Латунное сердечко или У правды короткие ноги

Розендорфер Герберт

Часть первая

 

 

I

Вероятность воздушных катастроф, то есть столкновений самолетов, на самом деле гораздо выше, чем принято думать, и избежать этих столкновений удается лишь по чистой случайности. Казалось бы. в воздухе столько места, что можно отвернуть не только вправо или влево, но и вверх или вниз; однако все равно самолеты чуть ли не каждый день бывают на волосок от гибели. Говорят, что даже специалисты не могут объяснить, почему это не случается гораздо, гораздо чаще и называют это чудом. Профану, конечно, трудно проверить это, он может лишь утешать себя мыслью, что через несколько лет, когда на земле кончится нефть или ее останется так мало, что она будет никому не по карману, все это бессмысленное расточительство, называемое сейчас воздухоплаванием или авиацией, прекратится само по себе.

В среду 28 июля пилот военного самолета, на высоте в несколько тысяч метров слегка отклонившийся от положенного курса к западу, разошелся с самолетом другого пилота, также слегка отклонившегося от своего курса к востоку, всего на четыреста метров, что в переводе, скажем, на автомобильный язык равнялось бы одному-двум сантиметрам, отделяющим две машины от столкновения. Ни один из пилотов начальству об этом не доложил. Тем не менее инцидент не остался незамеченным. Жители некоторых, главным образом южных, районов Мюнхена увидели в вечернем, но еще светлом и безоблачном летнем небе косой белый крест из оставленных обоими самолетами конверсионных следов (самих самолетов на такой высоте не было видно), огромную букву «X», как бы выписанную двумя длинными тонкими росчерками.

Перечеркнули. Все перечеркнули, подумал Кессель.

Самолеты улетели, их следы быстро таяли или, лучше сказать, расползались, все больше отдаляясь друг от друга. Буква «хер» висела в небе лишь несколько минут, и именно в одну из этих минут Альбин Кессель подошел к окну, чтобы посмотреть, не идет ли фрау Кессель – вместе с особой, которую Кессель про себя прозвал ее «новой дочерью». Лицо Кесселя отразилось в стекле, за которым далеко в небе виднелся бледный крест, оставленный нарушителями правил полета, отчего собственное лицо тоже вдруг показалось ему перечеркнутым.

Ерунда какая, подумал Альбин Кессель. Если бы я вышел на балкон, то вообще бы не увидел этих белых росчерков или во всяком случае они не перечеркивали бы моего лица. «Если – загадал Кессель, открывая дверь и выходя на балкон, – если трамвай проедет до того, как появится Рената со своей новой дочерью, то перечеркнутое лицо ничего не значит».

Загадал он наверняка, потому что в это время суток (семь часов вечера) мимо его дома – восьмиэтажного дома, одного из трех десятков таких же домов квартала – трамваи ходили часто. Однако едва он успел загадать, как раздался звонок.

Кессель быстро вернулся в квартиру, нажал кнопку, открывающую дверь подъезда, и снял трубку переговорного устройства. «Это мы», – услышал он голос Ренаты, потом послышались шаги и звук захлопывающейся двери.

Все равно это ничего не значит, утешал себя Кессель, тем более, что трамвай, кажется, все-таки проехал, пока я разглядывал свое перечеркнутое лицо. Да и кроме того, что это вообще может означать в такой ситуации? Решительно ничего.

Кессели жили на шестом этаже. Пока лифт спустится и поднимется, пройдет еще какое-то время. Кессель хотел было выйти и встретить их у лифта, но передумал и остался стоять у двери. Вряд ли у них будут тяжелые чемоданы.

Альбин Кессель, конечно, знал, что фрау Рената Вюнзе уже была замужем. Поскольку о своем бывшем муже фрау Вюнзе всегда отзывалась довольно резко, называя его то вечным студентом, то тряпкой, то маменькиным сынком, Альбин Кессель не видел причин ревновать ее к канувшему в Лету герру Вюнзе. О том, что у нее есть дочь, которой тогда было одиннадцать лет, фрау Вюнзе сообщила Альбину всего за несколько дней до свадьбы. От своих многочисленных предыдущих жен Альбину приходилось слышать и гораздо худшие вещи, а потому он воспринял это запоздалое признание без особых эмоций. Он спросил, конечно, почему она раньше не говорила об этом. Во-первых, объяснила Рената, ребенка формально оставили отцу, а во-вторых, она боялась, что, узнав это, Кессель подумает, что она в чем-то виновата, раз ей не оставили ребенка, и что она вообще такая… «Мы же взрослые люди», – прервал ее исповедь Альбин.

Ребенок, по ее словам, жил у отца в Люденшейде, где у семейства Вюнзе была пуговичная фабрика. Потом выяснилось, что «у отца» означало лишь, что за ним остались родительские права, а на самом деле ребенок жил в некоем интернате. Альбина Кесселя это мало волновало, что, кажется, вполне устраивало Ренату. Фотографий ребенка она ему не показывала никогда. Письма приходили редко. Часто ли Рената писала дочери и писала ли вообще, Кессель не знал. Возможно, она занималась этим в своем книжном магазине, когда не было посетителей.

В прошлом году во время летних каникул Рената уезжала на неделю. Ее отцу тогда исполнилось шестьдесят. Прежде чем Альбин успел вымолвить хоть слово, Рената предложила ему остаться дома, потому что, во-первых, ему будет скучно в компании совершенно незнакомых людей, а во-вторых, она еще хочет заехать к дочери. «В Люденшейд?» – уточнил Кессель. «Нет, – ответила Рената, – в интернат». – «Что же, девочка и на каникулы остается в интернате?» – «Да, иногда остается», – сообщила Рената.

По возвращении Рената никак не изменилась, а потому у Кесселя не было повода задавать ей какие-либо вопросы. Сама Рената ничего не рассказывала. Лишь несколько дней спустя она сообщила мимоходом, что с ребенком все в порядке.

Звали ребенка Керстин.

– Керстин – это не имя, – сказал Альбин Кессель, – Это уменьшительная, а точнее, искаженная форма имени Кристина или Христина, его лапландский вариант. И звучит нелепо, похоже на «клистир».

Глаза у Ренаты округлились: ну да, она тоже хотела назвать ребенка иначе, например Петра или Андреа, это все ее тогдашняя свекровь настояла, точнее, так накрутила своего сыночка, что тот настоял на имени Керстин. А она не стала с ними спорить. Керстин, в конце концов, тоже неплохое имя. И даже красивое. Так зовут, кстати, многих девочек. И похоже оно вовсе не на «клистир», а… а на звук бубенчика на санях ясным, солнечным зимним утром, такой звонкий и светлый, веселый и немножко нахальный.

Да ради Бога, подумал Кессель, ребенок-то не мой.

Переписка с семейством Вюнзе началась в этом году примерно на Пасху. После того как в ходе явно сложных переговоров наконец выяснилось, что это лето Керстин проведет с матерью, Рената время от времени стала осторожно намекать, что у Керстин трудный характер. «Характер у нее, конечно, сложный, но она бывает очень, очень ласковой».

Кессель вспомнил, что именно так Вильтруд отзывалась о своей собаке.

Прежде чем увидеть Керстин, Кессель ее услышал. «Малышка так долго держала все в себе, – объяснила Рената позже, – это ты понимаешь? Она не видела меня целый год. И, наверное, с самой Пасхи не видела вообще никого из родных. Неужели это так трудно понять? Когда долго все держишь в себе, обязательно надо выговориться».

Человек, которому несколько раз на дню приходится ездить на шестой этаж и обратно, знает путь лифта по этажам с точностью до долей секунды. Считая назад от того момента, когда Рената Кессель вместе со своей дочерью Керстин Вюнзе вышла из лифта на площадку шестого этажа (Рената вышла первой, придерживая дверь лифта баулом в красно-зеленую шотландскую клетку с привязанным к нему зонтиком без ручки, чтобы Керстин тоже могла выйти и выволочь свой то ли мешок, то ли рюкзак, скроенный из грязно-коричневого дерматина) – считая назад от этого момента. Кессель услышал голос Керстин, когда мать и дочь были никак не выше второго этажа. Когда они были на четвертом этаже, Кессель уже мог разобрать, что она говорит. Голос у Керстин был не то чтобы очень громкий, но резкий и какой-то пронзительный. Кроме того, отметил Кессель, она говорила на целый замысел выше, чем ей было положено природой (таким приемом пользуются некоторые тенора), фальшивя на четверть тона, говоря музыкальным языком, к тому же, с другой стороны, в ее голосе постоянно сквозила легкая застарелая обида. Бывают люди, подумал Альбин Кессель, всегда заранее уверенные, что слушать их не будут, а потому говорящие с такой вот обиженной интонацией. Детей, которые бы так говорили, Альбин Кессель до сих пор не встречал.

Керстин говорила, пока распаковывала вещи, говорила за ужином, говорила под душем (мыться ей очень не хотелось), говорила даже, пока чистила зубы, говорила целых полчаса с матерью уже после того, как та уложила ее в постель, поцеловала, выключила свет и закрыла за собой дверь, и потом какое-то время говорила еще сама с собой.

– Она у тебя, наверное, и во сне разговаривает, – предположил Кессель, когда Рената наконец пришла к нему в гостиную и села.

– Это подло! – обиделась Рената. Тогда-то она и объяснила ему, что такое «слишком долго держать все в себе».

Что именно говорил ребенок, Кессель при всем желании не мог припомнить, потому что говорила Керстин, во-первых, очень быстро, во-вторых, чаще всего с полным ртом, а в-третьих, на каком-то странном диалекте, очевидно, люденшейдском, которого Кессель почти не понимал. Странно, подумал Альбин Кессель (однако вслух он этого не сказал), – вот она сейчас говорила тут битых два часа, а спроси меня, о чем она говорила, и я не смогу вспомнить ни слова; хотя нет, одну фразу я помню – о том, что у нее есть плюшевая кошка, которую зовут Блюмхен (Керстин произнесла «Блюмшен»).

– А что, обычно она у тебя меньше разговаривает? – поинтересовался Кессель.

– Конечно, меньше, – заверила его Рената – ей просто надо было выговориться.

Дай-то Бог, подумал Кессель.

Вследствие слишком явного преобладания акустических проявлений ребенка над оптическими Альбин Кессель почти не запомнил, как этот ребенок выглядит. Единственное, что он заметил, было полное несходство черноволосой матери с более чем белокурой дочерью.

Впрочем, возможностей насмотреться на ребенка у Кесселя в течение нескольких следующих недель было предостаточно, и он очень скоро убедился, что ребенок не только слишком мал для своего возраста, но и обладает бледной, почти совершенно белой кожей – если не считать нескольких колоний красноватых прыщей, расположенных под глазом, возле рта и на шее. «Прыщи – это не беда, – объяснила Рената – Это пубертатный период, у меня они тоже были. Это у нее от меня». Колонии прыщей перемещались с места на место, однако их число оставалось постоянным. «Совсем как у меня, – призналась Рената – Они пройдут годам к четырнадцати-пятнадцати. Кстати, неправда, что она совсем на меня не похожа: форма головы у нее совершенно моя». Рената нашла свою детскую фотографию и показала Кесселю. Кессель не сказал ничего. Со снимка на него смотрела темноволосая девочка с узким, тонким лицом, несмотря на пухлые детские щечки. У Керстин же голова была почти круглая, череп, скорее, широкий, чем длинный, нос, хоть и маленький, походил на картофелину, торчавшую прямо посреди лица без всякого переносья (в семействе Вюнзе, как Кессель узнал позже, об этом было принято говорить «задорный курносенький носик»), а подбородок был исчезающе мал, но зато заострен – единственная деталь, нарушавшая все шарообразие. Самой же выдающейся (в буквальном смысле) деталью этого детского личика был рот, выпяченный вперед наподобие воронки или шланга. Вслух Альбин Кессель ничего не сказал, но про себя решил, что это от беспрестанного говорения. Рот, он ведь тоже разнашивается.

Художник Вермут Греф, один из лучших друзей Кесселя, единственный, к кому Кессель ходил на «вторничные исповеди», чтобы покаяться в грехах и пороках, Вермут Греф, не только обладавший на удивление ясным умом, но и умевший находить краткие и в то же время поразительно емкие формулировки для всех явлений окружающего мира и повседневной жизни, увидел Керстин в четверг, 29 июля, когда Кессель с ребенком шли к книжному магазину встречать Ренату. Магазин был уже в пределах видимости – Кессель столкнулся с Грефом на углу Сальватора и Театинерштрассе, – поэтому ребенок пошел вперед, не умолкая ни на минуту, а они успели обменяться несколькими словами.

– Это чей ребенок? – поинтересовался Греф.

– Это новая дочь Ренаты, – сообщил Кессель.

– Почему «новая», ей же на вид лет десять?

– Двенадцать, – поправил Кессель. – Не для нее новая, а для меня.

– А-а, – протянул Греф, глядя вслед удаляющемуся ребенку.

– Ну, и как она тебе? – спросил Кессель.

– Она похожа, – сказал Греф, – на оскорбленную каракатицу.

Метаморфозу, происшедшую с табличкой на входной двери, Кессель заметил только перед отходом ко сну. У Кесселя была привычка выглядывать за дверь перед тем, как запереть ее на ночь. Он выглядывал на лестничную площадку и лишь после этого закрывал дверь, накидывал цепочку, запирал замок на два оборота и еще проверял, хорошо ли закрыта дверь, слегка потянув за ручку – действие, конечно, совершенно бессмысленное. Он много раз пытался отвыкнуть от этой «проверки». Результат этих попыток был всегда один и тот же. Заперев замок на два оборота, Кессель делал над собой титаническое усилие и отходил от двери, не дотронувшись до ручки. Сразу же после этого мысли его приходили в полный беспорядок. Он ходил из угла в угол, не находя себе места. Мысли его вертелись вокруг нетронутой ручки, как если бы это была кровоточащая рана. О том, чтобы заснуть, не могло быть и речи. Проблема непроверенной ручки все разрасталась и разрасталась в его мозгу – до тех пор, пока он не вскакивал с постели и не дергал злосчастную ручку… Облегчение, которое он при этом испытывал, было сравнимо лишь с избавлением от боли после удаления зуба. В этот вечер, перед тем, как запереть дверь и дернуть за ручку, Кессель выглянул на лестничную площадку и обнаружил, что табличка «Кессель» заклеена широкой полосой пластыря, а на ней шариковой ручкой одно под другим написаны два имени:

Кессель

Вюнзе

Почерк был Ренатин.

– Как зачем? – удивилась Рената, – Вюнзе – это фамилия ребенка.

– Ну и что же?

– Но она здесь живет.

– ???

– По крайней мере, будет жить до тех пор, пока мы не уедем в отпуск.

– Так мы же уже в субботу уезжаем.

– Но до субботы-то она будет здесь.

– А она что, гостей ждет? И ты боишься, что без этого они ее не найдут?

– Не говори глупостей. Просто девочке будет приятно, если на двери будет стоять и ее фамилия.

Истинная причина, конечно, была не в этом. Но Кессель не стал допытываться. Фрау Кессель выждала какое-то время и, набрав побольше воздуху, произнесла:

– Кроме того…

– Что «кроме того»? – спросил Кессель.

– Я думала, будет лучше…

– Что будет лучше?

– Ну, это ничего не меняет в наших с тобой отношениях, и ты, конечно, можешь прийти ко мне, когда малышка заснет, прямо сегодня, если хочешь, или я могу прийти к тебе; но все же, думаю, будет лучше, если ты пока поспишь на диване. Я тебе там постелю.

– Ради малышки?

– Да. Только сегодня. Пока она не привыкла. Ей же только… Ну… В общем, для меня в ее возрасте это был бы настоящий шок.

– А как ты объяснишь ей, зачем тебе двуспальная кровать?

– Я ей объясню все, – пообещала Рената, – постепенно.

Если она даст тебе раскрыть рот, подумал Альбин Кессель.

– Значит ли это… – заговорил он вслух.

– Между нами все будет по-прежнему – Рената откинулась на спинку дивана, и юбка у нее задралась. На ней были трусики, состоявшие, в сущности, всего из двух белых треугольничков, одного спереди, другого сзади, связанных по бокам резинкой – такое бывало нечасто, даже в такие жаркие дни, как сегодня. Кессель заподозрил в этом некое заранее обдуманное намерение, а потому решил сегодня на приманку не поддаваться. Однако никаких намерений, судя по всему, не было: Рената заметила беглый взгляд Кесселя и одернула юбку.

– Она что, не знает, что мы женаты?

– Н-не совсем, – ответила Рената.

– Хм, – сообразил Кессель, – и что ты с ее отцом развелась, тоже не знает?

– Подобные вещи, – разъяснила Рената, – можно сообщать детям, особенно таким чувствительным и с лабильной психикой, лишь в крайне осторожной и доступной для них форме.

– Кстати, когда ты развелась со своим Вюнзе?

– В 1973 году, – сообщила Рената, – но…

– И ты воображаешь, что ребенок до сих пор не догадывается?…

– Я и Курти (Курти – это и был Вюнзе) еще тогда решили, что ребенку нужно рассказывать обо всем постепенно, по мере созревания ее психики.

– И до какой меры уже дозрела ее психика?

– Она знает, что мы с отцом сейчас не в лучших отношениях.

– Понятно, – вздохнул Кессель. – И когда ты собираешься рассказать ей остальное?

– Завтра, – объявила Рената.

– Значит, завтра я снова смогу ночевать в спальне?

– Ты можешь ночевать там хоть сегодня, но я буду спать здесь, если тебя это больше устраивает. Я согласна.

– Нет, нет, – запротестовал Альбин Кессель – Стели на диване.

– Спасибо, – сказала Рената и поцеловала Кесселя.

Кессель, однако, направился к телевизору и включил его.

– Сделай звук потише, – предупредила его Рената.

В ночь со среды на четверг, которую Рената Кессель провела в одиночестве на двуспальной кровати в спальне, ее новая дочь Керстин, «оскорбленная каракатица», – на кушетке в кабинете Альбина Кесселя, а сам Кессель – на диване в гостиной, ему приснилось, что он пришел в городскую библиотеку сдавать книги. Пересчитав их, девушка за стойкой сказала: «Спасибо. Все в порядке». Однако дома Кессель обнаружил на письменном столе еще одну библиотечную книгу. И тогда, во сне, он стал размышлять, должен ли он отнести в библиотеку и эту книгу или может оставить ее у себя, есть ли в библиотеке какая-то дополнительная проверка и не обнаружится ли при этой проверке, что он, Кессель, одну книгу зажилил.

Проснувшись от телефонного звонка и даже некоторое время спустя, Кессель все еще думал, оставлять или не оставлять у себя эту книгу. Хотя он уже полгода не брал книг в библиотеке – с тех самых пор, как бросил работать над «Хубами».

«Книга», – прочитал Кессель в соннике, означает «важное открытие». Выражений «библиотечная книга» или «чужая книга» не было, зато было «одолжить книгу: сбудется на третий день». Кессель сосчитал: четверг, пятница, суббота. Важное открытие в субботу, по дороге на юг Франции?

Кессель почистил зубы, побрился, маневрируя между ванной и кухней, чтобы приготовить себе завтрак и заварить чай. «Халат надень», – попросила Рената, войдя к нему утром, чтобы поцеловать на прощанье: она была одета и уже собралась уходить. «Не ходи нагишом, прошу тебя. Ты не обиделся?» – «Нет», – буркнул Кессель в ответ.

После ее ухода Кессель еще немного поспал. Тогда-то ему и приснился этот сон, незадолго перед пробуждением, перед телефонным звонком, который и оборвал его. Звонила Рената. Была половина одиннадцатого.

– Ну, как дела? – спросила Рената. Голос у нее был чрезвычайно бодрый.

– М-м?

– Я спрашиваю, как у вас дела?

– А-а, – наконец понял Кессель, – Она еще спит. Я тоже еще сплю.

– Вот сони! Не забудь: Зайчик пьет кофе с молоком.

– Кто?

– Зайчик, то есть Керстин. Я купила банку «Несквик». Это такой коричневый порошок. На кухне на столе – записка. Нужно согреть молока, а потом всыпать туда…

– А что, ребенок сам не может?

– У нее же каникулы!

– Ах, да, конечно. Хотя она пока все равно спит.

– И надень халат, не ходи нагишом.

– Ладно, – согласился Кессель.

– У меня посетители, я кладу трубку. Все, пока, до вечера!

Чай был заварен. Альбин завтракал на кухне. «Зайчик», – хмыкнул Кессель. Кажется, спит без задних ног этот Зайчик. Это, наверное, очень утомительно – так долго держать все в себе. Ни телефон тебя не будит, ни беготня между ванной и кухней, ни свисток чайника. Тем не менее кто спит, тот молчит, подумал Кессель. Носик у заварочного чайника был отбит, поэтому чай всегда проливался на скатерть. Часть гонорара за «Хубов» Кессель хотел потратить на покупку серебряного чайничка. Во-первых, это была его давняя мечта: красивый серебряный английский заварочный чайник на ножках, а во-вторых, из такого чайника, если он толково сделан, никогда ничего не проливается. И носик у него не отбивается. Если он упадет, то в самом худшем случае на боку образуется вмятина, которую можно осторожно выправить молотком – маленьким таким, хорошеньким молоточком. Но «Хубы» так и не вышли. Кроме весьма скромного аванса, что одно уже должно было насторожить Кесселя, он не получил за «Хубов» ничего. В принципе, подумал Кессель, за эти жалкие восемьсот марок он и не мог написать больше, чем две первые главы.

В 1973 году – Кессель тогда еще жил в опустевшей коммуналке, носившей гордое имя «Принц-регент Луитпольд», – к нему обратилось издательство Гроденберга. С Кесселем это случилось впервые в жизни: издательство само предложило ему работу. Тогда, в 1973 году, мода на книги о «народах мира» уже почти прошла: разные Ч.Ф. Вуды и Филиппы Ванденберги понаписали тьму популярно-доступных книг о финикийцах, кельтах, германцах, монголах и египтянах, в которых знание материала успешно заменялось журналистским наскоком и глобально-психологическим подходом. Г-н доктор Гроденберг, до сих пор специализировавшийся на книгах о животных и сельскохозяйственных календарях, слишком поздно решил влиться в струю и взяться за издание книг о разных народах. Из авторов первого разряда он не мог позволить себе пригласить никого – Грасс и Белль, Консалик и Зиммель не стали бы писать на такие темы, тем более для какого-то Гроденберга. Более мелкие авторы давно уже заключили договоры с более крупными издательствами. И тогда г-н доктор Гроденберг через Якоба Швальбе, бывшего одно время членом славной коммуны «Принц-регент Луитпольд» и знавшего в лицо всех на свете, вышел на Кесселя.

Альбин Кессель был литературным отщепенцем уже хотя бы потому, что писал – за единственным исключением – только короткие стихотворения и афоризмы. Он был ленив и предпочитал малые формы. Кроме того, у него была привычка терять или куда-то засовывать свои рукописи. Если ему, что бывало редко, удавалось написать стихотворение более чем на одну страницу, он обязательно терял вторую – самое позднее через несколько дней. Это было ужасно: если уж терять, считал Кессель, так все стихотворение целиком. Лучше всего Кесселю удавались афоризмы, которые он мог сразу же продиктовать редактору по телефону. Единственное упомянутое исключение составляла крупномасштабная штудия «О законности престолонаследия императоров Римской империи от Октавиана Августа до 11 ноября 1918 года». Эта работа так и не была закончена. Ее отдельные части со временем потерялись. Это было очень давно.

И вот он сидел перед доктором Гроденбергом. После некоторых колебаний Кессель принял его предложение и за полгода (с осени 1973 до февраля 1974 года) написал книгу: «Фризы. Судьба одного народа». Народов, никем не описанных, к тому времени уже почти не осталось. «Фризы» вышли осенью 1974 года, как раз к книжной ярмарке. Сказать, что на следующее утро Кессель проснулся знаменитым, было бы преувеличением, но пять тысяч экземпляров г-н доктор Гроденберг все-таки продал.

«Фризы» еще не успели выйти, а Кессель уже принял второе предложение Гроденберга: «Диабетики. Люди, проблемы, надежды». Эта книга вышла к ярмарке 1975 года, и г-ну доктору Гроденбергу удалось продать целых три тысячи экземпляров, причем часть из них – через магазин, продавщица которого Рената Вюнзе в начале мая стала госпожой Кессель.

В марте 1975 года Кессель начал работать над «Хубами». Тому предшествовал разговор в кабинете Гроденберга, когда издатель пожаловался, что интерес читателей к книгам о разных народах медленно, но неуклонно падает, что никем не описанные народы приходится выискивать буквально с лупой в руках и что от фризов и диабетиков уже поступили жалобы на, так сказать, «неточности» в книгах Кесселя. «Лучше всего, конечно, – сказал г-н доктор Гроденберг, – было бы взять кельтов. Но книга о кельтах, к сожалению, уже есть. Или египтян. Кельты давно вымерли, а из египтян мало кто умеет читать. Скажите мне, где взять такой вымерший или неграмотный народ, о котором еще никто ничего не написал?»

И тут Кесселю прямо в кресле – точнее, в походившей на полупустой мешок кожаной подушке, сидеть на которой перед столом доктора Гроденберга было все равно, что на полу, – пришла в голову мысль о хубах, и он предложил написать книгу о несчастном народе, которому различные исторические обстоятельства еще за четыреста лет до Рождества Христова вообще помешали возникнуть. Доктора Гроденберга эта мысль привела в восторг. Он нажал кнопку на небольшом пульте возле телефона, вызывая секретаршу – великолепный жест босса, хорошо знакомый Кесселю по временам своей «Святой Адельгунды», когда он был миллионером, – и велел ей немедленно выписать чек на восемьсот марок, каковой и вручил Кесселю в качестве аванса.

Деньги по чеку Кессель получил сразу же, по дороге к дому. Великий Роберт Нейман, вне всякого сомнения заслуживший право так называться, но не за свои книги, а за те неоценимые советы, которые он давал молодым авторам на основе богатейшего жизненного опыта, – великий Роберт Нейман еще много лет назад учил Кесселя: «Если издатель дает тебе чек, деньги по нему надо получать немедленно. Кто знает, может, он на следующий день передумает или издательство обанкротится».

Правда, в этот раз Кессель мог и не торопиться. Издательство доктора Гроденберга обанкротилось только к Рождеству. К тому времени у Альбина Кесселя было написано уже страниц двести. Книгу он назвал «Хубы. Народ, лишенный истории». Он предлагал рукопись другим издателям, но их она не заинтересовала. Мода на книги о народах мира окончательно прошла. В начале февраля Кессель сдал в городскую библиотеку книги – в них, естественно, не было ни слова о хубах, но описывались события той эпохи, когда народу хубов помешали возникнуть, – и завязал папку с неоконченной рукописью. С тех пор она лежала в низеньком темном шкафчике с латунными ручками в «кабинете», где теперь спала на кушетке Керстин, она же Зайчик.

Учитывая, что писать Кесселю с тех самых пор, когда его работа над «Хубами» столь безвременно оборвалась, было нечего, возражать против поселения ребенка в «кабинете» он не мог – и не возражал, хотя в среду вечером какое-то время собирался это сделать.

К третьей чашке чай уже заметно остыл. Газету, как всегда, унесла Рената. Она читала ее в обеденный перерыв. Если бы не телевизор, Кессель вообще не знал бы, что происходит в мире. Правда, вечером Рената приносила газету обратно, но тогда страницы в ней были не там согнуты, не так сложены и до того помяты, что читать ее Альбину уже не хотелось. Поэтому за завтраком Кессель обычно читал что-нибудь из «Фризов» или «Диабетиков». Он любил читать свои книги, но делал это тайком, иначе Рената немедленно обвинила бы его в тщеславии. Однако это не было тщеславием, как не было, в сущности, и авторской гордостью: Кессель испытывал от этого поистине музыкальное наслаждение, как если бы слушал хорошо знакомую пьесу. Всякий раз, перечитывая свои книги, он находил в них все новые удачные слова и выражения, о которых уже не помнил, когда и как они пришли ему в голову.

После завтрака и нескольких страниц «Фризов» Кессель снова отправился в ванную и принял душ. В самый разгар душа раздался звонок в дверь. Со звонками, в том числе телефонными, у него была та же история, что и с дверной ручкой, с той лишь разницей, что этот недуг знаком всем. Почти никто не говорит себе: я не обязан отпирать дверь или снимать трубку, тем более когда звонят в самый неподходящий момент. Тут, конечно, играет свою роль любопытство, а также боязнь пропустить нечто важное. Однажды, это было давно, Кессель решил положить этому конец (он тогда работал над «Фризами», а может быть, уже и над «Хубами»). Звонки часто мешали ему сосредоточиться. Тогда он сказал себе: если у меня есть телефон, это не значит, что я обязан поднимать трубку всякий раз, когда раздается звонок. Я не могу запретить другим звонить мне, но зато могу запретить себе подходить к телефону. Пусть звонит. Телефон зазвонил через полчаса после принятия Кесселем этого решения. Кесселю удалось подавить любопытство. Однако сосредоточиться он уже не мог. Звонок умолк. Кессель не мог толком сформулировать ни одной мысли. Все, что он написал после этого, никуда не годилось. Он вскочил, разозлившись, сел за телефон и звонил два часа подряд всем друзьям и знакомым, даже самым дальним, а под конец – своим бывшим женам и даже налоговому инспектору: не звонили ли они ему? Нет, они не звонили. И до сих пор, даже сейчас, когда позвонили в дверь, Кессель все гадал, кто бы это мог быть. Со звонками в дверь дело обстояло так же. если не хуже. Если позвонят еще раз, я пойду и открою, подумал Кессель. Однако еще раз не позвонили. Кесселю стало не по себе. Почему они не звонят? Он быстро вытерся, обмотался полотенцем и пошел отпирать дверь. За дверью стоял человек, принять которого в цирк на должность лилипута мешали бы всего несколько лишних сантиметров роста. Он был одет во все черное, носил белый твердый воротничок и плоский черный беретик. Человек ошарашенно воззрился на полуголое, красное после горячего душа тело Альбина Кесселя и ничего не сказал, хотя остался на месте.

– Да, в чем дело? – сухо осведомился Кессель.

По-прежнему ничего не говоря, человек быстро стянул с головы беретик и извлек из портфеля журнал, издание в несколько страничек в цветной обложке, на которой был изображен ребенок, обнимающий кошку.

Он протянул журнал Кесселю, взглянул на него снизу вверх и произнес:

– Вообще-то это, скорее, для женщин. Вы женаты?

Но Кессель покачал головой и сказал:

– Спасибо, мне не нужно.

Маленький человек кивнул, как бы подтверждая, что он так и думал, и засунул журнал обратно в портфель. Потом он надел берет и направился к следующей из пяти дверей на площадке.

– Там никого нет, – сообшил Альбин Кессель. – Сейчас нигде никого нет. В это время на нашем этаже я один дома.

Маленький человек снова кивнул, соглашаясь:

– Да, время неудачное.

Альбин Кессель запер дверь. Через глазок он видел, как лилипут вызывает лифт – до кнопки он дотянулся с трудом, – и ждет, низко опустив голову. Как он входил в лифт, Кессель уже не видел, потому что появилась Керстин.

– А где мама? – был ее первый вопрос.

Было видно, что она еще не совсем проснулась. Ее и без того маленькие глазки выглядели совершенно заплывшими, и она почти ничего не говорила. Интересно, подумал Кессель, заплывают ли глаза и от беспрестанного говорения?

Керстин поплелась в клозет. Она сидела там не больше минуты. Кесселю едва хватило времени, чтобы натянуть белье, как раздался шум спускаемой воды, и ребенок вновь вышел на свет Божий.

– Зубы почистила? – строго осведомился Кессель.

– Да, – соврала Керстин.

Надевая штаны и рубашку, Кессель подумал: какое мне дело, зубы-то не мои.

– А где мама? – снова спросила Керстин.

Кессель задумался. В такой ситуации трудно было определить наверняка, что именно можно сообщать детям с такой чувствительной и лабильной психикой, а что – нет, поэтому, очевидно, лучше было дать как можно более уклончивый ответ. Наконец он сказал:

– Мама поехала в город.

– А-а, – ответил ребенок и поплелся в кабинет.

Было ли это семейной традицией, результатом жизни в интернате или очередным проявлением лабильности психики, Кессель гадать не решился: Керстин не ходила, а плелась, почти не отрывая ног от пола. Ее походка навевала мысль о неизмеримой усталости. Так ходил, вспомнил Кессель, его дед, старый симулянт, даже в приюте для престарелых боявшийся, что его заставят работать – этот страх, впрочем, не покидал его с ранней юности, – и потому в последние годы усиленно демонстрировавший свою немощь.

– Завтракать будешь? – спросил Кессель. Малышка немедленно повернулась кругом и вместо кабинета направилась в кухню, однако на вопрос так и не ответила.

– Я спрашиваю, будешь ли ты завтракать? – повторил Кессель.

– И нечего кричать, – заявила Керстин, – если я не говорю «нет», это значит «да».

Кессель надел носки и тапочки и, пользуясь запиской Ренаты и ее телефонными указаниями, приготовил ребенку завтрак. Керстин сидела в кухне за столом, глядя прямо перед собой. Прыщи сегодня разместились на верхней губе, на шее слева и под левым глазом. Бледно-соломенные волосы у нее со сна были спутаны, и Керстин заправила их за уши. От этого ее кожа, бледная, как у личинок мухи, казалась еще бледнее. Кессель поставил перед ней завтрак.

– Мне нужна супная тарелка, – заявила Керстин.

Кессель поставил перед ней супную тарелку. Керстин вылила в нее «Несквик», несколько ложек варенья, высыпала сахар и овсяные хлопья, вытряхнула сырое яйцо и усердно все перемешала. Вероятно, подумал Кессель, это такой люденшейдский обычай. По крайней мере, в это время она молчала.

В четверть первого Рената позвонила снова.

– Да, – сообщил Кессель, – твой Зайчик уже встал.

Зайчик пулей выскочила из-за стола, на этот раз не плетясь, а буквально летя к телефону, вырвала у Кесселя трубку и заорала:

– Мама, мамочка, милая мамочка! Я так по тебе скучаю. Ты где? Моя милая, милая мамочка… – и так далее в том же духе, причем довольно долго. Казалось, что Керстин просто выучила наизусть несколько абзацев из слащавой детской книжонки, где фигурируют только самые милые и послушные дети, и теперь повторяет их для любимой мамочки. Поскольку рот Керстин при этом сильно выдавался вперед, вместо «мамочка» у нее получалось «мамоська».

От этого звонка буквально разверзлись хляби небесные: Керстин заговорила и продолжала говорить после того, как повесила трубку. Она говорила, доедая свое завтрачное месиво, говорила весь день, который большей частью провела у Кесселя в кабинете, говорила в трамвае, пока они ехали к книжному магазину, чтобы в половине седьмого встретить Ренату, а потом еще пуще. Незадолго до этого, около пяти часов, когда Альбин Кессель, преодолевая бурный поток Керстиновой речи, уговорил ее переодеться из пижамы в цивильное платье, голос ребенка приобрел некоторую хрипотцу, после чего Кессель снова поверил, что для него еще не все потеряно.

В ночь с четверга на пятницу – скажем сразу, что Кессель и эту ночь провел на диване в гостиной, – Альбину снился тот черный человечек, который в четверг утром пытался продать ему женский журнал. Во сне он был одет в кожаный пилотский шлем времен войны, с заклепками и защитными очками, только ремешки под подбородком были не завязаны, а свисали на плечи. Он сидел в маленьком самолете, тоже черном, в каком-то полутемном зале. Человечек молчал, но Кессель (во сне) знал, что тот собирается улетать. Обходя самолет спереди, Кессель вдруг увидел, что на том месте, где у спортивного самолета положено быть двигателю, устроено нечто вроде беличьего колеса, в которое заключен небольшой слон. Остальные детали этого устройства разглядеть было невозможно – такие вещи не интересовали Кесселя ни наяву, ни во сне.

«Слон», нашел Кессель в соннике: «поездка в деревню. Счастливые числа – 11 и 41; самолет – »познатьтерпение». «Черного человечка» не было, зато была «одежда: черная», и к ней два значения: «а) самому носить – вчерашнее происшествие, б) видеть на других – опасность на узкой дорожке; счастливое число на неделю – 4». Было еще в): «черная о. на вешалке: опекать кого-л.»

Выводы из этих предсказаний, которые, как мы уже могли убедиться, имели обыкновение сбываться самым роковым образом, то есть их истолкование применительно к текущей ситуации Кессель по привычке отложил на потом. Лежа в постели, он придумывал, что соврать Ренате. Скажу ей, решил Кессель, что мне звонила фрау Маршалик с Баварского Радио. На самом деле он сам позвонил фрау Маршалик около десяти утра и сообщил, что завтра уезжает в отпуск, а потому хотел бы зайти и обсудить с ней пару вопросов. Нельзя сказать, чтобы это предложение привело фрау Маршалик в восторг, однако принять Кесселя она согласилась, назначив ему прийти в два.

По квартире Кессель в это утро передвигался бесшумно. Он не стал гадать, объясняется ли вчерашний сон Зайчика чуть ли не до обеда ее природными склонностями или просто изнеможением с дороги, переменой климата, первым днем отдыха после целого года учебы (или беспрестанного говорения), а просто решил не рисковать. Пусть ребенок поспит. Его план удался на славу. С фрау Маршалик он говорил из гостиной. Телефон висел на стене в коридоре. Если вытянуть его спиральный, пружинящий шнур во всю длину, можно было, предварительно набрав номер, дотянуть трубку до гостиной и осторожно, чтобы не повредить шнур, прихлопнуть ее дверью. Трубка торчала из двери почти у самого пола – на большее шнура не хватало. Альбин разговаривал с фрау Маршалик, согнувшись в три погибели, как мусульманин на молитве. Зато ему не надо было торчать в коридоре, как раз у двери в кабинет, где спала Керстин, и потом фрау Маршалик все равно не могла его видеть. Едва Кессель закончил разговор и, выйдя на цыпочках в коридор, положил трубку, как телефон зазвонил. Кесселю повезло: трубка была у него еще в руке, и он сразу снял ее, так что звонок раздался только один. Еще не сказав ни слова, Кессель быстро втянул трубку в гостиную, захлопнул дверь и снова занял молитвенную позу.

– Кессель.

– У тебя какой-то странный голос. Ты что, в сортире сидишь? – это был Якоб Швальбе.

– Нет. У меня спит ребенок.

– Какой еще ребенок? У вас родился ребенок?

– Нет, – сказал Кессель – Потом объясню. Мне сейчас трудно разговаривать. Я сам хотел тебе звонить.

– Ну, вот и хорошо. Сегодня вечером мы с тобой играем в шахматы.

– А-а, – понял Кессель. – Что ж, мне это даже на руку. Когда позвонить твоей жене?

– Лучше всего часа в два, в три.

– Ладно, – согласился Кессель. – Слушай, вот еще что. Ты можешь мне одолжить на сегодня машину? Мне нужно съездить во Фрейман, на радио.

– Мне она самому нужна, – проворчал Швальбе.

– Ладно уж, не жадничай. В конце концов, я гораздо реже прошу у тебя машину, чем…

– Чем что? – насторожился Швальбе.

– Чем играю с тобой в шахматы.

Помолчав, Швальбе заявил:

– Не думал, что меня когда-нибудь будет шантажировать лучший Друг.

– Это ты брось, – парировал Кессель. – Мне в самом деле позарез нужно.

– Но мне тогда придется ехать домой на электричке, – ответил Швальбе с обидой.

– Так это даже хорошо, – сказал Кессель – Я за тобой домой и заеду. Все отлично складывается, и жене звонить не придется.

– Тоже верно, – признал Швальбе.

– А где ты мне передашь машину? – спросил Кессель.

– А который теперь час? – в свою очередь спросил Швальбе и сам ответил: – Начало одиннадцатого. До одиннадцати у меня перерыв. Ты успеешь подъехать до одиннадцати?

– Успею, – сказал Кессель – Я уже еду.

– Хорошо, – согласился Швальбе.

– Спасибо, – сказал Кессель.

Он снова бесшумно выскользнул за дверь, положил трубку, натянул ботинки, перекинул плащ через руку, надел свою любимую клетчатую кепку, прислушался – в кабинете все было тихо – и вышел, с величайшей осторожностью прикрыв за собой дверь.

Кесселю нужно было доехать на трамвае до Харраса, а там пересесть на метро до станции «Мариенплатц». На этой линии, до Харраса, ходили два типа трамваев: одни старые, с узкими вагончиками, ведущим и прицепным, и новомодные широкие, низкие, состоящие из одного двойного вагона, соединенного посередине шарниром-гармошкой.

«Если придет двойной, – загадал Кессель, стоя на остановке, – то Швальбе одолжит мне тысячу марок». Новомодные двойные ходили чаще, гораздо чаще старых, которые за последние несколько месяцев почти совсем исчезли. И действительно, через несколько минут подошел трамвай с «гармошкой».

Ехал он в этот раз довольно долго. Сначала в Харрасе, а потом на «Мариенплатце» ему пришлось по несколько минут дожидаться поезда, да еще от станции «Изартор» до школы, где работал Швальбе, нужно было идти пешком минут десять.

Так же, как Кессель (и как младший брат Альбина, Леонард Кессель, художник или, как он сам себя называл, «оформитель объектов»), Якоб Швальбе какое-то время был членом коммуны «Принц-регент Луитпольд». Сначала она называлась просто «Коммуна 888». Только со вступлением в нее Кесселя и с переездом в Хайдхаузен, на улицу Яна Коменского, что за Розенгеймской площадью, ей – в большой мере благодаря настойчивости Кесселя – присвоили гордое имя «Принц-регент Луитпольд» (обсуждались также названия «Эдельвейс» и «Выпьем-Закусим»). Кессель вступил в коммуну в 1967 году, осенью, когда затонула его яхта «Св. Адельгунда II» и времена его миллионерства окончательно миновали. В 1968 году они переехали на Коменского, и в том же году в коммуну вступил Якоб Швальбе. Школа, где Швальбе преподавал сейчас, тоже находилась недалеко от улицы великого педагога. Если бы тогда неуемному, еще рыжему Швальбе сказали, что он когда-нибудь станет в этой школе заместителем директора, он бы рассмеялся тому человеку прямо в лицо.

Сегодня Кессель, пожалуй, смог бы признаться (причем не только на «вторничной исповеди» у Вермута Грефа), что вступил в коммуну не по политическим и даже не по моральным соображениям: после гибели яхты он приехал из Бискайи в Мюнхен, решительно не зная, где жить и чем заняться, и пошел по пути наименьшего сопротивления, то есть вернулся к этой холере Вальтрауд (после развода Кессель всегда называл ее «своей бывшей холерой Вальтрауд», не забывая добавить, что слово «бывшая» относится только к понятию «своей», холерой же она как была, так и осталась).

Вальтрауд с обеими дочерьми, которым тогда было тринадцать и семь лет, жила в роскошной квартире на Альдрингенштрассе в Нейхаузене: на те чудовищные алименты, которые Кессель в бытность свою миллионером выплачивал им целых два с половиной года, они вполне могли себе это позволить. Разумеется, назад его приняли только при условии безоговорочного покаяния и смирения, чтобы он не смел даже пикнуть. Стоило ему, например, спросить: «У нас есть горчица?» – как Вальтрауд, а иногда даже дочери заявляли: «Тот, у кого хватило совести бросить семью и промотать целое состояние, отлично может съесть свои сосиски и без горчицы». Такое, конечно, долго не вытерпишь. Кроме того, платить за эту дорогую, шикарную квартиру им скоро стало не по карману. Время от времени Кессель, правда, писал кое-что – главным образом совершенно дебильные радиопьески для детей и женщин («Не знаю, – говорил Кессель по этому поводу, – кем надо считать этих бедных детей и женщин, чтобы выпускать на них мои передачи; одна надежда, что их не слушает ни одна живая душа»), – но гонораров не хватало ни на что. На развод денег не хватало тем более. И тогда Кесселю пришла в голову мысль переехать в «Коммуну 888» – во-первых, чтобы, так сказать, нейтрализовать или, как он выразился, хоть немного «разбавить» эту холеру Вальтрауд, потому что там ей предстояло оттачивать свое остроумие не только на нем, Кесселе, но и распределять его между еще семерыми мужчинами и остальными тремя женщинами. Вальтрауд, и прежде любившая все экстравагантное, модное и экзотическое, тут же согласилась перебраться в коммуну, хотя ее семейство, конечно, было против. Того, что у Кесселя в свое время была интрижка с Линдой, одной из жительниц коммуны, фрау Кессель не знала. Хоть Кессель и признался однажды Вермуту Грефу, что узнал о «Коммуне 888» именно от Линды, однако причиной его переезда туда была все-таки не она. Даже наоборот: Кессель довольно долго не решался на это, догадываясь, что в коммуне ему будет значительно труднее продолжать отношения с Линдой (это и в самом деле оказалось довольно трудно в такой тесноте, но тем не менее вполне возможно).

Хотя Вальтрауд Кессель, она же холера, только и делала, что цапалась со всеми «коммунарами» поочередно, они к немалому своему удивлению обнаружили, что с ее уходом коммуна лишилась своего естественного центра. Не прошло и месяца после развода, как Кессель разругался с Линдой. Она тоже уехала (Швальбе ушел еще раньше, а за ним и Леонард Кессель). Замена Линде, конечно, нашлась – сначала некая экстравагантная особа по имени Дагмар, потом была еще Сузи, а потом одна девица цыганского типа, но с тевтонским именем Хельмтруд, – однако все это было уже «не то». В 1971 году Кессель снова, как это уже было однажды, еще до развода, когда ушли Леонард и Швальбе, остался в квартире один на один с четырьмя бабами. И, хоть ему и удавалось несколько раз залучить в коммуну новых членов, это были малоприличные постояльцы, скорее, алкаши или бродяги, чем истинные «коммунары». В 1972 году он жил в этой квартире на Вольфгангштрассе уже совершенно один. И вот в ночь с 31 марта на 1 апреля 1973 года, в полночь – Кессель сидел при двух свечах в огромной, совершенно пустой квартире, если не считать нескольких шкафов и стульев, пришедших в окончательную негодность; у него был Вермут Греф, и они пили желудочный бальзам, потому что больше ничего не было, – он торжественно объявил коммуну «Принц-регент Луитпольд» распущенной. Летом Кессель снял себе квартиру поменьше.

Якоб Швальбе был одним из самых тощих людей, которых когда-либо знал Кессель. И одним из самых безобразных. У Альбина Кесселя была когда-то старая энциклопедия, многотомный «Мейер» конца прошлого века. Больше всего Кессель любил там картинку к статье «Лошадь: Пороки и болезни». На ней была изображена полудохлая кляча, которую художник добросовестно наградил всеми наиболее распространенными лошадиными пороками и болезнями – всего их, как помнил Кессель, было 41: слезотечение, запал, накостник, шпат, раздвоенный круп, мокрецы, гуляющая бабка, петуший ход, курба, расщеп копыта и выпадение прямой кишки, если перечислить лишь самые впечатляющие. Нарисованная кляча – она была, конечно, выдумкой, потому что даже половина этих пороков и болез ней мигом доконала бы любую лошадь, – отличалась такой поразительной шелудивостью и безобразием, что при взгляде на нее оторопелый зритель не знал, смеяться ему или плакать. Если бы этому мейеровскому художнику-садисту поручили нарисовать 41 человеческое безобразие, сведя их воедино в одном человеке, у него получился бы довольно точный портрет Якоба Швальбе. Швальбе страдал плоскостопием и перегибистостью, у него были паучьи ножки, косой нос и торчащие уши, волосы были рыжие – впрочем, их уже тогда оставалось немного, – его мучили газы и потливость, он был близорук, передние зубы у него торчали и выпадали один за другим, и в довершение ко всему второе имя у него было Броневик (он родился в 1935 году). При этом он был очень милый и добрый человек, и из всех членов коммуны именно ему приходили в голову самые сумасшедшие идеи.

Да, веселые были времена в коммуне, когда там жил Швальбе.

О том, что Швальбе – музыкант, не знал почти никто. Между тем у него было даже музыкальное образование и, покинув коммуну, он сдал госэкзамен и поступил учителем музыки в среднюю школу. С тех пор прошло почти десять лет. Недавно Швальбе назначили заместителем директора.

Такого человека, как Якоб Швальбе, возраст обычно красит, потому что любое изменение может быть только к лучшему – точно так же. как с южного полюса можно двигаться только в одном направлении, на север. Волосы у него поседели, усы тоже: за своими усами он ухаживал, как английский лорд. Он слегка пополнел, особенно после женитьбы, стал носить элегантные очки и костюмы от лучшего портного, вставил и выровнял зубы. От своего второго имени ему, правда, избавиться не удалось, но его он, разумеется, никому не сообщал.

Финансовые дела у Швальбе были в полном ажуре. Женился он на несколько востроносой, но чрезвычайно ухоженной, весьма серьезного вида молодой вдове с двумя дочерьми – одной было двадцать три года, другой двадцать и выглядели они не как младшие, а как старшие сестры матери; работала она в какой-то брокерской конторе и зарабатывала очень неплохо. Ее денег хватало на все, так что замдиректорское жалованье оставалось Швальбе, так сказать, на мелкие расходы. Кроме того, он дирижировал хором, участвовал в каком-то цикле концертов и писал статьи и обзоры о музыкальной жизни – для газет, а иногда и для радио. Однако время от времени среди той буржуазности, до которой опустился (или поднялся – это кому как нравится) Швальбе. проглядывало его прежнее озорство. Так, редакция одного заслуженного музыкального словаря совершила большую ошибку, пригласив Швальбе работать над очередным изданием. Наряду с почти целой сотней вполне серьезных статей о музыкантах и музыкальных терминах он подсунул редакции восемь подробнейших биографий лиц, никогда не существовавших. Он выдумал одного представителя Ars nova эпохи позднего Средневековья, двух итальянских мадригалистов-возрожденцев, одного саксонского церковного музыканта XVII века, двух новых членов семейства Бахов и одного автора романтических симфоний из Швеции, а самым блестящим его изобретением был немецкий композитор прошлого века по имени Отто Егермейер. Швальбе ухитрился не только издать его письма к Рихарду Штраусу – разумеется, тоже поддельные, – но и исполнить в своем цикле концертов его совершенно абсурдную пьесу для двух голосов и гитары (в действительности тоже сочиненную самим Швальбе). Терминологическую часть словаря он обогатил «эпилепсией» как фигурой речи.

– Тысяча марок – это большие деньги, – сказал Якоб Швальбе.

– Не такие уж и большие, – возразил Кессель, – по крайней мере, для тебя.

– И когда я получу их обратно? – осведомился Швальбе.

– А зачем я, по-твоему, еду на радио? – успокоил его Кессель. – Ты получишь их обратно, когда я вернусь.

– Когда ты с радио вернешься?

– Нет! – уточнил Кессель – Когда я вернусь из отпуска.

– Тысяча марок – это большие деньги.

– Допустим, – согласился Кессель, – но я же не могу ехать в отпуск без денег. Я не могу ехать в отпуск, если все деньги у нее. Мне самому ведь надо иметь хоть что-то.

– Это-то я, старик, понимаю, – сказал Швальбе, – но целую тысячу марок? Ну, что ж… Сейчас будет звонок. У меня урок. Мы еще вечером поговорим об этом. Ты заедешь за мной в полседьмого? – Швальбе передал Кесселю ключи и паспорт от машины – Все, старик, пока.

– Пока, старик.

Когда Кессель выводил машину Швальбе с учительской стоянки, было начало двенадцатого. У Швальбе был «форд» неопределенного цвета, который лишь приблизительно можно описать словом «фиолетовый». Такой цвет, точнее, оттенок приходился настолько дальним родственником благородному цвету редких орденских лент или епископских омофоров, что вызывал, скорее, мысли о преисподней или по меньшей мере об исподнем: такой оттенок со временем приобретают флаконы каких-нибудь особенно неистребимых духов, фирменные бумажные пакеты дорогих магазинов и шелковые трусики шикарных, слегка старомодных проституток. Машины в такой цвет обычно вообще не красят. Этот «форд» был специально выкрашен по чьему-то заказу, после чего этот кто-то, увидев результат, от заказа отказался. Машина осталась у продавца, который постепенно снижал на нее цену, пока однажды к нему не явился Швальбе. Таким образом. Швальбе она обошлась гораздо дешевле обычной модели, хотя продавец тоже не остался внакладе, потому что первому заказчику пришлось уплатить немалое отступное. Однако Швальбе взял эту машину не из-за дешевизны, а именно потому, что ему понравился цвет.

– Цвету нее какой-то неподходящий, – сказал Кессель, когда увидел ее в первый раз.

– Это почему? – удивился Швальбе.

– Ну, допустим, если тебе придется поставить машину не там, где надо, перед домом, где тебе быть не следовало… А твоя жена будет случайно проходить мимо. Тебя она, конечно, не увидит, зато увидит машину. А ее уж ни с чем не спутаешь.

– Во-первых, – ответил Швальбе, – я в таких случаях всегда загоняю машину в переулок, где ее вообще никто не увидит, потому что там нет фонарей. Во-вторых, моя жена знает, что я выезжаю только играть с тобой в шахматы. А в-третьих, пойми: цвет-то меня и выручает! Я сразу сказал жене: с такой машиной я вообще не смогу тебе изменять, потому что ты всегда сможешь найти меня по этому цвету.

Без пяти два Кессель зарулил на обширную стоянку в тени массивного здания баварского Дома радио. По небу бежали облака, кроме того, работая на радио, особенно если ты внештатный сотрудник, всегда лучше носить что-нибудь приметное, поэтому Кессель надел свою кепку в красную шотландскую клетку. Плащ он оставил в машине.

Фрау Маршалик была женщина колоритная. У нее было два недостатка: во-первых, ей, порядком отупевшей за тридцать лет работы в этом снедаемом интригами коллективе («сволочнее народу нигде не найдешь, как говаривал мой покойный отец, разве только в Ватикане, да и то если верить слухам», – сообщала время от времени фрау Маршалик), было уже совершенно безразлично, что передавала в эфир ее родная радиостанция и передавала ли что-то вообще, а во-вторых, своих внештатников она узнавала в лицо, но никогда не помнила по фамилии.

– А-а, господин Герстенфельдер, – приветствовала она Кесселя, – так что же вас ко мне привело?

Зная фрау Маршалик и ее привычку перевирать фамилии, Кессель на это никак не отреагировал, хотя настоящий Герстенфельдер, большой нахал и автор дешевых детективов, был ему очень не по душе. Кессель и сам с удовольствием написал бы парочку таких детективов, но ему их не заказывали.

– Да вот, решил узнать, как идет ваша служба, – бодро пошутил Кессель.

– На такие вопросы, – сказала фрау Маршалик, – мой покойный отец обычно отвечал: служат собачки, а я работаю. Да и потом, служба наша не идет, а стоит или даже лежит, как известный камень. Если же вы в том смысле, «идет» ли она мне как одежда – например, как кепка, – то и в этом случае наша служба никому не идет, она определенно портит человека. Хотя и кепка, конечно, не столько «идет», сколько, скорее, «сидит». Ну да ладно. Служба у нас, сами знаете, тяжелая. Я чувствую себя, как загнанная лошадь. Впрочем, пристреливать меня еще не пора, как опять же говаривал мой отец в таких случаях.

Отец фрау Маршалик был довольно известным актером, режиссером и даже директором театра. После смерти матери ей как единственной дочери пришлось вести все его хозяйство, и не только хозяйство: она была у него «прислугой за все». Поэтому она с юных лет знала в театральном мире все и вся, включая самых выдающихся артистов, сама при этом не помышляя о карьере режиссера или актера. Так, про великого Кортнера она знала уникальнейшие истории и рассказывала их бесподобно.

– Я вас назвала Герстенфельдером? Извините. Я знаю, что ваша фамилия Кессель. Мало того: я сразу вспомнила, что вы – Кессель. Но я как раз заканчивала письмо Герстенфельдеру и поэтому опять перепутала.

– Скажите, – поинтересовался Кессель, – а Герстенфельдера вы тоже иногда называете Кесселем?

– Нет, – сказала фрау Маршалик, – Кесселем нет. Но, когда он был у меня последний раз, я все время называла его Пуруккером – и вспомнила, как его зовут, лишь после его ухода. Но все-таки: что вас ко мне привело?

– Ах, да, – начал Кессель.

– Хотя, конечно, – прервала его фрау Маршалик, – я могла и не спрашивать. Что может привести автора в редакцию радио, дорогой мой господин Герстенфельдер? В самом деле глупый вопрос.

– О, нет, – хотел возразить Кессель.

– Нет-нет, вопрос действительно глупый, – продолжала фрау Маршалик, – Мой покойный отец в таких случаях говаривал: «жизнь на девяносто процентов состоит из глупых вопросов, и умного человека можно отличить только по тому, что он лишь на половину из них дает глупые ответы». Вы знаете историю о том, как Кортнер женился? Не знаете? Служащий загса спросил его: «Господин народный артист Фридрих Кортнер, согласны ли вы взять в жены присутствующую здесь госпожу Иоганну Хофер?» – Кортнер (мрачно): «Дурацкий вопрос! Зачем же еще я сюда явился?» (Голос Кортнера спародировать нетрудно, это может каждый. Но фрау Маршалик умела не только это: она пародировала и голос служащего загса).

– Ну ладно, перейдем к делу, господин Герстенфельдер – начала было фрау Маршалик и хлопнула себя по лбу: – Я уже совсем спятила. Какой же вы Герстенфельдер, когда вы Кессель! Принесли что-нибудь новенькое?

– Фрау Маршалик, вам знакомо такое название – «Бутларовцы»?

– Нет, – удивилась фрау Маршалик, – а кто это?

– Слава Богу, что эта история еще не известна Дюрренматту, а то бы мне нечего было вам рассказывать. Была такая Ева фон Бутлар, высокородная дворянка из Эшвеге под Гессеном – дело было в восемнадцатом веке. Она была фрейлиной герцогини Саксен-Эйзенахской. В один прекрасный день эта фрейлина – ей тогда еще не было тридцати – взяла и развелась со своим мужем. Разразился придворный скандал, и ей пришлось удалиться в свое поместье Аллендорф, неподалеку от Касселя. Там она вместе с двумя приятелями – кстати, не дворянами! – одного звали Винтер, другого – Аппенфельдер, и двумя приятельницами, барышнями фон Калленберг, основала кружок под названием «Филадельфийский социетет». Начитавшись разных сочинений о конце света и о духовном браке, она сочла себя провозвестницей нового мистического учения, которое и стало философской основой этой, так сказать, первобытной коммуны. Однако это было только начало. Уже несколько месяцев спустя ее литературно-философский кружок, собиравшийся раз в неделю за чашкой чая, превратился в то, что сегодня принято называть «групповым сексом», правда, конечно, далеко не в столь разнузданной форме, как у теперешней беспринципной молодежи, а по-простому: назад к природе, к единению душ и тел как первооснове бытия.

– Неужели вы сами это сочинили, господин Герстенфельдер? – восхитилась фрау Маршалик.

– Ну что вы, – возразил Кессель. – Если хотите, могу показать вам ксерокс статьи из журнала «Вопросы истории богословия». Копию я снял в городской библиотеке. Как вы понимаете, сам я таких журналов не выписываю.

Фрау Маршалик рассмеялась.

– Однако это еще не конец, – неумолимо продолжал Кессель. – Кружок в Аллендорфе просуществовал два года, пока их кто-то не заложил. Членов кружка обвинили в безнравственности и святотатстве и выслали из Касселя. Тогда они перебрались в Засмансхаузен – где это, я еще не успел выяснить, – и там тоже нашли единомышленников. Однако и тут бутларовцы пробыли недолго: их чуть не арестовали и они бежали в Кельн. Там Ева фон Бутлар вместе со своими друзьями перешла в католичество…

– Это ужасно интересно! – воскликнула фрау Маршалик.

– Впрочем, всех перипетий, которые пришлось пережить бутларовцам, я пересказывать не буду, это отняло бы слишком много времени, – продолжал Кессель. – В конце концов в Альтоне их арестовали и отдали под суд. Но самое интересное, что после этого Ева фон Бутлар вернулась к своему бывшему мужу и вышла за него замуж, как будто ничего не случилось. Остаток дней они прожили в мире и согласии.

– Потрясающий сюжет, – вздохнула фрау Маршалик. – Хорошо, я согласна: пишите заявку и приходите.

Однако такого стреляного воробья, как Кессель, на трюке с заявкой провести было трудно. Расстегнув молнию на куртке до середины, он извлек из кармана четыре листа бумаги, сложенных пополам вдоль, и передал их фрау Маршалик.

– А-а, господин Пуруккер, я вижу, у вас уже есть заявка.

На это Кессель тоже никак не отреагировал. Надев очки, фрау Маршалик принялась бегло просматривать заявку. Кессель в это время считал квадратики на обращенной к нему стороне ее письменного стола. Если получится нечетное число, загадал Кессель, она примет заявку. Квадратиков оказалось пятнадцать.

– Будь я директором театра, – сказала фрау Маршалик, снимая очки и кладя четыре кесселевских листка себе на колени, – я бы немедленно потребовала, чтобы вы никому больше не рассказывали о бутларовцах и как можно скорее представили мне сценарий. Я уже вижу эту пьесу: строгая историческая достоверность пополам с тонкой иронией и элементами детектива. Тем более, я ведь знаю, что вы это можете, господин… господин Кессель.

– Но вы – не директор театра, – продолжил ее рассуждения Кессель.

– Видите ли, господин Кессель, – сказала фрау Маршалик, – на радио, во всяком случае в нашей редакции, действует одна печальная закономерность: чем лучше вещь, тем меньше у нее шансов пройти в эфир. И как вы думаете, почему? Сейчас я вам объясню.

– Потому что это слишком дорого?

– Ничего подобного. Мы, и вообще радио, как черт ладана, боимся вещей слишком хороших. Тут как в провинциальном театре: поставишь один раз гениальную вещь, а потом от тебя всю жизнь будут ждать того же. Все остальное будут сравнивать только с этим! Нет, скажу вам откровенно: мы должны и даже обязаны держать публику буквально на голодном пайке. Вчера (но это, разумеется, между нами) у нас была летучка, на которой главный сказал, – фрау Маршалик взяла тоном выше и воспроизвела начальственную гнусавость своего главного редактора: «И помните о нашем девизе – эти три буквы следовало бы высечь золотом на фасаде Дома радио: ДСР – „деньги, свобода, реклама“ или „дом, семья, развлечения“, если хотите. Веселенький мюзикл, набросанный небрежными мазками – вот тот идеал, к которому мы должны стремиться». – И закончила своим обычным тоном: – Вы сами понимаете, что этот ваш материал о бутларовцах, увы, никак не укладывается в схему веселенького мюзикла.

– Из этого тоже можно было бы сделать мюзикл, – предложил Альбин Кессель.

– Вы шутите, господин Герстенфельдер? – возмутилась фрау Маршалик.

– Шучу, – вздохнул Кессель, – конечно, шучу.

– Жаль было бы портить такой материал, – сказала фрау Маршалик и поднялась с места. Кессель тоже встал. Ни одного автора, если он, конечно, не был законченным графоманом, здесь не принято было отпускать несолоно хлебавши, то есть ему никогда не говорили прямо, что его материал не пойдет – Я оставлю себе копию, если позволите – И она крикнула в соседнюю комнату: – Фрейлейн Люпус, сделайте, пожалуйста, ксерокс заявки господина Герстенфельдера, тут всего четыре страницы. В двух экземплярах!

– То есть господина Кесселя? – уточнила фрейлейн Люпус.

Фрау Маршалик покачала головой:

– Конечно, Кесселя! Извините, господин Кессель. Я подумаю насчет вашей заявки. Тем более, завтра мне все равно идти к главному – посмотрим, что он скажет. Я вам позвоню. Ах да, вы же уезжаете в отпуск. Когда вы возвращаетесь?

– Через три недели.

– Это у нас будет, – фрау Маршалик перелистала календарь, – двадцатое августа. Значит, я позвоню вам после двадцатого – Альбин Кессель видел, как она записала на еще чистом листке с датой «23 августа, понедельник»: «позвонить Герстенфельдеру».

Вошла фрейлейн Люпус и передала фрау Маршалик восемь страниц ксерокса, а Кесселю – четыре страницы его оригинала.

– Что ж, желаю вам хорошо отдохнуть, – сказала фрау Маршалик. – Счастливого пути, господин Кессель!

У Кесселя, конечно, был в запасе еще один сюжет, явно более походивший на «веселенький мюзикл, набросанный небрежными мазками» и лучше вписывавшийся в трехбуквенную схему главного редактора, чем история о бутларовцах: фильм о Винченцо Беллини. Недавно Кесселю довелось прочесть биографию этого композитора, года два назад впервые напечатанную на немецком языке. Жизнь Беллини, полная музыкальных триумфов и любовных драм, была достойна пера Гофмана. Якоб Швальбе, хорошо разбиравшийся в таких вещах, как-то рассказывал, что современные композиторы-»электронщики» очень не любят Беллини. Они считают его «фанатиком мелодии». Уже одно это, заявил Швальбе, говорит в пользу Винченцо Беллини, особенно его дуэт Норма – Адальгиза в «Норме», эта совершенно дионисийская пьеса, перед очарованием которой никто не способен ус тоять. Беллини, объяснил Швальбе, вообще был одним из немногих, у которых было то, что называется Tesprit», то самое «эспри», которым он поражал слушателя в самое сердце, лишая его возможности даже пошевелиться и заставляя выслушать до конца все, что он хотел ему сказать; и Беллини, этот бессовестный мальчишка, пользовался своим «эспри» сверх всякой меры. Однако получалось у него это великолепно. «Ни у кого из теоретиков, – говорил Швальбе, – если им, конечно, не медведь на ухо наступил, до сих пор не повернулся язык обругать Беллини. Музыка Беллини вообще не поддается теоретическому осмыслению, это – то самое остановленное мгновение, которое всегда прекрасно. Если сравнивать его с Бетховеном, писавшим свои поздние струнные квартеты практически в то же время, то Беллини, конечно, дилетант; но он– гениальный дилетант».

Этот материал, пожалуй, можно было предложить, подумал Альбин Кессель: романтика сейчас в моде. Однако фрау Маршалик он не сказал о нем ни слова. Кто их знает – может, они все-таки возьмут эту историю с бутларовцами. Кроме того, Кессель, как уже говорилось, был стреляный воробей и знал, что нельзя предлагать два материала сразу, подавать две заявки одновременно. Каждую из них они обязательно постараются использовать для того, чтобы «на время» отложить другую. Таковы, – подумал Кессель, с усилием отводя взгляд от мини-эйфелевой башни, выкрашенной в красную и белую полоску, и направляясь к фиолетовому лимузину – таковы неумолимые законы радиовещания.

«Играть в шахматы» означало, что замдиректора школы Якоб Швальбе намерен сегодня совершить супружескую измену. Фрау Швальбе была (и, надо сказать, не без оснований) настолько недоверчива, что обычные мужские отговорки, которые был способен выдумать Швальбе, на нее не действовали. К Кесселю же она испытывала нечто вроде доверия, потому что Кессель временами действительно умел производить впечатление серьезного человека и прекрасного семьянина.

– Моя жена тебе доверяет, – любил повторять Швальбе, – Надеюсь, это тебя не слишком угнетает?

– Доверие, – отвечал на это Кессель, – есть не в последнюю очередь вопрос сознательного выбора. Что мне, в конце концов, твоя жена, и что я ей? А ты мне – друг. В какой-то мере, конечно.

Это последнее добавление – «в какой-то мере» – было нужно Кесселю, чтобы как-то снизить патетику пассажа о доверии и дружбе. Таким образом, на Кесселя возлагалась задача как бы по собственной инициативе в определенные дни звонить фрау Швальбе, чтобы ясно и членораздельно пригласить Якоба на партию в шахматы.

Далее полагалось исполнить совершенно определенный ритуал. Позванный к телефону Швальбе отвечал: «Ах, нет, я не могу…» Кессель упрекал его: «Мы же с тобой договорились!» – Швальбе ломался еще какое-то время, говоря, что сегодня он как раз хотел провести вечер вдвоем с женой, и так далее. Кессель, как и полагалось, настаивал, и после недолгой дискуссии они договаривались о встрече. Через некоторое время Кессель заезжал за Швальбе, а иногда и провожал его домой после окончания партии (это, конечно, было необходимо лишь в тех случаях, когда фрау Швальбе еще не спала, что можно было определить сразу, потому что в окнах горел свет).

Покинув Дом радио, Кессель ехал к Швальбе не торопясь: у него было больше двух часов времени. Он старался ехать как можно медленнее, на светофорах тормозил заранее, а стартовал лишь после тщательно выдержанной паузы, налево поворачивал, только пропустив самую последнюю машину, едва появившуюся на горизонте, так что раздражительные водители у него за спиной начинали гудеть и браниться. Езду Альбина Кесселя в этот день можно было снимать на пленку, чтобы потом показывать проштрафившимся водителям в качестве учебного пособия на принудительных курсах. Он объехал чуть ли не весь Швабинг, выбирая, куда поставить фиолетовый лимузин, и все же нашел место слишком быстро, в переулке сразу за Николаиплатц: на часах было всего без четверти четыре.

Время от времени Кесселя, конечно, мучили угрызения совести: не позвонить ли домой? Удерживало его от этого лишь то, что он решительно не знал, о чем говорить с ребенком. А вдруг она сидит дома и рыдает? Хотя вряд ли, говорил себе Кессель: скорее, она смастерила себе очередную кашу из всех найденных в холодильнике ингредиентов, разговаривает сама с собой и роется в чужой квартире, чувствуя себя вполне комфортно. Может быть, позвонить Ренате и сказать: Зайчик дома одна и ей не с кем поговорить? Рената, конечно, завопит и велит немедленно ехать домой – нет, звонить Ренате явно не стоило.

Кессель спустился пешком по Леопольдштрассе до Фейлицплатц и поднялся обратно по другой стороне улицы до книжного магазина Лемкуля. В этом магазине на пять часов был назначен вечер встречи читателей с писателем, точнее, поэтом, который обещал надписать желающим свои книги. Кессель знал этого поэта и какое-то время раздумывал, не зайти ли к нему на вечер, однако вовремя вспомнил, что тогда ему как минимум пришлось бы купить томик его стихов. Поэт был уже там; он выглядывал из-за горки своих книг, выставленных в витрине магазина, как рыбка из аквариума. Ему за эти годы тоже не удалось похудеть, подумал Кессель. Поэт-писатель помахал ему рукой, и Кессель, не желая вдаваться в более интимные подробности, помахал в ответ, делая вид, что торопится, после чего снова перешел улицу и скрылся в кафе-мороженом «Риальто». где заказал порцию клубничного и потом почти до пяти часов разглядывал за окном прохожих.

Хотя уже начался «час пик» и везде были пробки, так что Кесселю не надо было тянуть время нарочно, он все равно подъехал к дому Швальбе в четверть вместо половины шестого. В этот раз Швальбе изображал нежелание особенно убедительно – видимо, его жена что-то заподозрила. Опять эти шахматы, ворчал Швальбе, а я в кои-то веки собрался посмотреть телевизор. Кесселю пришлось уламывать его по-настоящему. Наконец Швальбе пригласил его к ужину, обещая за это время подумать. На ужин была отбивная по-кассельски с традиционной кислой капустой.

Из дома они выехали в половине восьмого.

– Самое позднее – в одиннадцать, – сказал Швальбе, целуя жену на прощание, – в одиннадцать я уже буду дома.

Сегодня он поехал к турчанке, жившей под Вальдфридхофом. Звали ее Бингюль Хаффнер (она успела побывать замужем за немцем), но она называла себя Сузи. Жила турчанка на Вальдфридхофштрассе. недалеко от площади Луизы Киссельбах, в крохотной квартирке на первом этаже. В качестве своего рода небольшого вознаграждения Швальбе иногда позволял Кесселю заглянуть к турчанке. Визит обычно того стоил. Вот и сегодня турчанка, открыв дверь по условному звонку Швальбе, предстала перед ними в ошеломляющем неглиже из красной кисеи, обтягивавшей ее от горла до пяток. Прозрачная ткань не скрывала ни внушительной груди, ни слегка дынеобразного живота, ни буйной треугольной поросли черных волос, лишь слегка оттененных красным. Увидев за дверью не только Швальбе, но и Кесселя, Сузи издала легкий возглас удивления, но все же впустила обоих.

Великодушно и не без гордости Швальбе пригласил Кесселя к низенькому овальному столу, поставленному перед диваном, взяв на себя, так сказать, роль хозяйки дома, пока та доставала из шкафа посуду, повернувшись к гостям спиной. При малейшем ее движении красная кисея чуть не лопалась под напором мощных, слегка восточного типа ягодиц. Сузи поставила на стол третий прибор.

– Нам что, опять придется есть? – тихонько спросил Кессель, когда Сузи на минутку вышла в кухню.

– Естественно, – сказал Швальбе.

– И ты знал об этом?! – возмутился Кессель.

– Если мы не будем есть, она обидится, – хладнокровно пояснил Швальбе. – Крепись, старик.

Сузи вернулась и стала расставлять бокалы. Когда она подошла к Кесселю, он ощутил тяжелый запах ее духов, обволокший его, как облако.

– Если я съем хоть кусочек, меня стошнит, – предупредил Кессель, когда Сузи снова пошла на кухню.

– Крепись, – повторил Швальбе.

– Да, кстати, – вспомнил Кессель – Как насчет тысячи марок?

– Потом, – ответил Швальбе. Сузи вошла с большим подносом в руках, захлопнув дверь ногой. На ужин у нее была отбивная по-кассельски с кислой капустой.

Кессель бросал на Швальбе отчаянные взгляды, однако тот не смотрел в его сторону. Когда Сузи сняла с кастрюль крышки, запах кислой капусты смешался с облаком ее духов (потом, много позже, Кессель признавался, что долго анализировал это сочетание запахов, но так и не смог вспомнить ничего подобного). Мобилизовав все свои ресурсы, Кессель сумел поглотить обе поданные порции отбивной по-кассельски вместе с положенной кислой капустой, однако после этого у него появилось ощущение, что он заполнен этой капустой по самую носоглотку. Пили они пиво. Когда в завершение трапезы фрау Бингюль налила каждому по рюмочке ликера, подав их на черненом турецком подносе, Швальбе незаметно подал Кесселю знак. Кессель проглотил ликер, по вкусу сильно напоминавший запах духов хозяйки, и распрощался.

Рядом с домом, где жила Сузи, был непритязательный стоячий бар. Несмотря на лето, в нем топили камин, и жара там стояла ужасающая. За стойкой возвышалась толстая старая дама с выкрашенными в ярко-красный цвет волосами, говорившая с сильным акцентом. Кессель оказался вторым посетителем бара; первый сидел на пивном бочонке. Это был пожилой морщинистый коротышка в плотном зеленом плаще, застегнутом на все пуговицы, и в скаутской шляпе. За спиной у него висел рюкзак, впрочем, не туго набитый.

– Э-э… – обратился к нему коротышка – Это, значит… Я, в общем, ухожу. – Он поперхнулся.

– Простите? – не понял Кессель.

Коротышка прокашлялся, отхлебнув из стакана, стоявшего прямо на камине, и наконец выговорил:

– Я ухожу, так что вы… Вы можете занять мое место.

– Спасибо, – удивился Кессель – Я, в общем, и не претендовал.

Кессель раздумывал, чего бы ему выпить, и наконец заказал желудочный бальзам «Ферне Бранка» – в надежде, что тот хоть в какой-то степени ускорит переваривание всех этих отбивных с капустой.

– Э-э… – снова начал человек в шляпе, – это… Я, значит…

– Что вы говорите? – не понял Кессель.

Коротышка снова прокашлялся, потянулся к стакану, но стекло уже сильно нагрелось. Тогда он одним движением, не расстегивая лямок, выдернул из-под мышки рюкзак вперед, пошарил в нем и извлек пару рукавиц, одну из которых натянул на правую руку, и наконец взял стакан. Сделав хороший глоток, он произнес:

– Я, это… Меня Папаней зовут.

– Очень приятно, – ответил Альбин Кессель. – Альбин Кессель.

Кессель допил свой бальзам и посмотрел на часы. Было четверть девятого. Барменша, ничего не спрашивая, выставила на стойку вторую рюмку «Ферне Бранка». Клубничное мороженое в пять часов обошлось ему в четыре пятьдесят. Значит, у него оставалось еще семьдесят пять марок. Теперь Швальбе просто обязан одолжить ему эту тысячу марок, подумал Кессель. Часов до одиннадцати его семидесяти пяти марок, конечно, хватит, но все-таки вторую рюмку Кессель пил значительно медленнее.

– Это… – снова начал Папаня, уставив затуманенный взор куда-то посередине между Кесселем и барменшей. – Встретились два… Ладно, два мужика. Один говорит другому: «Хочешь, расскажу анекдот про остфризов?» – «Ну ты, потише! – отвечает второй, – Я сам из Остфризляндии». – «А-а, – говорит первый – Ну, тогда я буду рассказывать помедленнее».

Барменша засмеялась – в смехе ее тоже слышался швейцарский акцент, – откинула перегородку, подошла к камину и (Кессель не поверил своим глазам) подбросила в него угля. Потом, обернув руку фартуком, она взяла стакан Папани, вернулась к стойке и подлила в него пива. Пиво зашипело. Она снова подошла к камину, поставила стакан на место и вернулась обратно.

– Я тоже знаю один анекдот, – начала барменша. – Один мужик приехал в другой город и видит…

– Ты погоди, – перебил ее Папаня – «Мужик» – это все-таки не то. Лучше придумать ему имя, скажем… Скажем, Курт.

– И вот он видит… – снова начала барменша.

– Нет, ты погоди, – не согласился Папаня – Ты скажи: «Курт приехал в другой город и видит…» Что он там видит?

Вот я сижу тут, подумал Альбин Кессель, и пью этот чертов бальзам, который скоро, наверное, так же закипит, как Папанино пиво. А у той стены, где напитки, только с обратной стороны, как раз стоит диван мадам Бингюль Хаффнер – если я, конечно, не перепутал стороны света. Хоть бы Швальбе дал мне эту тысячу марок! Который теперь час? Кессель посмотрел на часы: было без двадцати пяти девять.

– Девушку! – продолжала барменша. – Видит на вокзале симпатичную девушку. И…

Дверь открылась, и вошел человек среднего роста со слегка растрепанными светлыми волосами. Он поставил к стойке свой пятнистый кожаный портфель и обнажил зубы в улыбке. Зубы все были золотые. Оглушительно расхохотавшись, он приветственно похлопал Папаню по его скаутской шляпе, протянул руку через стойку и пощекотал обширную грудь барменши.

– Великолепно! Великолепно! – воскликнул новоприбывший, – Ну и жарища у вас, ребята.

– Вот и прокурор пожаловал! – отозвалась барменша. – Добрый вечер.

– Мы с вами знакомы? – обратился столь странно охарактеризованный гость к Альбину Кесселю.

– Вроде бы нет, – ответил Кессель.

– Великолепно, великолепно! – констатировал прокурор. – Сначала я зайду кое-куда, где у тебя, кстати, очень уютно, а потом – стаканчик гоголь-моголя, чтобы нам с тобой было чем чокнуться за наше здоровье. У меня сегодня мало времени. Итак, пока! – и прокурор скрылся в глубине кабачка.

– Почему «прокурор»? – поинтересовался Кессель.

– Он и есть прокурор, – сообщила барменша. – Загляните в его портфель и можете сами убедиться.

– Я не заглядываю в чужие портфели, – отказался Кессель, – тем более к прокурорам.

– А, ерунда! – Папаня слез со своего бочонка, подошел к стойке, открыл портфель, вытащил из него пачку документов на розовой бумаге и показал Кесселю. На документах большими черными буквами было написано: ПРОКУРАТУРА ОКРУЖНОГО СУДА ОКРУГА МЮНХЕН-1. Положив пачку на стойку, Папаня снова выдернул рюкзак вперед, достал из него очки в проволочной оправе, нацепил их и принялся за чтение.

– А это что? – спросил Кессель, указывая на полулитровый бокал с мутно-желтой жидкостью, выставленный барменшей на стойку.

– Это прокурору, – ответила она.

Дверь снова открылась. Наклонив голову, Папаня взглянул на нового гостя поверх очков, как из смотровой щели, потому что поля шляпы опускались ему чуть ли не на самые глаза, после чего быстро собрал документы и переместился с ними обратно на бочонок, чтобы читать дальше. Видимо, он опасался, что новенький займет его место.

– Я, это… – сказал Папаня, – я скоро ухожу, и вы сможете сесть на мое место.

– Не с тобой говорю, – ответил новенький и обратился к барменше: – Что-то тихо у тебя сегодня.

– А где сегодня не тихо, – с готовностью отозвалась барменша. – Думаешь, в других местах веселее?

Папаня хихикнул, не поднимая головы от документов.

Новый гость весил килограмм сто пятьдесят, это был, так сказать, человек-гора, совершенно лишенный шеи. Голова же у него была маленькая, и он явно стремился хотя бы зрительно увеличить ее с помощью буйной шевелюры. Он был похож на кита в кудряшках. Пиво, поданное ему барменшей в заранее сложенную привычной клешней огромную руку, он пил, почти не отрывая бокала от стойки, высасывая его, как пчела вбирает хоботком нектар, так что постороннему наблюдателю оно казалось тягучим, как мед. Не отрываясь от бокала, он поднял глаза на Кесселя.

– Тебя я тут раньше не видел, – объявил он наконец.

– Нет, – сказал Кессель, – то есть да. Я здесь первый раз.

– Ага, – заинтересовался великан, – и что же ты тут делаешь?

– Да как сказать, – замялся Кессель. – В общем, играю в шахматы.

Хотя смысл этого загадочного ответа явно остался недоступен его пониманию, он им удовлетворился, промычав что-то в ответ, и дал опустевшему бокалу щелчок, как если бы это был бумажный шарик, так что он заскользил по стойке прямо к барменше. Та поймала его и немедленно наполнила снова.

Папаня хихикал над какими-то местами из судебных актов, видимо, казавшимися ему особенно забавными. В глубине кабачка послышался звук спускаемой воды.

– Положи бумаги обратно в портфель! – шепотом посоветовала барменша, но Папаня не слышал. Прокурор вернулся, шумно поприветствовал нового гостя, которого называл «Бруно», грозно вопросил Папаню: «Это еще что такое?», увидев, что тот читает его документы, взял свой бокал с мутно-желтой жидкостью и сделал порядочный глоток.

– Давай «Ла Палому», – велел Бруно.

Барменша выдвинула из стола большой ящик, в котором, как можно было заметить, лежали деньги, расходная книга, какие-то предметы, завернутые в промасленную бумагу, вязание и пластинки, взяла одну пластинку и, отодвинув подальше от глаз, попыталась разобрать надпись. Ей это не удалось, и она отдала пластинку Бруно, которому это, очевидно, тоже не удалось, хотя он долго рассматривал ее, держа в вытянутой руке и далеко откинув голову в кудряшках. Наконец он передал ее Кесселю. Это была «Ла Палома». Кессель отдал ее барменше; та включила проигрыватель и поставила пластинку.

Папаня хихикал. Прокурор сделал новый глоток из своего бокала и начал ногой отбивать такт. Бруно тихонько подпевал, однако слышно его не было, потому что музыка была очень громкой.

Песня еще не кончилась, когда Бруно, вытянув руку с бокалом, ткнул Кесселя средним пальцем в грудь и радостно закричал:

– «Ла Палома»!

– Да, – прокричал Кессель в ответ, – «Ла Палома»!

– Император Максимилиан!

– Да, – крикнул Кессель, – наш последний рыцарь!

– Нет, – закричал Бруно, – не тот, а мексиканский! Которого они расстреляли, собаки!

– А-а, так значит, тот! – прокричал Кессель.

– Какой? – крикнул Папаня из своего угла.

– А ты молчи, не с тобой разговаривают! – ответил Бруно. – Перед тем как его расстреляли, он заказал эту песню. Это было его последнее желание, ты понял? Когда расстреливают, можно заказать последнее желание, правильно?

– Не знаю, меня еще ни разу не расстреливали! – прокричал Кессель.

– А император Максимилиан захотел услышать эту песню! «Ла Палома» была его последним желанием, знаешь, да? Нет? Ну, значит, теперь знаешь. Кроме того, у него был понос. Это тяжело, когда тебя расстреливают, а у тебя еще и понос. Но он неплохо держался! За это я его уважаю! Ты понял?

– Понял! – прокричал Кессель.

– Да здравствует мексиканский император Максимилиан! – крикнул Бруно.

– Великолепно, великолепно! – подхватил прокурор.

– Да здравствует покойный мексиканский император Максимилиан! – присоединился к ним Кессель.

Бруно допил пиво; когда пустой стакан снова заскользил по стойке, песня завершилась рыдающим аккордом, к которому присоединился еще гитарный отыгрыш. Когда музыка смолкла, Кессель явственно ощутил волну жара, исходящую от камина: казалось, что громкая музыка сдерживала ее какое-то время.

– Может, дверь откроем? – предложил Кессель.

– Можно, – сказал Бруно, – а то прямо сдохнешь тут от этой жары.

– Нельзя, – возразила барменша, – шум будет слышно на улице, и соседи тут же вызовут полицию.

– Ну, хоть дверь сортира открой, – взмолился Бруно.

– Не стоит, там только что побывал прокурор, – заметил Кессель.

– Великолепно, великолепно! – веселился прокурор, показывая свои золотые зубы.

– А теперь давай «Эрцгерцога Иоганна», – потребовал Бруно.

Барменша сняла «Ла Палому». Несколько пластинок снова было пущено по рукам; наконец нашлась нужная – «Эрцгерцог Иоганн. Штирийские переливы». Приторный мужской голос в сопровождении цитры, а в особо патетических местах – и коровьих колокольчиков выводил:

– «Где б ни скитался я, где ни бродил бы я…»

– Эта песня, – закричал Бруно, – как бы в родстве с первой! Эрцгерцог Иоганн был внучатым племянником мексиканского императора Максимилиана.

– «…Я о тебе грущу, – продолжал тенор, – родная Штирия!»

– Насчет высочайшего дома эрцгерцогов Габсбург-Лотарингских, – кричал Бруно, – я кому хочешь сто очков вперед дам! Да здравствует династия Габсбург-Лотарингов!

– Ура! – подхватил Кессель.

– «Там соловей поет, там эдельвейс цветет, там добрый И-о-ганн, эрцгерцог наш живет…»

– Да здравствует, – завопил Бруно, – Его Императорское и Королевское Высочество эрцгерцог Иоганн!

– Ура! – согласился Кессель.

Тенор перешел к переливам. Бруно подпевал, не забывая при этом пить. Брат Кесселя Герман однажды рассказывал, что бывают люди, настолько хорошо умеющие владеть собой, что ухитряются одновременно пить и говорить. Бруно был явно на голову выше их. Точно с последним аккордом цитры он поставил опустевший бокал на стойку и привычным щелчком отправил его барменше.

– У вас сигары есть? – обратился Альбин Кессель к барменше.

– Погодите-ка, – сказал прокурор, дружелюбно улыбаясь и шаря у себя по карманам. Наконец в одном из задних карманов он обнаружил потрепанный футляр из черной кожи.

– Угощайтесь! Это от моего папаши осталось… Не сигары, конечно, а футляр из слоновьей мошонки – Прокурор рассмеялся. – А сигары мои. Хотя я вообще-то не курю сигар – это, так сказать, служебные.

Альбин Кессель вынул из футляра сигару, закрыл футляр и вернул его прокурору.

– Почему «служебные»?

– Вы когда-нибудь бывали в морге? – спросил прокурор.

– Нет, – признался Кессель.

– Запах там, вообще говоря, вполне сносный. Когда меня в первый раз взяли на вскрытие, со мной поехал шеф, старший прокурор Херстенбергер. «Готовьтесь, дорогой коллега, – сказал мне Херстенбергер. – Когда мы с Фрауенлобштрассе завернем во двор судмедэкспертизы, вы почувствуете легкий кисловатый запах. Но не пугайтесь: это с соседней уксусной фабрики. У покойников запах не кислый, а сладковатый, трупы воняют бисквитом. Знаете, бывают такие яблочные бисквиты? Если вы почувствуете такой аромат, войдя в кондитерскую, вы скажете: „М-м-м!“ Но здесь, конечно, – тем более, если вы знаете, что это трупный запах, – вас просто вывернет наизнанку». Так что – ваше здоровье! Ко всему привыкаешь.

– А сигары? – напомнил Кессель.

– Вот, например, сегодня, – начал прокурор со смехом, – эй, Папаня, послушай, тебе это понравится. Девушка, и двадцати лет нет. Самоубийство. Тело потрясающее, умереть – не встать. Честно скажу, Бруно, я в жизни такого не видел! Высокая, стройная блондинка, волосы длинные, а грудь – то, что называется «стоячка» или «ракеты», слышишь, Папаня, если ты еще помнишь, что это такое, – И прокурор обвел руками две воображаемые возвышенности, каждая величиной с голову ребенка, – Стоят, и все. В лежачем положении! У мертвой! Говорю тебе, ты и у живых-то встретишь такое один раз на сотню, даже в стоячем положении.

– А почему она?… – спросил Кессель.

– Что почему?

– Ну, покончила с собой.

– А, это… Крутила любовь с женатым мужчиной, а он ее бросил. Тут тоже кошмарная история: он утром встает, бреется и между делом смотрит в окно. Живет он дай Бог каждому – вилла в Харлахинге и все такое. На террасе у него плетеное кресло, спинкой к окну, а со спинки свешиваются волосы, светлые такие, и ветерок шевелит их – вчера как раз ветерок был. Тут у него – это он мне рассказывал – бритва из рук и выпала…

Папаня, захваченный рассказом, громко икнул и спросил:

– Простая или электрическая?

– Конечно, электрическая, – охотно пояснил прокурор, – иначе бы он не мог одновременно смотреть в окно и бриться.

– А, ну да, – кивнул Папаня.

– Ну вот, бритва выпала и повисла на проводе, – продолжал прокурор. – А он присмотрелся и увидел там еще руку, свисающую с подлокотника, и рука эта показалась ему очень знакомой. Эта девушка ночью перелезла через забор, села в кресло на террасе и приняла яд – всего в нескольких метрах от спальни своего любовника… Кошмар, кошмар. «И Венере Медицейской в сей же час пришел конец». – Прокурор допил свой мутно-желтый коктейль и отдал бокал барменше, которая немедленно занялась приготовлением новой порции – рецепт, судя по всему, был весьма сложный – Хотя в данном случае Венера была не Медицейская, а… Белингрейская? Эта девушка жила в Белингризе.

– Это сегодня случилось? – спросил Кессель.

– Сегодня было вскрытие, а с собой она покончила вчера, точнее, в ночь с позавчера на вчера. Этот ее мужик чуть с ума не сошел. Можете себе представить, как на это отреагировала его жена. Тоже, между прочим, симпатичная, даже очень, хотя с покойной Венерой, конечно, никакого сравнения. Жаль, жаль. Лучше бы она ко мне обратилась, чем так вот травиться.

– Вы, значит, не отказываете в помощи красивым девушкам, господин прокурор? – полюбопытствовал Кессель.

Барменша подала прокурору заново наполненный бокал. Тот поблагодарил и сказал Кесселю:

– Что вы все «прокурор» да «прокурор»? Бросьте. Меня зовут Понтер. Близкие друзья называют меня Вамбо. А тебя как зовут?

– Меня – Альбин, – сказал Кессель.

– Помогаю ли я красивым девушкам? Конечно. Хотя… Я бы это сформулировал так: если уж девушка оказалась в моей постели, я не стану вышвыривать ее оттуда силой.

– Да, – снова вспомнил Кессель. – Так что же сигары?

– А, сигары, – кивнул Вамбо. – Это особые сигары. Рядом с экспертизой есть табачная лавка, там их и продают – только там. Они забивают трупный запах. Совсем. Попробуй, Альберт, вот зажигалка.

–  Альбин – поправил Кессель. Он раскурил сигару. И вспомнил, как во время войны его дед (отец матери, советник медицины) выращивал табак. Бабушка же сама варила мыло по одному старинному рецепту. И вот однажды бабушка заварила мыло, когда дед как раз вывесил свой табак для просушки, и листья табака насквозь пропитались мылом. Выбрасывать их дед, конечно, не стал, табак был на вес золота. Он и так, и сяк пытался отбить этот запах, но ничто не помогало. Позже всякий раз, когда дед закуривал табак того урожая («сорок третьего мыльного», как говорил советник медицины, тщетно пытаясь выдать свою гримасу за улыбку), по комнате распространялся аромат жженой мочалки. Первая же затяжка противотрупной сигарой Вамбо с необычайной яркостью оживила в памяти Альбина Кесселя воспоминания об этих временах его юности. Да, ничто так не оживляет воспоминания, как какой-нибудь запах, разве только музыка.

– Ну, как? – поинтересовался Вамбо.

– М-да, – сказал Кессель. – А как называется этот сорт?

– «Триумфальный марш», – сообщил Вамбо.

– Но больше одной задень, по-моему, не выкуришь, я имею в виду без риска для здоровья?

– Нет, почему же, – возразил Вамбо, – две тоже можно, а Херстенбергер иногда выкуривает даже три. Впрочем, он уже тридцать лет ездит на вскрытия.

Папаня захлопнул последнюю папку с надписью: ПРОКУРАТУРА ОКРУЖНОГО СУДА ОКРУГА МЮНХЕН-1, снова отхлебнул своего пива, потихоньку закипавшего на камине, и его скаутская шляпа вновь заняла горизонтальное положение. Он бросил на Кесселя взгляд, который тот расценил как легкий упрек: все что-то рассказывают, а ты, мол, до сих пор еще ничего не внес в общую копилку.

– Граф Бобби, – начал Кессель, – идет по Кольцу в городе Вене, держа под мышкой молитвенник. Навстречу ему попадается его приятель, барон фон Драхенталь. «Куда собрался, граф?» – спрашивает барон. – «В бордель, барон, в бордель». – «А молитвенник зачем?» – «Ты понимаешь, барон, – говорит граф Бобби, – в воскресенье-то служба, а до воскресенья, боюсь, я оттуда не выйду».

– Великолепно, великолепно! – расхохотался Вамбо, – этот анекдот я завтра расскажу Херстенбергеру – то есть не завтра, конечно, а в понедельник, завтра суббота – Он взял папку с надписью: «Дело гр. Безенридера Петера по обвинению в нанесении тяж. телес, повреждений» и записал на обратной стороне папки краткое резюме анекдота.

Дверь снова открылась, впустив двух новых гостей.

– Пожалуй, придется открыть дверь в сортир, – высказался Папаня, – дышать тут и вправду нечем – Однако со своего бочонка он так и не поднялся – возможно, из опасения, что кто-нибудь займет его место.

– Дурак ты, – отозвался Бруно, поднимаясь с места и направляясь вглубь кабачка. Он еще мог удерживать равновесие, однако все же, скорее, плыл, чем шел. Бруно открыл окно в туалете и широко распахнул дверь. Никакого запаха Альбин Кессель при этом не почувствовал: «Триумфальный марш» еще дымился.

Младший из двоих вошедших обладал густыми вьющимися волосами, ниспадавшими на глаза в виде тщательно подвитого чуба; впрочем, это был единственный ухоженный элемент его внешности. Несмотря на темноту, он не снял солнечных очков, так называемых «пилотских» или «панорамных», охватывавших голову от уха до уха наподобие командирской рубки. И все же очки не скрывали носа, настолько сизого и бесформенного, что казалось, будто кто-то небрежно выдавил ему прямо в лицо порцию багрово-лилового крема.

– Великолепно, великолепно! – вскричал прокурор – Привет, Камикадзе! Этого парня зовут Камикадзе, – обратился он к Кесселю, – и если ты хоть раз в жизни видел, как ездят на мопеде, то ты поймешь, почему. – Он снова обернулся к Камикадзе. – Что с твоим носом?

– Фигня! – сказал Камикадзе.

– Но он же не сам по себе распух!

– Пиво и рюмку шнапса, – обратился Камикадзе к барменше; Вамбо же он сообщил: – Это паровоз.

– Ты столкнулся с паровозом? – обрадовался Вамбо – Великолепно, великолепно!

– Фигня! – обиделся Камикадзе – Ну, с буфером. И не я, а мопед.

– С буфером паровоза? – вскричал Вамбо.

– Ну, – наконец согласился Камикадзе, опрокидывая рюмку шнапса.

– Это паровоз на тебя наехал?

– Фигня! – уточнил Камикадзе, – Ехал я, он стоял. На Сортировочном.

– Вы что, по путям гоняли? Небось, ночью? На Мюнхене-Сортировочном?

– Ну, а где же еще? – удивился Камикадзе.

– Великолепно, великолепно! – веселился прокурор.

– Давай «Серенаду» Тозелли, – сказал Бруно. Барменша снова открыла ящик и, порывшись, достала нужную пластинку.

– Какая фигня! – возмутился Камикадзе.

– Энрико Тозелли, – прокричал Бруно в ухо Альбину Кесселю, – был итальянский композитор. Кронпринцесса Саксонская по нему с ума сходила и в конце концов даже вышла за него замуж. Так что он в некотором роде тоже родственник, потому что кронпринцесса была урожденная эрцгерцогиня Габсбург-Тосканская. Из младшей линии герцогов Тосканских, если тебе это что-нибудь говорит, конечно.

– А как же! – заверил Кессель.

Второй из зашедших последними гостей был маленького роста, носил очки с очень толстыми линзами и таскал с собой большие напольные весы и складной стул.

– Бени, – крикнул ему Бруно, – давай сюда свой стул! Кружку пива Бени, если он даст мне стул!

Бени разложил стул, и Бруно плюхнулся на него всем своим весом, так что шарниры затрещали; однако стул выдержал.

– Может, кто-нибудь хочет взвеситься? – робко спросил Бени, «когда „Серенада“ Тозелли смолкла, но поглядел при этом только на Альбина Кесселя, хотя фраза была как бы обращена ко всем.

– Да пошел ты со своими весами, ну? – огрызнулся Камикадзе.

– Может, хоть вы взвеситесь? – повторил Бени жалобно – Сейчас почти никто не хочет взвешиваться, – сказал он, стягивая со своих весов потрепанный клеенчатый чехол.

– Если ты не заткнешься, – пригрозил Камикадзе, – ты у меня вылетишь на улицу вместе со своими долбанными весами.

– На улицу не надо, – возразила барменша, – лучше в туалет.

– А если они взвеситься хотят? – спросил Бени, не сводя глаз с Альбина Кесселя. – Весы у меня точные. Я отлаживал их ежедневно. Вот только взвешиваться сейчас никто не хочет. Все сами себе весов понакупили, – Бени извлек из кармана крохотный блокнотик и огрызок карандаша.

– Десять пфеннигов, – шепнул он, поплевав на грифель, – и вы получите вот такой листочек с вашим точным весом. Всего десять пфеннигов!

– Он с ними на рынке сидит, – пояснил Бруно, – а если есть ярмарка, то на ярмарке. А если ничего нет, то прямо тут, на Луизы Киссельбах, где трамвайная остановка.

– Да и то если полиция не гоняет, ну, – добавил Камикадзе.

На это Бени возразить не осмелился, продолжая смотреть на Кесселя не просто жалобно, но уже совершенно умоляюще.

Кесселю вспомнился человечек в черном, стоявший вчера утром перед его дверью.

– Фигня все это, – высказал свое мнение Камикадзе – И сам он, и весы эти его паршивые. Вот никто и не взвешивается.

– Неправда, – робко сказал Бени, – у меня сегодня четыре человека взвесились.

– А вчера, ну скажи, псих? – настаивал Камикадзе.

Бени молчал.

– Вот видишь, – захохотал Камикадзе, – ну!

– Приглашаю всех взвеситься, – наконец решился Кессель, – плачу я. Включая хозяйку.

– Великолепно, великолепно! – вскричал прокурор – Чтобы взвесить Бруно, на весах делений не хватит!

– Жопа ты после этого! – пробасил Бруно.

Первым на весы встал Кессель. Склонившись почти к самому полу. Бени всматривался в указатель своих старомодных весов, чтобы установить точный вес. Потом поднес блокнотик к левому глазу – очевидно, тот лучше видел, – написал красивым почерком «72 кг», оторвал листочек и вручил Кесселю.

– Теперь наша дорогая хозяйка, – пригласил Кессель.

– Оставьте меня в покое, – ответила та. Она мыла бокалы.

– Нет уж, нет уж, давай! – развеселился Бруно.

– Ну хорошо, – вздохнула барменша, вытерла руки фартуком и, подняв перегородку, вышла из-за стойки.

«82 кг», написал ей Бени. Когда барменша снова удалилась за стойку, Бени притянул Кесселя к себе и доверительно прошептал:

– Я скостил ей целых десять кило; надо же быть джентльменом.

Потом взвесился прокурор, а за ним, после ряда препирательств, и Камикадзе. Так как Папаня отказался сойти со своего места, Кессель с прокурором подняли его вместе с бочонком и поставили на весы, а потом отнесли обратно к камину. Последним на очереди был Бруно, кит в кудряшках.

– Великолепно, великолепно! – веселился прокурор. Бруно снова потребовал «Ла Палому». Камикадзе и Бени пришлось помочь Бруно подняться со складного стула. Делений на весах, кстати, хватило, хотя и в обрез: «149 кг».

Камикадзе даже не взял своего листочка, остальные тут же бросили их на пол. Альбин Кессель достал бумажник и, аккуратно сложив листочек, вложил его туда, чтобы порадовать Бени.

– Сколько с меня? – спросил Кессель.

Бени упаковал весы в чехол, быстро сложил свой стул, пока на него снова не обрушился Бруно, и сосчитал.

– За бочонок плата отдельная, – сообщил он. сверкнув глазами за своими толстыми линзами. Кессель дал ему марку:

– Сдачи не надо.

Вскоре после десяти прокурор ушел; к тому времени в баре появились еще гости, среди них одна сухопарая, сильно накрашенная старая дама, чей резкий голос с явственным северогерманским акцентом буквально прорезал спертый до невозможности воздух. Одного из посетителей звали Виктором. Он торговал антиквариатом – так, по крайней мере, утверждал он сам, хотя, скорее всего, был просто старьевщиком, – и держал в руках смокинг на вешалке, упакованный в пластиковый мешок. Этот смокинг (Виктор называл его «фраком») он, по его словам, только что приобрел у одного принца из дома Гогенцоллернов. Он предложил прокурору купить его, но тот только смеялся да кричал «великолепно, великолепно!», то ли не замечая, то ли не желая замечать более чем серьезных намерений «антиквара». Вамбо упорно воспринимал это как забавную шутку и даже не согласился примерить «фрак». Виктора это просто из себя выводило. Возможно, именно поэтому прокурор и удрал.

Прокурор собрал документы, запихнул их в портфель и ушел, оставив свой бокал с мутно-желтым коктейлем не допитым более чем на треть.

«Ла Палома» звучала уже в четвертый или в пятый раз. Гостей было уже слишком много, чтобы вести общий разговор. Общество распалось на группы. Папаня уснул на своем бочонке у камина.

Когда Альбин Кессель, оставшийся на какое-то время без собеседника, взглянул на часы (было четверть одиннадцатого) и решил, что в половине одиннадцатого пойдет и позвонит в дверь к турчанке Сузи, раздумывая, не потратить ли ему оставшиеся двадцать минут на небольшую прогулку вокруг квартала, он еще не знал, что кульминационный момент вечера еще впереди и что ему предстоит сыграть в нем главную роль, хоть он и был, так сказать, «чужаком» в этом баре.

Альбин Кессель стоял примерно у середины стойки. Слева стоял Камикадзе, повернувшись к нему спиной, справа – кто-то из новоприбывших, тоже смотревший в другую сторону. Кесселю, опиравшемуся левым локтем на стойку, захотелось переменить позу; положив на стойку и правый локоть, он переставил ноги и почувствовал, что наступил на что-то мягкое. Он поглядел под ноги.

– Прокурор забыл свой портфель, – сообщил Кессель барменше, делавшей что-то прямо напротив него по ту сторону стойки.

– Он еще придет, – ответила та, не отрываясь от работы – Никогда еще не бывало, чтобы он ушел совсем с первого раза.

Бокал прокурора, наполненный более чем на треть, все еще стоял перед Кесселем.

– Поэтому вы и не убираете бокал? – догадался Кессель.

– Да, – подтвердила барменша.

– А что это?

– Вот это?

– Да.

– Это прокурор всегда пьет.

– Да, я понимаю, а что именно?

– Вообще это называется «Удар грома». Но сама я не пробовала.

– «Удар грома»?

– Да. Одна часть рома, одна часть шнапса, остальное пиво. Точнее, это как раз был «Удар грома», но прокурор добавляет рюмку яичного ликера и еще что-то, у него свой секрет. Это он сам придумал и название тоже: «Матросский пот».

Кессель взглянул на напиток. Не выпей он к тому времени уже шесть «Ферне Бранка», признавался он позже, эта рискованная идея никогда бы не пришла ему в голову.

– А можно мне попробовать? – спросил Кессель.

Барменша придвинула бокал с напитком прокурора ближе к Кесселю. Отхлебнул он, по его словам, совсем немного, скорее, пригубил.

Каков напиток на вкус, он так и не разобрал.

Еще не успев поставить бокал на стойку, Кессель почувствовал, как пол закачался у него под ногами. Нижнюю челюсть сначала свело, а потом затрясло мелкой дрожью, перед глазами бешено завертелись желтые, оранжевые, красные и фиолетовые круги. «Ла Палома» вдруг грянула с такой силой, как будто в баре брал разбег большой пассажирский самолет. Он еще видел, рассказывал Кессель позже, как к нему обернулся Камикадзе, а потом прямо на него помчался табун из десяти или двенадцати лошадей, и он бросился в сторону, чтобы его не растоптали. Одна из лошадей лизнула его в лицо и сказала: «Не знаешь, так молчи». Фраза эта, всегда отмечал Кессель, рассказывая эту историю, показалась ему необычайно глубокомысленной, особенно если учесть, что ее произнесла лошадь. Хотя лошадиные нежности, добавлял Кессель, ему все равно не понравились.

Когда Альбин Кессель очнулся, было одиннадцать часов. Его усадили на Папанин бочонок. Папаня, согнанный с насиженного места, ворчал и бранился, стоя возле стойки. Ростом он был лишь немного выше ее: его скаутская шляпа, которую он так и не снял, колыхалась где-то как раз на уровне края стойки.

Барменша наложила Альбину Кесселю холодный компресс – попросту говоря, тряпку, которой перед этим мыла стаканы. Чувствовал себя Кессель, придя в себя, на удивление хорошо, точно после сильной и долгой боли, внезапно утихшей, как будто ее и не было. Кессель встал. Прокурор к тому времени действительно уже вернулся; он с улыбкой приветствовал Кесселя:

– Великолепно, великолепно!

Бывают же выносливые люди, подумал Кессель, увидев в руке у прокурора новый бокал «Матросского пота».

– Сколько с меня за все? – спросил он барменшу. Голос у него, несмотря на хорошее самочувствие, был все-таки несколько сдавленный. Ему пришлось уплатить за семь «Ферне Бранка». Компресс был бесплатный.

Кессель вышел на улицу. В тот миг, когда за ним захлопнулась дверь – шум «тирольской народной песни», кстати, все равно проникал наружу, – в тот самый миг перед Кесселем возникло видение: Юлия. Двенадцать лет назад Кессель целых десять месяцев работал с Юлией рядом. О Юлии он не рассказывал никому и никогда. Хотя нет, рассказал однажды. В жизни Кесселя был краткий период, в самом конце его первого брака, когда они с Вальтрауд могли разговаривать друг с другом почти как нормальные люди. Это было, когда они уже подали на развод, все было решено, все кончено: брак Кесселя с Вальтрауд будет расторгнут. В этот краткий период между Кесселем и Вальтрауд странным образом возникло то, чего не было за все время их супружеской жизни: доверие и взаимопонимание. В этот-то период Кессель и рассказал Вальтрауд, формально бывшей еще его женой, об этой истории с Юлией. Но это не в счет, подумал Кессель. потому что вскоре после этого они развелись, старые склоки ожили, и Вальтрауд, которую вообще в жизни интересовало лишь одно, а именно ее собственная персона, наверняка очень скоро забыла все, что рассказывал ей Кессель о Юлии.

Что именно вызвало вдруг в памяти Кесселя образ Юлии, да еще с такой яркостью, он не знал. Звук захлопывающейся двери? Кессель не мог вспомнить ничего, связанного с этим звуком, ассоциаций не было никаких. Хотя, конечно, в этом видении не было ничего удивительного. Сказать, что за прошедшие двенадцать лет у Кесселя не было и дня, чтобы он не думал о Юлии, было бы преувеличением; однако двух таких дней подряд и в самом деле не проходило. В течение целых десяти месяцев он виделся с ней каждый день, не считая суббот и воскресений. Они работали с ней дверь в дверь. В тот год Юлия взяла отпуск в то же самое время, что и Кессель – было ли это простым совпадением? Когда Кессель ушел из фирмы, Юлия перевелась к себе в родной город, где у фирмы был филиал. Больше Кессель ни разу ее не видел. Потом он получил открытку с извещением о свадьбе. Кессель написал вежливое письмо, где передавал «сердечный привет и наилучшие пожелания Вашему уважаемому супругу». В 1973 году у Кесселя в издательстве Хаймерана вышел сборник его лучших историй и эссе из серии передач «Порция лапши», которые он вел года два. В следующем году он послал сборник Юлии, по адресу, стоявшему на открытке. К тому времени она уже не жила там, однако книга окольными путями все-таки нашла ее.

Она позвонила, чтобы поблагодарить. Момент был неудачный; Кессель переживал трудные времена, он тогда уже был женат второй раз, на Вильтруд.

– Я не виноват, что ее зовут почти так же, как первую, – говорил он Вермуту Грефу на одной из «вторничных исповедей», – я ее не по имени выбирал, у меня были совсем иные критерии. В конце концов, человек может ожидать от своих лучших друзей, что они сумеют отличить «Вильтруд» от «Вальтрауд», даже если разница не так уж велика.

Якоб Швальбе не полагался на свою память, когда заходила речь о второй жене Кесселя, и произносил нечто среднее между обоими именами, что-то вроде «Вельтред»; однако страдать ему пришлось недолго, потому что третью жену Кесселя звали просто и ясно – Рената.

– Хотя, – признавался Кессель Вермуту Грефу, – я и ее выбирал не по имени, а совсем по иным критериям.

– Это были те же самые иные критерии?

– Да, те же самые.

Юлия позвонила как раз к концу очередной ожесточенной ссоры Кесселя с Вильтруд. Вильтруд Кессель уже подметала осколки глиняного горшка, который сама перед этим со злостью швырнула на пол, а Кессель играл на рояле. Вильтруд сняла трубку и ядовитым голосом позвала Кесселя к телефону. Кессель тоже был еще вне себя после ссоры, а потому едва мог говорить, тщетно пытаясь объяснить, как он рад этому звонку. «По телефону я вообще говорить не умею, – жаловался Кессель обычно. – По телефону я хромаю, если можно так выразиться».

Юлия сообщила Кесселю, что недавно родила сына, которого назвали Морицем.

Кессель почти наяву, перед глазами или, точнее, там, где внешний взор, так сказать, переходит во внутренний, видел перед собой Юлию – красивую молодую женщину, тоненькую и хрупкую. Кессель часто задумывался, в чем именно заключается ее красота, и даже нашел ей определение, пусть не полностью, но хотя бы в какой-то мере показавшееся ему удовлетворительным. Этого определения он так и не сообщил никому – ни Вермуту Грефу на «вторничных исповедях», ни своей первой жене в тот уже описанный странный период, когда рассказывал ей о Юлии. Определение было такое; красота Юлии заключается в некоем внутреннем очаровании, понять которое может только тот, кто его не понимает. Кессель сознавал, что это определение алогично. Однако именно поэтому, говорил он себе, оно лучше всего выражает ее красоту. Однажды Кессель даже познакомился с ее будущим мужем. Их помолвка состоялась, когда она еще работала в Мюнхене. Кессель сразу же усомнился, что этот парень – его фамилия была Клипп, – сумеет проникнуть в тайну красоты Юлии. Да и в ее любовь к нему Кессель, честно говоря, не верил. Возможно, судьба таких женщин, как Юлия, заключается именно в том, чтобы любить без взаимности – и быть любимой тоже без взаимности Возможно, сказал он даже однажды, земля просто не вынесла бы таких счастливых людей, какими стали бы Юлия и тот человек, которого она полюбила и который бы полюбил ее.

Кессель часто вспоминал о Юлии все эти годы. Для этого ему достаточно было самого малейшего намека – услышать ее имя или имя ребенка, увидеть платье, похожее на те, что она носила, или машину с номером ее города. Но чтобы увидеть Юлию просто так, без всякого повода, как сегодня? Такого с ним еще не бывало. Он вспомнил «Историю доктора Джекиля и мистера Хайда», тот первый тревожный сигнал, который заставил доктора Джекиля заподозрить, что с ним впервые произошло нечто такое, о чем он сам и понятия не имел. Возможно, и для него это неожиданное воспоминание о Юлии – такой же тревожный сигнал? Но к чему он, к добру или к худу?

Кессель медленно преодолел три ступеньки, отделявшие дверь бара от тротуара. Часы на колокольне церкви Дома престарелых пробили один раз. Кессель поднял голову и посмотрел на них: четверть двенадцатого. Кессель подошел к дому, где жила турчанка, и постучал в ставень окна, которое по его расчетам принадлежало гостиной.

– Это ты, Кессель? – послышался изнутри голос Швальбе.

– Я, – ответил Кессель, – Уже четверть двенадцатого.

– Да ты что? – вскричал Швальбе – Вот черт!

Турчанка издала долгий стон.

– Сейчас иду! – крикнул Швальбе.

– Эй, старик, – негромко сказал Кессель, придвинув голову к ставню, – не забудь про тысячу марок.

– Не слышу! – крикнул Швальбе – Ты заходи!

Когда через несколько минут Швальбе открыл ему дверь, он был уже почти одет. Турчанка лежала нагишом на диване, время от времени издавая стоны.

– Я насчет тысячи марок, – напомнил Кессель.

Швальбе присел на стул, чтобы надеть ботинки.

– Ах, это, – наконец сказал он – У меня с собой столько нет.

– Деньги мне нужны завтра, – объяснил Кессель.

– Я дам тебе чек.

– Завтра банки закрыты. Мы уезжаем во Францию.

– Но у меня нет с собой тысячи марок.

– А дома?

– Дома есть.

– Ну, вот видишь. Я поеду с тобой, и ты…

– А как ты доберешься от меня до своего Фюрстенрида? Ночью? Хотя можно такси взять.

– А может, ты меня отвезешь? В шахматы я ведь с тобой сыграл, в конце концов. А такси обойдется марок в сорок.

– Очень мило с твоей стороны, – начал Швальбе, – что ты бережешь мои деньги. Но: если я тебя повезу, как я объясню это своей жене?

– А это-то зачем объяснять?

– Она не поверит.

– Но это же правда!

– Она верит только, когда ей лгут.

– Ну, во всяком случае деньги мне нужны позарез, и ты мне их обещал.

Это было не совсем так, потому что Швальбе все время говорил только: «посмотрим». Но Кессель произнес это с таким нажимом, что Швальбе не посмел возразить, и получилось, что он вроде как действительно обещал.

Турчанка перестала стонать, перевернулась на живот и начала прислушиваться к разговору. Она не сразу поняла, в чем дело, и Швальбе в нескольких простых словах объяснил ей. Турчанка вскочила и заявила, что это вообще не проблема: Кесселя отвезет она.

Ее предложение было с благодарностью принято.

Пока Швальбе завязывал галстук, турчанка обтиралась портьерой. Зрелище было, конечно, шикарное, но Кесселя, перед глазами у которого все еще стоял образ Юлии, к тому же он чувствовал себя совершенно разбитым, оно нисколько не заинтересовало. Затем турчанка прямо так, без белья, натянула узкие черные брюки, надела сапоги и вышла в соседнюю комнату. Вернулась она в полном облачении мотоциклиста, включая кожаную куртку, шлем и широкий пояс с металлическими заклепками.

– Она что, на мотоцикле ездит? – удивился Кессель.

– Как видишь, – ухмыльнулся Швальбе.

От площади Луизы Киссельбах до дома в Швабинге, где жил Швальбе, тяжелый мотоцикл турчанки рокотал вслед за фиолетовым лимузином. Швальбе попросил турчанку подождать, подвел Кесселя к дому и поднялся к себе. Через несколько минут Швальбе вышел снова и вручил Кесселю деньги.

– И когда ты мне их вернешь? – спросил Швальбе.

– Я возвращаюсь в конце августа, – сообщил Кессель, – К тому времени радио заплатит за мой материал – Это была ложь, но к концу августа Швальбе наверняка снова захочет сыграть в шахматы, и можно будет уговорить его подождать.

– Хорошо, – сказал Швальбе. – Желаю тебе приятно провести время.

Турчанка не заглушала мотор своего гремучего чудовища, а когда из окон стали кричать разгневанные соседи в ночных рубашках, еще подбавила газу. На один из балконов выскочил пожилой человек в ярко-красной трикотажной пижаме с пузырями на коленях и пригрозил, что вызовет полицейский патруль. Турчанка отвечала сочными ругательствами. Кессель бегом вернулся к мотоциклу, плюхнулся на заднее сиденье, обхватил мотоциклистку, стараясь не касаться ее груди, и наконец сказал: «Поехали». Турчанка круто развернулась, так что весь переулок содрогнулся от адского грохота, и мотоцикл умчался прочь.

Поездка оказалась захватывающей. На Белградштрассе турчанка устроила гонки с двумя другими мотоциклистами и блестяще обошла их, проскочив перекресток на Элизабетплатц на красный свет. На Леонродплатц она так лихо обошла чью-то машину, что избежала аварии, только выскочив на тротуар, чуть не врезавшись при этом в фонарный столб. Через Доннерсбергский мост она пронеслась с такой скоростью, что машина полицейского патруля, стоявшая с потушенными огнями у автобусной остановки, включила фары, мигалку и сирену и помчалась в погоню. Когда полицейский высунул из окна красный кружок, турчанке пришлось остановиться. Но полицейский оказался знакомым – ей часто приходилось работать переводчиком, в том числе в полицейском управлении – «Да это же Сузи!» – объяснил он своему коллеге, после чего они с ней немного поболтали, и он отпустил ее, погрозив на прощание пальцем и посоветовав не ездить так быстро. Сузи, конечно, пропустила его совет мимо ушей. На Среднем Кольце произошло то, что, по мнению Кесселя, и должно было произойти: их остановил второй патруль. Эти полицейские, к сожалению, не были знакомы с Сузи. Один из них вылез из машины, резкими движениями оправил китель и зашагал к мотоциклу.

– Эй, парень, сколько ты сегодня выжрал? – поинтересовался полицейский.

Сузи сняла шлем. Ее пышные волосы рассыпались. Однако в наши дни по этому признаку мужчину от девушки не отличишь.

– Документы есть? – осведомился полицейский.

Сузи широким жестом расстегнула молнию на черной кожаной куртке. Две роскошные груди, сдавленные тесной курткой, немедленно вырвались на волю. Полицейский отскочил на шаг и остановился, вытаращив глаза. Сузи достала из внутреннего кармана куртки права, но полицейский не взял их. Его взгляд был прикован к Сузиной груди.

– Что там случилось? – крикнул другой полицейский, оставшийся в машине.

– Я – турэцки, – объяснила Сузи.

Полицейский вернулся к машине и сообщил своему напарнику:

– Это баба. Турчанка.

– Ну так вставь ей, – посоветовал тот.

Полицейский подал турчанке стеклянную трубочку:

– Дуй!

Та дунула, полицейский поднял трубочку к свету. Ее цвет почти не изменился.

– Твоя тоже турецкий? – спросил полицейский у Кесселя.

Кессель никогда не был националистом. Он кивнул.

Полицейский хмыкнул, обсудил что-то с напарником и наконец сел обратно в машину, крикнув турчанке напоследок, чтобы та больше не превышала скорость. Патрульная машина развернулась и уехала. Турчанка снова застегнула молнию, выругалась и дала газ. Однако теперь она и в самом деле ехала немножко медленнее. Около половины первого Кессель слез с мотоцикла возле своего дома и поблагодарил Сузи.

Еще издалека он увидел, что в окнах его квартиры горит свет.

 

II

Обширная, коварная, а с точки зрения погоды – чрезвычайно капризная и ненадежная Бискайя была для Альбина Кесселя совершенно особым местом, хотя до лета 1976 года он никогда не бывал на ее берегах. Воспоминания о ней были, скорее, светлыми, даже радостными, хотя именно здесь он потерял целое состояние и чуть не расстался с жизнью. Осенью 1967 года, то есть без малого девять лет тому назад, в Бискайском заливе затонула «Св. Адельгунда II». Кессель и его команда были в последнюю минуту спасены катером французской береговой охраны. Проведя два дня в больнице города Бордо, Кессель отправился домой с твердым убеждением, что времена его миллионерства окончательно миновали.

Начались они двумя годами раньше, в 1965 году, у газетного киоска на Зонненштрассе, где Кессель, разбитый и подавленный, как, наверное, никогда в жизни, увидел католического священника, украдкой покупавшего порнографический журнал. Это сейчас никто не удивится, если даже какой-нибудь серьезный популярный журнал (допустим, что популярные журналы можно считать серьезными) вдруг выйдет с голой девицей на обложке. А тогда, в 1965 году, все было иначе. Тогда такие издания продавались только из-под полы. Однако несмотря на это или, возможно, именно поэтому все кругом говорили и писали о «волне секса», которая уже нахлынула или вот-вот нахлынет, грозя затопить все и развратить молодежь, а девушки позволяли себе носить мини-юбки, которые, к сожалению, слишком быстро снова вышли из моды.

Священник – как выяснилось позже, его звали пастор Хюртрайтер – тоже заметил, что Кессель наблюдает за ним, и смутился. Хотя на самом деле внимание Кесселя привлек вовсе не порнографический журнал, а весьма необычный головной убор. Бывают такие прозрачные чепчики наподобие презерватива, придуманные, кажется, специально для добропорядочных бюргеров: эти чепчики натягивают на шляпу во время дождя, чтобы она не промокла. Такой чепчик и был на пасторе Хюртрайтере, только без шляпы.

Обнаружив в свою очередь, что его любопытство не осталось незамеченным, Кессель почувствовал неловкость, а в определенном смысле и безвыходность ситуации: двое мужчин простояли, молча глядя друг на друга, несколько дольше, чем было допустимо для того, чтобы разойтись как ни в чем не бывало.

– Милостивый государь, – сказал священник, делая шаг к Кесселю, – я вижу, вы удивлены, что католический священнослужитель покупает подобные вещи. – И пастор презрительным жестом указал на свою папку.

Кессель пробормотал что-то, намереваясь извиниться и уйти.

– Нет, позвольте, – продолжал священник, – дайте мне объяснить, в чем дело. Я понимаю, что на первый взгляд это выглядит более чем странно. Но, видите ли, мой юный друг, я являюсь пастырем вверенных мне многочисленных душ. Это во-первых. Во-вторых, слишком большую часть моей паствы уже захлестнула волна подобных журнальчиков и картинок. Мое служение состоит, в частности, и в том, чтобы противостоять натиску этой волны. Смогу ли я противостоять ей, не зная, в чем она заключается? И есть ли у меня иной способ проникнуть в ее смысл? Неужели я должен просить эту гадость у прихожан? И подписаться я тоже не могу: дом-то епархиальный, почта общая. Понимаете? Вот мне и приходится, точно шкодливому мальчишке, убегать подальше от дома, чтобы тайком, вдали от своего прихода, покупать эти вещи. Надо ли объяснять, что плачу я за это из своей собственной скудной зарплаты? Епархия, разумеется, никогда не возместит мне этих расходов.

Первым побуждением Кесселя было дать пастору совет: не светиться в своем чепчике, если он хочет остаться незамеченным, покупая такую литературу, однако прежде чем он вымолвил это, ему пришла в голову другая, гораздо более интересная мысль, и всего час спустя в кафе возле Риндермаркта Альбин Кессель и пастор стали основателями «Информационного Агентства Св. Адельгунды».

Так начались времена миллионерства. Их конец, а также конец «Св. Адельгунды II» настал где-то здесь, в бискайской акватории. Это произошло во вторник, вспомнил Кессель, в тот же день недели, что и сегодня. Поскольку с того места, где яхта затонула, никакого берега не было видно, Кессель понимал, что отсюда он тоже не увидит того места даже если бы знал точно, где именно это произошло. Да и какой смысл говорить о точном месте, когда речь идет об обширном Бискайском заливе, бурном в любое время года. В многочисленных страховых документах, правда, упоминались всевозможные градусы, минуты и секунды, но Кесселя от них только тошнило.

Песок дюны украшала огромная, изъеденная водой и ветром серая коряга, по форме походившая на берцовую кость. Кессель уселся на нее и стал смотреть в море. Народу на пляже было мало, погода была не очень. Прибой был довольно силен, никто не купался. Лишь какой-то ребенок ползал нагишом по песку, собирая ракушки и время от времени забегая по колено в воду.

Это произошло где-то там, подумал Кессель. Градусы долготы и широты, упоминавшиеся в страховых документах, ему ничего не говорили. С таким же успехом это могло произойти на пятьдесят километров севернее или на столько же километров южнее. Чтобы получить хоть какую-то страховку за свою затонувшую яхту, Кессель нанял не только адвоката, но и опытного страхового агента. Оба поработали на совесть, и страховая компания в конце концов заплатила по максимуму, однако оплата спасения на водах, выплата жалованья команде, расчеты за медицинское обслуживание во Франции и не в последнюю очередь гонорары адвокату и страховому агенту съели сумму страховки фактически до последнего пфеннига, дебет с кредитом сошлись почти идеально. Хорошо еще, что адвокат сбавил сто пятьдесят марок со своего гонорара, иначе Кесселю пришлось бы доплачивать ему из своего кармана.

Говорят, вспомнил Кессель, что затонувшие суда на самом деле не опускаются на дно, а останавливаются на некоторой глубине и потом дрейфуют под влиянием морских течений к одному определенному месту, к кладбищу, где в конце концов встречаются все затонувшие корабли. Кажется, это кладбище находится в Саргассовом море. Кессель когда-то читал, что там, в темных глубинах, собирается призрачный флот разбитых, обросших ракушками корабельных остовов, проницаемых молчаливыми рыбами. Добралась ли уже туда «Св. Адельгунда II»? Все-таки прошло девять лет. А «Св. Адельгунда I», затонувшая на полгода раньше, – неужели она тоже еще плывет к Саргассову морю? Или суда, затонувшие в Средиземном море, собираются на каком-то другом кладбище? «Св. Адельгунда I» (свой номер она получила уже после того, как была куплена и соответственным образом переименована «Св. Адельгунда II») затонула в Эгейском море, недалеко от острова Кос. На яхте, собственно, никого не было. Во время очередного шторма, которые случаются на Эгейском море слишком часто, чтобы это кого-нибудь беспокоило, ее просто сорвало с якоря и унесло в море. Кесселю даже не пришлось платить за спасательные работы. Он даже не успел нанять команду, у него были только один матрос и капитан, которые на следующий день просто исчезли – во всяком случае, вместе с яхтой они не потонули. Возможно, капитан плохо занайтовал трос, а возможно, он и вовсе не был капитаном. Страховая компания заплатила, конечно, но гораздо меньше того, что Кессель отдал за яхту. Так что при покупке «Св. Адельгунды II», которая и без того обошлась дороже первой, Кесселю пришлось выложить почти все из тех денег, которые он выручил от продажи фирмы.

Латунное сердечко, очевидно, утонуло вместе с яхтой, со «Св. Адельгундой II», и плед тоже, прекрасный дорогой плед в шотландскую клетку: это был тартан клана Мюрреев из Атхолла, благородный тартан в сине-зеленых тонах с небольшой долей красного, сдержанный по цвету и классический по форме. Кессель купил его незадолго до того на Гебридах вместе с бочонком виски, который, естественно, утонул тоже. Плед, бочонок виски и латунное сердечко. Виски Кесселю было не жалко, потому что он вообще не любил виски, а бочонок купил только из соображений стиля, представляя себе, как он сидит на палубе своей яхты, прикрытый шотландским пледом – разве можно в такой ситуации пить еще что-нибудь, кроме виски? Плед, конечно, жалко, подумал Кессель, а латунное сердечко он вообще не имел права терять так глупо.

Юлия не дарила ему латунного сердечка, во всяком случае, прямо, но Кессель про себя считал его ее подарком. Это было во время пикника, устроенного фирмой для своих служащих, единственного, на котором успел побывать Кессель, проработавший на фирме Корнбергера меньше года, с апреля 1964 по февраль 1965-го. Пикник был то ли в июне, то ли в июле 1964-го. Гвоздем программы пикника был футбольный матч между мужскими командами отдела закупок и отдела сбыта. Ни Юлию, ни Кесселя этот дурацкий матч не интересовал. Бросить футболистов и пойти погулять предложила Юлия. Они пошли по дороге, ведшей к перелеску. Точнее, это была даже не дорога, а просто глубокая двойная колея, проложенная, видимо, тракторами крестьян, работавших по соседству. Нетронутая полоска земли между колеями поросла скудной травой и сорняками. Юлия шла по ней, а Кессель внизу по колее. Так они были почти одинакового роста. На Юлии был синий свитер и голубые джинсы – Кессель видел это сегодня так же ясно, как и тогда. Вдруг Юлия остановилась, легко оперлась на руку Кесселя, сняла свои синие, в цвет свитера, тапочки и пошла дальше босиком.

– Можно, я понесу ваши тапочки? – спросил Кессель.

Юлия засмеялась и отдала их ему.

Кессель уже тогда понимал, что никогда в жизни больше не встретит такой женщины, как Юлия. Всю дорогу, пока они гуляли, Кессель напряженно думал, что ей сказать. В самом деле, что? Он знал о ее помолвке. Да он и сам был женат и к тому же настолько беден, что не мог позволить себе даже подумать о разводе. Что же он мог сказать? «Очень прошу вас, дайте вашему жениху от ворот поворот и станьте моей любовницей, однако лучше за свой счет, потому что у меня нет денег»? Это можно было, конечно, сформулировать поизящнее, но смысл все равно был бы тот же. И неужели бы после этого такая женщина, как Юлия, такая прекрасная, юная, достойная подлинного счастья, а не жалкого эрзаца, не рассмеялась бы ему прямо в лицо? И все же: этот легкий жест, когда она без лишних слов оперлась на его руку, снимая тапочки, был полон такой тонкой, изящной интимности; да и само то, что она сняла их, разве не служило символом иных, более откровенных действий?

Позже Кессель часто сожалел, что тогда, на этой прогулке по заросшей сорняками колее, он так ничего и не сказал ей. Кто знает, как все могло бы обернуться. Он спросил лишь, можно ли понести ее тапочки, и Юлия смехом выразила свое согласие.

В конце дороги, у самой опушки леса, на земле лежало латунное сердечко.

Ветер задул сильнее, прижимая жесткую серую траву почти к самому песку дюны. Кессель плотнее завернулся в свою отвратительную вязаную куртку. Голый малыш, подбиравший ракушки, был спешно подхвачен своей столь же голой юной мамашей и немедленно одет. Находившийся при них мужчина, очевидно, папаша, уже одетый, собирал хлопавшие на ветру полотенца.

Латунное сердечко они заметили одновременно, он и Юлия. Но Юлия первой нагнулась и подняла его. Это был, собственно, небольшой плоский медальон в форме сердечка с откидной крышкой и петелькой сбоку.

– Нет, – сказала Юлия, – он принадлежит вам. Вы первым его увидели.

– Его кто-то потерял, – сказал Кессель, – и, наверное, очень огорчился.

– Такие вещи не теряют, – возразила Юлия с удивительной уверенностью. – Его выбросили. Возможно, это место было для кого-то очень важным. Наверное, именно здесь его ему подарили – или ей. А когда все кончилось, он решил выбросить его и снова пришел сюда. Или пришла. А что там внутри?

Кессель открыл медальон. Внутри была крохотная латунная пластинка с выгравированной надписью: «I love you» и немного мятой бумаги.

– Тут наверное был портрет, – сказала Юлия. – Но он его вытащил и, скорее всего, сжег.

Юлия разгладила бумажку. Кусочек тонкой мягкой бумаги был совершенно чистым.

– А это вложили, – предположила Юлия, – чтобы пластинка с надписью «I love you» не гремела.

Юлия снова сложила бумажку, вложила в сердечко и защелкнула крышку.

– Возьмите, – сказала она, – вы первым его увидели. Оно ваше.

Теперь оно лежало вместе со всем такелажем «Св. Адельгунды II» где-нибудь на дне Саргассова моря или плыло в том же направлении. Где оно вообще находится, это Саргассово море? Кессель не помнил.

Крупную, солидную фирму, какой стало «Информационное Агентство Св. Адельгунды» – под конец его оборот составлял миллионы марок, – даже потеря двух одноименных яхт не заставила бы исчезнуть бесследно. Она исчезла лишь из жизни Альбина Кесселя, оставшись в его памяти эпизодом, который он называл «временами своего миллионерства». Пастор Хюртрайтер неплохо распорядился своей долей, вырученной от продажи фирмы, и теперь жил на проценты, которых ему хватало и на умеренную благотворительность, и на маленькие радости в том глухом краю, куда его перевели после всей этой истории. Только старый Зеебруккер, к основанию фирмы, правда, не имевший отношения, зато немало сделавший для решения другой, как оказалось, гораздо более сложной проблемы, а именно ее ликвидации, старый Зеебруккер, бывший продавец мужских сорочек, до сих пор пользовался неограниченным кредитом в кафе «Ипподром». За неделю до отъезда в Сен-Моммюль-сюр-мер Кессель после долгого перерыва снова навестил свое бывшее любимое кафе и убедился, что Зеебруккер по-прежнему сидит на старом месте; он постарел, осунулся, но все так же выпивал свои законные шесть рюмок «Киршвассера», и свой сэндвич с сыром он тоже поедал каждый день, как заверил Кесселя хозяин «Ипподрома». Лишь иногда, когда бывало особенно жарко, как этим летом 1976 года, он просил выдать ему вместо сэндвича порцию кофе с мороженым. Зеебруккер сделал вид, что не узнает Кесселя. Возможно, он и в самом деле не узнал его; Кессель не стал навязываться. Хозяин тоже не выказал особой радости по поводу появления Кесселя. Тогда, после продажи «Информационного агентства», Кессель вручил хозяину десять тысяч марок с условием, что Зеебруккер, пока жив, будет ежедневно получать свои шесть рюмок «Киршвассера» и сэндвич с сыром. Хозяин тогда решил, что Зеебруккер не протянет и года, а потому счел это предложение крайне для себя выгодным. Сейчас, когда прошло девять лет, ему, вероятно, уже приходится приплачивать за это из своего кармана. С другой стороны, постоянное присутствие Зеебруккера привлекало в кафе все новых гостей, желавших послушать его неподражаемые истории, рассказанные на самом что ни на есть подлинном мюнхенском диалекте. Время от времени в кафе заходил Тони Мейсснер из «Абендцайтунг», регулярно публиковавший, правда, в своем пересказе, наиболее колоритные истории Зеебруккера, не забывая упомянуть и о кафе «Ипподром», что, в сущности, тоже представляет собой рекламу, не просто даровую, но вообще не измеримую никакими деньгами. Даже Зиги Зоммер, известный баварский фольклорист, однажды посвятил рассказам Зеебруккера целый разворот, описав в том числе и кафе «Ипподром», и его хозяина, так сказать, официально внеся их в анналы национального фольклора. Тем более трудно было понять, почему хозяин кафе состроил недовольную мину, узнав Кесселя и вспомнив, что Зеебруккер, на имя которого было в свое время положено десять тысяч марок, уже пропивает третий десяток тысяч, не считая сэндвичей с сыром.

Первоначально фирма была зарегистрирована как общественная организация. Только потом, когда пришлось решать вопрос о налогах, она превратилась в общество с ограниченной ответственностью (точнее, в «ТОО», чтобы максимально обезопасить себя на случай банкротства). Альбин Кессель внес в фирму свою рабочую силу, пастор Хюртрайтер – сотню марок, список адресов духовенства епархии Мюнхен-Фрайзинг (с возвратом) и название – «Информационное Агентство Св. Адельгунды».

Послание к духовенству упомянутой епархии было составлено пастором и Кесселем немедленно, прямо за столиком в кафе у Риндермаркта:

«Досточтимейший служитель Святой Церкви!

Прежде всего просим Вас рассматривать это письмо как сугубо личное и не подлежащее разглашению, причины чего станут ясны Вам по мере его прочтения. Людям, сызмальства воспитанным в христианской вере, со все возрастающей озабоченностью приходится констатировать, что… (далее следовал весьма длинный, но трогательный пассаж о повсеместном падении нравов) …противостоять которому пастыри душ человеческих могут лишь с величайшим трудом. Это потрясение важнейших нравственных основ столь велико… (тут авторы переходили наконец к вопросам секса) …причем определенные круги не только не стыдятся выставлять напоказ интимнейшую сторону человеческой жизни, но и провозглашают это добродетелью, «ибо такие люди служат не Господу нашему Иисусу Христу, а своему чреву, и ласкательством и красноречием обольщают сердца простодушных» (Рим. 16:18). Как же противодействовать этому обольщению?… (далее шло обширное рассуждение о долге священника) …»Если же не узнаете диавола, то как сможете одолеть его?» (Деян. 4:22). (Тут перечислялись те мелкие, но досадные неприятности, которые ожидали священнослужителя при попытке получить соответствующую информацию обычным путем) …Ради этого и создано ИНФОРМАЦИОННОЕ АГЕНТСТВО СВ. АДЕЛЬГУНДЫ. Оно предлагает Вам два вида подписки: абонемент А (политически вредные издания), цена подписки: 20 марок в месяц, и абонемент Б (издания, вредящие нравственности), 25 марок в месяц. Кроме заполненного бланка заявки, подписчик должен также заполнить и подписать прилагаемое обязательство… (В нем подписчик обязывался использовать получаемую литературу только для своего сведения и никому другому не передавать) …Поскольку ИНФОРМАЦИОННОЕ АГЕНТСТВО СВ. АДЕЛЬГУНДЫ, имея добровольных пожертвователеи, не преследует коммерческих целей, заказанная литература будет поставляться Вам по цене обычной розничной продажи. Само собой разумеется, что вся литература будет рассылаться в упакованном виде».

О том. как закончить послание, оба отца-основателя спорили довольно долго. Альбин Кессель предложил написать: «с христианским приветом», но пастор Хюртрайтер не согласился, сочтя это слишком глупым. – Тогда, может быть, «с наилучшими пожеланиями, аминь»? – спросил Кессель. Но пастору не понравилось и это. Наконец оба сошлись на достаточно нейтральной формулировке: «В надежде, что Вы также станете одним из наших подписчиков (…это должно означать, что клиентов у нас уже много…), с искренним уважением…» – подпись.

Первая цитата из Библии была настоящая. Когда же оба владельца фирмы, набрасывая текст послания, дошли до того места, где для вящей убедительности следовало вставить еще одну цитату, произошла заминка.

– Было одно место, где говорилось что-то в этом роде… Как-то так… – начал было пастор Хюртрайтер, но так и не вспомнил. В конце концов Кессель, набивший руку на сочинении афоризмов, придумал цитату сам: «Если же не узнаете диавола, то как сможете одолеть его?» Пастору Хюртрайтеру цитата понравилась и он, немного подумав, приписал к ней ссылку: «Деян. 4:22». – Проверять все равно никто не будет.

Идея приложить к письму еще и обязательство также принадлежала пастору – «чтобы нас самих не обвинили в распространении порнографии», – что в те времена еще могло грозить неприятностями.

Альбин Кессель отксерил письмо в трехстах экземплярах, купил три сотни конвертов и три сотни почтовых марок, собственноручно напечатал на конвертах триста адресов сельских священников и разослал их.

Первый заказ поступил уже на следующий день после того, как письмо было отправлено: он пришел по телеграфу. На второй день пришло сорок два заказа (с пометой «срочное»). В течение следующей недели они получили еще 186 заказов, а к концу месяца у Информационного Агентства Св. Адельгунды был уже 281 подписчик. Из них 271 человек подписался на абонемент Б (издания, вредящие нравственности), двое – на абонемент А (политически вредные издания). Восемь человек оформили обе подписки, А и Б.

– Я-то думал, будет максимум человек пятьдесят, – удивился Кессель.

– Я рассчитывал на сотню, – признался пастор Хюртрайтер.

– Пожалуй, придется нанять мальчика паковать почту, – подытожил Альбин Кессель.

Альбин Кессель рассылал заказчикам журналы «Конкрет» и «Пардон», «Плейбой» (бывший тогда в ФРГ еще редкостью) и несколько откровенно порнографических изданий, отбиравшихся им с особой тщательностью: абсолютно непристойным было из них только одно, два других были «средней тяжести», а еще два – совсем безобидными, и все по обычным розничным ценам. Доход же фирма получала за счет того, что Кессель закупал журналы по оптовой цене, как распространитель, ухитряясь к тому же выбивать значительные скидки (когда надо, Альбин Кессель умел проявлять твердость).

Одним мальчиком дело не обошлось. Уже в следующем месяце пошла вторая волна заказов (информация дошла до двух соседних епархий), и им пришлось взять на полную ставку секретаршу, работавшую поначалу у Кесселя дома. К концу третьего месяца они сняли помещение под офис. Через год у них уже было две секретарши, курьер, два телефона и бухгалтер, приходивший два раза в неделю: число подписчиков достигло двух тысяч. В марте следующего года им пришлось снять помещение побольше, в июне у Агентства появился австрийский филиал в Зальцбурге. К концу второго года оборот фирмы перевалил за миллион. Незадолго до этого они начали эпизодически ощущать нехватку товара. Бывали месяцы, когда Кесселю приходилось скупать весь тираж той или иной порноброшюры, так сказать, «на корню». В феврале следующего года им пришлось приобрести автофургон.

Вскоре после этого произошло событие, направившее коммерческую деятельность Информационного Агентства Св. Адельгунды в совершенно новое русло. Сидя у себя в кабинете на директорском этаже здания фирмы, Альбин Кессель разрабатывал, так сказать, планы экуменизации ее деятельности, когда ему доложили о приходе посетителя. Альбин Кессель откинулся на спинку своего кожаного кресла и разрешил посетителю войти. Им оказался некий господин Серенсен, владелец датского порнографического издательства, вся продукция которого с недавних пор целиком закупалась Агентством. Серенсен откровенно признался, что, несмотря даже на гарантированный сбыт, его финансовые дела находятся в плачевном состоянии. Он предложил Информационному Агентству стать совладельцем издательства. Посоветовавшись с пастором Хюртрайтером, Альбин Кессель принял это предложение. Вскоре после этого у них с Серенсеном произошла ссора, и Кессель выкупил и его долю. Кроме того, Агентство приобрело одну типографию в Швеции, два издательства во Франции, бюро по найму фотомоделей и фотостудию под Копенгагеном.

Сфера деятельности Агентства все расширялась. Оно стало устраивать закрытые просмотры кинолент, представляющих угрозу нравственности. Вскоре им пришлось снимать целые кинозалы. Когда кинопрокатчики переживали тяжелые времена, Информационное Агентство приобрело целую сеть кинотеатров. Они открыли свою киностудию, снимавшую фильмы исключительно для сведения священнослужителей. Для проведения ознакомительных экскурсий заказывались сначала междугородные автобусы, а потом целые поезда. Была куплена полуразорившаяся авиакомпания, специализировавшаяся на чартерных рейсах. К филиалу в Бангкоке уже через несколько месяцев после открытия был присоединен собственный отель («Палас-Отель им. Св. Франца-Ксавера»). В конце ноября Альбин Кессель слег с язвой желудка, и после лечения врач посоветовал ему провести месяц на Багамах для окончательной поправки здоровья. Чтобы заставить Кесселя последовать этому совету, пастору Хюртрайтеру пришлось употребить все свое красноречие. На Багамы и обратно Кесселя доставил собственный самолет Агентства.

Позже, когда эти времена, которые Кессель чаще всего называл «миллионерством» и лишь изредка – «наваждением», окончательно прошли, стали поговаривать, будто именно на Багамах с Кесселем произошло нечто настолько из ряда вон выходящее, что он решил ликвидировать Информационное Агентство. До сих пор никому не удалось выведать у Кесселя, что он сам думает об этой легенде. Художник Вермут Греф, признанный знаток кесселевской биографии, на все вопросы о том, что же все-таки случилось с Кесселем на Багамах, отвечал лишь одно:

– Какие там Багамы! С Кесселем каждый день что-нибудь случается, у него же все не как у людей.

Впрочем, кое-что все-таки случилось. С Альбином Кесселем действительно произошло нечто, заставившее его пересмотреть свою жизнь или, по крайней мере, деятельность Информационного Агентства Св. Адельгунды, хотя и не на Багамах, а уже дома, говоря точнее – на заброшенном крестьянском хуторе в районе озера Химзее. Эта местность славится своей переменчивой погодой и частыми грозами. Приятель Альбина Кесселя, журналист Никлас ср., купил этот хутор у одного торговца недвижимостью, оказавшегося жуликом. На свою беду этот Никлас Ф. сначала оформил покупку, а уж потом пригласил своего друга-архитектора осмотреть хутор.

– Что ж, – проворчал друг-архитектор, глядя на странный белый порошок, напоминавший опилки, кучки которого образовывались в доме прямо на глазах, точно по мановению волшебной палочки, – древоточцы пока считают, что жить тут можно. Вот когда и они сбегут, это каюк. Я бы на твоем месте не затягивал с новосельем.

Никлас Ф. сначала расстроился, но его кипучая журналистская натура не позволила ему огорчаться слишком долго. Он последовал совету архитектора и уже на следующей неделе созвал друзей на новоселье – как раз на той неделе, когда Альбин Кессель вернулся с Багамских островов.

В самом начале вечера Никлас Ф. произнес речь, очень краткую и выразительную, хотя и относившуюся лишь к части гостей. Этих гостей хозяин, видимо, не без оснований именовал «козлами». Альбин Кессель тоже к ним относился, а почему, будет видно.

– Разойдемся мы, надо полагать, не рано, – сообщил Никлас Ф, – Да и девушек тут у нас хватает. Поэтому чтоб никто из вас не смел здесь, в доме!.. Ясно? Достаточно малейшего сотрясения, и… Так сказал архитектор. Короче, имейте в виду! Если я кого поймаю, то возьму прямо за это самое место и выведу на улицу. То есть я никого не заставляю, конечно, жеребятничать, но если приспичит, так есть же огород, в конце концов, и лужаек кругом полно. Надеюсь, все меня поняли?

Подробности этого замечательного вечера, в самом скором времени обросшего былинами и легендами, не имеют отношения к нашему повествованию. Что же касается Альбина Кесселя, то он познакомился с молоденькой продавщицей из антикварного магазина, отличавшейся восхитительным лбом, как у средневековых мадонн, и легким дефектом речи: она слегка шепелявила, почти незаметно. «Супербюст и все такое, – признался Кессель хозяину, по слухам, в тот же вечер за кружкой пива, – меня не привлекают, тем более, что это давно делается искусственно, но такая легкая шепелявость еще может свести меня с ума».

Вскоре после полуночи Кессель с антикваршей решили удалиться на лужайку, как рекомендовал Никлас Ф. Однако все лужайки были уже заняты, даже та, которая отделяла дом от шоссе. «Я так и знал!» – объявил Никлас Ф., появляясь в светлом прямоугольнике двери подобно ангелу с огненным мечом, когда Альбин Кессель и антикварша все-таки решили пробраться в дом через черный ход.

Оставался лишь огромный раскидистый клен, тень которого накрывала весь огород за домом, совершенно запущенный и заросший; то есть накрывала днем, а сейчас, ночью, клен походил на уходившую далеко в небо черную башню, высившуюся на самом краю круга фонариков и ламп, освещавших уже почти совсем затихшее празднество. Не успели Кессель и слегка шепелявящая антикварша взобраться на дерево, что удалось им не без труда, как минут через десять разразилась одна из тех неожиданных гроз, которыми, как уже говорилось, славилась эта местность.

Антикварша, к тому времени уже совершенно раздетая, сидела на развилке большого сука и в панике пыталась собрать свою одежду. Это было очень трудно. Она разрыдалась. Кессель утешал ее, уверяя, что дерево, на котором они сидят, – бук:

– Ты же знаешь, что в бук молния не ударяет.

В ответ на что антикварша вопила сквозь слезы:

– Да оно в жизни не было буком!

– Стой! – крикнул Кессель. – Это моя рубашка!

Небо озарилось грохочущей молнией.

– Я падаю! – закричала девушка.

«Хоть бы дождь пошел!» – подумал Кессель. Впрочем, молния в дерево не ударила, антикварша с него не упала, а того, что юбку она надела задом наперед, никто потом даже не заметил. Однако Кессель про себя дал обет: он пообещал ликвидировать свое богомерзкое Информационное Агентство. Он поклялся в этом в промежутке между грохочущими зарницами среди сухой грозы, на старом клене, трещавшем и раскачивавшемся под напором ветра.

Редко кто относился к своему обету так же искренне и серьезно, как Кессель к своему обещанию покончить с Информационным Агентством Св. Адельгунды, данному на раскачивающемся клене, и совсем мало найдется людей, чье намерение сдержать слово было бы так же твердо, как это намерение Альбина Кесселя. Но редко кому выпадала и задача более трудная. В первый же рабочий день после приключения с кленом Альбин Кессель явился в свой кабинет в девять утра, к чему уже успел привыкнуть. Ничуть не изменившись внешне, он вошел в него совсем другим человеком: им двигало желание немедленно, без всяких проволочек приступить к выполнению своего обещания. И вот тут, в этом месте нашего повествования мы, пожалуй, можем задать вопрос: только ли обет был причиной этого, так сказать, обращения Кесселя? Неужели у Кесселя вплоть до того самого дня не было иных причин, психологически гораздо более глубоких и сложных, чтобы ощутить свое внутреннее отчуждение от Информационного Агентства? Однозначного ответа на этот вопрос, наверное, быть не может. Однако тот, кто знает Кесселя, не усомнится в том, что этот обет пришелся как нельзя кстати, чтобы дать этому внутреннему развитию вполне последовательное и конкретное завершение. Кто знает Альбина Кесселя, утверждает Вермут Греф, тот знает также, что Альбин Кессель прекрасно умеет нарушать любые обещания.

Другим человеком уселся Альбин Кессель за письменный стол, обтянутый дорогой кожей, вынул из ящика лист чистой белой бумаги, взял свою роскошную авторучку и написал:

Работу закончить.
Кессель

Прекратить все.

Шабаш

Альбин Кессель нажал клавишу переговорного устройства. Вошла фрейлейн Моонзандель, личная секретарша Генерального директора (Кесселя). Кессель передал ей листок.

– Да, слушаю вас? – не поняла секретарша.

– Моя вылазка в стан миллионеров, – объяснил Кессель, – закончена.

– Как это понимать, господин Генеральный директор?

– Именно так, как тут написано. Всем закончить работу, причем немедленно.

– То есть…

– Да-да, можете расходиться по домам. И передайте другим.

– Но…

– Полагаю, – еще раз взыграла в Кесселе его миллионерская натура, – я выразился достаточно ясно, фрейлейн Моонзандель!

– Слушаюсь, господин Генеральный директор.

Фрейлейн Моонзандель исчезла. Несколько минут спустя явился второй заместитель, некий господин Зоммер. Он держал в руке написанный Кесселем листок и был очень бледен. Дискуссия, завязавшаяся между ними, быстро перешла на крик и завершилась тем, что Альбин Кессель весьма недвусмысленно напомнил Зоммеру, кто тут хозяин, и заявил, что он, Альбин Кессель, хозяин этого богопротивного заведения, через пять минут собственноручно вышвырнет отсюда каждого, кто посмеет продолжать работу.

– И если кто-то в это время приклеивал марку, то пусть она присохнет к его языку! – проорал Кессель. Как видим, талант афориста не отказал ему даже в этой трудной ситуации.

Зам. Генерального Зоммер испарился немедленно. Какое-то время в коридорах еще был слышен топот ног и прочий беспорядочный шум, но потом все стихло. Была половина десятого. Альбин Кессель прошел по пустым кабинетам и спустился на лифте вниз. У входа стоял швейцар.

– Здравствуйте, господин Генеральный директор, – приветствовал его швейцар.

– Вы что, не слышали приказа? – возмутился Кессель – Почему вы еще здесь, вы давно уже должны были быть дома!

– Прошу прощения, господин Генеральный директор, – возразил швейцар, – я, как бы сказать, и так уже дома, потому что я прямо тут и живу.

– А-а, – успокоился Кессель – Ну, тогда всего доброго.

Альбин Кессель пообедал в старонемецком кабачке через два дома от своего офиса, заказав себе порцию бульона с печеночными кнедликами и бокал пива. После этого он вернулся в офис.

Все сотрудники снова были на месте и отчаянно работали.

– Неужели действительно легче заработать миллион, чем от него избавиться? – спросил Альбин Кессель у Якоба Швальбе в тот же вечер, когда они вместе с ним поехали «играть в шахматы».

На следующий день Кессель как обычно, в девять утра, вместо своего кабинета с кожаным креслом явился в кафе «Ипподром». (При этом его мучила совесть. До сих пор он не прогуливал ни разу и поэтому ощущал сильное желание зайти к шефу и как-то объяснить свое отсутствие – выдумать уважительную причину? какую? – но это было бессмысленно, ибо шефом в данном случае был он сам). Было время – Кессель тогда еще учился в Университете, – когда он ежедневно торчал в «Ипподроме». Став шефом Информационного Агентства, он вообще перестал ходить в кафе: не было времени. «Да, да, – говорил ему время от времени Вермут Греф, – быть миллионером, это значит и кое в чем ограничивать себя». Кафе изменилось за это время, оно расширилось, потому что хозяин приобрел соседний магазин мужских рубашек. Тут тоже была история: этот магазин буквально свалился хозяину «Ипподрома» прямо в руки. Владельцем магазина мужских рубашек был уже неоднократно упоминавшийся Зеебруккер. Зеебруккер любил бывать в «Ипподроме», находившемся прямо рядом с его магазином: для этого ему не надо было даже идти по улице, потому что оба дома разделял лишь небольшой полудворик-простенок, в который и выходили двери обоих заведений – кафе «Ипподром» и магазина «Мужские рубашки Зеебруккера». Сидя за любимым столиком, Зеебруккер видел дверь своего магазина и мог в любую минуту подняться с места, если в магазин заглядывал покупатель. Однако в жизни Зеебруккера, видимо, был какой-то изъян, заставлявший его впадать во все более глубокое отчаяние. Он больше не желал видеть свой магазин, покинул любимый столик и нашел себе другой, в самой глубине кафе. Табличка «ушел напротив» появлялась на двери магазина Зеебруккера все чаще. То, что это никоим образом не способствовало торговле, ясно и без комментариев. С другой стороны, чем больше времени Зеебруккер проводил в «Ипподроме», тем больше он оставлял там денег, что, в свою очередь, находилось в прямой зависимости от глубины его отчаяния. Сначала Зеебруккер пил на запись, потом стал закладывать у хозяина «Ипподрома» рубашки (которые тот потом носил еще много лет, даже если они были ему велики или малы, а фасон вышел из моды), так что постепенно весь магазин перешел в собственность хозяина, и ему просто ничего не оставалось, как присоединить его к своему кафе. Впрочем, хозяин оказался человеком порядочным и поступил с Зеебруккером по справедливости: бывший владелец магазина был как бы поставлен в кафе на довольствие, состоявшее из четырех порций кофе, пары сосисок с горчицей, пирожного, которое в жаркие дни можно было заменить мороженым, и пяти порций пива ежедневно. «Для меня это было просто спасением, – признавался Зеебруккер, вернувшийся после перестройки кафе за свой старый, ближайший к двери столик, – настоящим спасением».

Без комментариев ясно, что эту историю Кессель выслушал очень внимательно. Но то, что рассказал Зеебруккер, в качестве модели для разорения Информационного Агентства Св. Адельгунды не годилось. Миллионные капиталы в кафе не просидишь.

Зеебруккер подсказал Альбину Кесселю еще пару способов, но они показались ему слишком ненадежными. Зеебруккер предложил, например, затеять какой-нибудь процесс. Судебный процесс, сказал он, разорит любую фирму.

– С нами этот номер не пройдет, – вздохнул Кессель – Насколько я знаю «Святую Адельгунду», она выиграет любой процесс – затем он спросил: – У вас что, живот болит?

– Почему? – удивился Зеебруккер.

– У вас такой вид… мрачно-задумчивый, вы уж меня извините.

– Да! – сказал Зеебруккер. – Свой сегодняшний кредит я уже исчерпал, а времени еще только половина третьего. И свои пять пива я тоже уже выпил.

– И пирожное тоже съели?

– И пирожное, – безнадежным тоном подытожил Зеебруккер.

– Девушка! – позвал Кессель официантку – Пиво господину Зеебруккеру – за мой счет.

– Спасибо, – повеселел Зеебруккер. – У меня есть для вас еще кое-что. Попробуйте продать душу Господу Богу!

– То есть как? – в свою очередь удивился Альбин Кессель.

– А очень просто, – начал Зеебруккер. Дьяволу-то душу многие продают. Но почему-то никому до сих пор даже в голову не приходило предложить свою душу Богу. Если Бог заинтересован в человеческих душах, то почему бы ему иной раз за них и не заплатить?

– Да, но…

– Погодите, дайте закончить. У вашего Информационного Агентства есть разрешение?

– О чем вы говорите! Естественно, мы зарегистрированы в магистрате, все как полагается, мы же ТОО…

– Нет, я не об этом, – сказал Зеебруккер – Разрешение архиепископа у вас есть?

– Туда мы даже не совались, – признался Альбин Кессель.

– Ну, вот видите! – воскликнул Зеебруккер.

Когда Альбин Кессель после подробной беседы с неким высокопоставленным иерархом из ординариата (беседа закончилась смиренной просьбой Кесселя о получении архиепископского благословения – это была хорошо продуманная домашняя заготовка) вышел из внешне скромного холодного здания епархиального управления, у него было такое чувство, словно он побывал в жилище огромных черных двуногих муравьев. Развевающиеся сутаны, голоса, шелестящие за закрытыми дверями, потные пальцы, лезущие под белый бумажный воротничок, вдруг тесно сдавивший шею – именно так на долгие годы запечатлелся в памяти Кесселя святейший ординариат Его Преосвященства Архиепископа Мюнхенского и всея Баварии. Церковный чиновник быстро и как бы между прочим привел в движение невидимый, но хорошо отлаженный механизм. В соседней комнате что-то по-латыни печатал телетайп, находившийся в подчинении молоденькой монашки. На следующий день ординариат от имени архиепископа предложил Альбину Кесселю купить у него Информационное Агентство – разумеется только вместе с полным списком абонентов. Ему предложили два с половиной миллиона. Альбин Кессель и тут удивил богомудрых архипастырей, не став просить три миллиона, которые они, заранее посовещавшись, готовы были ему дать, а сразу согласившись на предложенную сумму.

Особую проблему составлял пастор Хюртрайтер, который уже сравнительно давно был в Агентстве лишь безмолвным совладельцем. Кесселя не покидало ощущение, что он предал пастора, и доля истины в этом, конечно, была. Однако пастора, как ни странно, не только не наказали, но вскоре после этих событий даже возвели в прелаты и назначили наместником какого-то заштатного братства в одном из самых отдаленных церковных округов, где он не без удовольствия и закуклился вместе со своим миллионом с четвертью, составившим его долю от продажи Информационного Агентства, судя по всему, до конца дней своих. С подписчиками тоже ничего не случилось. Сначала, правда, епархиальное руководство собиралось применить к ним крутые меры: перевести на дальние приходы, отправить за штат, лишить сана… Однако подписчиков оказалось слишком много. Можно было, конечно, просто поменять их всех местами, но это обошлось бы слишком дорого. Поэтому ординариат никаких мер к подписчикам принимать не стал, ограничившись архипастырским внушением в их адрес.

Еще одна проблема заключалась в том, как отблагодарить Зеебруккера. Сначала Кессель хотел подарить ему золотые запонки с бриллиантами, но Зеебруккер попросил увеличить ему кредит в кафе «Ипподром», включив в ежедневное довольствие еще сэндвич с сыром и шесть рюмок «Киршвассера».

Каждый, кто хоть сколько-нибудь близко знаком с Кесселем, знает, что он не умеет обращаться с деньгами. Однако предположить, что он так быстро просадит свою долю, не мог никто. В этом ему помогли главным образом налоговая инспекция и два сильнейших шторма, налетевших совершенно неожиданно – один на острове Кос, другой где-то там, в просторах Бискайи, откуда его последняя яхта с латунным сердечком на борту (хотя, возможно, о затонувших судах не говорят «на борту»?) медленно поплыла к таинственному кладбищу погибших кораблей в иссиня-черных немых глубинах Саргассова моря.

Дальше того места, до которого дошел Альбин Кессель, на пляже был только один человек. Насколько можно было разглядеть, это был не голый купальщик, а одинокий рыболов. На нем были резиновые, выше колен, сапоги, и он стоял по колено в воде, время от времени закидывая удочку в волны прибоя. Рядом в песке торчали еще две удочки. Хотя волны поднимались довольно высоко, леска была натянута как струна, так что удилище, казалось, было готово сломаться. Возможно, предположил Кессель, это из-за противотока воды под волнами, идущего от берега в море.

Была половина второго. Кессель повернул обратно. Он взобрался на дюну – слева от него было море, справа почти столь же безграничная панорама гасконских лесов – и побрел к своим.

– Я думала, ты уж не придешь больше, – сказала Рената, неуклюже натягивая под платьем белье. – Нам пора ехать на вокзал встречать Курти.

– Я знаю, – сказал Кессель.

В ночь с понедельника на вторник Альбину Кесселю приснилось, что он попал в чужой незнакомый город. Наяву он никогда не бывал в таких «староголландских» городах с волшебными именами – Антверпен, Гент, Брюгге, – но в его воображении жило довольно четкое, хотя, возможно, и далекое от действительности представление об облике этих городов, и во сне ему было ясно (хотя никто ему этого не говорил, и надписей он тоже никаких не видел), что город, в который он попал, не может быть ничем иным, кроме Брюгге. Тихие улочки с домами из разноцветного кирпича тянулись вдоль каналов. Готический собор, от красоты которого захватывало дух, гораздо более готический, чем любые настоящие соборы, огромный, необозримый, многобашенный, вдруг возник перед Кесселем, уходя высоко в небо, когда тот (Кессель был в городе совершенно один), пройдя по нескольким узким, кривым улочкам и поднявшись по каменной лестнице с истертыми, но чисто вымытыми ступенями, вдруг вышел на площадь. Кессель шел по темным сводчатым галереям, из которых то тут, то там неожиданно открывался вид на один из каналов, на чистенькие фасады домов, тщательно ухоженные садики и редкие плакучие ивы, ветви которых свешивались почти до самой воды.

Кессель имел привычку, проснувшись, вспоминать в подробностях свои Сны (одно время он даже записывал их), ибо по опыту знал, что так они лучше удерживаются в памяти. Начав вспоминать сон о городе Брюгге, Кессель попытался подобрать выражения, чтобы как-то описать собор, этот суперготический храм, и пришел к выводу: собор вообще не был зданием, это была фантазия, целый букет фантазий на готическую тему. Гигантский корабль-призрак из красного кирпича, плывущий по волнам готической фантазии, – подытожил Кессель и остался доволен получившейся фразой. Такого собора нигде не было, его наверняка невозможно построить, а можно лишь спроектировать – хотя и это вряд ли, разве только нарисовать. У Гюстава Доре есть такие рисунки, вспомнил Кессель иллюстрации к «Озорным рассказам» Бальзака, там встречаются похожие суперсоборы.

Он услышал бесконечно прекрасную музыку. Она лилась не из храма, а откуда-то из переулка рядом. Кессель пошел на звук; улочка закончилась чем-то вроде крытого мостика, с которого можно было выглянуть вниз, на другую, поперечную улицу. По ней двигалась целая процессия. Процессия состояла из одних музыкантов, одетых в стихари, а в ее середине под балдахином шел тенор, тоже в стихаре, и пел. Кессель не только никогда в жизни не слышал такого прекрасного, ангелоподобного мужского голоса, но и ария, которую он пел, отличалась поистине неземной красотой. Над основой, состоявшей из простых, прерывистых аккордов – у Альбина Кесселя не было абсолютного слуха, и во сне тоже не было, но он знал, что это до мажор, тональность, как нельзя лучше соответствовавшая красному кирпичу домов и собора, – над очень простой основой парила волшебная мелодия, представлявшая собой, в сущности, лишь филигранно обработанную гамму. Однако то тут, то там в ней появлялись чуть резковатые переходы, остановки, она как бы отступала от своего главного русла и снова возвращалась в него, заставляя сладко сжиматься сердце, а затем – сколь проста может быть музыка! – последовала всего одна восходящая кварта, одна небольшая фиоритура, в которой голос, в отличие от сопровождения, так и продолжавшегося в восьмых, исполнил несколько триолей, вот послышалась легкая, почти неуловимая грустинка (до-бемоль вместо до), и голос, миновав краткую фермату, снова вернулся в тонику… Альбин Кессель плакал во сне. Проснувшись, он все еще слышал эту музыку и, будь он музыкантом, подумалось ему, он, возможно, сумел бы даже записать ее.

Музыканты ушли из-под мостика, на котором стоял Кессель. Недалеко на стене висел пожелтевший плакат, походивший на увеличенный конверт от грампластинки. Кессель увидел, что это было сообщение о дне смерти Винченцо Беллини; не объявление о концерте или вечере, посвященном сколько-то-летию со дня смерти, а извещение о том, что композитор Винченцо Беллини умер. Даже во сне, с недоумением вспоминал Кессель утром, он понял: раз плакат такой старый и пожелтевший, значит, Беллини умер уже давно…

И тут Кессель понял, что слышанная им музыка была не чем иным как арией «Den! padre mio…» из оперы «Капулетти и Монтекки» (лишь значительно позже, через несколько часов после пробуждения, Кессель вспомнил, что это невозможно, потому что «Den! padre mio…» – партия сопрано, а не тенора). Он тут же сел за стол – это было в незнакомой, скупо обставленной комнате, почти келье, в которой он очутился неведомо как, – и стал переводить эту арию: О Боже, согрей мое бедное сердце… и т. д.

Удивительно, но этот свой перевод он потом помнил и наяву. Уже вечером, когда вся семья в страшной суматохе собиралась идти на ужин к родителям Курти Вюнзе, Кессель записал его текст. Ощущение было, конечно, странное; Кесселю с трудом верилось, что это не сон. Когда эти строки наконец легли на бумагу, у Кесселя появилось такое чувство, как будто он нашел во сне какой-то предмет (латунное сердечко?), а проснувшись, увидел его у себя в руке. Кессель был уверен, что не сам сочинил эти стихи. Да и как он мог сам сочинить их? Оперу «Капулетти и Монтекки» он слышал всего раз в жизни, в доме Якоба Швальбе, у которого она была на пластинках, и она, конечно, произвела на него глубокое впечатление, однако итальянского текста он не помнил, если не считать первой строчки.

Только несколько дней спустя он нашел психологическое объяснение если и не всему сну, то, по крайней мере, этой его части: ведь «Den! padre mio…» – это ария Юлии, а «Капулетти и Монтекки» – не что иное, как трагическая история ее любви к Ромео. Мысль о Юлии успокаивала, она оберегала Альбина Кесселя, точно невидимый панцирь, от всех тех пакостей, которые готовил ему все увеличивавшийся клан Вюнзе.

Труднее оказалось истолковать этот сон по соннику (Кессель тайком прихватил его с собой), потому что на этот раз в нем было необычно много деталей. Кессель почти никогда не видел таких длинных снов или, по крайней мере, утром уже их не помнил. Чаще всего они состояли из одной-двух достаточно простых сцен, объединенных некоей основной идеей, определение которой можно было найти в соннике. А тут он даже не знал, с чего начать (он достал сонник сразу после завтрака).

У Зайчика сводило пальцы ног. Боль проходила, если ей пели известную детскую песенку про зайчика, только с хорошим концом: «…убегает зайчик мой». В пении участвовали Рената, Курти Вюнзе и Гундула. Жаба лежала в окружении певцов с умирающим видом и наслаждалась. Кессель в этом участвовать отказался, объявив, что не может петь в присутствии посторонних. Мысль о том, что Жаба прикидывается, Кессель тем не менее придержал при себе, засчитав себе лишнее очко за сохранение душевного спокойствия – известной добродетели древних, которую они называли «aequus animus».

Никакого Беллини в соннике, конечно, не было. Слово «собор» было, но с отсылкой: «см. церковь». «Церковь» подразделялась на просто «церковь» и «церковь готическую», о которой говорилось: «видеть в пору сева: хорошо для пересадки растений, прививок, селекции; в пору урожая: берегись грозы». «Арии» тоже не было, «музыка» же имелась «духовая», «струнная», «народная», «орган» и «пение». Кессель посмотрел «пение». Оно подразделялось на «а) фальшивое, б) красивое, в) многоголосое пение (хор)». Из этого, разумеется, можно было выбрать только «красивое пение: будешь спокойно предаваться удовольствиям; во вторник не отсылай писем».

Сегодня как раз был вторник. Еще вчера, когда они – он, Рената и безголосая, гримасничающая Жаба, – только что приехали и, немного погуляв по Сен-Моммюль-сюр-меру, оказавшемуся довольно мерзким городишком, зашли перекусить в бистро, где Зайчик сипло ворчала по поводу каждого блюда, Рената купила несколько открыток. Зайчик тоже потребовала открытки. Она выбрала себе четыре: две – с песиком, у которого на голове была шляпа («Ка-а-кой холосенький!» – умилился Зайчик), одну с мышкой, ехавшей на пароходе, и одну с поросенком, державшим во рту цветы («Прямо лапочка!»).

– Открытки будем писать завтра, – сказала Рената, – а кому, решим сегодня за ужином.

Кессель какое-то время раздумывал, не купить ли и ему пару открыток, чтобы послать, например, Якобу Швальбе, который как-никак одолжил ему тысячу марок.

Потом он еще раз заглянул в сонник, так как не мог избавиться от ощущения, что основной идеей этого сна была все-таки личность самого Беллини, хотя прямо он там не появлялся. Он поискал слово «композитор». Оно действительно нашлось, но означало всего лишь: «прибыль от торговли полотном и тканями; умеренность вознаградится. Счастливые числа на следующий месяц – 9 или 14». Кесселю пришлось признать, что и от этого толку мало.

После завтрака Рената собрала купальные принадлежности, сложила провизию («Мы пробудем там до обеда, часов до двух, иначе к четырем не успеем на вокзал»), надувной матрас и отдельную еду для Зайчика. Потом Рената спросила у хозяйки пансиона «Ля Форестьер» мадам Поль, где лучше всего купаться, и та посоветовала им пойти на тот пляж, где танкер. Ехали они туда минут пятнадцать. В машине – Рената была за рулем, Кессель сидел сзади, потому что, как выяснилось, Зайчик должна сидеть впереди, иначе ей всегда бывает плохо в машине, ведь у нее такой чувствительный желудок, – Кессель поинтересовался, зачем им к четырем нужно на вокзал и на какой вокзал? Поезда в Сен-Моммюль-сюр-мер давно не ходили, и здание бывшего вокзала совсем обветшало.

– Да, – сказала Рената, – эту ветку закрыли. Ближайшая железнодорожная станция теперь в Морсо, так что мы поедем туда.

– А зачем?

– Зачем закрыли? Ну, наверное, она перестала окупать себя. Такие маленькие ветки везде закрывают, и во Франции тоже.

– Нет, – уточнил Кессель, – я хочу узнать, зачем нам нужно на вокзал?

– Мы поедем встречать папу, – просипела Жаба.

– Что-о? – переспросил Кессель, однако не потому, что не разобрал слов Жабы.

Быстро обернувшись. Рената состроила укоризненную мину, потом пожала плечами и ответила только:

– Да! – Очевидно, эти гримасы и жесты, которых не должна была видеть Зайчик, означали, что Кесселю все объяснят позже.

Рената, в общем, рассказывала о г-не д-ре Вюнзе довольно много. а на взгляд Кесселя – даже слишком много, хотя это не было ее любимой темой и она не ставила, как иногда бывает, своего первого мужа в пример второму: нет, она частенько говорила о нем достаточно обидные вещи, хотя намеренно придерживалась при этом самого сухого и нейтрального тона, чтобы не показаться пристрастной или. как она сама выражалась, «подлой». Самого д-ра Вюнзе Кессель никогда не видел, даже на фотографии. Если у Ренаты и сохранились где-то его фотографии, она их никогда не доставала.

Теперь, зная, в чем дело, Кессель нашел разгадку некоторых странных высказываний Керстин по дороге сюда – сначала в поезде, потом в машине. Значит, ребенку это уже тогда было известно. Однажды, когда у Жабы ненадолго прорезался голос, она спросила у матери: «Скажи, кого ты любишь больше всех на свете?» – «Тебя», – ответила Рената – »Нет, – уточнила Зайчик, – я имею в виду, из мужчин?» – Это было в поезде, днем, когда они уже встали и позавтракали. Кондуктор превратил спальные места обратно в сидячие. Кессель сидел у двери в коридор и читал книгу. Рената и Жаба сидели у окна. В Провансе стоял облачный душный день. Они переезжали пересохшие русла речек.

Услышав вопрос Зайчика, Кессель оторвал взгляд от книги и посмотрел на Ренату. Он не собирался облегчать ей жизнь, делая вид, что не слышит ее ответа.

Рената бросила на него быстрый взгляд.

– Это сложный вопрос, – наконец сказала Рената.

– Папу? – продолжала докапываться Зайчик.

– Это действительно сложный вопрос, – повторила Рената.

– А я больше всех люблю папу! – призналась Жаба.

– Естественно, – облегченно вздохнула Рената, – это вполне естественно, что ты больше всех любишь папу.

– Хоть бы он приехал поскорее! – воскликнула Зайчик, поцеловала свою плюшевую кошку и подняла ее высоко над головой, чтобы та могла выглянуть из окна.

На пляже, когда Рената, совершив несколько забавных телодвижений, натянула под платьем купальник, а Зайчик унеслась к морю, чтобы показать его своей кошке Блюмшен, Кессель спросил, зачем сюда едет д-р Вюнзе.

– Ты не будешь переодеваться? – спросила Рената.

– По-моему, ты прекрасно поняла, о чем я тебя спрашиваю, – произнес Кессель. – Впрочем, могу повторить: зачем едет сюда этот господин Вюнзе?

– Ну и глупо так ревновать. Я же давно его не люблю.

– А я и не спрашивал, любишь ли ты его или нет. Я спросил, зачем он сюда едет.

– Ты хочешь испортить мне настроение?

– Это еще неизвестно, кто кому портит настроение!

– Тоже мне, нашел повод ревновать!

– Я не ревную. Просто я не собирался проводить отпуск в обществе господина Вюнзе.

– Но я же не могу запретить ему приехать! Кроме того, он приедет со своей девушкой. Так что ревновать тут совершенно нечего.

– При чем тут «запретить»? – удивился Кессель. – Ты же не будешь уверять меня, что у вас с ним не было сговора.

– Я прошу тебя не употреблять слова «сговор»! В конце концов, это только ради Зайчика.

– Значит, ты все-таки знала, что этот Вюнзе…

– Почему ты все время называешь его «этот Вюнзе»? Я уверена, что вы с ним подружитесь.

– Вряд ли я сумею подружиться с каким-то типом из этого вашего Ремшейда.

– Во-первых, Люденшейда, а во-вторых, это чушь!

– Можно вопрос? – начал Кессель, – Ты вообще-то собираешься когда-нибудь сообщить вашему Зайчику, что я – твой муж?

– Для этого Курти сюда и едет, – Рената распрямила спину – Да, именно для этого! Мы скажем ей это вместе. Родители должны щадить психику ребенка, он имеет на это право: такую ужасную весть можно сообщать только в мягкой форме.

– И когда же это произойдет?

– В свое время. Скоро – Рената потянулась к Кесселю с явным намерением поцеловать его, но он уклонился.

– Я хочу, – сказал Кессель, – чтобы ты, начиная с сегодняшнего дня, снова спала со мной в одной комнате.

– Сегодня я не могу, – сказала Рената, – Вот когда мы ей все скажем, тогда, конечно, прямо сразу, я тебе обещаю…

– Мне не нужно прямо сразу, мне нужно сегодня.

– Мы можем все втроем пойти и сказать ей – так, наверное, будет даже лучше.

– Значит, сегодня ты со мной спать не будешь?

– Ну, когда Зайчик заснет… – проворковала Рената.

– Я говорю не об этом, я спрашиваю тебя, будешь ли ты жить со мной в одной комнате. Как полагается.

– Пока мы ей этого не сказали, я не могу. Нельзя так травмировать ребенка. Ребенок этого не перенесет. Ну войди ты в мое положение…

– Прежде всего я вхожу в свое положение, – сказал Кессель.

– Ты ведешь себя, как мальчишка, – заявила Рената.

– И последний вопрос, – объявил Кессель. – Значит ли это, что вы с господином Вюнзе будете жить в одной комнате, чтобы уж создать Зайчику полную иллюзию?

– О чем ты говоришь! Я же не люблю его. И, кроме того, я давно уже не его жена, а твоя.

– Хорошо, что ты хоть это помнишь, – вздохнул Кессель, поднимаясь на ноги.

– Ты куда? – спросила Рената – Ты не будешь надевать плавки?

Альбин Кессель даже не обернулся. Он спустился к воде, снял башмаки и носки, высоко закатал брюки и отправился на прогулку по пляжу.

До Морсо было километров тридцать. Когда Кессель около двух часов вернулся со своей затянувшейся прогулки, Рената была в прекрасном настроении, хотя и встретила его легкими упреками. Она искупалась – правда, у самого берега, потому что из-за прибоя нельзя было далеко заплывать, – а купание всегда приводило ее в хорошее настроение. Она быстро все собрала, и они поехали сначала домой – «оставить вещи, а то чемоданы Курти не влезут в багажник. У него всегда бывает очень много вещей», сообщила Рената, – а потом в Морсо. Кессель сказал было, что лучше останется в Сен-Моммюле, потому что машина маленькая, места и так мало. «Нельзя, – шепнула ему Рената, – я же сказала: Курти приедет с девушкой. Надо было как-то объяснить это ребенку. Я сказала ей, что это твоя девушка».

На целых несколько секунд Кессель лишился дара речи. Наконец он открыл рот, но сумел вымолвить только:

– Однако между нами все останется по-прежнему.

– Конечно, – шепнула Рената. Оглянувшись, не смотрит ли Зайчик, она поцеловала Кесселя в щеку.

Г-н д-р Курти Вюнзе был приземист и кругл, на нем было что-то вроде куртки-ветровки со множеством молний, пряжек и карманов, у него были рыжие волосы и рыжая борода. Но это был не дьявольски-огненный рыжий цвет, как у Якоба Швальбе, а какой-то матовый, морковный. Волосы на голове и бороде были почти одинаковы: они торчали острыми, мягкими спиральками и росли как бы двумя пучками, один из которых тянулся ото лба вверх, другой от подбородка вниз. Протягивая ему руку, Кессель подумал: если бы он однажды надумал отпустить баки, они торчали бы у него еще вправо и влево, и тогда он превратился бы в законченное подобие розы ветров.

Зайчик прыгала то на одной ноге, то на другой, сипло выкрикивая:

– Как я рада, как я рада! Папочка приехал! Мамочка, что ж ты не поцелуешь нашего папочку?

Вот подлая тварь, подумал Кессель. Она ведь наверняка давно все знает.

Курти и Рената замялись, но Зайчик не отставала. Рената послала извиняющуюся улыбку Кесселю, Курти – своей девушке, и Рената чмокнула Курти куда-то в подбородок.

– Нет, нет, – квакала Зайчик, – только в губы!

– Она и поцеловала меня в губы, – попытался оправдаться Курти.

– Неправда! – обиделась Зайчик. – Я точно видела!

Но Курти взялся за свой багаж (это были не чемоданы, а так же, как и у Зайчика, нечто вроде бесформенного рюкзака плюс большое количество пластиковых пакетов; Гундула, его девушка, несла старый матерчатый чемодан, перетянутый ремнем, потому что у чемодана был только один замок) и постепенно – правда, не без труда – уложил все в маленькую машину.

Гундула была на голову выше Курти, очень худа и обладала самыми грязными ногами, которые Кессель когда-либо видел в жизни. Заметив, что Кессель смотрит на ее ноги, Гундула сказала извиняющимся тоном:

– Мы тридцать шесть часов провели в дороге.

– Да, я понимаю, – сказал Кессель.

– Я взяла с собой только сапоги – продолжала Гундула, – но в них слишком жарко. В поезде была такая жара.

– Обращайся к Гундуле на «ты», – шепнула Рената Кесселю, – чтобы Зайчик ничего не заметила. Ты же мне обещал!

– Что-то я этого не припомню, – усомнился Кессель.

– Я прошу тебя! – взмолилась Рената.

Кессель избрал нечто среднее, решив вообще никак к ней не обращаться, что было совсем нетрудно, к тому же этого никто даже не заметил, потому что Зайчик с д-ром Вюнзе всю дорогу говорили за восемь человек.

Маленькая машина Ренаты ползла по одному из тех малоезжих прямых шоссе, что отходят от большого автобана Север-Юг, лежащего на двадцать километров дальше вглубь страны, соединяя его с городками на побережье. Рената сидела за рулем, рядом с ней помещался д-р Курти Вюнзе, держа между колен Зайчика. Кессель сидел сзади слева и был занят тем, что всячески старался избежать соприкосновения своих ног с ногами Гундулы. Гундула только улыбалась. Кессель прикинул: ей двадцать один год, значит, она родилась в 1955-м (двадцать один, то есть столько же, сколько было Юлии, когда Кессель с ней познакомился. Но с Юлией – никакого сравнения!). Итак, 1955-й. Кессель тогда учился в Университете. Время, в общем-то, было хорошее, почти что прекрасное было время – если бы не эта холера Вальтраут. Да, задним числом все мы мудрецы.

Гундула все улыбалась. У нее был длинный подбородок, плоское лицо и заколотые волосы цвета соломы – сбоку что-то вроде слегка подвитого чуба или челки, сзади пучок. Такие прически, вспомнил Кессель, были в моде в старые недобрые времена: это была арийская прическа. Поскольку родилась Гундула в 1955 году, таких грехов на ее совести не могло быть. Заметив, что Кессель внимательно изучает прическу Гундулы, Рената решила взять ее под защиту: «Сейчас это опять входит в моду». Что ж, подумал Кессель, навязать себе эту даму в качестве «моей девушки» я, во всяком случае, не позволю.

Он стал представлять себе в лицах ту сцену, которая разыграется – нет, которую разыграет он, Кессель! – тотчас же, как только они приедут в Сен-Моммюль-сюр-мер. Главное – начать, а там уж всем действием будет управлять он один. Вот здесь расположен его номер, слева – двойной номер, где живут Рената и Зайчик, еще левее – номер, снятый, как он узнал, для Курти Вюнзи и Гундулы, но Гундуле придется – «Только в первое время!» – пообещала Рената – делать вид, что она живет в одном номере с Кесселем, и лишь поздно ночью пробираться к себе. «И чтоб никаких интрижек!» – шутливо пригрозила Рената. Однако настроение у Кесселя было настолько испорчено (Рената этого не заметила), что мысль о подобной интрижке его даже не развеселила, хотя в тот момент он еще ничего не знал о том, какие у Гундулы ноги. Кессель прикинул: размер, наверное, сорок второй. Она спокойно могла бы носить мои башмаки, подумал Кессель; это его потрясло.

Итак, сразу по приезде Зайчик, испуская сиплые сентиментальные звуки, побежит вслед за Вюнзе к нему в комнату. Гундулу уже предупредили, что ей – только на первое время! – придется поставить свои вещи в комнату к Кесселю. Ноги-то свои она не сможет оставить за дверью, подумал Кессель. А ее сапоги я просто вывешу за окошко. Может быть, подумал он, утром удастся раздобыть такие деревянные щипцы, которыми торговки на рынке достают огурцы из рассола (как будут «деревянные щипцы» по-французски? Надо посмотреть в словаре). Этими щипцами я буду собирать белье Гундулы – она наверняка разбросает его по всей комнате. А комната-то не ее.

– Почему у вас такой мрачный вид? – обратилась к нему Гундула.

– Простите? – встрепенулся Кессель.

– Я говорю, что у вас мрачный вид!

Рената снова обернулась и тихонько свистнула: это явно было предупреждение. Что опять случилось? – удивился было Кессель, но тут же сообразил: Гундула обратилась к нему на «вы».

– У меня всегда такой вид, – буркнул Кессель и отвернулся насколько мог к окну.

Значит, средняя комната будет свободна. И вот тогда он, Кессель, мягко, но решительно заведет Ренату в эту комнату и скажет: Рената, скажет он, слушай, мне это все надоело. Рената, конечно, будет возражать, говоря что-нибудь вроде: «ну, неужели ты не понимаешь?» – но он, Кессель, скажет ей ясно и определенно: эта комедия недостойна взрослых людей. Мало того, что я тут уже сам себе кажусь лишним, что мне против воли навязывают какую-то девушку, которая не только носит имя Гундула и сапоги сорок второго размера, но еще и прическу, как у актрисы Хайдемари Хатхайер во время самых тяжелых ее запоев (да-да, он еще будет шутить, и его шутки будут полны сарказма), мало того, что я уже целую неделю практически шагу не могу ступить, а ты унижаешь себя настолько, что даже боишься признать себя моей женой – не ори, пожалуйста, наверняка скажет Рената, но орать он все равно будет, – так еще, скажет он, еще к тому же четверо взрослых должны разыгрывать дурацкую комедию ради какой-то сентиментальной Жабы с желтушными глазами, которая и без вас давно все знает, ты напрасно ее недооцениваешь. Я даю вам, г-ну д-ру Вюнзе и тебе, ровно полчаса, тридцать минут и ни секундой больше, и за эти тридцать минут вы скажете вашей Жабе все, а если через тридцать минут этого не произойдет, то тридцать первой минуты мне вполне хватит, чтобы просветить ее в полной мере.

И, не дожидаясь ответа, он, Кессель, немедленно выйдет вон, не то чтобы хлопнув дверью, но закрыв ее так, чтобы Ренате стало ясно: он не шутит. Эти тридцать минут… Ну, их можно потратить хотя бы на открытку тому же Экхарду Хеншайду. Адресовать же ее можно, наверное, и так: Экхарду Хеншайду, писателю, город Амберг, ФРГ. В конце концов, Хеншайд однажды издал гнусный пасквиль про свой родной город, амбергские почтальоны наверняка ему этого не забыли. Найдут. А напишет он вот что: «Дорогой Экхард, пишу Вам, находясь в отпуске, описание которого вполне можно было бы включить в Вашу замечательную книгу „Тяжелый случай“…» – или что-нибудь в этом роде. У него будет целых тридцать минут, чтобы как следует продумать текст.

Когда маленькая машина остановилась перед пансионом «Ля Форестьер». навстречу им выбежала мадам Поль, желая приветствовать новых постояльцев. Д-р Вюнзе заговорил с мадам Поль на языке, который, очевидно, считал французским. Гундула и Зайчик, изображавшая малыша, неловко, но старательно помогающего взрослым, принялись перетаскивать багаж, а Кесселя отвела в сторонку Рената.

– Прошу тебя, – объявила Рената, – будь хоть чуточку осторожнее.

– Рената, – начал Кессель, – я хочу тебе кое-что сказать…

– Не называй ты Гундулу на «вы», – продолжала Рената. – Ребенок моментально это заметит.

– А я и не называл! Я вообще с ней не разговаривал. И кроме того…

– Да, возможно. Но зато она обращалась к тебе на «вы». Обещай мне, что ты проследишь за этим.

– Рената, – вздохнул Кессель, – хоть я и собирался сказать тебе это там, наверху…

– Да, конечно, – сказала Рената. – Но сейчас для нас главное – пережить сегодняшний вечер. Понимаешь, дедуля – ну, отец Курти – тоже ничего не знает.

– Кто? – оторопел Кессель.

– Да, – подтвердила Рената, – Его родители тоже здесь. Бабуля уже в курсе, она все знает, а дедуля – нет. Мы не могли сообщить это дедуле. Я все объясню тебе позже – или, если хочешь, тебе объяснит Курти. Дедуля с бабулей пригласили нас на ужин. Зайчик так рада, так рада, что, наконец, увидится с ними.

– Ах… – промолвил Кессель.

– Естественно, ребенок рад. Она давно не видела дедушку с бабушкой.

– Ах вот как, дедушка с бабушкой тоже приехали?

– Они уже скоро уезжают. Мы пробудем вместе всего каких-нибудь два-три дня. Как тебе понравился Курти? Как муж, он, конечно, никуда не годится, – Рената нежно взглянула на Кесселя, но тот упорно смотрел в сторону, – однако человек он, в общем, неплохой. Безобидный, но неплохой. К тому же он хорошо говорит по-французски. Он чувствует себя здесь, во Франции, как дома. Это и для нас хорошо, между прочим. Поцелуй меня, пока Зайчик не видит.

– Зайчик все видит, – возразил Кессель и ушел. Он поднялся к себе в номер, запер дверь, распахнул окно, пододвинул к нему стул и уселся, положив ноги на подоконник. Он смотрел на вечернее небо, покоившееся над морем. Сейчас он бы не удивился, увидев на небе два перекрещенных следа от сверхзвуковых самолетов. Но небо было чистым, неярким (заходящего солнца из окна не было видно), светлым у горизонта и темневшим к зениту, где плыли темно-серые вытянутые облака. Сцена, которую я так хорошо придумал, была вычеркнута режиссером, подумал Кессель. Как старый телерадиоавтор, он знал, что это всегда случается с самыми лучшими сценами.

Рядом с главным входом, то есть с парадным подъездом отеля «Маритэн», находилась дверь в «Бар Маритэн». И, хотя яркая неоновая надпись над входом гласила «Nightclub», однако сквозь широкие, неплотно занавешенные окна было видно, что это обычное бистро, только не закрывающееся на ночь. Музыка была, но не оркестр, а магнитофон, с которым время от времени манипулировал бармен. Несколько человек даже танцевали. Большинство столиков было свободно – всего в баре сидело, наверное, человек двадцать.

У стойки, спиной к окну, в полном одиночестве позировала дама в чрезвычайно узких джинсах. Джинсы были настолько узки, что подчеркивали малейшие складки кожи, так что Кессель невольно подумал: черт побери, эта задница мне знакома!

Однако Кессель и после этого не вошел бы в бар, если бы над стойкой не было картонного плакатика с надписью «Pression» – надпись он заметил еще издалека. За несколько дней, проведенных во Франции, он успел выучить эту важную вокабулу: она означала, что здесь подают бочковое пиво.

Кессель тоже встал к стойке, сказал бармену: «Pression» и взглянул на даму в тесных красных джинсах. Дама ответила на его взгляд, улыбнулась и кивнула в знак приветствия.

Кессель видел ее днем в самом конце пляжа, дальше которого стоял только одинокий рыболов со своими воткнутыми в песок удочками. То, что она и ее спутник – бритоголовый, но в остальном отличавшийся незаурядной волосатостью, – загорали нагишом, вполне соответствовало неписаным правилам этой части пляжа, а потому не привлекало внимания. Внимание Кесселя привлекло то, что они, невзирая на него, Кесселя, которого отделяли от них всего метров пятьдесят, а также на рыболова, до которого было еще ближе, сладострастно гладили друг друга, перекатываясь с боку на бок, пока волосатый не возбудился настолько, что, заметив Кесселя, вынужден был перевернуться на живот.

Увидев Кесселя, девушка засмеялась и села, а потом даже встала и сделала несколько шагов к морю: попробовав ногой воду, она зашла в нее так, чтобы волны прибоя, ослабевшие на излете, окатывали ее до плеч.

Поскольку она при этом улыбнулась Кесселю – и даже, можно сказать, призывно улыбнулась, – он позволил себе немного поглядеть в ее сторону. Все у девушки было заметно выпуклым или кругловато-остреньким, как выразился бы Якоб Швальбе: зад, грудь, нос и живот. Она играла в воде, плескалась и брызгалась, но особенно радовалась, когда набежавшая сзади мягкая, пенистая волна точно закипала у нее между ног, оставляя шапку пены, которая, впрочем, быстро исчезала. Девушка демонстрировала свое мокрое обнаженное тело в таких подробностях, каких обычно не увидишь даже на самых смелых пляжах. Однако любопытство Кесселя носило, скорее, теоретический характер. Размышления о «Св. Адельгунде II» напомнили ему о латунном сердечке, затонувшем вместе с яхтой, а латунное сердечко – о Юлии. С тех пор как Кессель с ней познакомился, он был дважды женат, дважды бывал влюблен, хотя и умеренно, у него время от времени были любовницы и просто краткие приключения, то есть жил он отнюдь не как монах (или как положено жить монаху), однако давно заметил, что малейшая мысль о Юлии, воспоминание о малейшем движении ее мизинца способно было моментально охладить его интерес к любой другой женщине. Ни одна из них не была достойна даже подавать ей тапочки. Вильтруд, вторая жена Кесселя, а еще больше, наверное, Рената в первое время после свадьбы (или, скорее, даже какое-то время до свадьбы) были почти достойны подавать тапочки Юлии. В конце концов, обе были похожи на Юлию – во всяком случае, Кесселю так казалось. Однако быть почти достойным еще хуже, чем совсем не достойным, ибо это «почти» заставляло сравнивать.

Девушка, плескавшаяся в волнах, была совсем не похожа на Юлию: это была очень светлая блондинка, низенькая, вся в тугих округлостях, с носиком, который кое-как мог сойти за забавный, и глазками-пуговками. Той неподражаемой внутренней элегантности, которую проявила бы Юлия в подобной ситуации – сердце у Кесселя сжалось, – у этой девушки не было и в помине.

Тем не менее Кессель, прежде чем отвернуться и продолжить путь и воспоминания о Юлии, из вежливости слегка улыбнулся девушке в ответ. Когда он шел обратно мимо того места, где эта парочка расстелила свои матрасы, волосатый, судя по всему, уже давно успокоился. Он тоже стоял у воды, держа фотоаппарат и снимая мокрую девушку с близкого расстояния, стараясь, чтобы в кадр попал ее зад. Этот-то зад и выпирал теперь из красных джинсов в «Баре Маритэн».

– Je ne parle pas francais, – сказал Кессель, беря бокал и пересаживаясь на соседнюю высокую табуретку поближе к девушке.

– Я тоже не говорю, – ответила девушка.

– Ах, – удивился Кессель, – так вы немка?

– Да, – подтвердила девушка.

Кессель огляделся. Волосатого спутника в баре не было. Может быть, он просто вышел ненадолго?

– Вы кого-нибудь ищете? – поинтересовалась девушка.

– Н-нет, – ответил Кессель, – я никого не ищу. Это не вас я видел сегодня днем на пляже?

– Очень может быть, – игриво улыбнулась девушка, пытаясь широко раскрыть свои глаза-кнопочки.

– А тот парень, что был с вами, не боится отпускать вас вечером одну в бар?

– Ничуть, – сообщила девушка – Манфреду некогда. Он сидит в номере и работает.

– А чем он занимается, если не секрет?

– Он пишет.

– А-а – недоверчиво протянул Кессель, однако дальше расспрашивать не стал.

Девушка потащила Кесселя танцевать. В молодости Кессель был завзятым танцором – его коронным номером был давно забытый теперь пасодобль, и однажды он даже получил второй приз на каком-то танцевальном конкурсе; но он и танго в свое время танцевал неплохо, а чарльстон, который откалывали они вдвоем с братом (младшим братом, Леонардом Кесселем, художником), одно время был гвоздем программы Швабингских фестивалей самодеятельности, – и сейчас, мобилизовав свои полузабытые способности, Кессель «отколол», как выразился бы он раньше, «потрясающий медленный фокс». Медленный фокстрот был единственным танцем в репертуаре Кесселя, хоть как-то подходившим под ленивую, но громкую музыку, лившуюся из магнитофона. Однако телодвижения девушки были столь недвусмысленны, что на второй танец они уже не остались.

– Это стоит сто франков, – сказала девушка – Но вы можете дать мне и пятьдесят марок.

Невдалеке от отеля «Маритэн» стоял старый «мерседес» с немецким номером, припаркованный довольно смело – одна пара колес на тротуаре, другая – на террасе уличного кафе. Если бы Кессель потрудился разглядеть номер как следует, он. возможно, о многом догадался бы гораздо раньше.

Кессель заплатил за пиво и за то, что выпила эта девица, и они вышли из бара. Девушка подвела его к «мерседесу» и стала искать в сумочке ключи.

– В отеле нельзя, – объяснила она.

– Потому что там пишет Манфред, – продолжил Кессель.

– Да, – подтвердила девушка. Найдя ключи, она открыла машину, уселась за руль и открыла Кесселю другую дверь. Пока Кессель влезал в машину, девушка стянула свои слишком высокие сапоги. – Иначе я вести не смогу, – сообщила она.

– А что пишет ваш Манфред?

Девушка ловко и привычно вела машину по узким улочкам Сен-Моммюля.

– Да так, – сказала она, – разное.

– Значит, он писатель? – спросил Кессель.

– Да, – ответила она, – писатель.

– Манфред, а как дальше?

– Вам очень нужно это знать? – в голосе девушки послышалась настороженность.

– Да нет, – поспешил успокоить ее Кессель, – я просто подумал, может быть, я читал что-нибудь.

– Это вряд ли, – заявила девушка.

Сен-Моммюль-сюр-мер невелик. Уже через несколько минут они выехали за город, где девушка поддала газу и, нарушая все правила сразу, помчалась по разбитой и ухабистой дороге, шедшей вдоль берега, между дюной и лесом.

– Мы будем… в машине? – спросил Кессель.

– Что? – крикнула в ответ девушка.

– Я говорю: вы это в машине делаете, раз нельзя в отеле?

Девушка тут же затормозила, так что Кессель чуть не врезался в лобовое стекло (ремней безопасности в машине не имелось).

– Ну, если вы хотите, – с готовностью предложила она.

– Да нет, – сказал Кессель, – Я не настаиваю.

Девушка снова поддала газу, и Кесселя вдавило в спинку сиденья. Прошло еще несколько минут, и они остановились недалеко от того места, где купались Рената и Керстин. на примитивной стоянке возле дюны. Стоянка, устроенная местной общественностью специально для туристов, в это время суток, разумеется, была пуста. Она была заасфальтирована, но об этом можно было только догадываться: асфальт почти везде давно занесло песком.

– Приехали, – сообщила девушка, выходя из машины и захлопывая дверь. Запирать машину она не стала, а прямиком направилась на дюну. О сапогах она даже не вспомнила. Только теперь Кессель заметил, какого она маленького роста. Самое большее – метр пятьдесят пять, подумал Кессель, шагая рядом с ней, пока они взбирались на дюну.

Прибой они услышали, когда до вершины оставалось еще полпути.

Было уже совершенно темно. Небо, наверное, затянули облака, потому что звезд не было видно. С мерным, спокойным шумом на берег накатывались волны. С другой стороны дюны была лестница из грубых деревянных досок, также почти занесенных песком. На верхней ступеньке девушка остановилась и, снова порывшись в сумочке, извлекла из нее карманный фонарик и какую-то бумажку. Включив фонарик, она принялась изучать написанные на бумажке цифры.

– Так я и думала, – наконец сказала она – Действительно, это легко узнать по шуму прибоя. Вам тоже лучше снять брюки прямо здесь. Девушка снова выключила фонарь, убрала листок с цифрами, положила сумочку и фонарь на песок и начала выбираться из своих тесных джинсов. В темноте, конечно, трудно было что-то разглядеть толком, но Кесселю это показалось похожим на танец живота.

– Это почему? – не понял Кессель.

– Потому что прилив. Брюки намокнут. Нет. если вам плевать, что они намокнут, то, конечно, можете не снимать. Но мне снимать придется: мокрые, они сядут так, что я из них вообще не вылезу.

Девушка аккуратно сложила джинсы и спрятала в углубление под лестницей, видимо, хорошо ей знакомое, если она легко нашла его даже в темноте.

Кессель закатал брюки до колен.

– По-моему, этого будет достаточно, – понадеялся он.

– Как хотите, – сказала девушка.

Она запрыгала вниз по лестнице. Кессель старался не отставать.

– Вам посветить? – спросила девушка, – Я вообще-то не люблю включать фонарь, потому что тут полиция ходит, хотя ходят они обычно, только когда отлив. Чтобы никто на танкер не лазал.

Что же на ней осталось из одежды, неужели только свитер? – подумал Кессель. Он попытался разглядеть девушку в темноте, но увидел лишь слабый контур, быстро двигавшийся впереди него к громадной черной горе танкера. Волны далеко набегали на берег. Их длинные пенистые языки почти достигали нижних ступеней лестницы.

– Я, пожалуй, сниму и свитер, – сказала девушка. Она стянула с себя свитер. – Вам все-таки лучше снять брюки. Вода сейчас высокая. Вот когда мы пойдем обратно, будет уже пониже.

– Не стоит, – сказал Кессель.

– Ну, как хотите, – снова ответила девушка, пряча свитер под очередную ступеньку. Кессель заметил, где она оставила фонарь и, подняв его, направил луч света прямо на нее. На девушке не было ничего, кроме золотой цепочки на поясе и еще одной на щиколотке; в руках у нее по-прежнему была сумочка.

– Выключите, – сказала девушка. – Дорогу я и так знаю. А вы просто идите за мной.

То, что Кессель успел разглядеть в свете карманного фонаря, не оставляло сомнений, что это действительно была та самая девушка, которую он днем видел на пляже в сопровождении волосатого Манфреда, писателя.

Еще через несколько минут девушка, а вместе с ней и Кессель оказались по пояс в воде.

– Вот черт, – выругался Кессель.

– Я же говорила, что брюки лучше снять, – сказала девушка – Держитесь за стенку танкера!

Кессель протянул руку вправо и нащупал ржавую, заросшую склизкими водорослями стену. Мрачная, непроницаемая тень танкера высилась над ними, как церковный свод. «Сейчас будет лестница», – начала было девушка и тут же вскрикнула: «Осторожно!» – но было уже поздно. Накатившая волна накрыла Кесселя с головой. В последний момент он успел задержать дыхание и ухватиться за какой-то выступ на корпусе судна. Однако ноги его тут же подмыло, потащив сперва к берегу, а потом, когда волна, булькая, пошла обратно, с еще большей силой в открытое море.

– Вот собака, – произнес Кессель, отплевываясь, – эй, вы живы?

– Да, – отозвалась девушка, – идите сюда!

Ее рука нашарила локоть Кесселя и притянула к себе. Кессель, который уже больше ничего не видел, стал ощупью пробираться вперед и нашел сперва грудь девушки, а потом мощную железную перекладину: это был трап.

– Клиенты у вас, наверное, очень смелые люди, – сказал Кессель, остановившись через несколько десятков ступеней, чтобы перевести дух.

– Это только в прилив, – сообщила девушка, – Наверное, нам лучше было подождать хотя бы полчаса.

Кессель промок до нитки. Его видавшая виды светло-коричневая жилетка вобрала в себя неимоверное количество воды и стала тяжелой, как мельничный жернов.

– Ну, где же вы? – позвала девушка.

Косо вздымавшаяся палуба была сшита из светлых досок. Тело девушки выделялось на их фоне четким темным контуром. Она, как кошка, поползла по палубе вверх. Кессель пополз за ней.

– А где ваша сумочка? – вспомнил Кессель.

– М-м рту, – промычала девушка в ответ.

Да, жаль, что в такой темноте ничего не видно, подумал Кессель.

Через распахнутый люк они наконец проникли в танкер. Из-за сильного наклона судна трап, ведший внутрь, был расположен почти горизонтально, так что передвигаться по нему было даже труднее, чем карабкаться по косой палубе. Но тут девушка зажгла фонарик. Внизу, под трапом, была полуоткрытая дверь, державшаяся на петлях. Девушка сказала: «Осторожно!» и, повиснув на поручнях, впрыгнула в дверь каюты. Кессель проделал тот же трюк, и они очутились в каюте, как бы поставленной на ребро: устоять на ногах в ней было довольно трудно.

– Манфред считает, что это была каюта первого помощника, – сказала девушка, обводя каюту лучом фонарика. Кессель увидел железную кровать с матрасом, стоявшую однако не на полу, а на стене, которая была чуть более пологой. Спинка кровати упиралась прямо в пол – Это я ее так поставила, – сообщила девушка, – чтобы она не ездила. Как вам больше нравится, вниз ногами или вниз головой?

– Погодите, дайте сначала выбраться из одежды, – сказал Кессель.

– Я же говорила, – вздохнула девушка. Кессель кое-как стащил с себя и выжал намокшие вещи. Из них, главным образом из жилетки, потоками текла соленая вода.

– Вот полотенце, – сказала девушка, – или вам больше нравится в мокром виде?

– Спасибо, – ответил Кессель, беря полотенце и вытираясь насухо. – Мокрого с меня уже хватит. Вытирайтесь и вы.

Ночь наслаждений удалась не вполне, хотя девушка не только блестяще знала свое дело, но была и несомненно талантлива. Не успел Кессель как следует войти в нее, как она уже впала в экстаз, разыграть который было просто невозможно. Этой потаскушке, успел подумать Кессель, можно позавидовать: она зарабатывает деньги и это к тому же доставляет ей удовольствие. Все равно что пьяница, который и так любит выпить, а ему еще платят за это.

Больше всего Кесселю мешала мысль, что вещи его, даже выжатые, все равно не успеют высохнуть, а на обратном пути снова придется залезать в воду.

– Кстати, как вас зовут? – спросила девушка после этого, еще не успев как следует перевести дух.

Экстаз, наверное, все-таки можно симулировать, подумал Кессель, но симулировать такое дыхание нельзя.

– Альбин, – ответил он.

– А фамилия ваша случайно не Кессель?

Кессель ощутил прилив авторской гордости. А почему, собственно, этого не могло быть? В конце концов, написал он за свою жизнь немало, а девушка, судя по всему, интеллигентная, возможно, студентка или была студенткой: наверняка она читала что-нибудь из его сочинений.

– Да, – с достоинством произнес он, – это я и есть.

– Забодай меня лошадь! – воскликнула девушка. – Значит, я могу говорить тебе «ты». Мы ведь вроде как родственники. Меня зовут Улла.

– Улла? – тяжелый, плотный комок разочарования подступил Кесселю к горлу.

– Да, Улла Таберкоу. Я – сестра Курти Вюнзе.

Вот тебе и закаты, подумал Кессель.

– Выходит, у нас с тобой кровосмешение получилось? – заинтересованно спросила девушка.

– Это почему?

– Ну, мы же родственники. По браку! Жалко, что я раньше не знала, а то я наверняка кончила бы еще раз.

– Да нет, – вздохнул Кессель, – по браку не считается.

– Старик не должен этого знать, хотя он сам виноват. Давай, одевайся, пока одежда еще не совсем высохла. Иначе ее потом не натянешь. Тут у меня один был, голландец. Так он заснул, и я никак не могла его добудиться. А потом оказалось, что его одежда высохла и села номера на два. Брюки он так и не смог надеть. Старик ничего знать не должен. Ты ведь не скажешь? Хотя виноват во всем он, кто же еще? Мне ведь надо на что-то жить. Но я рада, что все наконец кончилось.

Кессель, преодолевая отвращение, натянул сырое белье и взялся за рубашку.

– Что кончилось?

– Ну, весь этот цирк из-за того, что старику нельзя было говорить о разводе Курти. Мне все это давно уже надоело. Хотя я тоже долго не знала.

– А-а, – протянул Кессель.

– Пару раз я чуть не проболталась. Только бабуля в последний момент успела вмешаться. А тебе это разве не действовало на нервы?

– Что именно?

– То, что твою жену называют «фрау Вюнзе»? То есть называли, конечно.

– Да как сказать, – вздохнул Кессель, – но, в общем, не очень.

– А Рената мне всегда нравилась, – призналась Улла, – я ей даже как-то сказала, что ничуть не удивилась, когда она бросила моего братца, этого олуха. Это же не мужчина, а недомерок какой-то.

– Да я его и не знаю толком, – сказал Кессель, – с этой стороны по крайней мере.

– Но бабуля, конечно, его обожает. Она его всегда считала вундеркиндом. Мне доставались только тумаки да шишки, а ему – все сладкие коврижки, причем, если они ему в горло не лезли, они готовы были их ему в задницу запихать. Когда он женился, бабуля несколько месяцев – да что я, несколько лет! – не могла прийти в себя. А уж когда Рената бросила ее любимого Курти, тут и говорить нечего – именно потому, что это она его бросила, брось он ее, это было бы в порядке вещей. Но об этом в Люденшейде не должна была узнать ни одна живая душа: позор-то, позор какой!

Спуск оказался легче, чем опасался Кессель. Море и в самом деле заметно отступило, так что обратный путь, если сравнивать с путем туда, они проделали почти посуху.

– Значит, вы тоже приехали, – констатировала Улла.

– Да, вчера, – подтвердил Кессель.

– А дети у вас есть? – Улла извлекла из тайника свитер и надела его.

– Нет, – сказал Кессель – то есть, у нас есть Керстин.

– Нет, кроме Керстин.

– Кроме Керстин нет, – сознался Кессель.

– На Ренатином месте я бы тоже предпочла называться Кессель, а не Вюнзе, – сообщила Улла. – Вюнзе вообще дурацкое имя. Вюнзе-Хрюнзе. Меня в школе дразнили Хрюшкой. Хотя Таберкоу, конечно, тоже немногим лучше.

– Таберкоу – это Манфред?

– Какой Манфред! Таберкоу – это мой бывший. Когда я развелась с ним, бабуля и ухом не повела. Вот дедуля, тот долго вопил из-за имущества: при разделе почти все оставили мужу.

– Мне тоже нравится, что Рената теперь Кессель, а не Вюнзе, – сказал Кессель.

– Да это и мне нравится – теперь, по крайней мере, я могу подтвердить это с чистой совестью. Ты – мужик что надо, Альбин, ты понял, что я имею в виду? С братцем своим я не спала, конечно, но уверена, что этот коротышка тебе и в подметки не годится.

Они поднялись на дюну, и Улла долго натягивала джинсы, исполняя такой же удивительный танец, как и тогда, когда их снимала.

– Надо же, – сказала Улла, – как ты на меня напоролся. Да, кстати, – она открыла сумочку, посветила фонариком и извлекла пятидесятимарковую банкноту, которую дал ей Кессель – Вот, держи! – И она протянула ее Кесселю.

– Это еще почему? – насторожился Кессель.

– Ну, вот еще! С родственников я денег не беру.

– Но ты их действительно заслужила, – сказал Кессель.

– Я и то уже рада, что кончились все эти прятки, – сказала Улла. – В смысле, что вам теперь не надо притворяться, тебе и Ренате.

Кессель замер.

– Ты чего? – спросила Улла.

А, собственно, какое мне дело? – подумал Кессель. – И что вообще плохого в том, если я промолчу?

– Привидение, что ли, увидел? – удивилась Улла.

– Нет, – сказал наконец Кессель – Погоди минутку. – Он сбежал вниз по лестнице и обмакнул в море банкноту, которую отдала ему Улла.

– А это зачем? – поинтересовалась она.

– Ну, – сказал Кессель, – почему я явился мокрым, это я еще как-то могу объяснить Ренате. Но что я скажу, если она заметит, что одна бумажка у меня в кошельке сухая?

 

III

Бомба, заложенная Кесселем, или, точнее, бомба, фитиль которой он не стал затаптывать, разорвалась только в четверг. Среда ушла на то, чтобы хоть как-то сгладить все те обиды, ссоры и приступы, которые разыгрались вечером во вторник. Дело усугублялось тем, что Ренате после исчезновения Кесселя нельзя было плакать на глазах у дедули Вюнзе и Жабы, и еще тем, что в среду приехали дядюшка Ганс-Отто и тетушки Норма и Белла.

Дядюшка Ганс-Отто был братом дедули Вюнзе. С этой ветвью семьи бабуля Вюнзе как раз не разговаривала. Дядюшка оказался еще на целый замысел ниже ростом, чем дедуля, зато был заметно толще. Тетки Норма и Белла были родные сестры, каждая на добрую голову выше дядюшки Ганса-Отто, толщина же их превосходила всякое вероятие. Одна из них была законной супругой дядюшки Ганса-Отто, другая – его любовницей. Кто из них кто, Кессель так и не выяснил, потому что об этом в семье подчеркнуто умалчивалось.

Дядюшка, весельчак и даже, насколько позволяла его толщина, живчик, был майором в отставке и носил светлые серые гамаши под столь же светлый льняной костюм. Норма и Белла одевались в яркие платья с крупными цветами и широкополые шляпы: у одной была красная, у другой – синяя. Что ж, рассудил Кессель, возить с собой не только жену, но и любовницу, очевидно, укрепляет семью, если при этом никто не закатывает истерик и сцен ревности. Однако понять, чем руководствовался дядюшка Ганс-Отто, выбирая себе любовницу, будь то Норма или Белла, было уже трудновато. Обе сестрицы были не только одинаковой толщины, они и вообще были страшно похожи. Так что у дядюшки Ганса-Отто, в сущности, даже не было любовницы, а была только жена в двух экземплярах. Однако и об этом в семье, разумеется, никогда вслух не говорилось.

Бабуля Вюнзе постановила вывезти семью на экскурсию. Собственно, сначала экскурсия планировалась на среду, но из-за вышеописанных обстоятельств ее перенесли на четверг. Целью экскурсии была всемирно известная – по крайней мере, по словам местных жителей, – Пилатова дюна неподалеку от Аркашона. Подготовка экспедиции в Гималаи, решил Кессель, показалась бы сущей ерундой в сравнении с тем, что творилось в четверг утром.

Началось с малого. Рената и Гундула с утра помчались закупать провизию. День выдался хороший, жаркий. Стол для завтрака мадам Поль накрыла в саду под деревьями, где еще сохранился целый пласт прохладного воздуха высотой в человеческий рост, тогда как на улице солнце уже начинало припекать. Не успел Кессель, немного опоздавший к завтраку, усесться за стол (он был не виноват, у них с Гундулой был один умывальник на двоих), как Рената и Гундула уже сорвались с места, торопясь на рынок. За столом остался один Курти Вюнзе, отрешенно вычерпывавший ложкой варенье. Керстин явилась, лишь когда Рената давно ушла. Недолго поизображав из себя осиротевшее дитя, она разбавила яйцо в всмятку хорошей порцией варенья и тоже принялась усердно вычерпывать эту жижу. Фаза ее «полноголосия», очевидно, миновала вчера: сегодня голос у нее снова пошел на убыль.

Экскурсия явно вырождалась в пикник. Пикник же – как утверждал Вермут Греф, часто изрекавший чрезвычайно поучительные истины, когда давал себе труд сосредоточиться, – пикник в таких местностях, где расстояние между ресторанами не превышает десяти километров, есть излишество, оправданное лишь с точки зрения муравья. Греф имел в виду, что муравьи в лесу обеспечивают себе пропитание исключительно благодаря остаткам многочисленных пикников, а также самим пикникующим – в том смысле, что многих неосторожных пикникующих, засыпавших в лесу, находили потом обглоданными муравьями до скелета.

Узнав, что здесь затевалось, Кессель, еще весь под впечатлением своих преступлений, совершенных вечером во вторник, огласил сначала сентенцию Вернера Грефа о пикниках, а потом и его муравьиную теорию, но в ответ услышал от Ренаты лишь более чем серьезную проповедь о пользе и красоте подобного времяпрепровождения.

Сейчас, сидя за завтраком с Курти и Зайчиком, он, перебивая хрипловатый поток недержания речи ребенка, снова попытался убедить в бессмысленности затеваемого пикника хотя бы Курти Вюнзе, в котором не без оснований предполагал склонность к комфорту, но встретил лишь усталый взгляд человека, измученного вареньем, и узнал, что пикник, назначенный мамой, является для Курти Вюнзе непреложным законом.

Самым сложным были не закупка провизии и не расстановка термосов и корзин, а рассадка, то есть вопрос, кому в какой машине ехать. Бабуля Вюнзе решительно отказалась ехать в одной машине с дядюшкой Гансом-Отто. Дядюшку можно было усадить в машину к Ренате, но тогда из его теток там поместилась бы только одна, что было никак не возможно и. кроме того, не могло даже обсуждаться, чтобы, не дай Бог, какая-нибудь из теток не обиделась (дядюшка Ганс-Отто со своими тетушками тоже прибыл на поезде, то есть был без машины). Таким образом, Кесселю и Курти пришлось ехать со старым Вюнзе, потому что бабуля непременно хотела иметь своего Курти при себе. С Ренатой поехали Гундула и Керстин. Ганс-Отто вместе с обеими тетушками пока остались – было решено, что их привезет Улла позже.

– Ведь она не любит вставать рано, – подытожила бабуля Вюнзе.

– Восходов-то она, выходит, не пишет, – съязвил дедуля.

Поездка была, скорее, отвратительной. Дедуля Вюнзе был не только исчезающе мал ростом, он еще и нервничал за рулем. Несмотря на подложенную подушку, дорогу он видел только сквозь баранку. На поворотах он то и дело заезжал на встречную полосу. На длинных прямых отрезках пути он плелся, как черепаха, зато в населенных пунктах и на сложных участках развивал бешеную скорость. Это не могло не кончиться плохо – и действительно кончилось в тихой деревушке Понто. через которую они решили проехать. Из каких-то ворот справа на дорогу выехал воз.

– Куртхен, телега! – завизжала бабуля Вюнзе. но среагировать дедуля уже не успел.

Конечно, возничему тоже надо было хотя бы осмотреться, прежде чем выезжать на дорогу. Но и старый Вюнзе ехал слишком быстро, а главное, начал тормозить слишком поздно. Он въехал сзади прямо в телегу. Раздался треск. Лошади перешли в галоп. Добрых двести метров они так и ехали тандемом, и было непонятно, то ли это машина толкает лошадей и разбитую телегу, то ли лошади тащат оба экипажа.

На деревенской площади тандем наконец остановился. Медленно, помахивая подвешенной на указательном пальце дубинкой, к нему двинулся местный полицейский. Бабуля Вюнзе вылезла из машины, испустила несколько душераздирающих всхлипов и приготовилась упасть наземь, но все-таки дождалась, пока кто-то из зевак, естественно, сбежавшихся тут же, не принес ей из ближайшего кафе стул.

Вылез и дедуля. Он подбежал к полицейскому и возбужденно принялся объяснять, как все это случилось – на своем люденшейдском диалекте. Полицейский какое-то время слушал, но потом отсалютовал и хотел отойти в сторону. Возничий – с ним был еще совсем молодой парень – слез с козел и принялся доказывать односельчанам, что нисколько не виноват в происшедшем.

– Мой сын говорит по-французски, – вспомнил дедуля Вюнзе, убедившись, что полицейский его не понимает. – Курти, иди сюда!

Экипажи расцепили. При ближайшем рассмотрении повреждения оказались далеко не так значительны, как можно было предположить. Д-р Курти Вюнзе долго говорил с полицейским, после чего тот сказал лишь, что не понимает венгерского языка (это Кессель перевести не поленился). Тогда бабуля Вюнзе окончательно упала в обморок. Врач, которого немедленно вызвали, немного понимал по-немецки, потому что во время войны побывал в плену. Однако немцев он, судя по всему, с тех пор не любил – возможно, в плену с ним плохо обращались; во всяком случае, переводил он исключительно в пользу дедули Вюнзе и прописал бабуле такое лечение, какого она в жизни не переживала. Смысл его слов сводился к следующему: «Пусть не прикидывается».

– Это был не врач, а какой-то шарлатан! – утверждала бабуля позже.

Дедуле не оставалось ничего иного, как уплатить: сотню франков штрафа полицейскому и четыреста пятьдесят – возничему в возмещение ущерба.

– А кто заплатит нам за поцарапанный капот? – возмутилась бабуля.

– Что уж теперь доказывать, – проворчал дедуля, заводя машину. – Вот приедем домой, и я тут же вызову адвоката. Курти, ты записал, как звали этого возничего?

– Да, – сказал Курти.

Много позже, когда дедуля у себя в Люденшейде действительно вызвал адвоката, намереваясь поручить ему это дело, выяснилось, что Курти, записав имя возничего, забыл записать название деревни. А этого тогда уже точно никто не помнил.

Из-за этой непредвиденной задержки Кессель и все остальные, кто ехал в машине старого Вюнзе, прибыли к Пилатовой дюне последними, хотя выехали раньше других. Рената и Улла ехали не через Понто, а по другой дороге, поэтому они ничего не знали о происшедшем. На эту другую дорогу Кессель указывал дедуле, но тот не дал себя убедить и поехал напрямик через деревню.

Дюна и в самом деле была красива.

– Если бы мне не надо было тащить эту проклятую корзину, – сказал Кессель, – я бы восхитился.

– Если ты не прекратишь, – отозвалась Рената, – я сейчас же уеду обратно.

Стоянка находилась возле самой дюны; длинная дорожка из деревянных планок вела от стоянки к уютному ресторанчику для экскурсантов (Кессель едва удержался, чтобы не сказать Ренате: «Вот видишь!» или: «А тут как раз подают то, что мы в поте лица теперь прем на себе»). Другая такая же длинная крутая дорожка поднималась от ресторанчика к самому хребту дюны.

Курти тащил за собой бабулю Вюнзе. Норма и Белла пыхтели, как моржи. Керстин ныла, что ей тяжело подниматься в гору. Дедуля Вюнзе потерял ботинок, который долго, очень долго катился по направлению к морю и замер глубоко внизу крохотной, навеки недосягаемой точкой.

Кессель и Улла отстали, образовав своего рода арьергард. Они не виделись с того самого вечера во вторник.

– Ну? – спросила Улла. Сегодня она была по-настоящему одета и даже застегнута чуть ли не на все пуговицы, несмотря на жару.

– Что «ну»? – не понял Кессель.

– Что сказала Рената, когда ты явился в мокром виде?

– Что же она могла сказать?

– А как ты объяснил ей, что с тобой случилось?

– Ну, я сказал, что гулял у моря, замечтался и не заметил прилива.

– Понятно, – вздохнула Улла – Чем глупее отговорка, тем она всегда убедительнее.

– А что же твой Манфред не поехал?

– Ты с ума сошел! О Манфреде никто не знает. К тому же он очень занят.

– Пишет?

– Что? А-а, нет, не пишет. Печатает фотографии.

– Твои?

– Да. Но ему еще надо их продать, а это не так просто. К счастью, вчера ему удалось договориться с одним киоскером – знаешь газетный киоск около почты? Но тот может взять в день не больше десяти фотографий. Остальные Манфред должен продавать сам. В конце концов, он тоже не хочет жить на чужие деньги – в данном случае на мои.

– А это не опасно?

– В каком смысле?

– Ну, если, например, твой отец…

– Дедуля-то? Ты его плохо знаешь. За фотографию с голой бабой он и пфеннига не выложит. Кто-кто, а уж он-то рисковать не будет. Он знает, чем ему это грозит.

– А дядюшка Ганс-Отто?

– За ним надзирают тетки.

– Кстати, которая из них его жена? Норма или Белла?

– По-моему, Норма, – ответила Улла. – Или нет, кажется, Белла. Да я и сама не знаю.

Добравшись наконец до хребта, Зайчик заявила, что больше не ступит и шагу. Семья сгрудилась вокруг ребенка и после долгих уговоров убедила его преодолеть еще пятьдесят метров хотя бы на руках у родного отца, пыхтевшего при этом, как паровоз, чтобы уж не разворачивать пикник у самой дороги, где ходят экскурсанты.

Ощущение было, как в пустыне Сахаре. Стоя, правда, еще можно было увидеть панораму сосновых лесов и трубу одной из четырех бумажных фабрик, эти леса пожиравших, а на западе – море, шума которого здесь, наверху, не было слышно; море было темно-синим и безупречно красивым. Но если прилечь, оставались только песок и небо. У Кесселя вдруг возникло непривычное щемящее чувство, которого он не мог подавить: у него под ногами на сотню метров в глубину один песок – мелкий, скользкий, сыпучий. Что, если в нем вдруг разверзнется воронка, и они свалятся туда? А там сидит муравьиный лев, давно поджидающий жертву?

Но воронка не разверзлась, во всяком случае физически. Разверзлась пропасть в семейных отношениях, причем задолго до окончания пикника.

– Эй, фрау Кессель, – обратилась Улла к Ренате, – держи сыр, пока он весь не растаял, на такой-то жаре.

Бабуля Вюнзе зашипела, как будто из нее вдруг выпустили воздух, но дедуля уже услышал.

– Это кто здесь «фрау Кессель»? – осведомился он.

– Я пошутила, – попыталась оправдаться Улла.

– Она пошутила, – моментально подхватила бабуля.

– Ренату я и зову Ренатой, – продолжала Улла, – как же еще?

К разговору начал прислушиваться дядюшка Ганс-Отто.

– А почему «фрау Кессель»? – допытывался дедуля.

– Вы что, в разводе? – спросил дядюшка Ганс-Отто.

– Я с самого начала не хотела, чтобы они приезжали! – воскликнула бабуля Вюнзе, кивая в сторону теток.

– А мы-то при чем, если они в разводе? – возмутились одновременно Норма и Белла.

– Так они развелись?! – возопил дедуля.

Карточный домик, столь тщательно возводившийся бабулей Вюнзе, развалился за несколько секунд. С дедулей Вюнзе случился приступ бешенства, он метнул сначала термос, потом крышку от масленки, спиртовку и свой второй ботинок вниз, к подножию дюны, вслед за первым. Норма и Белла хихикали так, что их жирные телеса вибрировали, словно желе, хотя, как успел отметить Кессель несмотря на весь тарарам, и не синхронно. Бабуля немедленно упала в обморок. Курти держался в стороне, не решаясь броситься на помощь мамаше.

– Сначала этот оболтус просиживал штаны в институте, а потом еще жену бросил! Кого он теперь себе завел, вас? – заорал дедуля на Гундулу; та тихонько заплакала. – Научись сначала зарабатывать деньги, паразит!

Альбина Кесселя, у которого весь этот тарарам вызвал упоительное ощущение внутреннего подъема, словно на воздушном шаре, так что все происходящее представлялось ему как бы с высоты птичьего полета, логика дедули Вюнзе поразила: значит, если человек умеет зарабатывать деньги, он имеет полное право бросить жену?

– Нет, папа, – вмешалась Рената, – это не он, это я его бросила!

Дедуля не слушал. Он схватил складной стул и запустил им в Курти, но промахнулся. Затем он обратил свой гнев против Уллы.

– Мало было в семье одной паршивой овцы!

– Куртхен, – простонала бабуля Вюнзе из своего обморока, – ради Бога, не надо при всех…

– В моей семье одни паршивые овцы!

– Кроме тебя, – спокойно заметила Улла.

– А ты вообще не моя дочь, – рявкнул в ответ дедуля, хватаясь за очередной стул.

– Куртхен! – взмолилась бабуля.

– Может быть, они оба не мои дети!

– Ну что ты говоришь! – взывала бабуля, пытаясь вырвать стул у него из рук. На некотором отдалении от них образовалась небольшая толпа зрителей – Видишь, люди смотрят!

– Я знаю, я точно знаю, – не унимался дедуля Вюнзе, – зачем ты в 1940 году купила себе те раззолоченные туфли! Кругом золото, и все для того, чтобы понравиться господину доктору в Бад-Зальцшлирфе!

– Не надо ворошить старое.

– Хоть старое, хоть новое, все равно воняет! – резюмировал дедуля, окончательно овладевая стулом. – Уйди с глаз моих, докторова дочка!

– Куртхен! – взвизгнула бабуля.

– Да-да, дочка того самого доктора из Бад-Зальцшлирфа! Я еще тогда все высчитал!

Бабуля забыла о стуле и рухнула на песок. Дедуля, войдя в раж. плохо сознавал, что делает, поэтому, одержав победу в битве за стул, он уже не помнил, зачем тот ему понадобился; наконец он раскрыл стул и уселся на него.

– Я даже рад, что моя фабрика не достанется твоему ублюдку, этому кукушкиному сыну. Господин доктор Кукушкин-сын!

– В тридцать шестом году я еще даже не была знакома с доктором Бернардом! – оправдывалась бабуля Вюнзе (в том году родился Курти).

– Господин доктор Кукушкин-сын, – тупо повторил дедуля Вюнзе. Но он уже перестал быть центром внимания, потому что у Зайчика началась икота.

– Боже мой, – ахнула Рената, – опять! Все, как тогда!

Тут засуетился и Курти. Они захлопотали над ребенком, но, видимо, без особого успеха.

– Мне – нечем – дышать! – булькала Керстин.

– Ей опять придется делать операцию! Как тогда, – причитала Рената – Я же просила тебя! – набросилась она на Кесселя.

– Да я и слова не сказал, – удивился Кессель.

– Неужели ты не мог промолчать? – возмущалась Рената – Немедленно в больницу! Видишь, она уже побледнела! – Зайчик икала изо всех сил.

– Курти! – закричала Рената. – Бери ребенка!

Отъезд был похож на бегство. Курти немного проволок ребенка, но потом силы его иссякли, потому что от футого спуска по деревянной дорожке у него закружилась голова.

Тетки Норма и Белла по этой дорожке, скорее, скатились, чем спустились. Хотя сбором остатков от пикника занимались Гундула, Кессель и дядюшка Ганс-Отто, там все-таки осталось еще немало стаканов, тарелок, солонок и салфеток. При выезде со стоянки (дедуля и Рената рванули с места одновременно, хотя даже еще не все сели) дедуля въехал Ренатиной машине прямо в бок.

– Куда прешь! – заорал он. – Глаза раскрой, дура!

Несмотря на протесты бабули, обе тетки, справедливо опасаясь, что во всеобщей неразберихе их забудут, втиснулись в машину к старому Вюнзе. Курт с икающей Жабой на руках погрузился в машину Ренаты, с ними поехала и Гундула.

– Значит, вам придется ехать со мной, – сказала Улла. увидев всеми забытых Кесселя и дядюшку Ганса-Отто. Они уселись в Уллин старый «мерседес».

– Куда поедем? – спросила Улла.

– Не знаю, – отозвался дядюшка Ганс-Отто, – а другие, они-то куда поехали?

– У развилки они свернули направо, – сообщил Кессель.

– Ну, давайте и мы поедем направо, – согласилась Улла.

Не успели они, однако, миновать развилку, как увидели обе машины, бешено мчащиеся им навстречу.

– Куда это они? – удивился дядюшка Ганс-Отто.

– Наверное, передумали, – предположила Улла, – и решили все-таки ехать в Аркашон. Что нам-то делать – тоже, что ли, заворачивать в Аркашон?

– Мне, – заявил дядюшка Ганс-Отто, – в Аркашоне делать нечего.

– Есть предложение, – сказал Кессель, – заехать куда-нибудь перекусить. По дороге сюда я, по-моему, видел…

– А, такой ресторанчик или охотничий домик – по правой стороне, если ехать отсюда?

– Именно, – подтвердил Кессель.

– Отличная идея, – поддержал его дядюшка Ганс-Отто.

Дядюшка, пребывавший в прекрасном настроении – не иначе как благодаря отсутствию Нормы и Беллы, – вызвался уплатить за Уллу и Альбина. Легкий перекус незаметно перерос в роскошный обед с морским языком, паштетом из трюфелей, консоме с фрикадельками из гусиной печенки, навагой, сморчками, антрекотами в «Арманьяке» и старым «Бордо».

Под конец Улла, уничтожив огромную порцию фламбированного омлета, произнесла:

– Если со мной сейчас же кто-нибудь не переспит, я лопну.

– Может быть, чашечка кофе поможет, – засмеялся дядюшка Ганс-Отто и заказал на всех еще бутылку шампанского.

Примерно в половине четвертого они наконец тронулись в путь по направлению к Сен-Моммюлю. Кессель сидел сзади, дядюшка Ганс-Отто впереди, рядом с Уллой. Его коротенькие ножки не доставали до пола. Но он, благодушно улыбаясь и закрыв глаза, откинулся на сиденье, сложил ручки на животе и, уже засыпая, произнес:

– Трудная у нас семейка.

– Зато пикник удался на славу, – отозвался Кессель.