Латунное сердечко или У правды короткие ноги

Розендорфер Герберт

Часть третья

 

 

I

При взлете самолета существует один краткий миг. один определенный момент, когда он отрывается от земли. Пилот наверняка не замечает его, он занят своими делами, но пассажир может заметить, если постарается. Сначала самолет с грохотом несется вперед, моторы ревут, но это, в сущности, пока тот же скорый поезд; потом стук колес прекращается, самолет уже парит, нос его слегка задирается, хотя земля и все остальное, что можно увидеть вокруг, выглядит таким же близким, как всегда. Лишь какое-то время спустя он действительно отрывается от земли. Тогда мир начинает меняться. Возникает иная перспектива, наплывающая, точно огромная линза. Человек возвышается над миром, мир кажется игрушкой, райком, моделью.

Кесселю не настолько часто приходилось летать на самолетах, чтобы такие мелочи перестали его интересовать, и этот момент разрыва связи между ним и землей снова восхитил его (при посадке все происходит в обратном порядке: нормальная перспектива восстанавливается, когда становится видна ограда летного поля, волшебная линза уходит, и взгляде высоты птичьего полета сменяется обычным человеческим взглядом). Это ощущение разрыва связи, открытия новой перспективы нисколько не уменьшилось от того, что Кессель нарочно старался его заметить. Значит, подумал Кессель. это все-таки объективное, а не субъективное ощущение.

В левой руке он держал латунное сердечко, машинально перекатывая его пальцами.

11 декабря, вернувшись из Вены, Кессель попал домой только к вечеру, часам к восьми. В гостиной сидела одна Рената, все было тихо. Телевизор не работал.

– А где Зайчик? – поинтересовался Кессель.

– Она уже спит, – ответила Рената.

– Как?! – поразился Кессель. – В восемь часов7

– Вот видишь, она все-таки бывает совсем не такой, как ты о ней думаешь, – сказала Рената.

Они сели ужинать. Кессель рассказывал о Вене, обходя некоторые летали, чтобы скрыть истинный характер своей командировки, о Бруно и о том, как они покупали ему в Зальцбурге обувь. Рената даже развеселилась. Потом Кессель поставил Восьмую симфонию Брукнера, купленную в «Международной книге», а Рената достала из холодильника бутылку шампанского. Кессель был в хорошем настроении, но около десяти Рената вдруг заволновалась и стала предлагать Кесселю пойти спать.

– А куда торопиться? – не понял Кессель.

– А я и не тороплюсь, – быстро проговорила Рената – Нам же не обязательно и в самом деле спать.

Прозвучало это не очень искренне, напоминая не столько естественный порыв тела, сколько попытку закрыть этим телом какую-то амбразуру.

– Ну, в общем… – начал Кессель, – я ведь и правда не настаиваю. Если тебе не хочется, зачем же… Да и радости никакой.

– Если ты опять будешь так говорить, у меня действительно не будет никакой радости, – Схватив бокалы и едва початую бутылку шампанского, Рената унесла их в кухню и буквально затащила Кесселя в спальню. Сама она отправилась в ванную.

Кессель начал раздеваться и был уже в трусах и майке, когда в замке входной двери повернулся ключ. Рената в халате выскочила из ванной и хотела загнать Кесселя обратно в спальню, но он среагировал быстрее и первым оказался возле входной двери.

Он распахнул дверь и увидел Жабу – в туфлях на высоком каблуке (Кессель узнал эти туфли: он подарил их Ренате в прошлом году на день рождения. Рената их почти не носила, так как каблук оказался слишком высоким), в перлоновых чулках, свисавших складками с ее слишком тощих ляжек, ярко накрашенная, прыщи густо присыпаны пудрой, в руках – дамская сумочка (тоже Ренатина). За ее спиной стоял вполне приличный господин примерно в возрасте Кесселя. Увидев Кесселя, возвышавшегося над нею в трусах и в майке, Жаба выронила ключ и тихонько ойкнула. Господин поспешно ретировался. Он даже не воспользовался лифтом, а просто сбежал вниз по лестнице.

Рената снова залилась слезами. Крикнув: «Ну почему, почему ты меня не послушался?», она повела Зайчика в ее комнату.

Кессель улегся в постель и попытался читать, но почти сразу бросил это занятие, убедившись, что глаза лишь скользят по строчкам, не воспринимая смысла, потому что мысли его заняты совсем другим. Он прислушался, но ничего за стеной было тихо. Он не услышал ни голосов, ни пощечин.

Минут через тридцать Рената снова отправилась в ванную. Еще через четверть часа она вошла в спальню и легла в кровать.

Кессель поднял глаза от книги.

– Меня интересуют некоторые детали, – сказал он.

– Я знаю, что тебя интересует, – сказала Рената. – Ты просто ее ненавидишь.

– Что делал этот ее хахаль у нашей двери? Провожал девушку домой? Или это она его провожала? То есть, они уже закончили или только собирались начать?

– Пожалуйста, не говори так. это подло.

– Она и в самом деле так глупа, что надеялась, будто мы не заметим, как она приведет сюда мужика…

– Я прошу тебя!

– …Или просто считает нас идиотами, на которых вообще не стоит обращать внимание?

Рената села в постели, накинув на себя одеяло:

– Я тоже была первая в классе, у которой был мальчик.

– В тринадцать лет?

– Ну, почти.

– В тринадцать лет?

– В пятнадцать. Но сейчас дети взрослеют раньше. Это у нее тоже от меня. Она так на меня похожа! Так что можешь не волноваться.

– И сколько она взяла с этого типа?

– Ты… Ты… Нет, это подло, подло! Как ты можешь!

– Ее родная тетка – Улла, сестра Курти, – берет пятьдесят марок.

Рената разрыдалась.

– Значит, она все-таки взяла деньги.

Рената ничего не ответила.

– Нет, – сказал Кессель, – пусть это «подло», но Жаба совсем на тебя не похожа. Ни внешне, ни тем более внутренне: она другая. Она, в отличие от тебя, настоящая Вюнзе. Вот с теткой они действительно очень похожи, и скоро она…

– Откуда ты знаешь, что Улла… Что Улла берет пятьдесят марок?

– Если тебе очень интересно, я когда-нибудь расскажу все в подробностях. А знаю я это от нее самой. Улла сама мне сказала…

– Но ведь Зайчик…

– Да они с теткой – одно лицо! Они и бабуля…

– Боже мой, при чем тут бабуля…

– Как это при чем! Старая шлюха. Женщины этого не видят, а мужчины замечают сразу. Просто она теперь уже не может. А может, и раньше не могла, потому что выдрючивалась. А Улла не выдрючивается. И Зайчик тоже не выдрючивается. Так что, если хочешь сделать ей доброе дело, да и себе тоже, запомни: она – это Улла, одно лицо, да и все остальное тоже.

– Все равно это подло.

– Ну ты хотя бы дала ей по физиономии?

– Разве это что-нибудь изменит?

– И что же ты ей сказала?

– Мы с ней больше не разговариваем. Для нее это – самое тяжелое наказание.

– Это кто же с кем не разговаривает? Ты с ней или она с тобой?

– Ты что? Конечно, я с ней.

– И это, по-твоему, для нее тяжелое наказание?

– Я лучше знаю своего ребенка.

Кессель молчал какое-то время, глядя в потолок. Потом он взял книгу и прочел еще пару страниц. Прежде чем погасить свет, он сказал:

– По крайней мере, мне бы не хотелось, чтобы она носила вещи, которые я подарил тебе.

Рената ничего не ответила. Кессель так и не понял, то ли она не хотела отвечать, то ли уже заснула.

Д-р Якоби, конечно, не стал развязывать пакет с тряпьем, а тем более перебирать его.

– Положите его сюда, – сказал он Кесселю, указывая на угол в коридоре. – Я позвоню прямо сейчас: думаю, что мой друг, пастор Бетцвизер, еще сегодня пошлет кого-нибудь, чтобы забрать это. Не волнуйтесь, они найдут, кому все это отдать.

В субботу утром Кессель решил отобрать вещи для отъезда в Берлин. Он не хотел брать с собой слишком много. Во-первых, в отношении одежды Кессель был крайне нетребователен, а во-вторых, собирался пока съездить только на неделю. Переезжать туда окончательно он пока не собирался. И все-таки отбор вещей быстро перерос в сортировку барахла на выброс.

Он откладывал вещи: разрозненные носки, потерявшие при стирке своих собратьев, но сохраненные Ренатой в надежде, что те когда-нибудь отыщутся. Носки он бросил в кучу, где лежали пижамная куртка, штаны от которой тоже давно потерялись, и уже совсем рваная рубашка. В другую кучу, которую Кессель потом увязал в пакет и, отнес доктору Якоби. отправились бледно-голубой свитер, сильно растянувшийся за годы носки, три совершенно целые, но сильно приталенные рубашки. в которые талия Кесселя уже не влезала, старый купальный халат, старый плащ-макинтош, больше не любимый Кесселем. поношенный, но еще вполне хороший выходной костюм с вышедшими из моды узкими брюками и такой же смокинг. Смокинг остался от миллионерских времен «Св. Адельгунды». Тогда носили такие узкие брюки. Кессель еще помнил, как укладывал его в чемодан при каждом очередном переезде, раздумывая, оставить его или выбросить, но забыл, когда и зачем надевал его в последний раз.

Надену-ка я его сейчас, решил Кессель. Напоследок. Сцена называется «Проводы смокинга», подумал Кессель. Смокинг уже не сидел как следует и всюду жал. В левом кармане жилета что-то лежало. Кессель сунул туда руку.

Это было латунное сердечко.

Кессель так и сел: слава Богу, кровать была рядом. Смокинг затрещал по всем швам. Юлия. Золотоглазая Юлия, самая прекрасная женщина на свете. Женщина, о которой он вспоминал все эти годы, пусть не каждый день, но через день-то уж точно. Юлия, которую он узнал в Линде, едва та переступила порог его директорского кабинета; Юлия которую он, казалось, нашел в Вильтруд, но это было ошибкой; Юлия по образу и подобию которой он выбрал Ренату, на сей раз совершенно сознательно. Конечно, он никогда не говорил Ренате об этом и, конечно, любил в Ренате не только образ Юлии – душа человеческая устроена далеко не так просто, и тем не менее: из всех женщин, когда-либо встреченных Кесселем. Рената больше всех была похожа н Юлию. Фрау Юлия Клипп. Увольняясь из фирмы, он тогда купил розу, одну-единственную, большую, темно-красного цвета. В последние день он попрощался со всеми – со своим начальником, с директором, с коллегами, а потом и с Юлией. Юлия вошла к нему в кабинет. Он подал ей розу, подбирая слова, чтобы сказать что-нибудь на прощание: «Вы всегда были мне очень симпатичны» или: «Я вас никогда не забуду…»

Но сказать так ничего и не успел: Юлия взяла розу, поблагодарила и тут же вышла. Вероятно, она боялась какой-нибудь трогательной сцены, заверений Кесселя в своих чувствах, на которые ей нечего было ответить.

Кессель был совершенно уверен, что взял латунное сердечко с собой на борт «Св. Адельгунды II», отправлявшейся в свое последнее путешествие. Уходили они из Бремерхафена; что же он делал там накануне вечером – ходил в оперу? В смокинге? Кессель напрягал память, но не мог ничего вспомнить. Память на подробности у него была слабая.

Погода в субботний день, когда Альбин Кессель направился к доктору Якоби, была неважная. Облака тянулись к северу какими-то ненатурально ровными полосами. С деревьев капало; был конец января, но уже пахло землей, и лед на Нимфенбургском канале должен был вот-вот треснуть. Только дворец рисовался во влажном воздухе во всей своей красе, каменные украшения на нем казались резкими и чистыми, точно вылепленными из света, как на чертеже архитектора. Теплый ветер превращал воздух в прозрачное жидкое стекло. Выйдя на остановке Вайзенхаусштрассе, Кессель расстегнул воротник пальто: он нес тяжелый пакет со старым тряпьем и ему было жарко. Двое полицейских, оставив машину, пытались согнать мальчишек со льда, уже потрескавшегося и покрытого водой.

Доктор Якоби снова был на ногах и в хорошем настроении.

Правда, из дома он пока не выходит, сказал он. По крайней мере, почти не выходит: погода уж больно не подходящая.

Оставив свой пакет в углу коридора, Кессель прошел вслед за доктором Якоби в гостиную.

– Это все мне надо проработать, – сказал доктор Якоби, указывая на кучу газет. – Пока я болел, я не мог много читать. – В куче были только выпуски «Нойе Цюрхер». – После папы это единственный источник информации, которому можно доверять, – пошутил доктор Якоби.

Кессель не мог сдержать улыбки. Герр фон Гюльденберг, тоже любивший эту газету больше всех прочих, был того же мнения.

«Подозреваю, что у нас наверху, в Пуллахе, – говорил старый барон, – всю секретную информацию проверяют на достоверность по „Нойе Цюрхер“.

Доктор Якоби собрал газеты, лежавшие на кушетке, которую в прошлый визит Кесселя занимал сам, и предложил гостю сесть.

– А вы ее всю читаете, от начала до конца? – поинтересовался Кессель.

– Нет, конечно, – ответил доктор Якоби, – В экономике и биржевых сводках я ничего не понимаю, а чисто цюрихскую часть читаю вообще очень редко. Зато вслух, чтобы вспомнить милый моему сердцу швейцарский.

– Вы умеете говорить по-швейцарски?

– Я жил там во время войны, – сообщил доктор Якоби, но таким сухим и неожиданно резким тоном, что Кессель понял: ему не хочется вспоминать об этом. – А все остальное я, конечно, читаю. Редакционную статью читаю в первую очередь, чтобы подняться, так сказать, над обыденной суетой и в очередной раз убедиться, какой я глупый и какие умные люди сидят там, в редакции. Впрочем, нет: в «Нойе Цюрхер» редакционные статьи никогда не бывают высокомерны. Не то, что в «Зюддойче», «Франкфуртер» или «Цайт»: там вам с высоты заоблачных эмпиреев бросают пару доступных слов для идиотов. Считается, что статьи там пишут признанные эксперты. На самом деле все наоборот: вы знаете, что такое антипод эксперта? Это журналист. Читая редакционные статьи в «Нойе Цюрхер», конечно, тоже чувствуешь себя идиотом, но все-таки у тебя остается ощущение, что ты сидишь с умными людьми за одним столом. Они, так сказать, сознают свою просветительскую миссию, и это хорошо. А в других газетах экспертам кажется, что они уронят свое достоинство, если начнут просвещать публику.

– А политическую часть? – спросил Кессель.

– Ну, ее-то уж обязательно, – сказал доктор Якоби – Хотя я человек аполитичный. В моем возрасте смешно заниматься политикой, Я – наблюдатель. Я удалился в башню из слоновой кости.

– Значит, вы и на выборы не ходите?

– Почему же, хожу. Хотя и с отвращением. Все-таки это меньшее зло. Я еще десять лет назад говорил: корень всех зол – это положение о пяти процентах, Ну что это такое: места в парламенте получает только та партия, которая набрала не меньше пяти процентов голосов избирателей! Десять лет назад – или девять? – из-за этого застрелили Бенно Онезорга. Конечно, это так называемое студенческое движение в конце концов выродилось в хулиганство. Но произошло это не в последнюю очередь именно оттого, что студентам не дали возможности выразить себя легально: они не прошли в парламент только потому, что не набрали этих дурацких пяти процентов. А эти зажравшиеся монстры… Хотя мне как стороннему наблюдателю не к лицу пользоваться такими выражениями: эти так называемые «ведущие партии» потом приходят и просто забирают себе голоса их избирателей. Они паразитируют на чужих голосах!

– И к тому же они ничем не отличаются друг от друга, эти «ведущие партии»…

– Нет, почему же. Левые – дураки, но честные, а правые – дураки и подонки. Кроме того, левые давно уже никому не нужны, даже самим себе. Если бы мы с вами жили сто лет назад или пусть даже восемьдесят лет назад… Да мы бы на баррикады пошли за социал-демократов, ведь так? Сердце сжимается, когда читаешь, как жили тогда простые люди. Тогда социал-демократы и их близнецы-братья, профсоюзы, были действительно нужны, они буквально спасали людей, это был луч света в темном царстве для всех, кто жил, как говорят сегодня, «за чертой бедности». Но прошло время. Теперь за чертой бедности никто не живет, все уже спасены. Зачем они теперь? Кого им спасать? Они давно выполнили свою задачу, и неплохо выполнили. Социал-демократы были необходимы на определенном этапе истории, но этот этап уже позади. Как свечные щипцы для снятия нагара – кому нужны сегодня свечные щипцы? Это чистая ностальгия. Или ложка для ботиночных пуговиц. Вы, наверное, и не знаете, что это такое. А я в детстве носил ботинки с пуговицами, и к ним полагалась такая штуковина из проволоки вроде ложки, чтобы легче было застегивать… Да, свечные щипцы и ложка для ботиночных пуговиц – вот что такое сегодня социал-демократия. И самые умные среди них хорошо это понимают. Именно поэтому они чувствуют себя не в своей тарелке, отсюда и склоки между ними. Они маются не от безделья даже, а от бесцелья.

– Я тоже был левым, – признался Кессель.

– Все мы в свое время прошли через это.

– По-вашему, это что-то вроде детской болезни?

– Нет, – улыбнулся доктор Якоби. – Я так не думаю, хотя из моих слов, наверное, и можно сделать такой вывод. Просто каждому из нас хотя бы раз в жизни приходилось обижаться на тех, кто наверху, и мы, естественно, протестовали. Правда, переворачивать эту формулу опасно: не всякого, кто протестует против чего-нибудь, можно считать левым.

– Хотя ее то и дело переворачивают, – заметил Кессель.

– Разумеется. И прежде всего сами левые. Стоит человеку один раз с чем-то не согласиться, и он уже считает себя левым. Хотя, конечно, таких чистых, искренних, убежденных анархистов давно уже не существует. Как вы думаете, почему я монархист?

– А вы монархист?

– Конечно. Я за восстановлению монархии, потому что тогда бы я с чистой совестью подался в республиканцы. То есть мог бы податься, конечно: я же сторонний наблюдатель.

– Мой друг Якоб Швальбе. музыкант, основал однажды партию анархо-монархистов…

– Хорошая идея, – заметил доктор Якоби, – просто прекрасная идея. Налить вам еще чаю?

Не прерывая своих размышлений, Кессель протянул доктору Якоби чашку и спустя некоторое время сказал:

– Я не только был левым, я бы и сейчас, наверное, с удовольствием стал им…

– Но? – продолжил доктор Якоби.

– В том-то и дело! Было бы за что бороться. Не против чего, а за. Бороться против нацистов?

– Не путайте слуг с хозяевами…

– Как я радовался, – с грустью вспомнил Кессель, – когда Вилли Брандта избрали Канцлером…

– Я тоже голосовал за него, – тихо сказал доктор Якоби, – но только один раз. Потом уже нет.

– Но он все-таки прекратил холодную войну.

– Вы имеете в виду его новую Восточную политику? «Холодная война», м-да! Это слово сейчас вообще употреблять не стоит: могут неправильно понять. По-вашему, эти ползучие «теплые» пакости, которыми они с дружеской улыбкой обмениваются сегодня, лучше холодной войны? Вы верите, что в ней мог победить Восточный блок? Я – нет. Если бы у Восточного блока, точнее, у русских был хоть малейший шанс победить в холодной войне, разве они согласились бы ее прекратить? Нет, я в это не верю.

– Вы считаете, что в холодной войне можно победить?

– Если в войне вообще можно победить, то, наверное, только в холодной. Нет, у Восточного блока не было никаких шансов. При всей гнусности финансово-промышленных мафиози даже самый плохой капитализм по-прежнему лучше самого хорошего социализма. При капитализме вы платите деньги – если они у вас есть, конечно, – и занимаетесь всем, чем вам хочется. А при социализме за все приходится расплачиваться совестью. Чем легче пожертвовать, деньгами или совестью? Вот видите. Поэтому в экономическом плане капитализм всегда даст сто очков вперед социализму, где целая армия напыщенных бюрократов занята только тем, что лишает совести своих подданных. Стоит только разразиться всемирному сырьевому кризису, как они первыми сядут на мель.

– Ну, это всего лишь теория, точка зрения одного человека, да и то…

– …Наблюдателя?

– …Антикоммуниста.

Доктор Якоби на мгновение задумался.

– Да. Я против коммунизма.

– Потому что вы священник?

– Нет. Как священник я как раз должен был бы быть сторонником коммунизма. Он много помогает церкви. Нигде в мире службы не собирают столько народу, как в социалистических странах. Видели бы вы праздник Рождества Богородицы в Кракове! Нет: я против коммунизма, потому что его теория вредна. Я против коммунизма, потому что это – тот же фашизм.

– Излюбленный лозунг нашей бульварной прессы.

– Излюбленный или нет, однако подумайте сами: что такое фашизм? Я очень много думал над этим, поэтому мне сейчас легко говорить. Основу фашизма, его, так сказать, мировоззренческое ядро составляет постулат о непогрешимости собственного учения. Сейчас у нас можно называть себя антифашистом, но антикоммунистом нельзя: заклюют. Причем именно интеллигенты, а не бульварные газеты. Но если вернуться назад, к холодной войне…

– Еще один лозунг, который меня тем более не привлекает.

Доктор Якоби рассмеялся.

– Это не лозунг. Я хотел сказать, давайте вернемся еще раз к разговору о холодной войне. У нас почему-то все время забывают, что Восточный блок тоже участвовал в ней весьма активно. Для всякой войны нужны две стороны, даже для холодной. И потом, холодная война ведь на самом деле еще не окончена, и ее ведет тот же Советский Союз, только теперь уже против Китая. Теперь они обмениваются пакостями и взаимными обвинениями, но стрелять боятся…

– Хотя и это уже было…

– Да. Постреляли, но немного. – сказал доктор Якоби. сделав глоток чаю. – Вы только сравните: то, что было между Америкой и Россией в пятидесятые годы, повторяется сейчас между Россией и Китаем. Вьетнам – та же Корея.

– Следуя вашей логике, хуже будет, если холодная война кончится?

– Вряд ли она когда-нибудь кончится…

– Значит, вы все-таки не только наблюдаете, но и предсказываете?

– Нет. Я просто экстраполирую…

– И как же выглядит ваша экстраполяция?

– Все эти теории, будь то капиталистические или социалистические, все идеологии давно уже отжили свое. Они продержатся еще лет десять, максимум двадцать. Я-то уж до этого не доживу, но вы доживете. Население Земли растет, сырьевые ресурсы подходят к концу – если среди нас сегодня об этом задумывается всего лишь каждый пятый, то среди политиков это ясно последнему дураку. Но того, что на самом деле важна только эта проблема, а других проблем просто не существует, не понимает никто. Есть такой писатель Вольфганг Гедеке – вы, наверное, не знаете…

– Почему же, знаю, – возразил Кессель, – я читал несколько его стихотворений и книгу о путешествии в Россию.

– Так вот, он – это глас вопиющего в пустыне. У меня где-то тут лежит его работа, если хотите, я вам ее найду. Называется она «Большие прятки». Люди не готовы к катастрофе, пишет Гедеке, они просто не могут ее себе представить. Поэтому они играют с ней в прятки. Даже среди политиков… Вы и представить не можете, как это меня раздражает, когда я вспоминаю, что такая замечательная форма общества как демократия привела понятия «политик» и «дурак» к единому знаменателю! Их же нельзя слушать! Они берутся отвечать на любой вопрос, разбираясь в нем не больше годовалого младенца, и при этом еще гордятся своей непосредственностью! И это еще лучшие из них. О тех, у которых над лысиной сияет нимб полного кретинизма, я вообще не говорю.

– Наблюдатель, видимо, опасная профессия: раз это вас так раздражает…

– Да. Вы правы, – сказал доктор Якоби. – Я подвержен эмоциям, и это мой недостаток. Я хотел лишь сказать, что и среди политиков есть люди понимающие, в чем состоит важнейшая и единственная проблема. Но такие люди понимают также, что не имеют права говорить об этом.

– Но ваше предсказание…

– Это не предсказание, это всего лишь прогноз. Я говорил, что сегодняшняя ситуация сохранится еще лет десять, самое большее – двадцать. Даже, скорее, десять, и после этого никакие прятки станут невозможны. Первыми погибнут, конечно, те страны, у которых экономика слабая: африканские, латиноамериканские… Одним словом, те, которых называют «развивающимися». Возможно, Китай тоже, потому что китайцам просто не хватит времени, чтобы догнать развитые страны. На самом деле все уже случилось, все давно ясно, только мы этого не замечаем.

– И кто же останется? Только русские и американцы?

– Капитализм, он гибче, поэтому у него больше шансов выжить, чем у социализма с его тяжеловесной идеологией, напыщенной бюрократией и непроизводительным рабским трудом. Скорее всего – я не предсказываю, а просто не исключаю этого – американцы и дальше будут поставлять русским зерно и мясо, но уже не за деньги, а за оружие. Это был бы, между прочим, прекрасный выход для обеих сторон: русские избавляются от своего оружия и получают за это колбасу, а американцы проявляют милосердие и одновременно лишают противника его арсенала.

– А что будет, когда у них кончится оружие?

– Американцы – гуманная нация. Они будут кормить русских колбасой до тех пор, пока те смогут платить, а потом скажут: дать им умереть от голода – это не по-христиански. Лучше сразу сбросить на них бомбу, чтобы разом избавить от всех мучений.

– Страшная получается картина. А что будет с нами?

– А нас к тому времени давно уже не будет.

– Страшная картина.

– Время для оптимизма, – заключил доктор Якоби, – тоже давно прошло.

– Пожалуйста, пристегните ремни и потушите сигареты – сказал голос в репродукторе, – через несколько минут наш самолет приземлится в берлинском аэропорту Тегель.

Кессель застегнул ремень.

На первой неделе января, когда Кессель ходил на курсы повышения квалификации, Бруно был послан в Берлин для подготовки «плацдарма». Он прислал телеграмму, что прибыл благополучно и снял комнату в пансионе «Аврора» на Курфюрстендамм. угол Лейбницштрассе Больше известий от него не поступало. За неделю до своего отъезда Кессель послал ему телеграмму, в которой сообщал номер рейса и просил Бруно встретить его в аэропорту Тегель.

Взяв чемодан, выползший из багажного туннеля, Кессель вышел за пределы загона для прибывших и огляделся.

Кит в кудряшках стоял в самом арьергарде толпы встречающих и смущенно улыбался.

– Бруно! – воскликнул Кессель – Вы в самом деле пришли меня встречать?

– А как же, господин Крегель, – сказал Бруно, – Вы же прислали телеграмму. Я уже снял вам комнату в моем пансионе. Она вам понра вится, ей-богу.

– Отлично, – ответил Кессель – Она мне уже нравится. А как вы?Уже акклиматизировались в Берлине? Как вам понравились местные кабаки?

Лицо Бруно потемнело. Он взял чемодан и повел Кесселя к стоянке такси. И только в такси он наконец произнес:

– Нет, господин Крегель. Я теперь стал совсем другим человеком. Честное слово.

 

II

Если не обращать внимания на мелочи, то в первое время это была просто идиллия. Длилась она целых полгода, нет, даже больше: она закончилась только в конце октября, в тот субботний день, когда Кессель, бросив гостей, отправился на поиски Бруно. Кессель понимал, конечно, что вечно так продолжаться не может, и все же это оказалось для него ударом. Слишком большим ударом. Сейчас, вспоминая о событиях, случившихся уже после того тяжелого дня – дня рождения Крегеля (и Егермейера!), – Кессель не мог не признать, что этот день действительно оказался поворотным пунктом, после которого начался новый этап в его (и не только в его) жизни.

Но в первое время это действительно была идиллия. Кессель неделями не выезжал за пределы берлинского района Нойкельн, мало того: Нойкельн достаточно велик, так что Кессель не выходил даже за пределы своего квартала, с востока ограниченного Стеной, с запада – улицей Карла Маркса, а с юга – полотном электрички. Лишь северная граница оставалась более или менее открытой, но и она не отодвигалась дальше линии, соединявшей поворот Ландверканала с улицей Карла Маркса.

Таков был мир Кесселя. Когда он выезжал на велосипеде в парк Хазенхайде, ему казалось, что он попадает за город. Два раза в месяц он летал в Мюнхен, обычно вечерним пятничным рейсом, в понедельник улетал обратно, ездил в Тегель и из Тегеля на такси и всякий раз думал: Берлин слишком велик, мне никогда не узнать его до конца. Но свой район, Нойкельн, он знал хорошо. Больше ему ничего не было нужно: он жил в уютной квартире на Везерштрассе, рядом, на углу Анценгруберштрассе. была почта: а когда он в девять утра – или вечером, часов в шесть – ездил на велосипеде вдоль набережной Нойкельнского канала, он казался ему тихим лесным ручьем, хотя вся местность, особенно рядом со Стеной, выглядела, скорее, мрачной.

Кроме того, на улицах не было детей.

Кессель, впрочем, заметил это не сразу, а лишь месяца через два после переезда в квартиру на Везерштрассе, когда среди так и не убранных после войны руин увидел мальчика лет семи, игравшего сам с собой в футбол. Малыш бил мячом в стену дома, украшенную облупившейся рекламой «Персиля» – моющего средства, бывшего в моде еще в начале тридцатых (рисунок букв тоже явно напоминал о том времени). Этой рекламе, наверное, столько же лет, сколько мне. подумал Кессель.

Мальчик в очередной раз отправил мяч в стену и попытался поймать его, как если бы тот был послан невидимым нападающим противника.

Вот тут-то Кесселю и пришло в голову, что это – первый ребенок, которого он видит в Нойкельне. Кессель остановился и спросил у мальчика, как его зовут.

– А вам какое дело? – отозвался малыш.

Кессель смутился и, не зная, что сказать, поехал дальше. Этот малыш был, конечно, не единственным ребенком, увиденным Кесселем в Нойкельне, но с тех пор он принялся считать всех детей, попадавшихся ему на глаза. Их было немного.

Нойкельн напоминал и тот район возле Вольфгангштрассе в Мюнхене, где в свое время находилась коммуна «Принц-регент Луитпольд». В первый раз Кессель приехал в Нойкельн в середине февраля. Одна дама ответила на его объявление в газете. Ее звали фрау Земмельрок. Когда Кессель сообщил об этом фон Гюльденбергу, тот был крайне недоволен. – Так нельзя, – сказал он, – вам же все это говорили на курсах. Интересно, чем вы там занимались?

– Спал, – ответил Кессель, – согласно указанию герра Курцмана.

– Хм! Ну, допустим. Так что же произошло у вас там, в Берлине?

Кессель-Крегель рассказал, как в Берлине его встретил, так сказать, новорожденный Бруно, как он поселился в пансионе на Курфюрстендам и провел первые встречи с Хиртом и г-ном фон Примусом и как они с Бруно искали подходящее помещение для отделения А-626/1.

На последней летучке в старом отделении (на ней присутствовал сам герр Хизель из Центра) Кесселю было сказано по меньшей мере раз десять, что новое отделение в Берлине должно находиться как можно ближе к Стене, потому что там собирались устанавливать аппаратуру радиоперехвата (в технические детали Крегель был вникать не обязан, ему поручалось общее руководство и – что самое главное! – легенда).

Поэтому Кессель взял план города Берлина и повел пальцем вдоль Стены – она была обозначена широкой красной линией. В районе Нойкельн его палец остановился: там Западный Берлин образовывал нечто вроде выступа, глубоко вдававшегося в Восточный, своего рода полуостров, вытянутый в сторону реки Шпрее.

Кессель дал объявление, совсем маленькое объявление в дешевом рекламном листке, печатавшемся в Нойкельне и там же продававшемся:

Сол. фирма снимет помещение под офис (торг. точку), 1 этаж. Опл. гарант.

– Вы нарушили все инструкции сразу, – заметил по этому поводу барон. Однако на объявление откликнулась фрау Земмельрок.

Прочитав фамилию, Кессель представил себе высокую полную даму со светлыми волосами, уложенными в высокую же прическу, нечто вроде стареющей валькирии.

На самом же деле дама была хотя и в возрасте, но маленькая и худенькая, с седыми волосами под сеткой и в очках с толстыми стеками Увидев Кесселя, она вытерла руки о фартук и пригласила его в кухню.

– Садитесь. Хотите глоточек кофе «для согрева»? Погода холодная а здоровье, сами понимаете, надо беречь, молодой человек.

Мне уже сорок семь, подумал Кессель, а для других я все еще «молодой человек». Неужели они видят, что я так и не научился чувствовать себя взрослым? Чашку кофе он с благодарностью принял.

– Ну, что ж… Простите, как ваша фамилия?

– Крегель.

– Что ж, уважаемый мастер Крегель, у меня есть магазин. Точнее, был – до осени прошлого года. Молочный. Я сама вела торговлю, но глаза стали уставать, да и ноги тоже. А в молочном ведь нельзя топить, сами понимаете, иначе товар испортится. И кроме того, покупать стали мало, скажу вам откровенно. С каждым годом все меньше и меньше. Товар начал портиться, хоть я и не топила. Из района почти все уехали, потому что Стена перед носом. А те, кто остался, ходят в супермаркет на Карла Маркса. Вот я и подумала… В прошлом году мне начислили пенсию – за Густава, мужа моего, он умер, – я решила, что и так проживу, и закрыла дело. В общем, молочный магазин там открывать не стоит: все что угодно, только не молочный…

– Я хотел… – начал было Кессель.

– Поймите меня правильно, уважаемый, я в ваши дела не вмешиваюсь. За двести марок в месяц можете открывать там, что хоти те. Я просто предупреждаю, что вам может не понравиться. Вы сначала посмотрите, а потом решайте. Но ключи верните в любом случае, молодой человек. Я? Нет, я с вами не пойду. Холодно слишком.

Для старой дамы это было к тому же далековато, потому что жила она уже не в Нойкельне, а в Бритце.

Эльзенштрассе, 74. Помещение было, попросту говоря, идеальное. Оно было прямо создано для тех целей, которые преследовала в лице Кесселя секретная служба.

Эльзенштрассе находилась не там. где палец Кесселя остановился на карте, а чуть выше, где граница делает зигзаг, отхватывая у Западного Берлина небольшой кусочек. Магазин был устроен наподобие лисьей норы: с улицы – крохотный торговый «зал» со входной дверью и таким же по ширине единственным окном-витриной. В задней стене была дверь с двумя ступеньками, выкрашенная бледно-зеленой краской. Она вела в довольно большую квартиру из пяти комнат, где была даже ванная. У квартиры имелся второй выход, во двор, за которым начинались лужайки и садово-огородные участки кооператива «Гарцталь».

Вернувшись к себе, Кессель тут же написал донесение, в котором сообщал адрес магазина, его расположение, а также адрес хозяйки, и отправил курьера в Мюнхен (звонить по телефону и посылать телеграммы запрещалось, потому что все кабели шли по территории ГДР). Он даже приложил план магазина, а в конце добавил, что лучшего помещения просто не найти.

Вечером он отнес ключи хозяйке.

– Я, пожалуй, сниму ваш магазин, – сказал он.

– Вы все-таки решились? – удивилась старушка. – И какое же дело вы хотите открыть, уважаемый мастер?

Легенду Кессель еще не успел придумать, точнее, он размышлял над ней целыми днями и даже советовался с новотрезвенником Бруно, но так ничего и не придумал. Но сейчас, когда фрау Земмельрок спросила его об этом, у него в голове мелькнула блестящая идея, и он тут же ответил:

– Магазин сувениров.

– Что ж, Бог вам в помощь, – не возражала фрау Земмельрок. – Плата за текущий месяц плюс месяц вперед, итого четыреста марок, вы не против?

Легенда тоже показалась Кесселю идеальной, как и сам магазин.

Тогда он, конечно, не мог предвидеть всех последствий своей блестящей идеи.

– Не возражаю, – согласился Кессель – Хотя, как вы понимаете, я еще не решил. Я ведь сказал «пожалуй». Я зайду к вам на следующей неделе.

В четверг 10 февраля Кессель вылетел в Мюнхен. В пятницу он встретился с Гюльденбергом, чтобы доложить о своих достижениях и узнать, что думают в Центре по поводу магазина на Эльзенштрассе и что им известно о фрау Земмельрок.

Несмотря на свой уже почти полугодовой опыт секретной службы и оба учебных курса, Кессель не ожидал, что встреча с Гюльденбергом окажется таким хлопотным делом. Кессель думал, что в пятницу с утра, но не слишком рано, он спокойно заедет в Ансамбль, чтобы побеседовать с Курцманом.

– Вы с ума сошли, – отозвался по телефону Гюльденберг. добродушно, но вполне серьезно, к тому же с выраженным прибалтийским акцентом. – Вы что, забыли о «системе переборок»? Мы встретимся с вами в «Шварцвельдере», – Барон тоже знал, где можно хорошо пообедать.

«Система переборок была изобретением легендарного генерала Гелена, к тому времени уже ушедшего на пенсию. Этим своим изобретением', судя по слухам, доходившим из компетентных источников, генерал гордился больше всего. Она не имела ничего общего ни с разборками, ни с перестановкой кадров, а восходила ко вполне обыденному флотскому термину „переборка“, то есть перегородка внутри корабля, уменьшающая возможность его потопления. Строго говоря, это была даже не система, а всего лишь воплощение старой истины: доверять нельзя никому, предателем может оказаться и близкий друг.

Поэтому между сотрудниками БНД возводились переборки – везде, где только можно. Местонахождение Пуллаха и его знаменитая стена, возведенная по приказанию того же Гелена, были известны всем, так что даже туристские автобусы останавливались возле нее как возле местной достопримечательности. Но проникнуть внутрь Центра даже из его сотрудников мог далеко не каждый. Ни Курцман, ни Гюльденберг никогда в Пуллахе не бывали. Многочисленные «отделения» и филиалы БНД, не только в Мюнхене, но вообще где бы то ни было, не должны были ничего знать друг о друге, и их сотрудники ни при каких условиях не имели права быть знакомы. Даже Курцман, например, не имел представления, где находились отделения А-625 или А-627. Возможно, они действовали на соседней улице под вывеской какого-нибудь страхового агентства, фирмы по производству машинных масел или оформлению интерьеров… Но они могли находиться, например, в Коломбо или в Афинах. А-626 не имело права знать о них ничего (хотя кое-какие сведения, конечно, просачивались: так, например, Гюльденберг, проработавший на секретную службу чуть не полвека, знал, где находятся другие отделения. Как-то раз он признался Кесселю, что нужно лишь внимательно читать вывески, когда ходишь по улицам, да смотреть, какие люди входят и выходят в дверь в той или иной конторе, чтобы понять, настоящая ли это фирма или отделение Пуллаха. Так, он готов был поспорить с Кесселем на что угодно, что фирма «Э. Герлиц. Оптовая торговля обувью» на Румфордштрассе принадлежала секретной службе).

Система переборок предполагала, что сотрудники не имеют права знать открытые имена друг друга. Однако тут теория обычно расходилась с практикой. Когда люди работают вместе годами, инкогнито сохранить трудно. Они устраивают, хоть это и запрещено, пикники на природе, карнавальные вечера и праздничные посиделки. Ведь сотрудники БНД – тоже люди. Между ними возникает дружба, они ходят друг к другу в гости. Таким образом, каждый рано или поздно узнает настоящие фамилии членов своего ближайшего служебного окружения. Но это на практике. В теории же система переборок соблюдалась строго: ежемесячно каждый обязан был писать отчет о ставших ему известными сведениях секретного характера. Кессель тоже писал такие отчеты. Секретными сведениями считались открытые имена и клички, номера машин и телефонов, а также адреса других отделений.

Однажды Курцман доставал что-то из портфеля в присутствии Кесселя. Сам того не желая, Кессель заметил среди бумаг конверт с надписью: «г-ну Гидо Клистеру, адвокату».

Получив бланк для очередного отчета – бланки раздавал барон фон Гюльденберг как уполномоченный по секретности и режиму, он же потом и собирал их, – Кессель с робостью и даже некоторым пиететом новичка по отношению к таким вещам признался Гюльденбергу, что видел этот конверт. «Глупости, – отозвался барон. – Напишите только, что знаете его кличку. Этого нам еще недоставало. Я тоже знаю, что настоящая фамилия Курцмана – Клистер. Знаю, и что ваше открытое имя – Альбин Кессель (работа в секретной службе еще не стала для Кесселя рутиной, так что тут он даже немножко испугался), – но в отчете этого писать не буду. Нас же замучают потом всякими проверками. Действуйте по теории, и наверху будут спокойны».

Система переборок предполагала также – на этот счет существовали объемистые, детально разработанные инструкции, – что сотрудник одного отделения не имеет права входить в служебные помещения другого, даже если когда-то сам там работал. От него требовалось как можно скорее забыть его адрес.

Однако с этим, как выяснилось, дело у Кесселя обстояло так же, как с отражением. Адрес Ансамбля и номер его телефона запечатлелся в его памяти на всю жизнь, как и слово «отражение». Давным-давно, это было много лет назад, Кессель записался на курсы русского языка и ходил на них целых два семестра. На одном из уроков ему встретилось слово «отражение» (otraschenije), означавшее картинку в зеркале или, в переносном смысле, защиту от нападения врага. «Впрочем, это слово можете не запоминать», – сказал преподаватель. От этих курсов в памяти Кесселя не осталось ничего, кроме слова «отражение».

Барон, как выяснилось, был намерен неукоснительно придерживаться инструкций: он пригласил Кесселя в ресторан «Шварцвельдер» (счет за обед проходил по статье «орг. расходы» и оплачивался БНД, что составляло одно из несомненных достоинств «системы переборок»).

Таким образом, в пятницу около двенадцати часов Кессель по долгу службы уже сидел в ресторане. Он читал «Нойе Цюрхер», причем свою собственную. Она позволяла ему по-настоящему почувствовать себя начальником отделения. Подписка на «Нойе Цюрхер» была его первым служебным актом на новом посту в Берлине. Он взял в дорогу газеты за среду и четверг, но, пользуясь выражениям доктора Якоби, еще не успел их «проработать». Кессель успел лишь прочитать сообщение о необычайных холодах на северо-востоке США и репортаж о снежных заносах в Чикаго, когда появился Гюльденберг, пунктуальный как всегда: была ровно половина первого.

Курцмана нет, сообщил Гюльденберг, ему пришлось срочно уехать, поэтому он прийти не смог. А ему так хотелось первому выслушать отчет о работе нового отделения. Однако сегодня утром произошла одна дурацкая история. Вы знаете агента V-3003? Нет? Кличка Карус. Из-за него-то Курцман и поехал сегодня с утра в Кельн. История совершенно дурацкая, и еще неизвестно, чем все это кончится…

– Так что придется вам пока удовлетвориться моим обществом, герр Крегель.

Кессель не стал говорить, что ему гораздо приятнее видеть Гюльденберга, чем Курцмана.

– Материалов на гражданку Герду Земмельрок не выявлено, – сказал Гюльденберг.

Расследование и опросы, проведенные с невероятной быстротой в течение одних суток, подтвердили сообщенное Кесселем. Она действительно вела молочную торговлю в магазине на Эльзенштрассе, 74, начиная с 1938 года. Помещение она унаследовала в 1947 году от матери, Берты Вайсман, урожденной Деннерйан. Густав Земмельрок. по профессии электромонтер, разошелся с женой, хотя официально они не разведены, и последние годы жил у другой женщины в городе Висбадене, где и умер 4 октября 1976 года. Все чисто, контактов с Востоком никаких, вообще это тихие и вполне благонадежные люди…

– Беда только в том, – заключил Гюльденберг, – что вы дали объявление в газете. Хизель этим крайне недоволен. Вы же знаете, что мы не принимаем самотека: тот, кто сам предлагает нам какие-либо услуги или сведения, подозрителен по определению. Так что очень жаль, но…

– Но ведь магазин расположен идеально!

– В том-то и дело. И план вы нарисовали прекрасный. Магазин и устроен, и расположен так, что лучшего и желать нельзя. Да Хизель и сам сказал: так хорошо, что даже не верится. Очень, очень жаль.

– Но старушка-то благонадежная, вы же проверили…

– Ничего не поделаешь. От помещения придется отказаться в любом случае… Кроме одного, – подняв на Кесселя свои маленькие прибалтийские глазки, Гюльденберг неожиданно подмигнул одним из них, в котором непременно красовался бы монокль, если бы мир был устроен как надо, – если вы уже его сняли.

– Конечно, – сказал Кессель, – фактически я его уже снял.

– Если вы уже подписали договор с хозяйкой, – уточнил Гюльденберг. – Письменный договор Хизель отменять не будет.

– Конечно, – подтвердил Кессель.

Так бывший молочный магазин фрау Герды Земмельрок, урожденной Вайсман, материалов на которую выявлено не было, стал отделением А-626/1, известным также под названием «Букет». Кессель снял магазин с 1 марта, заплатив за два месяца вперед наличными. Правда, ремонт он начал там раньше, против чего фрау Земмельрок не возражала. Не возражала она и против того, чтобы договор на аренду был заключен задним числом, с седьмого февраля.

– А какая у вас легенда? – спросил Гюльденберг.

– Я сразу понял, что молочный магазин не годится, – сказал Кессель. – Представьте себе Бруно за прилавком! Да и потом, торговля молоком там не пошла бы, фрау Земмельрок потому его и закрыла. Так что появление молочного снова на том же месте показалось бы по меньшей мере странным. Это было бы… – и Кессель процитировал слова Гюльденберга – как красные джинсы.

Гюльденберг хмыкнул.

– Значит, молочный отпадает…

– Может быть, не молочный, – задумчиво начал Гюльденберг, и взгляд его слегка затуманился, – а винный?

– Об этом я тоже думал. Но тут все опять упирается в Бруно. Вы же знаете, как он переменился. Для него это было бы слишком опасно. А он так старается избегать искушений.

– Книжный?

– Еще хуже. Нет, все гораздо проще: сувенирный. Торговать сувенирами в Берлине – дело достаточно простое, нужное и вполне логичное Никто ничего не заподозрит. Всякие там тарелочки, газеты, сигареты…

– Берлинские медведи и все такое, – кивнул барон.

– Да-да. Колокольчики с надписью «Свобода», пивные стаканы с эмблемами Бундеслиги и тому подобное. Это как раз никого не удивит, потому что совсем рядом, в конце Эльзенштрассе, Стена заворачивает и там стоит такая деревянная вышка, помост, с которого можно заглянуть на ту сторону. Там останавливаются автобусы с туристами. В понедельник я видел, как туда привезли японцев.

– Прекрасно, – резюмировал барон, – Прекрасная легенда. И бизнес такой, что не требует специальной подготовки. Это тоже прекрасно. Думаю, что за это Хизель охотно простит вам… н-да. Кроме того, вам наверняка дадут субсидию.

– Какую субсидию?

– На покрытие убытков от вашей лавки сувениров. Надеюсь, вам хватит полутора тысяч марок? Я имею в виду в месяц.

– Н-не знаю… Надеюсь, что хватит.

Потом, позже, Кесселю не помогла даже ссылка на Гюльденберга. к тому времени уже давно вышедшего на пенсию, который тоже не сумел предвидеть, во что выльется этот сувенирный бизнес.

Как только датированный седьмым февраля договор между Кесселем и фрау Земмельрок «о найме служебного помещения, расп. на 1 этаже дома № 74 по ул. Эльзенштрассе» был подписан (нанимателем значилась фирма «Анатоль Крегель»), Бруно рьяно принялся за дело (к хозяйке Кессель, кстати, поехал сразу, как только вернулся в Берлин, опасаясь, хотя, скорее всего, и напрасно, что этот замечательный магазин перехватит кто-нибудь другой). Это было в понедельник, а уже в пятницу там появились нанятые Бруно маляры, выкрасившие заново магазин и всю квартиру, включая ванную и клозет. Саму ванну Бруно тоже заказал новую, и на следующей неделе водопроводчик установил ее вместо старой, совсем облупившейся и худой. Мало того: малярам было велено покрасить все окна и двери, как изнутри, так и снаружи. В комнатах, где пол был паркетный, его весь перестлали заново. В других помещениях Бруно велел застелить пол коврами, заказанными в близлежащем магазине «Страгула».

Однако самая важная работа велась в магазине по ночам, когда рабочих не было. Вечером Бруно, а иногда и сам Кессель подъезжали к магазину сзади, не с Эльзенштрассе, а со стороны дачного кооператива, и проводили внутрь будущего отделения двух-трех абсолютно секретных специалистов из Пуллаха, прилетавших в Берлин только ради этого. Специалисты простукивали стены, проверяли розетки, проводку и все прочее, едва успевая закончить работу к рассвету.

В первое время Кессель как начальник чувствовал себя обязанным оставаться с ними все или хотя бы некоторое время, часов до десяти Он усаживался в мягкое кресло в принимавшей все более обжитой вид «гостиной» за магазином и читал «Нойе Цюрхер».

Но, так как сидеть и читать газету пять часов подряд совершенно невозможно (если не иметь к этому ярко выраженных способностей, как у герра фон Гюльденберга), у Кесселя время от времени возникало желание размяться. Тогда он шел в ресторан ужинать – иногда вместе с Бруно, а иногда и с кем-нибудь из специалистов. Или совершал променад вокруг квартала – хотя обойти его кругом, конечно, нельзя было, потому что одной стороной квартал упирался в Стену, – гулял взад-вперед по Эльзенштрассе, по Гарцерштрассе, по Зюльцхайнерштрассе. Заглядывал на ту сторону, в Восточный Берлин, забираясь на вышку, которой потом суждено было сыграть в служебной карьере Кесселя столь роковую роль. Вышка стояла, строго говоря, уже на восточно-берлинской территории. От Эльзенштрассе, продолжавшейся, кстати, по ту сторону Стены в том же направлении, вправо шла Гейдельбергерштрассе – бывшая Гейдельбергерштрассе, все время хотелось сказать Кесселю при виде ее пустых окон. Она, собственно, тоже должна была находиться в Восточном Берлине. Гэдээровские чиновники, наверное, ощущали себя великими гуманистами, когда в таких случаях, как с Гейдельбергерштрассе, отодвигали границу от стен западных домов на какие-нибудь метр-полтора, на ширину тротуара, отказываясь тем самым от части своей кровной территории. Или, возможно, они боялись перегнуть палку, припирая свою Стену прямо к домам Западного Берлина и, так сказать, замуровывая их обитателей? Они же могли, как в других случаях, настоять на соблюдении «оговоренной соглашением» границы и заставить людей пользоваться только черным ходом, входить и выходить со двора, хотя берлинские дворы и так отгорожены друг от друга. Что бы было, если бы они настояли на этом? Хотя, скорее всего, ничего бы не было, во всяком случае ничего сверх того, что и так случилось, когда построили Стену.

А может быть, размышлял Кессель, этот подаренный Западу тротуар на Гейдельбергерштрассе имел иную подоплеку? Может быть, его, так сказать, бросили в лицо проклятому капитализму? Ведь постройку Стены гэдээровские власти мотивируют тем, что им нужно было отгородиться «от проникновений с Запада». Если бы они пристроили Стену прямо к домам, то окна целой улицы находились бы прямо над Стеной. И тем, кто хотел «проникнуть в ГДР с Запада», всяким агентам и диверсантам типа его самого, Кесселя, достаточно было бы свесить из окна канат, и… Теоретически можно было бы, конечно, сделать Стену повыше, довести ее до последних этажей, но это, вероятно, было сложно по техническим причинам. Поэтому ГДР, так сказать, оторвала от сердца кусок своего исконно социалистического, политого кровью трудящихся тротуара и швырнула в лицо жестокому капиталистическому миру.

Сотрудникам БНД запрещается ездить в страны Восточного блока. Даже в Югославию. Кесселю тоже пришлось в свое время дать такую подписку. Сотрудники БНД неукоснительно придерживались этого правила – не столько потому, что давали подписку, сколько ради собственного спокойствия: они догадывались (и, возможно, не без оснований), что восточные секретные службы следят за ними и знают их настоящие фамилии. Таким образом Кессель одним росчерком пера навсегда закрыл себе дорогу в страны Восточного блока, включая Югославию.

Югославия Кесселя не привлекала, от нее ему легко было отказаться: все-таки это была южная страна. Албания и Болгария тоже. Можно ли было считать Румынию южной страной? Пожалуй, да, если следовать географии Кесселя. равно как и Венгрию с Чехословакией, а также Польшу. Почему Польшу? Кессель долго думал над этим, пытаясь понять, откуда у него при слове «Польша» возникает мысль о юге. Наконец ему показалось, что он понял, из-за чего Польша ассоциируется у него с понятием юга: из-за католицизма. Католики подчиняются Риму, а он-то уж точно находится на юге. Но Сибирь – да, навсегда отказаться от мысли побывать в этой загадочной Сибири, в Монголии, на Новой Земле или на Земле Франца-Иосифа, у которой даже в советское время почему-то не отобрали имя австрийского императора, Кесселю было тяжело. Вряд ли русские не знают, кому принадлежит это имя: этот остров, а точнее, архипелаг, был открыт 30 августа 1873 года австро-венгерской экспедицией Юлиуса Пайера и Карла Вайпрехта, которые потом и дали им имя своего императора. Мало того, отдельные острова этого архипелага также получили самые реакционные, империалистические названия: «Земля Александры» по имени тогдашней принцессы Уэльской, «остров Рудольфа» по имени австрийского кронпринца и «земля Вильчека», по имени чешского, то есть принадлежавшего к преследуемой нации и тем, возможно, заслужившего признание рабоче-крестьянского государства графа Яна Непомука Вильчека, который хоть и был неутомимым полярником, однако принадлежал к одному из богатейших родов Австро-Венгрии, был в родстве с императорским домом и почил в звании тайного советника и камергера. Кесселя всегда удивляло, что большевики, придя к власти, немедленно переименовали прекрасный город Санкт-Петербург в Ленинград, однако не тронули Землю Франца-Иосифа, названную в честь реакционнейшего императора XIX столетия и его многочисленных не менее реакционных родственников, включая лопавшегося от денег полярника-графа.

Долгое время Земля Франца-Иосифа не принадлежала никому – до открытия там жили одни пингвины да белые медведи, а после открытия императору Францу-Иосифу по вполне понятным причинам не хотелось с ней возиться. Никто из Австро-Венгрии с тех пор так и не побывал там. Только в 1928 году о ней вспомнили русские, объявив ее своей территорией (о протестах, которые Австрия заявляла бы по этому поводу, истории ничего не известно). В 1929 году русские открыли там метеорологическую станцию.

Полярная экспедиция Пайера и Вайпрехта, движимая очевидно тем же эйфорико-патриотическим духом, что и вся придунайская монархия, совершила, кстати, еще одно открытие, не удававшееся до сих пор ни одной экспедиции в мире. Одни путешественники открывали новые земли, другие думали, что нашли новый путь к старым, третьи открывали что-то, сами не подозревая, какую роль их открытие сыграет поколения спустя. Но эта австро-венгерская экспедиция ухитрилась открыть острова, которых не существует: Землю Петермана и Землю короля Оскара. Ни Пайер, ни Вайпрехт сами на эти острова не ступали, а лишь увидели их с ледяных берегов Земли Франца-Иосифа на горизонте. Открытые австрийцами далекие острова оказались оптическим обманом. Лишь экспедиция принца Людвига-Амадея Савойского в 1899–1900 году доказала, что никаких островов там нет. Эта экспедиция, таким образом, тоже оказалась единственной в своем роде, так как была направлена на поиски несуществующих островов. Что. впрочем, не помешало русским в 1928 году объявить своей территорией и их. Еще в 1955 году Хрущев, подписывая договор с Австрией, потребовал передачи Земли Петермана и Земли короля Оскара Советскому Союзу, чего австрийское правительство, конечно, при всем желании не могло сделать. Но Хрущев не верил этим проклятым капиталистам. Только когда канцлер Фигль в дополнительном секретном протоколе поклялся, что Австрия никогда не потребует возврата обоих островов, договор был наконец подписан.

Тем удивительнее выглядел добровольный отказ другого социалистического государства от тротуара на Гейдельбергерштрассе, где какой-нибудь агент БНД мог теперь безнаказанно ступать по территории Восточного блока.

На первой неделе марта, когда магазин уже официально принадлежал Кесселю, приехали еще два секретных специалиста и установили в одной из задних комнат какую-то аппаратуру, о назначении которой Кессель мог только догадываться. Специалисты работали днем, аппаратуру же доставили в магазин ночью, как, впрочем, и три тяжеленных сейфа. Сейфы служили внутри БНД своего рода символом статуса. Чем больше сейфов было в каком-нибудь отделении, тем выше был его статус. Большинство сейфов, в чем Кессель давно уже убедился, стояли пустыми. Курцман просил выделить Кесселю два сейфа. Сам Кессель настаивал на четырех. Герр Хизель из центрального руководства после долгих уговоров убедил Кесселя согласиться на три сейфа.

Октябрь выдался мягкий и солнечный. Кессель редко выходил из дома до девяти утра. Открывать магазин раньше половины десятого не имело смысла. Вообще говоря, полдесятого тоже было рановато: первые автобусы с туристами приезжали только в одиннадцать. Радиоаппаратура в задней комнате работала сама по себе, кроме того, за ней следил Бруно – так, по крайней мере, считалось. С восьми утра в отделении дежурила фрейлейн Эжени.

Кессель вышел на солнышко. Первого ноября он поставит велосипед в подвал. Дворник дома номер 34 по Везерштрассе, где жил Кессель, коренной берлинец (представился он так: «Зовите меня Густавом или, если вам уж очень хочется быть вежливым, то герром Густавом. Мою фамилию вам все равно не выговорить». Фамилия его была Штрелогерски), уже несколько раз просил Кесселя не бросать велосипед на улице. Было ли то недовольством или предостережением, Кессель понять не мог. «Велосипед-то старый, – отвечал он, – кто на него позарится?»

Герр Густав только качал головой.

– На зиму, – наконец пообещал Кессель, – я поставлю его в подвал. Когда у нас официально начинается зима?

– Первого ноября, – сообщил герр Густав.

– Вот первого ноября я и поставлю его в подвал, герр Густав, – сказал Кессель.

– Да, – вздохнул герр Густав, – такие вот дела (это многозначительное замечание, впрочем, ни к чему не относилось, и меньше всего – к вышеописанному диалогу).

Что ж, первого ноября так первого ноября, подумал Кессель, хотя зимой еще и не пахло.

На улицах не было ни души. Кессель отпер замок и отвязал велосипед от старинного чугунного столбика, к которому всегда привязывал его вечером. Утро было по-осеннему холодным, но ясным, и чувствовалось, что днем будет тепло, а какое-то время, возможно, даже жарко. Сколько дней осталось до первого ноября? Кессель стал считать и вспомнил, что сегодня двадцать девятое октября, день рождения Анатоля Крегеля и Отто Егермеиера, день, который он когда-то решил отмечать как праздник.

Крегель, он ведь тоже человек, подумал Кессель, взгромождаясь на велосипед. Надо устроить ему день рождения.

Было два места, где Кессель превращался в Крегеля. Временами ему казалось, что он ощущает это превращение физически. Иногда он опасался даже, что эта навязанная ему игра кончится шизофренией. Утешало его лишь то, что он при этом пребывал в полном сознании: когда знаешь, что с тобой происходит, сумасшествие не грозит. Таких мест было два, потому что Кессель ездил на работу двумя путями, верхним и нижним. Расстояние в обоих случаях было примерно одинаковым. Разве что «верхний» путь был богаче впечатлениями: он вел через Площадь Вислы, потом по безымянной дорожке с мостиком, соединявшим оба берега Нойкельнского канала с тех пор, как Ломюленский мост перегородили Стеной, потом по Буше и Гарцерштрассе. а оттуда на Эльзенштрассе. На этом пути Кессель превращался в Крегеля, проехав ржавую чугунную крышку канализации в северной части Площади Вислы – крышка брякала, издавая глубокий, ни с чем не сравнимый звук скрытого под ней бетонного колодца. К счастью, движение в этой части площади было небольшое, так что Кесселю практически всегда удавалось проехать по крышке, находившейся на самой середине проезжей части.

«Нижний» путь, которым Кессель по ему самому малопонятным причинам ездил чаще, проходил по Везерштрассе, по площади поэта Вильденбруха и затем по улице Эльзенштег. Тут превращение осуществлялось с несколько большим трудом.

Улица Эльзенштег давным-давно была превращена в пешеходную зону и с обоих концов была ограничена лесенками. Кесселю приходилось слезать с велосипеда и тащить его по лесенке на руках. Сама улица была настолько короткой, что Кессель даже не садился на велосипед, а вез его рядом с собой. На ней и происходило превращение. Иногда Кесселю казалось, что при входе на эту улицу он просто теряет имя. становится никем, вообще исчезает из мира, вновь обретая плоть, лишь спустившись со ступеней Эльзенштега. Вечером, когда Кессель возвращался с работы домой, процесс, естественно, повторялся в обратном порядке – независимо от того, каким путем он ехал, верхним или нижним. Это действительно была полная идиллия.

У себя в номере Кессель был Кесселем. Курцман, посетивший новое отделение седьмого марта в первый и единственный раз, отметил, что частную квартиру тоже нужно было снимать на служебное имя. «Сказали бы жене сразу, чем вы занимаетесь, – заметил Курцман, – в конце концов, рано или поздно вам все равно придется это сделать».

Кессель напомнил, что он писатель, что ему приходится вести переписку и т. п.

– Лучше всего вам было бы бросить это дело, – заметил Курцман. – Писатель – это нехорошо. Чем черт не шутит: а вдруг в один прекрасный день вы проснетесь знаменитым. Вашу фотографию напечатают в «Шпигеле», и все пропало.

– Это вряд ли, – признался Кессель.

Первого марта Бруно распростился с пансионом «Аврора» и занял две комнаты в квартире за магазином, оклеенные желтыми обоями. Мебель Бруно подбирал себе сам, добросовестно стараясь не выходить за рамки сметы – впрочем, запросы у него были достаточно скромные и, кроме того, одно его появление плюс непоколебимое спокойствие при любых попытках торговаться обычно обеспечивало ему весьма солидную скидку (Кессель целых несколько дней с опаской наблюдал за каждодневной выгрузкой мебели и успокоился, лишь окончательно убедившись, что комода среди нее нет). Именно Бруно нашел потом и Кесселю новую квартиру на Везерштрассе. Это был очередной пансион, и мебель там опять была хуже некуда, но Кессель был доволен: во-первых, не нужно было ничего покупать, а во-вторых, ему не грозило возвращение комода.

В новой квартире Кесселю принадлежал только один предмет, который при всем желании трудно было назвать мебелью: это был большой черный барабан. Он был со всех сторон обтянут лакированной кожей и, очевидно, принадлежал в свое время какому-то славному полку. Бруно подарил его Кесселю на новоселье.

– М-м, спасибо, – сказал тогда Кессель. – А что я с ним буду делать?

– Ну, – сказал Бруно, – его можно использовать вместо тумбочки.

Отцепив велосипед от столбика, Кессель пощупал шины: надо бы подкачать, подумал он. Он посмотрел на свою руку: пальцы после прикосновения к шинам были черными и жирными. Кессель принадлежал к людям, которые терпеть не могут, когда у них грязные руки. Мало того: до тех пор, пока ему не удавалось их вымыть, он нервничал, выходил из себя и ссорился с лучшими друзьями. Хотя грязные пальцы он, конечно, еще мог вытерпеть. Но ладони… Скалолазание, говорил Альбин Кессель своему брату Леонарду, одно время увлекавшемуся альпинизмом и пытавшемуся уговорить его поехать с ним в Альпы, меня не прельщает. Скалы-то грязные. Нет, я ничего не имею против альпинизма, но на этих ваших горах весь перемажешься. А воду туда так до сих пор и не провели. Так что извини, говорил Кессель, но для меня это слишком негигиенично.

– Возьми с собой дюжину гигиенических салфеток, какие подают в любом ресторане, когда закажешь курицу, – советовал Леонард.

– Нет, салфетки – это не то. Они мне тоже не помогут. Мне нужна вода, и желательно горячая. Из-под крана. И мыло. И еще полотенце.

– Вот этого я уж никак не понимаю, – возмущался Леонард.

– Извини, – повторял Кессель, – но для меня это… Ну, представь себе, что ты беседуешь с самой прекрасной женщиной в мире и видишь, что она готова тебе отдаться. А тебе ужасно хочется в клозет. Теперь понятно? Единственное, что тебе сейчас надо в жизни – это клозет, а до ближайшего клозета десяток километров. И тут никакая женщина в мире…

– Н-ну, – сказал Леонард, – теоретически я могу, конечно, это понять. Но…

– А для меня это самая что ни на есть практика, – вздохнул Кессель.

Кессель все еще разглядывал свои пальцы. Убедившись, что пальцы замазались основательно, так что ему все равно придется подниматься к себе и мыть руки, он пощупал шины еще раз. Сомнения не было придется подкачивать. Это значит: подниматься наверх, мыть руки потом искать насос, спускаться, накачивать шины, потом снова идти наверх и опять мыть руки…

Поднимаясь к себе, Кессель мысленно составлял текст нового приказа по отделению: считать велосипед служебной машиной и вменить Бруно в обязанность ежедневно подкачивать шины или хотя бы щупать их на предмет выявления падения давления. Бруно было все равно, какие у него руки. Краны с водой его не интересовали, его интересовали только краны с пивом – по крайней мере, до последнего времени. Или Эжени (к/л Евгения, выговаривается по-немецки, однако Кессель тоже часто ловил себя на том, что ему хочется произнести это имя на французский лад; герр Примус во всяком случае выговаривал его только по-французски. Сама Эжени, впрочем, делала вид, что ее это не волнует) – она ведь тоже его подчиненная: почему бы и ей лишний раз не пощупать его шины? Но в первую очередь это, конечно, работа для Бруно. Когда Кессель с помытыми руками и насосом под мышкой вышел на улицу, рядом с его велосипедом стоял герр Густав, улыбаясь вовсю. «Славный денечек! – приветствовал он Кесселя – А я вам тут камеры подкачал, они совсем спустились».

И, подняв в воздух свой насос – старинный, еще чугунный, – герр Густав отсалютовал им, приставив к своей синей кепке, и пошел к дому.

Кессель крикнул ему вслед: «Спасибо!», вставил свой насос в зажимы на раме (по вечерам он уносил его домой, чтобы не украли, но с сегодняшнего дня насос будет храниться в отделении как очередной инструмент, препорученный заботам Бруно), уселся на велосипед и поехал по Везерштрассе, то есть «нижним» путем.

Велосипед – по крайней мере, в хорошую погоду и по ровной дороге – это истинное наслаждение. С самолетом никакого сравнения. Там ты сидишь в железной клетке, тебя трясет, в ушах гремит и всюду воняет керосином. Не говоря уже об автомобиле. Велосипед – это парение, потому что седок тяжелее машины. Машина настолько хрупка и чувствительна, что стоит лишь как следует нажать на педали – и ты уже отделяешься от земли. Для этого не требуется ни вонючего керосина, ни бензина – только равновесие. Закон земного тяготения преодолевается здесь не силой, а хитростью. Теперь понятно, подумал Кессель, почему велосипедисты всегда довольно насвистывают – во всяком случае, когда у них все в порядке. И когда у них мытые руки.

И все-таки Кессель вернулся: мысль об этом пришла ему в голову неожиданно, и он затормозил так резко, что вынужден был опустить ногу на мостовую. Произошло это перед поворотом на Эльберштрассе. Помедлив еще минуту, он решительно развернулся и поехал обратно, проехал мимо своего дома и, свернув на Телльштрассе (Кессель любил эту улицу именно из-за ее загадочного названия, хотя так никогда и не узнал, действительно ли она названа в честь Вильгельма Телля; как-то раз он даже задал этот вопрос одной женщине, очевидно там жившей, потому что она выбивала половик перед дверью дома, но она вытаращила на него глаза так, будто не понимала ни слова по-немецки), подъехал к почте – маленькому, убогому почтовому отделению Берлин-440 на Гобрехтштрассе, полы в котором пропахли все той же неизменной казенной мастикой.

Там Кессель выбрал самый красивый бланк и отправил телеграмму Якобу Швальбе, в которой поздравлял его с днем рождения Отто Егермейстера.

Кессель перевез из Мюнхена в Берлин уже почти все свои пластинки. Он увозил их тайком, беря не больше пяти-шести штук за раз, опасаясь, что Рената заметит это и снова спросит: неужели между нами все кончено? «Все» – это был их брак, ведь обещанные полгода уже прошли. Как-то раз Кессель стал рассказывать ей о своей жизни в Берлине, как там хорошо – настоящая идиллия…

– Значит, здесь у тебя не было идиллии, – заметила Рената даже не столько с упреком, сколько с грустью.

Кессель попытался объяснить, что он понимает под идиллией. Говорил он мягко, спокойно и притом чистую правду: в Нойкельне живешь как в деревне, а поездку на велосипеде по набережной канала можно сравнить с прогулкой вдоль лесного ручья… Но Рената лишь загрустила еще больше и сказала:

– Я знаю, почему у тебя там идиллия. Потому что здесь Зайчик.

В такой ситуации брать с собой проигрыватель, конечно, нельзя было. Это означало бы полный и окончательный разрыв – или, во всяком случае, было бы воспринято именно так. Правда, в берлинской квартире проигрыватель Кесселю был не нужен, потому что Бруно среди прочего приобрел стереокомбайн, шикарный и страшно дорогой. Впрочем, дорогого и шикарного оборудования в отделении хватало, так что эта сумма никак не выделялась на фоне прочих. Комбайн простоял в отделении ровно до тех пор, пока там не побывали герр Курцман, герр Хизель и еще один человек из Центра: они тщательно все осмотрели и остались очень довольны. Даже эта предосторожность, однако, оказалась излишней, ибо никто из них и внимания бы не обратил, если бы в отделении не было стереокомбайна. Вечером того же дня. когда уехал последний визитер, Бруно перевез комбайн к Кесселю на квартиру.

В конце августа, после отпуска, Кессель забрал с собой последние шесть пластинок. Среди них был и «Don Giovanni», он же «Дон-Жуан» Моцарта – одна из любимых опер Якоба Швальбе, а может быть, и самая любимая. Он знал о ней все и мог часами рассказывать, как появился текст, как создавалась музыка и как прошла премьера оперы в 1787 году в Праге. Он даже где-то писал о «Дон-Жуане». Своей главной задачей Швальбе считал восстановление доброго имени дона Оттавио, за которым с легкой руки Э.Т.А. Гофмана установилась репутация идиота. Конечно, соглашался Швальбе, дон Оттавио – тенор, что уже само по себе наводит на подозрения. И то, что он так поздно, а точнее – слишком поздно пришел на помощь Командору, своему будущему тестю, то есть, считай, вообще не пришел ему на помощь, тоже не говорит в его пользу: возможно, он и в самом деле слишком долго мылся, брился и завивался. Однако нельзя не признать, что в конце первого акта дон Оттавио практически в одиночку (две бабы не в счет: одна – малохольная дура, другая – просто истеричка) отправляется к дону Жуану в замок, где полно его слуг и приятелей, то есть прямо в пасть льва. Это, без сомнения, мужественный поступок. А когда происходит их встреча, то с позором отступает как раз дон Жуан, а вовсе не дон Оттавио.

Любовь Швальбе к «Дон-Жуану» за годы общения с Кесселем наложила свой отпечаток и на него. Он тоже больше всего любил у Моцарта эту оперу. То, что эти пластинки Кессель взял в Берлин последними, было связано не с оперой, а с самими пластинками: их когда-то подарила ему Вальтрауд, что с ней вообще случалось редко.

Но тогда, в августе, вернувшись из отпуска в Берлин, он первым делом поставил «Don Giovanni». Он прослушал всю оперу до конца, прочел текст и неожиданно убедился, что ее премьера в 1787 году состоялась 29 октября. Так вот почему Швальбе сделал эту дату днем рождения Отто Егермейера! Значит, Анатоль Крегель также обязан своим рождением премьере моцартовского «Дон-Жуана».

Об этом он, конечно, не мог сообщить Якобу Швальбе по телеграфу. Выйдя на улицу, Кессель снова закатал штанину и поехал к Площади Вислы, то есть теперь уже «верхним» путем. Швальбе не знал (пока не знал), кто такой Анатоль Крегель. Люди откладывают на потом не только вещи, которые им не хочется делать. Они откладывают и то, что им хочется – из лености, из-за отсутствия твердо назначенного срока, из-за привычки откладывать все на завтра. Так Кессель всю весну и все лето откладывал свой визит к Якобу Швальбе.

Однако беседу со Швальбе, в которой он расскажет ему о своей новой деятельности, Кессель часто рисовал себе во всех подробностях.

– Знаешь, старик, – скажет он, – а ведь я теперь агент.

– Кто-кто? – переспросит Швальбе.

– Агент. Секретный агент.

– Таких не бывает, – скажет в ответ Швальбе, – это только в кино. Или по телевизору.

И тут Кессель разыграет свой главный козырь.

– Я работаю на БНД, – скажет он. – Федеральная служба безопасности.

Кессель отлично знал, что скажет на это Якоб Швальбе. Он бы мог рискнуть любой суммой, что угадает ответ:

– И тебе не стыдно?

Тогда Кессель, хоть это и запрещено, покажет Швальбе свой спецпаспорт на имя Анатоля Крегеля. Вот тут Швальбе, конечно удивится: в его руках будет настоящий паспорт, с фотографией Кесселя, на которой не узнать его невозможно – та же угловатая голова, та же редкая поросль волос и непередаваемое выражение физиономии, – но внизу черным по белому будет написано: «Анатоль Крегель». Швальбе, качая головой, посмотрит сначала на паспорт, потом на Кесселя, потом снова на паспорт…

– Дата рождения тебе ни о чем не говорит? – спросит Кессель.

– Двадцать девятое октября, – прочтет вслух Швальбе. – Премьера «Дон-Жуана»…

– И день рождения Егермейера!

Мысленно беседуя таким образом со Швальбе, Кессель сильно скучал по другу. В следующий раз, решил Кессель, я обязательно зайду к нему (он как раз ехал по Площади Вислы, приближаясь к крышке канализационного люка) – как только приеду в Мюнхен, так сразу же и зайду. Билету меня на пятницу, прилечу я часа в четыре, значит, сразу из аэропорта можно будет поехать к Швальбе.

Брякнула крышка люка. Кессель стал Крегелем. Войдя в отделение, он увидел Эжени в слезах: Бруно пропал.

«Он подбрасывает в воздух горсть черепков, – говорил герр фон Гюльденберг, – а в руки ему падает целая ваза». Что имел в виду Гюльденберг, было ясно: Курцман бросал в воздух черепки – такой человек как Курцман, только и мог, что бросаться черепками, да еще пожирать торты и задирать брови над очками, – а Бруно превращал эти черепки в вазу. Как он это делал, не знал никто, и меньше всего сам Бруно, этого просто не замечавший.

Когда Кессель, это было уже в апреле, снова заговорил о нем с Гюльденбергом (на их очередном совещании в мюнхенском ресторане «Шварцвельдер»), Гюльденберг сказал ему: «Бруно – человек ненадежный…» – Кессель с этим не согласился, и Гюльденберг поправился: «…или, по крайней мере, был таким человеком. На него ни в чем нельзя было положиться. О его технических навыках я ничего сказать не могу, но подозреваю, что он и тут звезд с неба не хватает. Вот, взгляните хотя бы на фотографию, которую он сделал мне на паспорт», – и Гюльденберг протянул Кесселю паспорт. Барона нельзя было узнать: на снимке он был похож не на прибалтийского аристократа, а на вождя какого-нибудь людоедского племени, истощенного долгим недоеданием и к тому же страдающего параличом лицевого нерва – Он ее передержал, не довел до конца на резкость и к тому же заставил меня откинуться так далеко назад, что воротник сдавил мне шею, а глаза чуть не выскочили из орбит. Нет, я лично думаю, что Бруно – только катализатор. Даже не думаю, а уверен в этом».

Несчастья посыпались на Ансамбль одно за другим сразу же, как только Бруно перевели в Берлин. Сначала заболела Штауде. Затем раскрылась афера с женой Курцмана, и начальство устроило Курцману скандал. Владелец дома, где находилось отделение, отказался продлить аренду, и Ансамблю было предложено освободить помещение к 1 октября. Наверху над Ансамблем прорвало трубу, и отделение затопило по самый потолок. Пришли водопроводчики и стали ремонтировать трубы, в том числе и в Ансамбле. Секретные документы удалось более или менее убрать с глаз долой, но о корзинах забыли. Среди водопроводчиков был восемнадцатилетний парень, к тому же сын беженцев из ГДР, как выяснилось позже; при ремонте он суетился больше всех и страшно гордился тем, что «спас» казенные корзины для мусоpa. Мусор, к счастью, состоял главным образом из газет, но там были черновики и довольно много копий, в том числе даже личных дел: он их все тщательно просушил, разгладил и на другой день вернул в отделение, ехидно улыбаясь при этом. Начальник первого отдела в Пуллахе чуть с ума не сошел, когда ему сообщили. Пуллаху ничего не оставалось, как принять этого недоумка и к тому же нахала к себе на службу. Чтобы не упустить такой шанс, ума у него все-таки хватило – хотя тут ему, возможно, кое-что подсказал папаша, трудившийся в скромной должности дворника. Цену парень заломил фантастическую. Для почину («это чтоб я не отказался») он потребовал бесплатную стажировку в Мексике. Само собой разумеется, что со всеми требованиями юного водопроводчика пришлось согласиться.

– В мае нам по плану снова нужно ехать в Вену. – печально сообщил Гюльденберг. – Что из этого выйдет, я боюсь даже думать.

Но самое худшее было даже не это. Хуже всего была история с Карусом, он же агент V-3003. Карус считался одним из ценнейших информаторов БНД; вел его сам Курцман и никого к нему не подпускал. Для БНД Карус оказался прямо-таки находкой. Он был неисчерпаем. Мало того: все, что он сообщал, было правдой. Все благополучие отделения А-626 зиждилось на сообщениях Каруса. Исчезни Карус, исчезло бы и отделение, а вместе с ним и Курцман. Когда из Центра приезжал очередной инспектор, отупевший от многолетнего безделья, и начинал выискивать нарушения, особенно в бухгалтерских книгах: «а вот тут у вас превышена смета», – Курцману стоило лишь взмахнуть рукой и произнести магическое слово: «Карус!» – и все претензии исчезали, будто по мановению волшебной палочки.

– Все шло просто чудесно, – вздохнул Гюльденберг. – И вдруг…

– …Карус умер? – предположил Кессель.

– Что вы! Все гораздо хуже.

Началось все в феврале. Тут следует сказать, что по профессии Карус был журналист, так что ездить ему приходилось много. Очень многие информаторы БНД работают журналистами, что уже само по себе говорит не в пользу начальников, их подбиравших. Карус, по словам Курцмана – кроме него, его никто больше в глаза не видел, – был жирный, потный коротышка, хвастун и к тому же страшный говорун. И вот однажды, в конце февраля, в отделение пришла докладная записка, в которой сообщалось, что 17 февраля с.г. сотрудник какого-то другого отделения разговорился в поезде Кельн-Париж с человеком, обнаружившим удивительно тонкое и подробное знание ситуации в Венгрии и Чехословакии.

Тот, другой сотрудник – само собой, не раскрывая себя, – охотно поддерживал разговор, надеясь завербовать для БНД нового перспективного информатора, и даже пошел вместе с ним в вагон-ресторан, где его попутчик принялся пить томатный сок пополам с белым вином…

– Это Карус! – воскликнул Курцман. дочитав до этого места.

…Короче говоря, они почти подружились, и толстяк предложил обменяться адресами, чего другой сотрудник и добивался (сам он. разумеется, сообщил только кличку и адрес явочной квартиры). Толстяк сказал также, что ездит этим поездом в Париж два раза в месяц.

При последовавшей затем проверке в Пуллахе быстро убедились, что этот «перспективный информатор» давно уже работает на секретную службу: агент V-3003, к/л Карус. Неясным оставалось только одно: зачем ему понадобилось два раза в месяц ездить в Париж? Тем более, что в его счетах, поступавших в Пуллах. железнодорожные билеты по маршруту Кельн-Париж не фигурировали.

Курцману стало не по себе. Что-то тут явно не сходилось. Но Каруса ему тоже терять не хотелось. Он отправил наверх успокоительный отчет, сообщая, что Карусу как журналисту вообще приходится много ездить, у него достаточно дел и помимо секретной службы…

Однако Пуллах это не убедило, и вокруг Каруса незаметно для него (и для Курцмана) начала стягиваться сеть. За Карусом в его парижских вояжах установили наружное наблюдение. В то же время Курцману поручили осторожно прощупать Каруса.

– Конечно, они больше не могли отпускать Курцмана в Тутцинг одного (Карус жил в Тутцинге), – рассказывал Гюльденберг, с чисто профессиональным удовольствием смакуя детали – и эту. и все последующие беседы с Карусом решено было записывать. Потому что Курцман мог сболтнуть лишнее и нечаянно предупредить Каруса. Не то чтобы Курцмана подозревали в двойной игре – нет, наверху его тоже считают, – барон понизил голос, – человеком, скорее, простым и даже наивным.

Курцману было велено сообщить Карусу, что в ближайшее время его (Каруса) «в силу служебной необходимости», возможно, передадут другому сотруднику, который и будет дальше с ним работать. У Курцмана буквально сердце кровью облилось, когда он это услышал, так как это означало конец его карьеры. Однако при этом, чтобы успокоить Каруса, Курцману посоветовали намекнуть, что «служебная необходимость» в данном случае означает перевод Курцмана наверх, то есть на такую высокую должность, которая просто не позволит ему заниматься мелкими текущими делами.

– И представьте себе, дорогой герр Крегель, – продолжал Гюльденберг, – что Курцман оказался человеком…

– …Настолько простым и даже наивным… – догадался Кессель.

– …Что принял это за чистую монету. Ну, не совсем, быть может. но теперь он и в самом деле надеется, что этот «перевод наверх» может оказаться правдой. Хотя никаким переводом там и не пахнет.

Короче говоря, Курцман привез к Карусу другого сотрудника, еще довольно молодого человека, которого и представил как своего «сменщика». У этого сотрудника, фигурировавшего в данной операции под кличкой Хаманн, в портфеле был спрятан магнитофон, на который и записывался весь разговор. Разговор оказался довольно забавным потому что ловушки, расставлявшиеся Курцманом, были до чрезвычайности просты и наивны. Но он все же был не так глуп, чтобы дать Карусу повод для подозрений. Гораздо менее забавным оказалось одно открытие, сделанное Хаманном: чаша для пунша. Хаманн, судя по всему вообще отличался большой сообразительностью.

– Откуда вы все это знаете? – поразился Кессель – Это Курцман вам рассказал?

– Помилуйте, – возразил Гюльденберг – Разве Курцман признался бы в своем позоре? Я узнал об этом от герра Хизеля. Вы же знаете что Хизель Курцмана терпеть не может.

– Но вам-то он почему рассказал об этом?

– Ну, мне-то можно. Я выхожу на пенсию этим летом и, так сказать больше не опасен. Но слушайте дальше.

Карус был большим эстетом. Его дом в Тутцинге был обставлен наполовину в стиле модерн, наполовину в японском, выдержанных до последней детали. Там все подходило ко всему: лампы, ковры, картины на стенах. По словам Хаманна, стиль был выдержан даже слишком; еще чуть-чуть – и это была бы уже не эстетика, а эстетство. И тут вдруг эта чаша. Была ли она тут раньше, спросил он у Курцмана. Но Курцман не смог ответить.

Чаша, походившая, скорее, на горшок, была каменная и стояла вместе с прилагавшимися к ней стаканчиками на каменном же подносе. Хаманну она сразу бросилась в глаза, потому что была сработана в псевдофольклорном стиле, причем довольно безвкусно, так что место ей было, скорее, на серванте какого-нибудь средней руки чиновника из городского совета, но уж никак не в этой квартире, не среди утонченной карусовской эстетики. Тут она разом нарушала всю гармонию. Неужели Курцман до сих пор этого не замечал? Нет, не замечал. Курцман был не в состоянии отличить стиль квартиры чиновника городского совета от стиля модерн в трактовке эстета Каруса. Этому не учат ни в высшей школе БНД, ни на курсах повышения квалификации.

Между тем. как уже говорилось, в Париже за Карусом следили. Группа наружного наблюдения вслед за ним выезжала туда трижды. Карус, судя по всему, ни о чем не догадывался. В Париже он останавливался в отеле «Король Георг V» – другие отели, видимо, не отвечали его тонкому вкусу. В отеле он встречался с каким-то человеком и обменивался с ним портфелями. Потом этот человек уходил и, как выяснилось в первый же раз, направлялся в чехословацкое посольство. Карус оказался двойным агентом.

У Курцмана после этого начались спазмы желудка, он больше не мог есть торты и на целых десять дней слег в постель.

Чехословацкого связного, само собой, незаметно сфотографировали. Пуллах связался с французской секретной службой, и та очень скоро выяснила, что он занимает должность третьего секретаря посольства, а зовут его Франтишек Жабник. Французы и сами подозревали, правда, по своим причинам, что он вовсе не дипломат, а сотрудник секретной службы. Хотя он, разумеется, пользовался всеми привилегиями дипломата.

– Дальше все произошло очень быстро. Французы, знаете, не любят лишних церемоний, – сообщил герр фон Гюльденберг. – Не то что мы. Нам всегда хочется соблюсти законность… Хотя теперь это уже не моя забота, ведь я выхожу на пенсию.

Дождавшись третьей встречи Жабника с Карусом, французская секретная служба разобралась с ним по-своему. Если пойти по официальному пути, решили они, то будет международный скандал, газеты поднимут вой, а Жабнику ничего не будет, его всего лишь объявят персоной нон грата, и он преспокойно вернется в свою Прагу.

Поэтому они сделали по-другому. Как уже говорилось, церемониться французские коллеги действительно не стали.

Выйдя из отеля. Жабник остановился на углу улицы короля Георга V и Елисейских полей, чтобы поймать такси. Он всегда ловил такси здесь: ошибка, для профессионала совершенно непростительная. В этот раз к нему подъехало не такси, а оперативная машина французской секретной службы. Жабника долго и с наслаждением били, а потом отняли портфель. После этого ему залепили пластырем ссадины, замазали синяки, посадили в обычное такси и отправили домой, в чехословацкое посольство.

В портфеле оказались донесения Каруса. адресованные чехословацкой секретной службе. А также счет с перечнем всех расходов, включая те самые железнодорожные билеты два раза в месяц, аккуратно отпечатанный в трех экземплярах на специальном бланке. Карус оказался не только эстетом, но и большим педантом.

– Да, но Жабника-то за что? – невольно вырвалось у Кесселя. – Что он им сделал?

– Для острастки. Дело-то заварилось большое, и он оказался той самой щепкой, которые летят, когда лес рубят. Кроме того, как сказал мне Хизель, албанцы недавно избили одного французского агента. В Риме.

– Но Жабник же не албанец, а чех…

– Значит, теперь чехи отмутузят в Праге какого-нибудь албанского коллегу, и круг замкнется. Зато все останется, так сказать, между нами Жабник, сами понимаете, болтать не будет. Чехи тоже. Его даже не придется объявлять персоной нон грата: как только синяки заживут, он сам тихо исчезнет из Парижа, и на этом все закончится.

Чтобы Каруса не успели предупредить, Хаманн и еще один сотрудник (которому, впрочем, отводилась лишь роль молчаливого свидетеля) поехали в Тутцинг сразу же после его возвращения из Парижа. Точнее, они уже ждали Каруса у него дома. Сообщив, что у него есть доказательства недобросовестности Каруса. Хаманн потребовал объяснений. Карус попытался разыграть возмущение, и тогда Хаманн направился к чаше для пунша. Карус метнулся ему наперерез, как кошка, но Хаманн, как оказалось, обладал не только сообразительностью и тонким вкусом, но и хорошей спортивной подготовкой: он нанес Карусу сильный удар ребром ладони, после которого тот рухнул в изящный шезлонг 1901 года, работы мастера Гимара из Нанси, судорожно ловя ртом воздух. В псевдофольклорную вазу был вмонтирован передатчик. Отдышавшись, Карус запричитал, умоляя Хаманна пощадить его бедную женушку и малых детушек и обещая рассказать все, как на духу.

– Я вас внимательно слушаю, – сказал Хаманн, усаживаясь в другой шезлонг.

Эстет и педант Карус подошел к своему секретеру (мастер Толвин Моррис, Глазго, 1895 год, вишневое дерево с латунными украшениями и инкрустацией, изображавшей изысканную даму, целующую невероятных размеров розу) и достал из него три папки.

В папках хранились аккуратно собранные и подшитые в хронологическом порядке копии донесений Каруса секретной службе Египта.

– Это все? – не моргнув глазом, спросил Хаманн.

– Все, – вздохнул Карус.

– А где же копии ваших донесений пану Жабнику?

Вот тут-то Карус и сломался.

– Так что Карус был не двойным, а даже тройным агентом. Курцман тоже сломался, узнав об этом. А он только-только оправился от своей болезни.

– И что же дальше?

– Конечно, он тут же слег снова. Взял бюллетень на две недели по поводу нервного истощения.

– Да я не о Курцмане, а о Карусе.

– А я уже рассказал вам все, что знаю. Что было или будет с Карусом дальше, Бог ведает. Может быть, мы узнаем из газет, чем закончилась эта история. Во всяком случае, в одном я совершенно уверен: ничего бы этого не случилось, если бы Курцман не отпустил Бруно. На этот раз Курцман подбросил в воздух вазу…

– В стиле модерн…

– И, как и следовало ожидать, от нее остались одни черепки.

– Но ведь нам… – начал Кессель, – я имею в виду, секретной службе повезло, что такого агента раскрыли.

– На секретной службе никогда не знаешь, где тебе повезло. а где нет, – вздохнул герр фон Гюльденберг.

Теория Гюльденберга о том, что Бруно всегда везет – или, точнее, везет тому, на кого Бруно работает, – блестяще подтвердилась в Берлине. Столь же блестяще подтвердилась и другая его теория – о том, что на секретной службе никогда не знаешь, где тебе повезет, а где нет. Правда, в Берлине никто не подбрасывал в воздух черепки, чтобы получить вазу. В Берлине Альбин Кессель подбросил лишь пару сухих, сморщенных горошин, и они обернулись золотым дождем. Это была не горсть монет, а целый мешок золота, и не один даже, а столько мешков, что Кессель в конце концов оказался погребенным под ними.

Это началось почти сразу, еще до того, как Кессель перебрался в новую квартиру на Везерштрассе, которую нашел все тот же везунчик-Бруно. Фантасмагория началась в понедельник, седьмого марта, ровно в десять часов тридцать минут утра.

Цветы, присланные фрау Земмельрок к открытию фирмы – букетик альпийских фиалок («Очень мило с ее стороны», – заметил по этому поводу Кессель), – Бруно установил в витрине, между берлинскими медведями всех калибров, маленькими шенебергскими ратушами, копиями западноберлинской телебашни и памятника «воздушному мосту» связывавшему Берлин с остальной некоммунистической Германией пивными стаканами с названиями футбольных клубов и поддельными обломками Стены с кусками колючей проволоки. Бруно, сам закупавший весь товар, не мог отказать себе в удовольствии разместить его так, как ему хотелось. Фиалки от фрау Земмельрок пришли в отделение еще первого марта (их принес посыльный из цветочного магазина на Германплатц). К ним была приложена поздравительная открытка Фрау Земмельрок очевидно предполагала, что Кессель (Крегель) откроет магазин первого числа. Однако Кессель еще раньше сказал Бруно: «Торопиться нам некуда. Откроемся седьмого».

Идея с раздачей пива пришла в голову не Бруно, а Кесселю. Открытие магазина, сказал Кессель, это все-таки праздник, мы приглашаем гостей, а гостей надо угощать. Иначе что подумают соседи?

– Соседи не будут покупать у нас сувениры.

– Да их, может, вообще никто покупать не будет, – резюмировал Кессель, – но легенду-то поддерживать надо. Давайте сделаем вид, что мы настоящие коммерсанты.

Бруно, вообще говоря, был против. Однако ко дню открытия он, тем не менее, привез в магазин корзину сосисок, пятилитровую банку маринованных огурцов, коробку с булочками и бочонок пива. Кроме того, он прихватил ящик лимонада – «это для меня, и если придут дети» (в своей новой жизни Бруно не только не заходил в пивные, но вообще ничего не пил). Объявление про пиво и сосиски, поменьше размером он еще в пятницу приклеил ко входной двери.

И вот настал миг, когда Кессель отпер входную дверь магазина. Было холодное весеннее утро. По небу тянулись рыжеватые облака навевавшие мысль о близком снегопаде. На улице не было ни души.

– Что, никого? – пробасил Бруно из глубины магазина.

Кессель вздрогнул, увидев на пороге мрачноватую фигуру, выросшую буквально из-под земли. Это был мужчина в старом, до пят, пальто с узором в мелкую елочку, видимо, вылезший прямо из подвала, где он дожидался открытия магазина. Он был почти беззубый, весь зарос немытыми рыжими волосами, а под пальто не было даже рубашки, и из воротника торчала худая морщинистая шея. Говорил он на каком-то диалекте, понять который из-за отсутствия зубов было почти невозможно так что Кессель с Бруно лишь несколько часов спустя смогли выяснить, что его зовут Эгон, хотя говорил он не переставая. Эгон оказался единственным гостем, пришедшим на праздник открытия магазина но даже тут от него было мало толку: есть он ничего не стал, а выпил только два бокала пива, после чего свалился на пол и захрапел. «Думаю, нам все-таки придется нарушить инструкцию и уложить его в задней комнате на диване», – сказал Кессель.

– Чего уж там, – проворчал Бруно. – Если это и в самом деле вражеский агент, то он просто мастер маскировки.

– А с пивом что будем делать? – спросил Бруно, вернувшись в магазин и держа в каждой руке по сосиске, от которых попеременно откусывал.

– Ну, посмотрим. Может быть, еще кто-нибудь зайдет, – сказал Кессель.

Но больше к ним никто не зашел.

Точнее, не зашел никто из гостей. Заходили только покупатели.

В половине одиннадцатого приехал автобус, остановившийся метрах в тридцати от магазина. Из него вышло человек пятьдесят японцев. Под руководством разукрашенной дамы они продефилировали по Эльзенштрассе к вышке, по очереди на нее залезли и сфотографировали пейзаж по ту сторону. После этого они пошли обратно к автобусу, глазея по сторонам, и. заметив лавку Кесселя, ринулись туда. Минуту спустя перед прилавком уже толпилось с десяток японцев (больше в магазине не помещалось), остальные сорок чинно ожидали своей очереди на улице.

четыре больших колокольчика по цене DM 23,0.

Бокал бесплатного пива выпил из них только один.

Общий итог: восемьсот восемьдесят марок и девяносто пфеннигов. Кессель рухнул на стул за своей кассой. В лице у него не было ни кровинки.

– Сколько там вышло? – поинтересовался Бруно.

– Восемьсот восемьдесят – девяносто.

– Н-да, – протянул Бруно. – Сейчас прикинем. Наценка у нас сто процентов, минус налоги, значит, остается чистыми марок триста. А времени у нас, – он поглядел на часы, – только начало двенадцатого.

– Не пугай, – хрипло пробормотал Кессель.

Всего за день приехало четыре автобуса (как Кессель потом убедился, день был, скорее, тихий). Один еще до обеда, без четверти двенадцать, и два – после. В первом автобусе приехали американцы, второй был смешанный, а в последнем снова были японцы. На вторую группу японцев сувениров уже не хватило: не успел Кессель обслужить и половину, как полки и витрина уже опустели. Один из японцев, которому ничего не досталось, хотел купить фиалки, присланные фрау Земмельрок, но Кессель их не отдал.

Дневная выручка составила две тысячи пятьсот пятьдесят четыре марки и двадцать пфеннигов.

Вопрос о том, что делать с этими деньгами, отодвинулся на второй план по сравнению с вопросом более важным: где раздобыть к завтрашнему дню необходимое количество товара.

Кессель предложил Бруно не торопиться и вообще не открывать магазин завтра, а если понадобится, то и послезавтра или даже неделю, чтобы спокойно завезти товар.

– Да вы что! – удивился Бруно – Нет, закрываться никак нельзя.

Мы же только вчера открылись.

– Вывесим табличку: «инвентаризация», – сказал Кессель – Кому какое дело, в конце концов?

– Нет, – возразил Бруно, – Это же… Так вся наша легенда полетит к черту. По легенде вы кто? Предприниматель. Значит, должны и вести себя, как предприниматель.

А ведь верно, подумал Кессель, настоящий продавец сувениров ни за что бы не упустил эту золотую жилу: кто знает, надолго ли ее хватит. Он постарался натянуть на себя личину предпринимателя и в тот же вечер, взяв из кассы две тысячи марок, поехал на служебной машине (предусмотрительный Бруно приобрел для фирмы подержанный «опель-фургон») к оптовику. Бруно тем временем принялся за пиво. Это было первое пиво и вообще первый алкогольный напиток, который он позволил себе в Берлине. Пятидесятилитровый бочонок фирмы «Шультхайс» был еще практически полон: один бокал выпил японец, еще два бокала – Эгон, да Кессель влил в себя четыре бокала: что делать с остальным пивом, было неясно.

– Может быть, оставим на завтра? – предложил Кессель.

– Завтра его уже нельзя будет пить. Оно перестоит, да и теплое будет, бочонок-то открыт.

– А если вернуть его фирме?

– Открытый они не возьмут обратно, – вздохнул Бруно.

– И что же теперь с ним делать? Вылить в клозет? Или пожертвовать дому престарелых?

Бруно заерзал на стуле. На его лице отражалась борьба между добрыми намерениями нового Бруно и суровой действительностью. Наконец он, кряхтя, поднялся со стула: суровая действительность победила. Взяв литровый бокал, Бруно подошел к бочонку, наполнил бокал, поднес к губам и… Нет, не выпил. Держа бокал у самых губ, Бруно повернулся к Кесселю и взглянул на него. «Он посмотрел на меня такими глазами, – говорил Кессель позже, – такими глазами, которых я никогда не забуду». Это были глаза самоубийцы, приготовившегося к последнему прыжку. Они были полны упрека, как у человека, которого посылают в Антарктику искать пропавшую экспедицию; он готов исполнить свой долг, но не знает, вернется ли сам когда-нибудь обратно.

Какое-то время Бруно с высоты своего двухметрового роста смотрел на Кесселя поверх бокала с пивом. Кессель малодушно пожал плечами. Тогда Бруно отвернулся и единым духом выпил бокал до дна.

Когда Кессель в шесть часов вечера запер магазин и спустился во двор, чтобы сесть в машину и ехать к оптовику за товаром (Кессель позвонил ему и потребовал товара на две тысячи марок, что его страшно удивило, но он все же обещал упаковать ящики к половине седьмого), словом, когда Кессель уехал, бочонок был уже пуст.

– Когда вы вернетесь, – сказал Бруно, – нужно будет распаковать товар и расставить его в витрине.

– Может быть, лучше завтра?…

– Завтра мы можем не успеть: кто его знает, когда придет первый автобус. Если вы вернетесь, а меня нет, значит, я в «Шпортеке» у моста.

Кессель вернулся в половине восьмого. Пару раз он свернул не туда, потому что еще плохо знал Берлин: контора оптовика находилась на другом конце города, в Виттенау. Кессель платил наличными, поэтому оптовик буквально навязал ему двухпроцентную скидку, что составило целых сорок марок.

Бруно сидел в пивном баре «Шпортек» и распевал «Ла Палому» однако тут же поднялся с места, как только Кессель позвал его. Они поехали в магазин, все распаковали, расположили товар в витрине и убрали мусор. Когда в десять вечера все наконец было приведено в порядок, Кессель вспомнил про Эгона:

– А что делает наш гость из подземелья?

– Когда я уходил, Эгон еще дрых. Перед уходом я вынес его на улицу и засунул обратно в подвал.

Кессель тогда еще жил в пансионе «Аврора» на Курфюрстендам.

Кессель боялся заблудиться, кроме того, машину там все равно негде было поставить, и он решил поехать на метро. Бруно вызвался его проводить – до «Шпортека».

Кессель вопросительно взглянул на Бруно.

– Только сегодня, – пробормотал Бруно.

– Не знаю, возможно, я и не прав, – произнес Кессель, вынимая из кармана два процента скидки и вручая их Бруно.

Кессель перепробовал все средства. Сначала он продавал дешево с наценкой не сто, а только десять процентов, то есть один берлинский медведь средней величины стоил у него не двенадцать пятьдесят, а всего лишь шесть восемьдесят. Товар пошел нарасхват, так что Бруно с Кесселем едва успевали завозить новый. Прибыль с каждого сувенира была невелика, но она росла за счет оборота в целом: «О нас уже все знают», – пропыхтел Бруно, стаскивая в подвал очередной ящик с бюстами писателя Эрнста Ройтера (подвал им пришлось переоборудовать под склад).

Кессель чуть не грохнул на пол ящик с пепельницами, украшенными портретом Джона Ф. Кеннеди и надписью «Я тоже берлинец».

– Что случилось? – удивился Бруно.

– Вы правы, Бруно. Это была ошибка. Цены надо не снижать, а повышать. С завтрашнего дня наценка у нас будет двести процентов! Будем продавать товар на вес золота.

На следующий день, это было в конце марта, один медведь стоил уже не шесть восемьдесят, а восемнадцать семьдесят пять. Покупателей поубавилось, но не намного. Выручка же благодаря сумасшедшей наценке опять увеличилась.

– Придется продавать с убытком, – предложил Кессель на Страстной неделе, наблюдая, как туристы нескончаемой толпой передают друг другу ручку входной двери их магазина, точно эстафетную палочку.

– Не пойдет, – вздохнул Бруно – Провалим легенду. К нам тут же заявится фининспектор… А то и полиция.

– А что же тогда делать?

Бруно только пожал могучими плечами, продолжая обслуживать покупателей.

Позже, окольными путями (об этом рассказал герр Примус) Кессель узнал, что многие автобусы специально заезжали на Эльзенштрассе, потому что туристы непременно хотели купить себе что-нибудь в лавке Кесселя.

– Вот идиоты, – искренне возмущался Кессель. – Они наверняка раскупили бы даже дестены, которыми торгует тот старый жулик в Сен-Моммюль-сюр-мере.

Наконец он сдался, бросил эксперименты и стал торговать как все, с наценкой сто процентов. Со временем ему удалось стабилизировать прибыль в пределах девяти-десяти тысяч марок в месяц, то есть на уровне обычного мелкого предпринимателя. Единственное, что позволял себе Кессель, это вешать на дверь табличку «Прием товара», когда автобусов на улице собиралось больше двух.

Туристы – народ стойкий, иногда они простаивали перед магазином больше получаса. Наименее стойкие принимались дергать дверь за ручку.

Альбин Кессель, разумеется, не подавал признаков жизни.

– Они уехали? – спрашивал он Бруно время от времени.

Бруно осторожно отодвигал занавеску, прикрывавшую стекло внутренней двери, соединявшей магазин с квартирой и покрытой зеленым лаком.

– Нет еще.

– Тогда налейте мне еще кофе.

Эжени тоже была находкой везунчика-Бруно.

Несмотря на свой юный возраст (Эжени было двадцать два года), она успела развестись уже дважды. После этого она переселилась в Берлин, где выдают подъемные, налоги поменьше, да и зарплата побольше, но для этого ей пришлось подписать контракт на пять лет.

Бруно познакомился с Эжени, когда она как раз проматывала остатки подъемных, то есть устраивала в своей (купленной еще на деньги последнего мужа) квартире в берлинском районе Вильмерсдорф вечеринку в честь окончания периода акклиматизации. Как сама Эжени так и ее вечеринки уже начали приобретать популярность в определенных кругах Западного Берлина. Желающих попасть на эту ее вечеринку было много, в их числе два молодых человека (одного звали Герд, другого – Гельмут, как смог припомнить Бруно), с которыми Бруно познакомился в пивном заведении «Кактус» на станции электрички «Фейер-бахштрассе». Бруно исполнял там свою любимую песню про эрцгерцога Иоганна, в Берлине практически неизвестную, после чего Герд (а может быть, Гельмут) сказал: «Слушай, этого мужика обязательно надо взять к Эжени!» И они поехали на вечеринку, которая к тому времени была уже в полном разгаре.

Приехав к Эжени, Бруно добросовестно исполнил песню про эрцгерцога Иоганна еще раз, чем не только произвел фурор, но и приковал к себе на весь остаток вечера внимание публики. Короче, когда разошлись последние гости (а произошло это никак не раньше восьми утра), в квартире Эжени остался один Бруно.

Повсюду стояли стаканы, пустые и полупустые, пепельницы были полны окурков, на полу валялись растоптанные булочки. Когда Эжени. выпроводив предпоследнего гостя, выключила проигрыватель, квартира словно преобразилась. Лишь шум редких машин за окном проникал сквозь задернутые шторы.

Эжени раздернула шторы и открыла окна, впустив в комнату свет мартовского раннего утра. Когда из комнаты исчезли тени и ушли последние отголоски миновавшей ночи, она заметила Бруно, сидевшего в углу дивана и внимательно за ней наблюдавшего.

Эжени, держа в каждой руке по полдюжины стаканов, остановилась и спросила:

– А вы кто такой?

– Я Бруно, – ответил Бруно, вставая и тоже беря в руки по полудюжине стаканов.

Они снесли посуду в кухню. Эжени начала мыть ее, а Бруно взял мусорную корзину и сбросил туда мятые салфетки, пустые сигаретные пачки и раздавленные булочки. Потом рассортировал пустые бутылки, составив те, что можно было сдать, в угол, а остальные уложил в пустую картонную коробку.

Вернувшись с выпотрошенными корзиной и коробкой наверх, Бруно увидел, что Эжени открыла все окна. Дым начал понемногу рассеиваться. Бруно – под руководством Эжени – расставил по местам мебель Эжени вытерла руки о фартук, подошла к проигрывателю, сняла пластинку Фрэнка Заппы и взяла с полки другую. Это был Вивальди, концерт соль мажор, который называют также «Иль Карделлино». Хотя имя Вивальди Бруно ничего не говорило, музыка ему понравилась.

– Что это? – спросил Бруно.

– «Иль Карделлино», – ответила Эжени.

У Бруно было такое чувство (которого он, впрочем, не смог бы описать), что «Карделлино» потихоньку вытесняет из его сознания всю эту гремучую и дремучую музыку («пластиковую музыку», как сказал бы Якоб Швальбе), звучавшую сегодняшней ночью. Пластиковая музыка сопротивлялась, конечно, она не желала уходить, но Вивальди был сильнее, и эта музыка испарилась, выплеснув на прощанье несколько дремучих аккордов.

– Вас оставить ночевать? – спросила Эжени.

– Да, – обрадовался Бруно.

– Нет, я в том смысле, что вам, может быть, негде ночевать? – поправилась Эжени. – Если у вас есть квартира, то, конечно, лучше, если вы поедете домой.

– Да, – отозвался Бруно настолько упавшим голосом, что Эжени сочла нужным добавить:

– Но вам не обязательно сразу уходить, мы можем выпить еще по чашечке кофе.

Однако кофе не было. Эжени долго искала в кухне, но так и не нашла ни кофе, ни чая, ни даже кусочка хлеба. Лишь в холодильнике нашлось полбутылки прокисшего молока.

– Это все равно пить нельзя, – сказала Эжени, выливая молоко в раковину.

Тогда-то Бруно и узнал, что означала ее сегодняшняя вечеринка: это были поминки по последнему пфеннигу из тех денег, которые были выплачены ей при переезде в Берлин в качестве подъемных.

– И что же теперь? – спросил Бруно, напряженно размышляя, как помочь девушке, попавшей в столь трудное положение.

– Теперь ничего, – ответила Эжени – Я очень хочу спать и, наверное, пойду лягу.

– А утром?

Эжени пожала плечами.

– Наверное, мне надо было подумать об этом раньше.

– Давайте я поговорю с герром Крегелем, – сказал Бруно, принимая глубокомысленный вид.

– А кто это – герр Крегель?

– Мой начальник.

Поскольку пить Бруно снова начал не так уж давно, он не знал, где найти в Берлине такое кафе, которое было бы еще (или уже) открыто в это время суток. Поэтому он привез Эжени на Эльзенштрассе.

– У вас здесь магазин? – спросила Эжени.

– Тс-с, – заговорщически сказал Бруно. – Сначала надо поговорить с герром Крегелем. Он придет в девять.

Бруно сварил Эжени кофе, а себе принес из подвала две бутылки пива. Сорвав крышечки голыми пальцами (коронный трюк Бруно), налил пиво в бокал и с наслаждением принялся пить. Жажда у Бруно нарастала постепенно, примерно с той же скоростью, как опадала пена в бокале, и в тот момент, когда жажда достигала апогея (Гюльденберг недаром сказал как-то: Бруно – отличный пример того, что умение пить – это тоже великое искусство), он щедро вливал его себе в глотку, держа крохотный полулитровый бокал двумя огромными пальцами и далеко отставив мизинец. «М-мм! – произносил затем Бруно, ставя опустевший стакан на стол. – Первый глоток – всегда самый вкусный».

Когда Кессель в девять утра пришел в отделение, ему ничего не оставалось, как принять Эжени на службу. Всякий, кто имел возможность более или менее оглядеться в квартире, без труда мог догадаться, чем тут занимаются. У Эжени была такая возможность. Необычный способ вербовки нового сотрудника, примененный Бруно, приобрел в отчете Кесселя вполне приличный вид: он написал, что ответил на объявление, которое Эжени дала в газете, что проведенное расследование показало… и так далее. Ответ из Пуллаха пришел, когда Эжени уже давно работала на Эльзенштрассе – или, лучше сказать, когда она давно уже стала полноправным членом коллектива: ее утвердили.

Эжени оказалась настоящей находкой. Нет, она не отдавала службе все свое время и силы, как фрау Штауде в А-626, но любая работа как-то сама собой получалась у нее настолько хорошо, что Кесселю почти не приходилось тратить слов на объяснения.

– В вас, Евгения, словно живут два разных человека, – часто замечал Кессель.

В обычной жизни она была забывчива, небрежна и почти неряшлива, на работе же дисциплинированнее и аккуратнее ее было не сыскать. «Сама не знаю, почему так получается, – признавалась Эжени. – Может быть, потому, что мне за это платят. Не знаю…»

В обычной жизни она тратила деньги с беззаботностью сумасшедшего или младенца, а на работе вела обе бухгалтерии, то есть кассу собственно отделения и кассу магазина, с прямо-таки педантичной точностью.

Свою личную жизнь, нередко бурную, она раз и навсегда отделила от жизни служебной. Ни один из ее часто сменявшихся поклонников никогда не появлялся на Эльзенштрассе, об этом и речи быть не могло, и никто никогда не звонил ей по телефону; лишь иногда, когда волны сердечных бурь начинали принимать угрожающие размеры, она позволяла себе сама позвонить кому-то. В таких случаях она говорила: «Бруно, выйди, я буду разговаривать», – после чего Бруно послушно выходил, обычно в магазин к Кесселю, пряча глаза.

– Послушайте, Бруно, – говорил тогда Кессель, – разве может такой великан, как вы, двухметрового роста, плакать оттого, что некое существо ростом всего метр шестьдесят решило поговорить по телефону?

– Я и не плачу, – бормотал Бруно, – это все пиво.

Работа в отделении А-626/1 распадалась на две независимые части: а) секретная работа и б) работа, служившая прикрытием для секретной, то есть в данном случае магазин. Часть «а» распадалась еще на две части: 1) радиодела и 2) работа с информаторами V-2022 и V-2411, они же Хирт и фон Примус.

Радиоделами Кессель не занимался. Каждые три-четыре дня из Мюнхена приезжал курьер и привозил ролики с перфолентами, которые Бруно должен был вставлять в один из аппаратов и время от времени следить за ними. Ролики, которые Бруно вынимал из других аппаратов, курьеры увозили с собой. Для Кесселя все это оставалось книгой за семью печатями. Однако Эжени это заинтересовало, и Бруно понемногу объяснял ей, что и как надо делать. «Это хорошо, – однажды заметил Кессель, – По крайней мере у нас будет человек, который сумеет все сделать, если вы, к примеру, заболеете».

– Кто? Я?  – удивился Бруно.

– Ну, или в отпуск уйдете, – сказал Кессель.

Бруно только хмыкнул.

В сентябре Кессель хотел послать Бруно в отпуск, но тот отказался. Кессель рисовал ему заманчивые картины: он мог бы, например, объехать кабаки всей Германии. От Шлезвига на севере до Фюссена на самом юге – времени будет целых три недели. Бруно не захотел. – Я лучше в «Шпортеке» посижу, – сказал он.

Вести обоих информаторов полагалось Кесселю. С герром Хиртом хлопот было мало. Раз в два-три месяца он приезжал в Берлин поездом из Праги, шедшим по территории ГДР, и приносил коротенький отчет о своих дорожных впечатлениях. В нем перечислялись номера электровозов, тащивших поезд, названия станций, куда поезд пришел с опозданием, а также величина опоздания, наличие или отсутствие дефицита продуктов в вокзальных буфетах и тому подобные вещи. Лишь изредка Хирт упоминал о платформах с танками или вагонах с солдатами, замеченных на такой-то станции.

С герром фон Примусом хлопот было еще меньше. Он приезжал, когда придется, встречался с Кесселем в «Золотом петушке» или «Тессинском погребке», с благодарностью принимал очередной гонорар и рассказывал старинные венские анекдоты.

Таким образом, времени для торговли сувенирами у Кесселя оставалось более чем достаточно, и торговля эта процветала. Эжени начала работать с 11 марта (неофициально), поэтому финансовый отчет за март месяц был готов только после Пасхи: ни Кесселю, ни Бруно поначалу даже в голову не пришло завести приходно-расходную книгу. Все подсчеты пришлось проводить Эжени. с чем она справилась только к середине апреля. После этого Кессель отправил с курьером подробный финансовый отчет с указанием всех наценок, расценок и налогов к которому приложил восемь тысяч марок наличными.

Через несколько дней он получил эти деньги обратно с запиской разрешение на открытие магазина было дано отделению А-626/1 в качестве прикрытия, прибыль от которого не предусмотрена, вследствие чего отделению была назначена ежемесячная субсидия в размере 1 500 марок. Оприходовать 8 000 марок не представляется возможным по причине отсутствия в документах отделения статьи прихода. В конце Кесселю рекомендовали меньше заботиться об увеличении прибыли.

Вопрос Кесселя, как ее уменьшить, остался без ответа. А в ответ на просьбу хотя бы отменить субсидию Кессель получил лишь очередной конверт с полутора тысячами марок.

Эгон, первый и единственный гость в день открытия магазина, явился на следующий день, чтобы спросить, не дают ли опять пиво. Потом в течение недели он заходил каждый день, потом через день, а потом – уже только изредка. Однако полностью от надежды попить бесплатного пива он так и не отказался, тем более, что Бруно время от времени жертвовал ему бутылку. Тогда Эгон усаживался в уголок на кухне в своих растоптанных полопавшихся башмаках, без носков, в пальто до щиколоток с раздувшимися карманами и голой шеей, выглядывавшей из потертого воротника. Он медленно пил пиво, умиротворенно наблюдая за теми манипуляциями, которые совершал Бруно над своими загадочными аппаратами. Выпив свою бутылку, он сидел еще полчаса в надежде получить вторую, но Бруно никогда не давал ему. потому что после второй бутылки он тотчас же засыпал. Потом, оставляя за собой кисло-сладкий темный запах перегара, он уходил. Эжени при этом всегда зажимала нос.

– Вы понимаете, конечно, – вразумлял Кессель Бруно, – что с этим Эгоном вы не просто нарушаете, а прямо-таки попираете все наши инструкции?

– Что делаю? – переспрашивал Бруно.

– По-пи-раете, – объяснял Кессель.

– Да я как-то привык к нему, – оправдывался Бруно. – Он ведь тоже такой.

– Какой?

– Ну, вроде отшельника.

– Отшельники, на мой взгляд, такие не бывают, – возразил Кессель.

– Кто их знает, какие бывают отшельники, – задумчиво произнес Бруно, останавливаясь с ящиком на полдороге и опуская его на пол.

– Ох уж эти мне ваши загадочные фразы! – сказал Кессель. – Хотя, возможно, вы правы. Но я не понял, почему Эгон тоже отшельник. А кто еще отшельник?

На этот вопрос Бруно не ответил.

– Впрочем, это не меняет дела, – продолжал Кессель. – Кем бы Эгон ни был, он для нас человек чужой, посторонний, и пускать его в служебные помещения мы не имеем права…

– Да какой из него агент! – засмеялся Бруно.

– Но он все-таки пришел не когда-нибудь, а к самому моменту открытия…

– Слушайте, герр Крегель, – сказал Бруно, – в конце концов, вы начальник, поэтому я… Короче, чтоб вы не обиделись: вы у нас – человек новый. А я уже много чего видел. Чтобы так переодеться, как Эгон, это уже слишком много для нормального агента. Но главное даже не это. Главное – запах, шеф, запах! Такой запах подделать просто не возможно, надо так жить, чтобы иметь такой запах. Можно переодеться бомжем, но запах на себя не натянешь, будь ты хоть сто раз агент. Нет. шеф, запах у Эгона настоящий, за это я вам ручаюсь.

Колокольчик на двери звякнул. Прибыл автобус с группой новозеландцев. Кессель пошел в магазин. Бруно открыл холодильник и достал себе бутылку пива. С того дня, когда произошла эта история с пятидесятилитровым бочонком пива, Бруно начал пить снова, однако прежнего своего уровня не достиг. Берлинских кабаков он не знал и ходил большей частью в «Шпортек» на Ландверканале. «Шпортек» был открыт всю ночь, по крайней мере для Бруно. Кроме того, у этого бара было то преимущество, что Бруно, сидя в нем утром, мог видеть, как маленький «фиат» Эжени проезжает по улице Вислы и сворачивает на Эльзенштрассе, к магазину. Как только «фиат» появлялся на горизонте. Бруно поднимался со стула, допивал пиво и отправлялся в отделение.

Кесселю никогда не приходилось искать Бруно, как это делал Луитпольд в Мюнхене. Даже тогда, когда Эжени взяла отгулы, чтобы побыть с матерью, приехавшей из Вестфалии к ней в Берлин на пару дней. В эти дни Бруно даже не ходил в «Шпортек». Он просто лежал в кровати – явление, для него совершенно немыслимое (Кессель зашел к нему в девять утра).

– Вы заболели? – участливо осведомился Кессель.

– Чего? – удивился Бруно, переворачивая свои сто пятьдесят килограммов на другой бок. Полежав еще немного, он наконец вымолвил: – Хоть бы Эгон зашел…

Но как раз сегодня Эгон так и не зашел.

Известно, что основная, самая трудная проблема всех секретных служб мира заключается не в том, как раздобыть информацию, как завербовать агента или информатора, не в сохранении конспирации или прикрытия и даже не в борьбе с происками вражеских секретных служб, а в том, как избавиться от мусора. Куда девать все эти испорченные страницы, бесчисленные копии, использованные копирки, устаревшие инструкции, прошлогодние отчеты, черновики, записки и прочий мусор, скапливающийся в любой конторе и заполняющий корзины мешки и мусорные баки.

На агентурных курсах им показывали фильм (почти полнометражный) о различных способах уничтожения секретного мусора.

Разумеется, его нельзя было просто выбрасывать в баки. Любую бумажку – даже туалетную, как любил повторять герр фон Гюльденберг на регулярных общих собраниях, – любую нашу бумажку следует считать «ДСП», даже если на ней не стоит гриф «для служебного пользования». А ведь на ней может стоять не только этот гриф, но еще и «секретно» и даже «совершенно секретно».

На вопрос Кесселя о том, какая между ними разница, Гюльденберг ответил: «О содержании бумаг с грифом „ДСП“ нельзя рассказывать. О бумагах с грифом „секретно“ нельзя рассказывать никому. А о бумагах с грифом «совершенно секретно» нельзя рассказывать никому и никогда» .

В действительности же все эти грифы были точно такими же символами статуса конторы, как материал, из которого сделаны шторы, количество секретарш, ковров и сейфов. Допуск к «секретным» и «совершенно секретным» документам тоже присваивался, как очередное звание, торжественно, точно это был акт посвящения.

Способов уничтожения секретного мусора существует столько же, сколько самих секретных служб. Есть службы, где мусор просто сжигают (все это Кессель узнал из того учебного фильма). У этого способа два недостатка: во-первых, образуется много дыма, что само по себе могло кому-нибудь показаться странным. Во-вторых, золу ведь тоже надо куда-то девать. Ни одна секретная служба в мире не станет надеяться, что другие секретные службы еще не знают способа восстанавливать сгоревшие тексты. Есть службы, закапывающие мусор в землю и засыпающие его известью. Недостаток этого способа в том, что он требует немалых земельных угодий. В некоторых службах его вообще не уничтожают, а хранят, но для этого тоже требуется много места. Англичане, как узнал Кессель из фильма, свой мусор варят. – «А потом едят? – спросил Кессель, когда закончился фильм – Зная английскую кухню, трудно предположить, что такое блюдо покажется кому-нибудь слишком странным?» – И он тут же принялся развивать мысль, пришедшую ему в голову: писать секретные документы на печенье, какими-нибудь съедобными чернилами…

– Оч-чень оригинально, – кисло улыбнулся герр фон Бухер.

В БНД эту проблему решали по системе двух корзин («Но тогда, войдя в какую-нибудь контору и увидев, что под каждым столом стоят две корзины, любой догадается, что это – отделение БНД! – возмутился Кессель. – Неужели это до сих пор никому не приходило в голову?» – «У всякой системы есть свои недостатки», – отчеканил в ответ герр фон Бухер). В одну корзину сбрасывали простой, несекретный мусор, как-то: обертки от конфет и бутербродов, измазанные шоколадом картонные тарелочки из-под торта (вишневого торта, если это был Курцман), пустые пачки из-под сигарет, рекламные проспекты (после тщательного изучения), банановую кожуру и так далее. Отбор был строгим: даже газеты, если это не были популярные местные издания полагалось бросать в другую корзину, предназначенную для сугубо служебного, то есть секретного мусора.

Незадолго до конца рабочего дня мусор из секретной корзины пропускался через электрическую бумагорезку, нарезавшую любую бумагу на тонкие зигзагообразные полоски. К бумагорезке была подключена особая молотилка, превращавшая эти полоски в перепутанные клубки, которые уже сбрасывались в мешки. Наполненные мешки опечатывались и отправлялись в Пуллах, откуда их забирали «свои», проверенные макулатурщики.

В Берлине все было по-иному. В новом отделении, конечно, имелась и бумагорезка, и молотилка, но отправлять мешки с макулатурой самолетом в Мюнхен, видимо, показалось Пуллаху все-таки слишком накладно, и Кесселю предложили найти макулатурщика самому.

Кессель откладывал это дело, как мог: сначала на март, потом на апрель, потом на начало мая. Проблемы не возникало, потому что мусора было немного – до тех пор, пока не появилась Эжени, начавшая печатать на машинке, его практически не было вообще, – так что первый мешок наполнился только в мае.

– Эгон, – предложила Эжени.

– Что «Эгон»? – не понял Кессель.

– Я узнала, как его фамилия: Гримберг. Он обещал сегодня сходить в участок, чтобы ему выписали паспорт. Мы устроим ему «проверку» и зачислим своим макулатурщиком. Должен же он отрабатывать свое пиво!

– И куда же он будет девать эти мешки?

– А нам-то какая разница?

– Очень даже большая, – заметил Кессель. – В том-то и дело!

– А-а, – протянула Эжени. – А другие макулатурщики что с ними делают?

– Они смешивают наш мусор с обычным и отвозят на перерабатывающую фабрику. Там из него снова делают бумагу. Не думаю, чтобы у Эгона было знакомство на такой фабрике.

– Так пусть заведет, – сразу ответила Эжени.

– Насколько я знаю Эгона, он не протащит мешок дальше Ландвер-канала, – сказал Кессель, – и просто спихнет его в воду.

– Ну и что? – не поняла Эжени.

– Как это «что»! – возмутился Кессель. – Мешок-то поплывет прямо в Восточный Берлин! Этого нам еще не хватало. Нашим восточным коллегам останется только выудить его из Шпрее.

– Хм, – задумалась Эжени – Может быть, предложить им обмен? Мы им – наш мусор, они нам – свой. Никто не в обиде, а им к тому же не придется лезть в воду.

Позже Кессель вспомнил об этой идее и даже осуществил ее, хотя и несколько в иной форме. Однако в тот момент он воспринял ее только как шутку. К мысли же о том, чтобы зачислить Эгона на секретную службу, он вернулся уже через несколько дней.

– Мы могли бы, – начал он, входя в так называемую Гостиную (в ней не было ни радиоаппаратуры, ни письменных столов), где Бруно и Эжени пили кофе, – мы могли бы. конечно, приплачивать Эгону кое-что сверх его пива…

Картина, конечно, была забавная, потому что в руках Бруно крохотная кофейная чашка казалась просто наперстком. И еще потому, что Бруно никогда не пил кофе. За одним-единственным исключением: когда его угощала Эжени.

– Хватите него и пива, – сказал Бруно.

– Ну почему же, – возразил Кессель. – Мы вполне можем заплатить ему пару марок. Но придется взять с него клятву… Бруно, вы, кажется, говорили, что видели, как он роется в мусорных баках?

– Да, а как же, – согласился Бруно. – Прямо тут, на набережной Майбахуфер.

– Значит, если Эгон появится с мешком мусора возле баков, это никому не покажется странным. Пусть он выбрасывает мусор частями, сначала здесь, потом там, может быть, даже в другом районе – неужели такая работа не стоит лишней десятки марок? Ну скажите, разве это плохая идея?

– Отличная идея, шеф! – согласился Бруно.

Так Эгон превратился в герра Эгона Гримберга, частного агента по сбору макулатуры, всесторонне проверенного и зачисленного (по совместительству) на секретную службу. Поскольку он был внештатником, ему присвоили тот же номер, что и Бруно, только «дробь один», и поручили ликвидацию мусора. Однако к своим обязанностям он смог приступить лишь в конце мая, когда пришло наконец «добро» из Центра. К тому времени в отделении было уже два полных мешка секретной макулатуры. При этом Кесселю предлагалось привести герра Гримберга к присяге.

Церемония посвящения Эгона состоялась в той же Гостиной во вторник после Троицы, 31 мая. Эту почетную миссию взял на себя Бруно. Тем не менее у Кесселя осталось впечатление, что Эгон плохо понимал, в чем дело (правда, сообщение о том, что ему полагается аванс за июнь в размере 150 марок, он воспринял вполне адекватно).

Бруно велел Эгону прийти после обеда, к половине третьего (в это время автобусов не было, так что помешать торжественной церемонии никто не мог). Эгон явился уже в час, но пива ему не дали. «Потом», – пообещал ему Бруно.

Бруно накрыл белой скатертью телевизор в Гостиной (скатерть была из «приданого» Эжени, пожертвовавшей отделению целых две скатерти на благоустройство) и водрузил на него две свечки, а между ними – извлеченную из витрины модель восточно-берлинской телебашни. – Надо бы распятие, – сказал Бруно, – но я не знал, где его купить.

В половине третьего Кессель позвонил в колокольчик с надписью «Свобода» за пятнадцать восемьдесят. Он вдруг показался себе Дедом-Морозом (хотя снегурочка-Эжени сегодня была одета в строгий черный костюм).

– Погоди, – сказал Бруно Эгону, – сначала помой руки.

Эгон в этот день вообще во всем слушался Бруно.

– Картина «Рождественский вечер», – пошутил Кессель.

– Или «Утро перед казнью», – парировала Эжени.

Бруно зажег свечи и спел «Ла Палому».

– Это вовсе не шуточная песня, – заметил он – Когда мексиканцы решили расстрелять императора Максимилиана…

– Я знаю, – прервал его Кессель.

– Разве я вам уже рассказывал?

– Да, – признался Кессель.

– А я и не помню. Ну да ладно. Еще ее играли на похоронах Рингельнатца. Рингельнатц сам перед смертью велел исполнить ее на своих похоронах. Так что песня и в самом деле нешуточная.

– Ну, она во всяком случае серьезнее, чем «Эрцгерцог Иоганн» или «Серенада Тозелли», – согласился Кессель.

– Это точно, – подтвердил Бруно.

Бруно торжественно и серьезно пропел «Ла Палому» от начала до конца, глядя на импровизированный алтарь и крепко держа Эгона за пуку. В этом, собственно, не было нужды, так как Эгон от всей этой торжественности каменел прямо на глазах.

Когда Бруно закончил, Кессель подошел к Эгону и сказал (на большее у него просто не хватило фантазии):

– Господин Эгон Гримберг, поднимите правую руку и повторяйте за мной.

Эгон поднял правую руку.

– Клянусь!.. – сказал Кессель и умолк.

Эгон откашлялся, глубоко вдохнул и повторил:

– Клянусь.

– Благодарю вас, герр Гримберг, – сказал Кессель.

Бруно развернул Эгона к себе лицом, слегка приподняв за засаленный воротник пальто, так что его босые ноги выскользнули из растоптанных башмаков, и произнес:

– И чтоб у меня никаких! Мусор бросать только в баки и никуда больше. Ты понял?

Эгон тоскливо кивнул.

– Тебе все ясно?

Эгон снова кивнул.

– Если замечу, что хоть одна бумажка попала не туда – голову оторву!

Эгон кивнул в третий раз. Бруно поставил его обратно в башмаки.

– Ну вот, – подытожил Бруно, – А теперь можно и пивка выпить.

Эгон получил две бутылки, выпил их и тут же заснул.

В понедельник, в двадцатых числах июня, Кессель получил телеграмму: «Прилетаю Тегель вторник 10 часов целую бабушка». Это означало приезд Гюльденберга. Если бы в телеграмме стояло «дедушка», это был бы Курцман. Телеграмма пришла Кесселю на квартиру. Такой вариант был разработан на крайний случай, если случится что-то из ряда вон выходящее. Об обычных визитах его извещали обычной почтой, через курьера.

Кессель взял служебную машину и поехал в Тегель. Гюльденберг появился в зале прилета со старомодным, вероятно, еще прибалтийских времен кожаным портфелем в одной руке и серым плащом, перекинутым через другую руку. Лицо его было серьезно.

– Поедем прямо в «Букет» или сначала в гостиницу? – спросил Кессель после краткого обмена приветствиями. (Барон, кстати, никогда никому не подавал руки, в качестве извинения сообщая: «Я – вице-президент МЛПР. Как, вы не знаете, что это такое? Международная Лига Противников Рукопожатий!» Позже Кесселю это тоже пригодилось).

– Я улетаю следующим рейсом, – сказал фон Гюльденберг, ставя свой старобалтийский портфель на стул и укладывая на него сначала заботливо сложенный плащ, а потом «Нойе Цюрхер» (в которой только что изучал репортаж о новом конфликте в Огадене).

– С первого числа, – сообщил он затем, – я ухожу на пенсию.

Кессель не знал, что отвечать: то ли поздравлять, то ли соболезновать.

– Приказ уже есть, – продолжал барон – Так что тридцатого июня, то есть через десять дней, я выйду на службу в последний раз. – Он произнес это без особого волнения; впрочем, по выражению лица барона вообще трудно было судить о его переживаниях. И, обращаясь, скорее, к самому себе, добавил чуть тише: – На «Нойе Цюрхер» я уже подписался. С первого июля.

Наконец барон собрался с духом и, снова обращаясь к Кесселю, заговорил:

– Не знаю, как и начать. Вы в самом деле еще ничего не знаете?

– Что-нибудь случилось?

– Умерла фрау Штауде.

– Как? – ахнул Кессель. – От чего?

– Оказалось, что у нее в самом деле был муж. который болен уже много лет, у него паралич. Теперь, видимо, о нем должен будет позаботиться Центр. В конце концов, они просто обязаны что-то сделать, так как Штауде фактически… – барон помолчал, подбирая нужные слова, – погибла при исполнении служебных обязанностей. Она повесилась в отделении, на оконной раме. Я никак не думал, что последние две недели на службе у меня пройдут таким вот образом.

– Она повесилась?

– Да, на шнурке от занавески. Впрочем, отделение все равно ликвидируется. Полиция и люди из прокуратуры, которых пришлось вызвать, конечно, сразу заметили, что у нас за контора. Так что мы были вынуждены раскрыть карты, и в следствии сейчас официально участвует представитель Центра. Она повесилась… Да, шестнадцатого числа, а возможно, и накануне вечером. Луитпольд пришел в семь, и она уже висела.

– Что же теперь будет с ее парализованным мужем?

– Я прослежу, чтобы о нем позаботились.

– А кто взялся сообщить ему?…

Судорожно глотнув, барон помолчал секунду и сказал:

– Я.

– Значит, вы пока взяли все на себя?

– Центр выделил деньги. Я постараюсь определить его в какой-нибудь приличный интернат. А пока нанял сиделку. Но все равно хожу к нему каждый день. Мне ведь теперь больше нечего делать… Или почти нечего.

– А Курцман?

– Курцман в Сингапуре.

– Где?!

– В Сингапуре. С пятнадцатого июня.

– Что он там делает?

– Он там теперь наш агент.

– Н-да, – задумался Кессель. – Как быстро все это случилось!

– Ну, на самом деле не так уж быстро. Курцман давно туда просился. Просто сейчас его просьбу удовлетворили. Точнее, удовлетворил Карус.

– Кто?!

– Карус.

– Тройной агент Карус?

– На вашем месте я бы больше не употреблял этого выражения. То есть, со мной-то можно, я ведь практически уже на пенсии. Но больше ни с кем. Карус теперь на месте Хизеля.

– А Хизель?

– Понятия не имею. Исчез в неизведанных лабиринтах Пуллаха. То есть для нас с вами неизведанных, конечно.

– Теперь я вообще ничего не понимаю: ведь Каруса разоблачили как тройного агента! Как же он сумел…

– Я ведь вам тогда еще сказал: на секретной службе никогда не знаешь, где тебе повезло, а где нет. Карус чистосердечно признался. во всем раскаялся и заложил, если я не ошибаюсь, двадцать шесть чешских и восемнадцать египетских агентов, которых либо уже арестовали, либо еще пытаются перевербовать… Короче, лучшего и преданнейшего сотрудника сегодня во всем Пуллахе не найти. Он ведь знает, что с ним могут расправиться в любую минуту.

Кесселю поневоле вспомнилось все, что ему говорил д-р Шнапслер. Некоторое время он молчал, помешивая ложечкой кофе. Объявили посадку на рейс, которым Гюльденберг хотел лететь обратно в Мюнхен.

– Выходит, падение Каруса обернулось его взлетом, – сказал наконец Кессель.

– Выходит, так, – подтвердил Гюльденберг.

– И первое, что он сделал, это удовлетворил просьбу Курцмана насчет Сингапура. Вероятно, в благодарность?…

– В благодарность? В отместку! Сколько лет Курцман тиранил Каруса, шпынял его и измывался как хотел…

– Но вы же сказали, что Курцман сам просил перевести его в Сингапур?

– Да. Но не агентом. Курцману хотелось стать начальником отделения, так сказать, послом БНД в Сингапуре, а не мальчиком на побегушках. А теперь он там побегает. Карус не разрешил ему даже взять с собой Штауде.

Гюльденберг встал и поискал глазами официанта.

– Не нужно, господин фон Гюльденберг, я сам заплачу, – сказал Кессель. – Давайте я провожу вас – Барон взял портфель и газету и снова перекинул плащ через руку.

– А что будет со мной, то есть с «Букетом»? – спросил Кессель.

– Поскольку отделение А-626 ликвидировано, точнее, будет ликвидировано с первого июля, то отделение А-626/1 тоже перестанет существовать. Скорее всего, его переподчинят кому-то другому. Я точно не знаю. Скорее всего, Карус скоро сам к вам явится – или, по крайней мере, пришлет своего человека.

Кессель расплатился с официантом. Барон широкой неспешной походкой двинулся к зоне вылета. Кессель догнал его.

– Да вы не волнуйтесь, – сказал Гюльденберг, когда они уже стояли перед загородкой, – работайте себе дальше. Ну и, конечно… Вы ведь поддерживаете связь с вашим дядей?

– Да… Хотя фактически нет, – ответил Кессель. – С тех пор как я в Берлине, мы с ним больше не общались.

– Тогда я сам с ним свяжусь, причем в самое ближайшее время. Понимаете, ваш дядя… Я, правда, тоже многого не знаю, но он сейчас… – Барон снова поискал нужное выражение, – словом, все эти события в какой-то мере коснулись и его. У Каруса с вашим дядей старые счеты, и теперь Карус хочет ему отплатить. Причем у Каруса, судя по всему, есть высокий… Даже очень высокий покровитель в руководстве, и этот покровитель принадлежит, так сказать, к другой фракции. не к той, которую поддерживает ваш дядя. Хотя пока, конечно, позиция у вашего дяди очень прочная.

– Прямо голова кругом идет, – признался Кессель.

– И вот еще что, господин Крегель, – добавил барон, – Мне-то опасаться нечего, я, так сказать, уже на пенсии. Но для вас, наверное, будет лучше рассматривать мои слова не как служебную, а как сугубо частную информацию.

– Ах, даже так, – растерялся Кессель.

– И мой сегодняшний визит – тоже.

– Да, понятно. – кивнул Кессель.

– И последнее: с вами, господин Крегель, во всяком случае ничего не случится. Ведь у вас есть Бруно. Вам стоит только подбросить в воздух горсть черепков. И у вас будет ваза.

– Спасибо, господин фон Гюльденберг, – пробормотал Кессель.

– Не за что, – ответил Гюльденберг и, помедлив минутку, протянул Кесселю руку: – Прощайте, господин Кессель (он так и сказал: «Кессель», а не «Крегель»), и всего вам доброго.

Гюльденберг быстро пожал Кесселю руку, повернулся и исчез за загородкой.

Официальные известия о новом положении дел не заставили себя ждать. Уже со следующим курьером Кессель получил бумагу («Секретно. Только для начальника отделения»), в которой сообщалось о ликвидации отделения А-626. Отделение А-626/1 пока сохраняло старый номер, но подчинялось теперь непосредственно Центру, то есть, судя по всему, самому Карусу. Кессель подколол бумагу в папку с надписью «Секретные документы» и убрал обратно в сейф, где, кроме нее, хранились только его рукописи. Единственный ключ от этого сейфа Кессель носил со своими собственными ключами.

Затем он пошел к Эжени и попросил напечатать для него заявление на отпуск на август. Школьные занятия у Жабы заканчивались 27 июля. Поскольку праздник 17 июня в этом году пришелся на пятницу, Кессель провел в Мюнхене целых три дня, до воскресенья. Он узнал, что бабуля Вюнзе разругалась с сыном и поедет отдыхать с подругой в Бад-Зальцшлирф. Возможно, это будет не подруга, а сестра, с которой она пока, правда, тоже не разговаривает, но к августу они, Бог даст, помирятся. Дедуля Вюнзе поехал по делам фирмы в Америку и вернется только осенью. Так что семейного отпуска в этом году не будет.

– Надеюсь, ты рад, – закончила Рената, – что в отпуск мы поедем одни.

–  Одни?

– Только мы и Зайчик.

– Понятно, – вздохнул Кессель.

Потом ему все-таки удалось уговорить Ренату поехать хотя бы не на юг, не в очередную Испанию или Грецию, а на Северное море. Кессель предложил Спикероог – маленький остров, на котором запрещено держать собак. Ренате это даже понравилось.

В ночь на день рождения Крегеля (и Егермейстера), то есть в ночь с 28 на 29 октября 1977 года, с пятницы на субботу, Кесселю приснился странный сон, понять значение которого он так и не смог. В этом сне, о котором Кессель вспоминал потом еще очень долго, возможно, из-за событий того невероятного дня, ему приснилась супница. Сонник отозвался на слово «супница» загадочной фразой: «Честь – это успех плюс характер. Счастливое число – 102». Хотя это, конечно, была не совсем супница, а, скорее, целая ванна, наполненная то ли густым супом, то ли каким-то соусом. Вообще все это выглядело очень странно, и Кессель помнил только, что собирался принять ванну. Судя по всему, они – хотя Кессель, «прокручивая» этот сон на следующее утро и потом, в другие разы, так и не вспомнил, кто такие были эти «они», – сняли большую квартиру, не квартиру даже, а целый дом, очень большой, почти дворец. Обстановку дворца Кессель хорошо помнил: мебель вишневого дерева, кругом ковры и серебряные приборы. В гостиной за празднично накрытым столом сидело несколько человек, это были дамы. Кессель постарался припомнить точнее и убедился, что это были совсем юные дамы, их было две или три. Одна из них была совсем светлая блондинка. С одной из них, вспомнил Кессель, они вместе подписывали договор на аренду дома. Возможно, это как раз и была та блондинка (хотя вообще Кессель не любил блондинок. Но во сне. как известно, все возможно).

Кессель, как уже говорилось, решил принять ванну. Он разделся и встал на праздничный стол. Никакого стеснения он при этом не испытывал, да и дамы, судя по всему, не находили в наготе Кесселя ничего необычного. Кроме того, вспомнил Кессель. его в тот момент больше всего занимала мысль: я потратил на этот дом такую кучу денег, что могу позволить себе делать все, что хочу.

На столе – Кессель отчетливо видел белую скатерть из тонкого, хорошей выделки полотна – стояла супница (или соусница?) огромных, немыслимых размеров, величиной с небольшую ванну. Ему почему-то захотелось искупаться именно в ней. Хотя нет: он сам удивился, почему должен купаться прямо здесь, на праздничном столе, в этой не слишком удобной посудине. Может быть, в доме не было настоящей ванны? Или, возможно, в предыстории сна все было по-другому, только он этого не помнил: может быть, он собрался купаться в обычной ванне, но вокруг нее почему-то накрыли стол и посадили трех юных дам, так что ему больше ничего не оставалось, как опуститься в эту необычную ванну. Хотя слово «опуститься» тут тоже не подходило, потому что Кесселю для этого пришлось забраться на стол.

Потом Кессель очутился в театре. Как он туда попал, он не помнил: то ли это был очередной парадокс мира сновидений, то ли он просто забыл, что произошло между первой и второй частью. Давали «Дон-Жуана». Блондинка и другая дама (или дамы) тоже были в театре. В этот раз Кессель был одет, а блондинка раздета – или почти раздета: она была перетянута какими-то пестрыми шнурками или веревочками, а может быть, нитками жемчуга, но это не казалось красивым, потому что затянуты они были слишком туго, так что тело из-под них выпирало, а груди тоже казались двумя неестественными выпуклостями, однако дама, судя по всему, чувствовала себя в этом своеобразном наряде прекрасно и всерьез считала его костюмом. Нет, вспомнил Кессель, это были не нитки жемчуга, а тонкие ремешки, раскрашенные или вышитые на какой-то индейский манер, что совсем не шло к ее светлым волосам.

Блондинка ждала их в широком темном коридоре, стоя у стены. Кессель и другие (теперь с ним были не только дамы, но и мужчины) подошли к ней, и они все вместе пошли в ложу. Здание театра напоминало Манеж в Зальцбурге, что для постановки «Дон-Жуана» было совсем неплохо.

В соннике не было, конечно, ни «Дон-Жуана», ни «Манежа». На какое слово смотреть наряд блондинки, Кессель просто не знал.

– Теперь, после этого сна с супницей, – рассказывал Кессель позже Вермуту Грефу, – я знаю, как по-настоящему надо ставить «Дон-Жуана». Возможно, я вообще единственный человек на свете, который знает это. По крайней мере в отношении последней сцены. Это была действительно грандиозная, настоящая постановка.

«Лепорелло! Дай приборы…» – пропел Дон-Жуан. Загремели мрачные басы, вступил адский хор, Лепорелло из-под стола пробормотал свое «Пусть умру, но не посмею…», после чего монотонный голос Командора, звучавший сначала в тоне ля, а потом в ре , сменился тревожным си. показывая, что время шуток прошло, и каменная рука сжала руку Дон-Жуана… На затемненной сцене был освещен лишь задник, изображавший гостиную в доме Дон-Жуана, барочная декорация, доходившая почти до самого потолка зальцбургского Манежа. И в тот момент, когда Командор схватил Дон-Жуана за руку, эта разукрашенная, вычурная мраморная стена, напоминающая интерьер фамильного склепа, вдруг распалась на части, но так ловко, что из нее сложилась другая декорация, которая, помедлив секунду, распалась тоже, но опять-таки на вполне осмысленные части, создав новую картину, и она тоже распалась, и следующая тоже… «В гости меня позвал ты… Придешь ли так же ко мне ты?» – спросил Командор, и красная стена сменилась зеленой, зеленая – синей, потом черной, потом золотой, декорации сменяли друг друга все быстрее, так что у зрителей захватывало дух: это был настоящий фейерверк мнимой архитектуры, уже не декорация, а галлюцинация, каждый миг иная, новая и опять новая, так что зрителям казалось, что этот калейдоскоп никогда не кончится, и они спрашивали себя: кто сумел придумать такое и как удалось воплотить все это на сцене? Лишь Командор и Дон-Жуан стояли все так же неподвижно – «Кайся же! – Нет! – (Командор уже перешел в классическое ми-бемоль) – Да! – Нет!.. – Да!.. – Нет!..» – в этом круговороте красок и форм, посреди тающих и вновь возникающих миражей, и только с последним «Все горит!» Дон-Жуана он и Командор исчезают за спадающим сверху красным занавесом, колеблемым ветром потустороннего мира и в конце концов застывающим на сцене горой великолепных складок, за которыми открывается белая, уже неподвижная декорация все той же мраморной гостиной; звучит светлый, соль-мажорный квинтет, безуспешно взыскующий мести («Вот он настал, его час наказанья…»), и Лепорелло вылезает из-под стола…

Проснувшись, Кессель вспомнил, что премьера «Дон-Жуана» состоялась 29 октября. Потом он вспомнил, что это и день рождения Крегеля. Может быть, его сон объяснялся именно этим? Сонник в данном случае почти ничем не мог помочь ему.

Самым странным в облике Каруса был его красный костюм. Если бы Альбин Кессель с самого начала знал, что герр Карус появится перед ним в таком красном или, во всяком случае, почти красном костюме, ему не пришлось бы так долго раздумывать, как себя с ним вести. Хотя в данном случае упрекнуть герра Каруса было не в чем: даже тройной агент, стремительно взлетевший вверх по служебной лестнице, имеет право носить все, что ему заблагорассудится. Да и себя Кесселю тоже было не в чем упрекнуть: ну кто, готовясь к тяжелому или, во всяком случае, неприятному разговору, может предугадать, что собеседник явится в таком вот красном костюме? Конечно, никто.

Альбин Кессель вспомнил барона фон Гюльденберга и его реакцию на Рейкьявик, первоначально избранный Кесселем как место рождения Крегеля: «красные джинсы», выразился он тогда по этому поводу. А теперь герр Карус явился не то что в джинсах, а в целом костюме ярко-красного цвета.

Здесь следует оговориться, что фразу «Карус появился перед Э Кесселем в красном костюме» не следовало понимать слишком буквально. Если кто-то и «появился», то это, строго говоря, был Щь Кессель: Карус сидел за столиком в буфете аэровокзала, читал недельной давности «Шпигель» и нервничал, время от времени глядя а по сторонам. Здороваясь, он даже не встал, а только слегка подпрыгнул на стуле и тут же снова опустил на него свою обтянутую красной материей задницу.

Кессель потом рассказывал Эжени, что его вдруг охватило неудержимое желание заглянуть под стол и проверить, настоящие ли на Карусе брюки или его костюм – такой же «книккербокер», как у Курти Вюнзе в Сен-Моммюле со штанами, застегивающимися под коленом. Однако нет, брюки все-таки были настоящие, признался Кессель, – «но: если бы меня попросили охарактеризовать этот костюм одним словом, я бы сказал, что это без пяти минут книккербокер».

– Что вы там ищете у меня под столом? – рассердился Карус.

– Проверяю обстановку, – спокойно доложил Кессель, – как положено по инструкции.

Карус злился, потому что Кессель заставил его ждать ровно час. Кессель сделал это нарочно. «Я же не знал, что на нем будет такой красный костюм, – оправдывался потом Кессель перед Эжени, – если бы я знал это, мне было бы незачем тянуть время».

С самого первого момента, когда курьер привез сообщение, что сотрудник Центра к/л Карус, ныне курирующий отделение А-626/1, намерен проинспектировать его работу, с каковой целью и прибудет в Берлин 12 июля, Кессель напряженно размышлял, как его встретить. Он даже спросил совета у Эжени и у Бруно. Но Бруно мало чем помог ему. «Ну и что? – спросил Бруно – Что Хизель, что Карус. не один ли хрен? Да будь он хоть десять раз тройной агент, теперь он начальник. Пускай сидит в своем Пуллахе и не мешает нам работать». Эжени, еще неопытная в секретных делах, тоже не могла ничего сказать, потому что в тонкостях субординации просто не разбиралась.

Да, Карус теперь был начальник. С другой стороны, он был изменник родины. Карус не знал, что Кесселю это известно. Кроме того. Кесселев «дядюшка» был в Пуллахе большой шишкой, хотя, по словам Гюльденберга, они с Карусом были на ножах. Судя по новым инструкциям, запросам и письмам, полученным уже от Каруса, тот явно решил внести в деятельность отделения новую струю, хотя нигде не говорил об этом прямо. Неужели берлинской идиллии пришел конец? Кессель подумал, не нанести ли удар первым, чтобы сразу вышибить Каруса из седла, не выбить ли у него из рук оружие, ясно и вежливо сказав ему прямо в лицо: «Я знаю, что было в каменной вазе, которая так не подходит ко всему вашему интерьеру»?

Но тут, конечно, возникал один существенный вопрос: настолько ли прочно сидел в седле сам Кессель, чтобы решиться на такой выпад? Покровители у Каруса наверняка очень сильные, раз ему даже тогда, когда никто на свете не дал бы за него и ломаного гроша, удалось взлететь на такие высоты. А если покровитель Кесселя, дядюшка Ганс-Отто, слабее покровителей Каруса?

Как вести себя с Карусом, Кессель не знал до самого дня его приезда. «Скорее всего, вы напрасно беспокоитесь, – успокаивала его Эжени, – Раз он теперь наш начальник, он просто обязан познакомиться с подчиненным ему отделением. Познакомится и уедет, и все опять пойдет по-старому».

– Нет, – возражал Кессель. – Когда человека назначают на такую высокую должность, которую до сих пор занимал Хизель, то в первые две недели, да что там – в первые два месяца у него наверняка найдется куча дел гораздо более важных, чем знакомиться с каким-то крохотным отделением в Берлине.

В письме, сообщавшем о приезде Каруса, говорилось также: согласно статистике, семьдесят пять процентов авиапассажиров в Германии возят с собой свежий номер «Шпигеля». Таким образом, свежий «Шпигель» опознавательным знаком служить не может. Поэтому у герра Каруса будет с собой «Шпигель» за прошлую неделю. Журнал будет лежать перед ним на столике в буфете аэропорта Тегель, где он будет ждать Кесселя в четырнадцать пятнадцать.

Поэтому Кессель неделей раньше специально купил «Шпигель» (с карикатурным портретом известного социал-демократа Герберта Венера на обложке: недовольная лягушка с трубкой во рту) и, раз уж купил, принялся читать его. Да, доктор Якоби прав, несколько раз подумал он при этом. Весь фокус именно в том, что любые слухи «Шпигель» преподносит столь самоуверенно, что их очень легко принять за истину. Нет, это не «Нойе Цюрхер», их даже совестно упоминать в одной фразе.

Если бы вместо своего дурацкого «Шпигеля» Карус предупредил, что будет в красном костюме, Кессель мог бы не тратить на журнал две с полтиной.

Кессель узнал Каруса раньше, чем заметил лежавший перед ним журнал. Карусом мог быть только этот жирный лысый коротышка, в полном одиночестве сидевший за столиком в буфете аэропорта Тегель. Кроме него, в буфете почти никого не было.

Кессель подошел ближе и сказал:

– Герр Карус? Моя фамилия Крегель.

Слегка приподнявшись, Карус протянул руку и тут же снова сел с этой протянутой рукой, так что Кессель все равно не смог бы до нее дотянуться.

Увидев красный костюм, Кессель не только тут же вспомнил историю, однажды услышанную в Ишле, но и мгновенно сообразил, как следует вести себя с Карусом.

Много лет назад Кессель вместе с обеими дочерьми, которым тогда было двенадцать и шесть лет (это было еще во времена его миллионерства), ездил отдыхать в Зальцкаммергут. Там они как-то раз поехали на экскурсию в Ишль, чтобы посмотреть на знаменитую виллу австрийского императора. Внутрь виллы туристов-одиночек не пускали, поэтому Кессель с девочками пристроились к какой-то группе, которая и побрела по уютным комнаткам и узеньким коридорам наподобие стада овец, погоняемого неутомимым пастырем.

Роль пастыря исполнял высокий худой старик с плохо крашенными черными волосами, – «Наверное, у него нет денег на хорошую краску», – прошептала Иоганна, старшая. Старик держался подчеркнуто прямо, почти по-военному, говоря не только о членах императорского дома, живших на этой вилле, но и о посещавших их гостях с неизменным почтением, всякий раз величая их полным титулом. Так, когда один из экскурсантов спросил: «А умер старый Франц тоже здесь?» – старик смерил его презрительным взглядом (явно сожалея, что не может приказать челяди выставить его за дверь, а то и всыпать десяточек батогов) и с величайшим достоинством ответил: «Если бы вы слушали меня внимательнее, то не задали бы этого вопроса. Я уже говорил, что Его Апостолическое Величество скончались в Шенбрунне».

В течение всей экскурсии Кессель больше разглядывал старика, чем обстановку императорской виллы. Чем больше он наблюдал за ним, тем больше убеждался, что старик сам был незаконным отпрыском Высочайшего дома. Об этом говорили не только некоторые черты лица, например, нижняя губа, но и характерный легкий жест руки, ненавязчиво напоминавший о некоей неодолимой преграде, стоявшей между ним и слушателями, и аристократическая манера выговаривать сложные титулы – быстро, небрежно, но всегда полностью. Говоря, скажем, о «Его Императорском и Королевском Высочестве Эрцгерцоге…», он сливал этот титул практически в одно слово: «Еимпракрлевсочств'рцгерцг». Такому произношению нельзя научиться, подумал Кессель, оно передается только по наследству, пусть даже и по незаконной линии.

Подругу поздних дней императора Франца-Иосифа, которую многие считали его тайной, морганатической женой, старик никогда не называл просто «Кати Шратт» или «наша Милостивая Госпожа», как предпочитали именовать ее придворные острословы, а только «ее милость госпожа баронесса фон Киш, она же заслуженная актриса Бургтеатра госпожа Катарина Шратт». Столь же давно забытого генерала Бека он называл «его превосходительство начальник генерального штаба барон фон Бек» – и это в анекдоте, представляющем генерала в более чем невыгодном свете!

При дворе вообще, а в Ишле особенно соблюдался строжайший этикет, основополагающую часть которого составлял охотничий костюм, обязанный быть полным подобием императорского. Все гости должны были быть одеты в некий классический наряд времен юности Франца-Иосифа, состоявший из кожаных штанов до колен (но не как книккербокер, а свободных, без завязок снизу), коричневой с зеленым куртки с зелеными же обшлагами и пуговицами из оленьего рога, шерстяных носков и шляпы из коричневого фетра в форме извозчичьего полуцилиндра, тоже с прозеленью и украшенной перьями тетерева или пучком косульей шерсти; это облачение называлось «depouilles stiri-ennes», то есть «штирийские трофеи» и. если бы не его классический характер, оно вызывало бы только смех. К анекдоту о генерале Беке относилась лишь нижняя часть охотничьего костюма, а именно обувь: хотя весь костюм был выдержан в коричнево-зеленой гамме, сапоги у всех без исключения гостей должны были быть черными.

(Само собой, старик-экскурсовод рассказывал этот анекдот безо всех этих юмористических подробностей. Он просто подвел группу к очередной витрине и почтительно указал на манекен, одетый в подлинный охотничий костюм, принятый при дворе Франца-Иосифа.) В один прекрасный день Его Превосходительство начальник Генерального штаба генерал Фридрих барон фон Бек осмелился явиться к охоте в новых, выписанных из Англии сапогах цельного покроя из светлой замши, как раз тогда входивших в моду.

Государь император, к тому времени уже с трудом воспринимавший политические события, но еще вполне различавший, в каких сапогах явились на охоту приглашенные им гости, остановил свой высочайший взгляд, единодушно описываемый современниками как «строгий, но справедливый», на светлых английских сапогах начальника Генерального штаба. Прочие гости остались просто недвижимы, ожидая высочайшей грозы. Но престарелый император поступил куда хитрее (старик рассказывал этот анекдот с большой симпатией к государю). «Какие у вас хорошие башмачки, – произнес император – Желтенькие». Мало того, что этими словами он немилосердно разжаловал сапоги в «башмачки», он еще и подчеркнул совершенно неохотничий цвет обуви бедного генерала: кто и когда слышал, чтобы охотники употребляли эпитет «желтенький»? «Очень, очень хорошие башмачки», – повторил император, поворачиваясь к генералу спиной и уходя от него навсегда в туманные дали яницевского леса. Бедный начальник Генерального штаба остался стоять, как оплеванный; возможно, он даже покраснел до кончиков своих «желтеньких башмачков», сознавая, что его карьера сегодня погибла безвозвратно.

– Я, – сказал Кессель, – второй вице-президент МЛПР. Международной Лиги Противников Рукопожатий.

– Президент чего? – вздрогнул Карус.

– Лиги Противников Рукопожатий!

Карус судорожно моргнул (судя по всему, он был близорук) и спрятал свою протянутую для рукопожатия руку.

– Надеюсь, – промолвил Кессель, – вам не пришлось слишком долго ждать?

– Нет, что вы, о чем речь, – ответил Карус, не скрывая, впрочем, своего раздражения.

Кессель нахально разглядывал в упор костюм Каруса. Костюм был. что называется, «жеваный», со множеством карманов, прикрытых планками и запирающихся на пуговицу. Погончиков на плечах, правда, не было. Но, как сказал бы Кессель, костюм был все равно «без пяти минут с погончиками». Карус, поймав взгляд Кесселя, разозлился еще больше.

– Сожалею, что не смог прибыть раньше, – доложил Кессель, – пришлось задержаться. По соображениям конспирации.

– А-а, ну да, ну да, – нервно согласился Карус. Ему тоже уже было ясно, что первый раунд выиграл Кессель. Однако Кессель не спешил нанести последний удар.

По дороге из Тегеля в город Карус немножко пришел в себя. Шевеля покрасневшей лысиной и складками кожи на лбу, он рассказывал Кесселю о своих планах относительно «Букета», он же отделение А-626/1: оно будет работать в тесном контакте с другими берлинскими отделениями (о которых Кессель, согласно системе переборок, не имел ни малейшего представления), «чтобы дело наконец дало эффект», как выразился Карус (я тебе покажу «эффект», – подумал в ответ Кессель). Карус еще долго говорил о долге, обязанностях и перспективах, намекнув, что считает неправильным «поручать такому молодому и, так сказать, необкатанному сотруднику, как вы, руководство столь сложным участком работы» и пообещав передать это руководство «очень, очень надежному и проверенному человеку» в самое ближайшее время.

Магазин и квартира явно не порадовали Каруса; взгляд его ненадолго задержался лишь на Эжени да на Бруно, для обозрения которого ему пришлось высоко задрать голову. «Вообще это все, – сказал он потом Кесселю, – производит впечатление какой-то самодеятельности; впрочем, от Курцмана ничего иного и нельзя было ожидать» (ну погоди, – подумал Кессель).

Наконец Кессель отвез Каруса на Курфюрстендамм, где у него был заказан номер в шикарном отеле «Сюльтер Хоф».

Кессель нашел место и припарковал машину. Они вышли; Карус хотел было протянуть Кесселю руку, но вспомнил, что тот назвал себя вторым вице-президентом МЛПР» и раздумал, сказав лишь:

– М-мда. Может быть, зайдете выпить глоточек чего-нибудь?

И тут Кессель отступил не только на шаг, но и на целый замысел назад. Помолчав секунду, он смерил Каруса взглядом с головы до ног и произнес:

– Какой у вас хороший костюмчик. Красненький!

Каруса передернуло.

– Очень, очень хороший костюмчик, – неумолимо продолжал Кессель.

Карус сделал странный звук губами, но не с угрозой, а. скорее, смущенно, снова оглядел себя и. оставив идею пригласить Кесселя выпить, сказал лишь:

– Ну что ж, герр Крегель, тогда я с вами прощаюсь – И, развернувшись, скрылся в подъезде отеля так быстро, словно внезапно обнаружил, что он голый. Кессель поехал к себе в Нойкельн чрезвычайно довольный.

С костюмчиком у него получилось, конечно, не совсем так, как у Франца-Иосифа с генералом Беком. Генерал был как-никак подчинен императору, а у них с Карусом дело обстояло как раз наоборот (хотя за спиной Кесселя стоял дядюшка). Но «уесть» Каруса, пользуясь выражением того старика из Ишля, Кесселю все-таки удалось. Теперь Карус – его смертельный враг, это ясно. Но, подумал Кессель, теперь Карусу ясно также, что меня ему будет уесть не так просто.

Когда Кессель в конце августа – это был понедельник, 29 число, – прямо со Спикероога (собаки там все-таки были, не было их только на пляже, к которому, собственно, и относился запрет) вернулся в Берлин, первое, что он услышал, не успев даже поздороваться, были слова Бруно: – Хорошо, что вы вернулись, шеф, тут у нас такое было…

– Карус? – тут же спросил Кессель. в первый момент даже испугавшись, что тот в его отсутствие устроил какую-нибудь пакость. – Нет, от Каруса пока ничего не слышно. Это Эгон.

– И что же Эгон? Он вляпался в какую-нибудь историю?

– Я и сам точно не знаю, – ответил Бруно, – пусть он лучше придет и сам все расскажет.

Кессель прошел в комнаты, поздоровался с Эжени, которая передала ему кучу бумаг, накопившихся за август, проглядел бумаги – в них не было ничего нового, и снова вернулся к мысли об Эгоне.

– А вы что-нибудь знаете? – спросил он у Эжени.

– По-моему, кто-то пытался с ним поговорить. Но кто, о чем – мы так и не поняли.

– Хм, – задумался Кессель.

– Зато теперь он больше не воняет, – хихикнула Эжени, но тут же смолкла.

– Это почему? – насторожился Кессель.

– Наверное, я не должна была вам этого говорить. По-моему, мы все-таки нарушили правила конспирации. Понимаете, Бруно…

– Боже мой, что «Бруно»?

– Когда вы уехали, Бруно сказал Эгону: если ты будешь так вонять я тебя помою.

– Ну и что же?

– Ну, он его и помыл. Всего дня через три после вашего отъезда или через четыре. Эгон опять пришел, благоухая как всегда, то есть ужасно, и Бруно спросил: Эгон! Я тебя предупреждал? Предупреждал. После этого он отвел его в ванную и помыл.

Кессель расхохотался.

– Бруно помыл Эгона? Отлично! Вот, значит, как вы тут развлекаетесь, когда меня нет.

– Да, сейчас-то это кажется смешно, но тогда это был сплошной кошмар, честное слово. Эгон вопил так, что сбежалась вся улица и даже с соседней Гарцерштрассе прибегали люди и заглядывали в витрину, чтобы узнать, что у нас происходит. Вот я и подумала, что, наверное, не надо было вам рассказывать. Главное, что потом Эгон… А Бруно как раз его намылил, понимаете, поэтому он выскользнул у него из рук, говорит Бруно, выскользнул – и на улицу.

– Намыленный?

– Да. Пробежал через магазин и выскочил на улицу. Нагишом. То есть совсем. Хорошо хоть, что мыла на нем было много, ничего не видно.

– Неужели прямо на улицу? – рассмеялся Кессель.

– Вот именно! Я сразу подумала, что это нарушение конспирации.

– Вполне возможно.

– Но Бруно, конечно, поймал его. Тут Эгон завопил еще пуще. Даже странно, что никто при этом не вызвал полицию. Хотя Бруно, к счастью, тут же сообразил и закричал публике: не волнуйтесь, граждане! Мы кино снимаем!

– И что потом?

– Потом Бруно попросил меня запереть ванную снаружи и открыть только когда он позовет. На что была похожа эта ванная, господин Крегель, вы и представить себе не можете, честное слово! Бруно говорит, что вода в ней была просто черная.

– А Эгон?

– Если бы я не знала, что это точно Эгон, я бы никогда не поверила. Это был другой человек. Тряпки Эгона Бруно, кстати, пропустил через бумагорезку.

– И как же?…

– А Бруно еще раньше купил ему одежду. Правда, она Эгону не подошла. Бруно пришел в магазин и сказал: дайте что-нибудь на парня помельче, чем я. Но она все равно оказалась ему слишком велика.

– Значит, с тех пор Эгон моется добровольно?

– Наверное. Во всяком случае, он больше не воняет. Или, может быть, еще не воняет. А новую одежду он почти сразу же продал и снова ходит в тряпье из мусорных баков.

В дверь постучали: пришел Эгон. Кессель прошел с ним в Гостиную и попросил Эжени принести Эгону пива, а себе чашку кофе.

– Ей-бо, герр Креель, – сообщил Эгон, – я тут ни при чем. Мешки и мешки, бабки дают, разве я стану трепаться – да я никому!.. А тут возникает, понимаешь, этот бобок (получить от Эгона хоть сколько-нибудь развернутое определение понятия «бобок» так и не удалось). Бобок, значит, в зеленой такой шляпке. Я щас точно скажу, где это было: угол Иоганнисталер и Байфусвег. А я вывеску посмотрел, как называется: Иоганнисталер шоссе, да, и переулочек такой, Байфусвег, дом два. И баки там прямо снаружи стоят, машина за ними по вторникам приходит. Тут он и возник, – сказал Эгон и, чувствуя всю важность своего следующего за этим сообщения, откинулся на спинку стула: – Продай да продай. Мешок, говорит, продай, с бумажными ошметками. Полтинник, говорит, дам, то есть пятьдесят бундесмарок. Ну, я ему сделал козью морду, он тут же набавил: дам, говорит, стольник. А стольник, герр Креель, это для меня туча денег, между прочим.

– И вы продали ему мешок?

– Обижаете, герр Креель. Я же присягу давал. Вали отсюда, сказал я ему, вали, пока цел, хрен собачий. Ну, он потом шляпку свою поправил да и отвалил. Но до того я спросил, на кой ему эта требуха? А я, говорит, старьевщик. Могу, говорит, все время у тебя покупать. Хочешь за каждый мешок две сотни? И тут я подумал: это уже ваши дела, герр Креель. Но только подумал! А сказал вот что: этот мешок я не отдам, а за следующим – приходи. Приходи, говорю, тогда и сговоримся. Следующий-то будет в сентябре, раскинул я, когда вы уже будете здесь и сами все решите. А баки у них чистят по вторникам, тут не ошибешься, так что я могу мотануть туда в любой вторник.

– Если мы доложим об этом Центру, – сказал Кесселю Бруно, когда они с ним обсуждали историю с мешком, – они тут же заберут у нас Эгона. И куда мы тогда будем девать мусор?

– Похоже, вы правы, – согласился Кессель.

– Придется проводить операцию на свой риск, – предложил Бруно. – Я пойду за Эгоном в наружное наблюдение.

– Вы? – усмехнулся Кессель, обозревая двухметровую фигуру Бруно с ног до самой головы со светлыми кудряшками.

– Я шляпу надену, – пообещал Бруно.

– Нет, – возразил Кессель, – Не пойдет. Эжени! – позвал он.

Эжени явилась с кофейником и тремя чашками.

– Нет, – махнул рукой Кессель, – не то!

– Шампанское? – догадалась Эжени.

– Тоже нет. Скажите, смогли бы вы до вторника… Нет, даже до вечера понедельника напечатать целый мешок мусора? Я вижу, вы не понимаете. Значит, так: за это время вы должны скупить все газеты, какие только попадутся вам на глаза…

– Все?!

– Ну, по одному экземпляру от каждой. И перепишите из них любые статьи, которые вам понравятся, в возможно большем количестве экземпляров. Все равно какие. Главное – не то. о чем статьи, а чтобы израсходовать как можно больше бумаги. А потом пропустите все это через бумагорезку. Если на мешок будет не хватать, я попросил бы вас поработать в выходные сверхурочно. Но в понедельник вечером мешок должен быть полон.

– А вся остальная работа?

– Подождет. Эта операция важнее.

– Операция «Зеленая шляпа», – сказал Бруно.

– Хорошо, – согласилась Эжени – Можно приступать? У меня есть «Тагесшпигель».

– Приступайте, – разрешил Кессель.

Эжени печатала все подряд. Сначала из «Тагесшпигеля», потом из «Франкфуртер Алльгемайне», из «Цайта». а потом даже из «Николь», «фюр Зи» и «Гольденес Блатт». Бумагорезка работала не переставая. Отпечатав страницу, Эжени звала Бруно; тот брал все четыре экземпляра вместе с копирками и отправлял в бумагорезку.

Однако мешок бумаги – это очень много. В пятницу он был полон едва ли на треть. Бруно додумался подключить к работе Эгона. Эгон приволок из какого-то бака в Штеглице целую охапку компьютерных распечаток на бесконечных бумажных простынях в голубую полоску, сложенных гармошкой (этим баком пользовалось одно страховое агентство). «Отлично, – сказал Эгону Кессель, – тащите еще». Потом они с Бруно засучили рукава и прогнали страховые счета через бумагорезку. «Пускай гэдээровские коллеги порадуются», – пропыхтел Бруно.

Эгон принес еще охапку распечаток. Эжени печатала, не переставая. Под конец они пропустили через бумагорезку несколько газет и рекламных проспектов, пришедших за последнюю неделю. Под самый конец, когда мешок уже был набит почти доверху (Эжени действительно пришлось выйти на работу в выходные. Это были самые лучшие выходные в моей жизни, сказал потом Бруно, правда, не Эжени, а Кесселю), Бруно развел в воде банку столярного клея и вылил эту мутную, липкую жижу прямо в мешок.

– Какая гадость, – сказал Кессель.

– Это чтобы ребята из химэкспертизы тоже не скучали, – пояснил Бруно.

Эгона, конечно, пришлось отчасти посвятить в секреты отделения. Во вторник утром он забрал мешок с проступившим местами клеем, отвез его на угол Иоганнисталер шоссе и переулка Байфусвег, уселся на мусорный бак (вытащив его перед тем на солнышко поставил мешок рядом и стал ждать.

Кессель тоже ждал, стоя с велосипедом в подъезде дома напротив, откуда хорошо видел Эгона через приоткрытую дверь. Бруно, с фотокамерой и объективом-телевиком. сидел в машине на другой стороне улицы, возле водокачки. На нем была клетчатая шляпа. Эжени медленно прогуливалась по улице взад и вперед, внимательно изучая все таблички с именами жильцов, будто разыскивая кого-то. (Их магазин сегодня не работал. Бруно повесил на дверь плакатик: «Закрыто по случаю траура»).

Человек в зеленой шляпе явился, как и обещал, вовремя. Судя по всему, он был либо слишком хитер, либо слишком неосторожен, потому что направился прямо к Эгону, даже не оглядевшись по сторонам, и сразу заговорил с ним. О чем они говорили, Кессель, конечно, не слышал, но задание у Эгона было простое и ясное: поднять цену до трехсот марок за мешок и пообещать клиенту в зеленой шляпе, что через неделю он сможет получить два мешка – здесь же, возле мусорных баков.

Переговоры длились недолго: насколько мог видеть Кессель, человек в зеленой шляпе довольно легко согласился на запрошенную Эгоном цену и, сунув ему три банкноты, прикоснулся пальцами правой руки к переднему краю шляпы, слегка сдвинув ее на затылок (получилось нечто среднее между гражданским и военным приветствием), после чего ухватил мешок подмышку и зашагал прочь.

Кессель выкатил велосипед из подъезда, уселся на него и, громко насвистывая (арию Герцога из оперы «Риголетто» Верди), неторопливо и как можно более естественно поехал вдогонку человеку в зеленой шляпе. Чтобы выглядеть еще естественнее, он чуть не наехал на него, когда тот переходил Иоганнисталер шоссе, зазвонил в звонок и заорал, старательно имитируя берлинский акцент: «Куда ж ты прешь со своим барахлом, ослеп, что ли?»

Человек отскочил в сторону, бормоча извинения.

Там, где Иоганнисталер шоссе переходит в Рудоверштрассе, большую, широкую улицу с оживленным движением, на углу имеется почта, совсем маленькое отделение «Берлин-472». Кессель слез с велосипеда и зашел туда (в субботу, пока его сотрудники печатали и мололи, он съездил на разведку и в том числе заглянул на почту). На почте никого не было, то есть не было посетителей. Это было плохо, потому что оба дежурных тут же отвлеклись от своих занятий – один решал кроссворд, другой жевал бутерброды – и уставились на Кесселя. Но Кессель предусмотрел и такую ситуацию (хотя этому его на курсах БНД не учили). Буркнув что-то себе под нос, он указал на телефонные книги для общего пользования, лежавшие на особом столике. Поднимая глаза от пюпитра, Кессель мог видеть весь перекресток и кусочек Иоганнисталер шоссе.

Дежурные снова вернулись к кроссворду и бутербродам соответственно. Бутерброды, судя по заполнявшему почту запаху, были с рыбой. В остальном же на почте пахло, как и положено, казенной мастикой и канцелярским клеем.

Кессель раскрыл телефонную книгу, делая вид, что ищет что-то. При этом он не спускал глаз с перекрестка.

Минут через пять появился человек в зеленой шляпе. Он вышел на Рудоверштрассе и огляделся. Интересно, куда он пойдет, подумал Кессель, налево или направо? Но тот не пошел ни налево, ни направо остановился, поставив мешок на землю.

Стоял он, как показалось Кесселю, целую вечность. Может быть, он проверяет, нет ли хвоста? – подумал Кессель. Будем надеяться, что ни Бруно, ни Эжени, ни Эгон не допустят никаких проколов. Эгону было велено сидеть на баках еще час и явиться в отделение после обеда.

Закончив просматривать одну телефонную книгу, Кессель взялся за другую, потом за третью. Почтовики, видимо, заметили, что он нервничает. Один из них снова поднял глаза, отер рот подвернувшимся под руку бланком и, завернув оставшиеся бутерброды, спрятал их в ящик стола. Потом спросил, обращаясь к Кесселю: «Вам помочь?»

– Нет, спасибо, – отказался Кессель, мечтая, чтобы хоть кто-нибудь зашел сейчас на почту. Неужели во всем этом проклятом Берлине-472 сегодня никому не нужна хотя бы почтовая марка?

– Вы что-нибудь ищете? – не унимался дежурный.

– Д-да, – признался Кессель, – но…

– …Не можете найти? – посочувствовал почтовик.

И тут Кесселя осенило.

– Да, – сказал он, не спуская глаз со стоявшего на улице человека, который, видимо, тоже нервничал и то и дело оглядывался по сторонам. – То есть нет, найти-то могу. Но мне нужно выписать целую кучу номеров. Пятьдесят штук. У меня юбилей, я заказал ресторан на пятьдесят персон. Все это мои друзья, и теперь мне нужно их обзвонить.

– Круглая дата? – догадался почтовик.

– Разумеется, – солгал Кессель.

– Да, – с уважением отозвался почтовик – Вот это я понимаю Пятьдесят человек! Целый зал нужен.

– Ну, придут, конечно, не все, – сказал Кессель.

Он начал без разбору выписывать телефонные номера. Когда их набралось штук десять, человек на улице поднял руку. Перед ним затормозило такси, да так резко, что шедшая следом машина чуть не врезалась в него. Человек хотел сесть в такси, но водитель замотал головой, указывая рукой назад: мешок – в багажник. Они запихнули мешок в багажник, после чего человек наконец сел, и они уехали.

– Я передумал, – сообщил Кессель дежурным, – пятьдесят человек – это слишком дорого. Хватит и десяти. – Он захлопнул телефонную книгу и вышел.

На улице он увидел, как Бруно – великолепный Бруно, несомненно, тоже внимательно следивший за происходящим, – сворачивает с Иоганнисталер шоссе, дает газ и устремляется вслед за такси по Рудоверштрассе.

Кессель хотел сначала заехать за Эжени, но вовремя сообразил, что она в своем изящном черном костюмчике вряд ли согласится сесть на багажник велосипеда, и не торопясь поехал в Нойкельн.

– Я три раза проехал на красный, – рассказывал Бруно, когда все трое после обеда собрались в кабинете Кесселя (Эгона еще не было). – Но у метро «Цоо» я его все-таки потерял. Там машин было слишком много, и мне пришлось встать на красный. А такси еще успело проскочить на желтый. В самый последний момент.

– Да, тут уж ничего нельзя было поделать – согласился Кессель.

– Ничего, он еще придет, – сказала Эжени.

– Не знаю, – покачал головой Кессель – Может быть, он вовсе не из ГДР?…

– А откуда? – удивился Бруно – Больше неоткуда. Кто же еще отдаст триста марок за мешок мусора? Конечно, из ГДР.

– Я думал – признался Кессель – что за ним придет машина и они поедут прямо в Восточный Берлин.

– Нет, – возразил Бруно, – скорее всего, он просто передаст мешок западноберлинским коммунистам.

– Их адрес, кстати, можно найти. Эжени. посмотрите.

Эжени взяла телефонную книгу.

– СЕП Западного Берлина, Вильмерсдорферштрассе 165. Тут и телефон есть: 341-30-26.

– Вильмерсдорферштрассе? Это… – стал прикидывать Кессель.

– Нет, – отверг это предположение Бруно – Тогда бы такси свернуло на Кантштрассе, а они поехали по Гарденберга.

– А может быть, человек в зеленой шляпе – сам из этой СЕП? – предположил Кессель.

– Да нет, – снова не согласился Бруно – Он же военный. Вы видели, как он отдал честь? То есть почти что.

– Да, пожалуй, – кивнул Кессель.

– У меня номер такси записан, – сообщил Бруно.

– И что же?

– Надо найти таксиста, – предложил Бруно.

Эгон пришел, когда было уже половина четвертого. Магазин был набит австралийцами, усиленно раскупавшими берлинских медведей. Кессель послал Бруно обслуживать покупателей.

Нового Эгон ничего не сообщил, сказав только, что «бобок» просил еще мешков и обещал прийти через неделю.

– Только я больше этими глупостями заниматься не буду, – заявила Эжени – Опять целую неделю печатать всякую дребедень? Нет уж, у меня и так полно работы. Лучше дайте мне эти триста марок, я знаю одну девушку, она сейчас без работы, а пишущая машинка у нее есть.

– Хорошо, – согласился Кессель, – Только не триста, а двести семьдесят – Тридцать марок он вручил Эгону.

– Спасибо, – сказал тот – А пиво?

Когда Эжени ушла (рабочий день у нее был нормированный и заканчивался в четыре тридцать), Кессель в шесть часов закрыл магазин и набрал номер диспетчерской таксопарка.

– Девушка, извините, моя фамилия Крегель, – сказал он, – я потерял в такси контактную линзу.

Идея принадлежала Бруно. Кессель хотел сначала потерять зонтик, но Бруно сразу сказал, что из этого ничего не выйдет: они вызовут водителя по телефону, тот поищет, ничего не найдет, и Кесселю посоветуют обратиться в бюро находок. Надо потерять что-нибудь такое, сказал Бруно, что можете найти только вы.

Что же это может быть, спросил Крегель. Разве какая-нибудь бактерия? Ценный материал для научных исследований… Бруно слушал, не понимая, шутит Кессель или нет, и наконец предложил контактную линзу. Кесселю идея понравилась.

– Что вы потеряли? – переспросила девушка.

– Контактную линзу, знаете, на глаза надеваются. Левую. Крегель моя фамилия – повторил Кессель.

– Линзу? Боюсь, что мы не сможем… – начала девушка.

– Я случайно запомнил номер машины, – сообщил Кессель и назвал номер.

– Не знаю, сумеет ли шофер найти вашу линзу. Но я позвоню. Не вешайте трубку!

– Нет, – запротестовал Кессель, – погодите!

Но девушка, очевидно, уже отложила трубку. Кессель слышал, как она звонит по другому телефону. Она произнесла номер такси, потом сказала еще что-то. Потом у Кесселя в трубке запикало и затрещало, так что он ничего не слышал до тех пор. пока диспетчер не взяла трубку снова:

– Алло, вы слушаете?

– Да, – ответил Кессель, – я только хотел сказать…

– Машина не отвечает, значит, ее нет на маршруте.

– Я хотел сказать, что сам найду линзу. Я заплачу, то есть оплачу простой, пробег и все прочее.

– Дело не в этом, я же говорю – ее нет на маршруте. Это значит, что я не могу вызвать шофера. Хотя смена у него еще не кончилась… – голос диспетчера отдалился, она обратилась к кому-то в комнате: – Когда у Керна кончается смена?

Ответа Кессель не разобрал.

Бруно, слушавший разговор через наушник, сразу сообразил, в чем дело, и шепнул Кесселю:

– Спросите, в каком кабаке он сидит.

– Так что, – сказала Кесселю девушка, – пока ничем не могу…

– Скажите, в каком кабаке его найти?

– В «Апфельбеке», где же еще, – от неожиданности проговорилась девушка.

Бруно энергично закивал: этот кабак он знал.

– Значит, его фамилия Керн?

– Да, – подтвердила девушка.

– Спасибо, – ответил Кессель.

«Апфельбек» был кабачок в Штеглице. недалеко от Ботанического сада, в нем собирались главным образом таксисты, и выглядел он соответственно. В его единственном, но зато большом зале сидело множество мужчин в кожаных и шерстяных куртках. Накурено было так, что в зале царила полутьма. Мерцал телевизор, стоявший на какой-то верхотуре, но из-за дыма в нем ничего нельзя было разглядеть. Шум стоял такой, что болели уши. В глубине зала играли на бильярде.

– Н-да, – протянул Кессель.

– Ничего, найдем, – успокоил его Бруно. Протискиваясь через узкие проходы между столиками, он подошел к стойке и спросил бармена: – Знаете такого парня по фамилии Керн?

Бармен указал на один из столиков:

– Вон тот, в желтом свитере.

Пока они ехали сюда, Кессель придумал себе легенду. Легенда была так себе, но, по мнению Бруно, годилась. Вот только на шум она была не рассчитана. Кессель хотел поговорить с таксистом вежливо, с глазу на глаз, но как можно быть вежливым, если приходится кричать?

– Что вам надо? – заорал на них Керн.

– Моя фамилия Крегель? – проорал в ответ Кессель.

– А хоть бы и Бздегель, – заявил Керн. За соседними столиками засмеялись.

– У меня к вам дело, – сообщил Кессель.

– А хоть бы и бздело, – проорал Керн и захохотал сам. радуясь своей остроте.

– Вы можете рассчитывать на некоторую мзду! – пообещал Кессель.

Керн ответил такое, что таксисты за соседними столиками чуть не лопнули от смеха.

Кессель беспомощно оглянулся на Бруно.

– Вот что я вам скажу, – начал Керн, как бы доверительно наклоняясь к Кесселю: – Моя фамилия тоже… Бздегель! – последние слова он едва выговорил, зайдясь от громкого неудержимого хохота, так же дружно подхваченного остальными. Чтобы шутка дошла до всех, Керн повторил еще раз: «Моя фамилия., тоже Бздегель!», продолжая хохотать и утирая глаза рукой. Потом, повернувшись к своему товарищу, сидевшему за соседним столиком, он в третий раз сказал: «Моя фамилия тоже Бздегель!» – и снова залился смехом.

Сунув руку в карман куртки, Бруно извлек оттуда банкноту в сто марок, развернул и, держа обеими руками, продемонстрировал ее Керну, как знатоку демонстрируют какую-нибудь редкую гравюру. Хохот Керна мгновенно оборвался, точно вдруг выключили звук. Как завороженный, глядел он на банкноту, потом поднял глаза на Бруно, посмотрел на Кесселя и снова уставился на банкноту.

Бруно сделал движение головой: пойдем, мол, выйдем.

Поглядев еще пару раз попеременно на Кесселя и Бруно Керн встал и пошел с ними к выходу.

– Значит, так, – заговорил Керн, – если вы из полиции, то можете проваливать сразу. Это чтоб было ясно…

– Мы не из полиции, – сказал Кессель.

– Потому что с этими суками, – заорал Керн. – с этими…

– И нечего кричать, – сказал Кессель, – я же говорю: мы не из полиции.

– С этими засранцами я вообще не разговариваю! Делать им нечего…

– Но мы… – начал Кессель.

– С неграми и легавыми я никогда не разговариваю! Понятно? И если вы…

– Если б мы были легавыми, – вмешался Бруно – мы бы первым делом сунули тебе в рожу удостоверение. Так? Так. Мы показывали тебе удостоверение? Нет, не показывали. Мог бы и сам сообразить, что мы не полицейские, – ты, Бздендель.

– А, ну да, – согласился Керн.

– Понял? Хорошо, – продолжал Бруно – Стольник твой, если скажешь, куда ты сегодня утром отвез мужика в зеленой шляпе.

– В зеленой шляпе?

– Да. У него еще мешок с собой был. Вот такой, – Бруно показал руками.

– А-а! – вспомнил Керн – Был такой. А зачем вам это нужно? Значит, вы все-таки из полиции?

– Сам ты из полиции, – объяснил Бруно – Тебе же сказали. Этот мужик трахнул его вот жену, – он указал на Кесселя, – это мой начальник. Ты понял?

– Ну, – не возражал Керн – Но зачем…

– Как зачем? Конечно, он хочет знать, куда поехал этот… – и Бруно доступно объяснил, что думает обманутый муж о человеке в зеленой шляпе.

– Ну, ясно – согласился Керн – Я отвез его в Тегель.

– В аэропорт?

– Да, в аэропорт, – подтвердил Керн, протягивая руку за деньгами.

– Ты погоди. – остановил его Бруно. – Он не сказал, куда летит?

– Не-а, – отозвался Керн, – Он вообще со мной не разговаривал.

Бруно отдал Керну деньги. Тот сунул их в карман, повернулся и, не говоря больше ни слова, направился обратно в кабак.

Во вторник Кессель уже с обеда сидел в здании аэропорта и наблюдал за стоянкой такси. Человек приехал с двумя мешками (столько успела напечатать подруга Эжени). сдал их в багаж и вылетел двухчасовым рейсом в Мюнхен.

Кессель решил привлечь к операции герра фон Примуса.

В следующий вторник, двадцатого сентября, они дожидались вражеского агента уже вдвоем. В этот раз агент (уже без зеленой шляпы) привез целых четыре мешка. Конспирации ради Кессель с Примусом наблюдали за ним с разных сторон. Когда он вошел в холл (в «Букете» ему присвоили кодовое наименование «Зеленый»), Кессель подал фон Примусу знак рукой, чего, впрочем, мог и не делать ибо тот и сам заметил человека с четырьмя мешками.

Потом Кессель уехал, а герр фон Примус вместе с «Зеленым» полетел в Мюнхен. «Надо ли мне вступать с ним в разговор?» – спросил он у Кесселя по дороге в Тегель. – «Пока нет», – ответил Кессель.

Чтобы герр фон Примус мог спокойно наблюдать за «Зеленым» в аэропорту Мюнхен-Рием, Бруно приготовил «багаж» и ему, сдав в Тегеле на имя фон Примуса ящик с сотней средней величины бюстов писателя Эрнста Ройтера. То, что багаж фон Примуса перепутали именно с багажом «Зеленого», так что им волей-неволей пришлось заговорить друг с другом. Кессель мог отнести только на счет фантастического везения Бруно.

Так Примусу без особых хлопот удалось выяснить, что за «Зеленым» придет машина. «Я бы подвез вас, но, к сожалению, еду не в город», – сообщил «Зеленый».

Уехал «Зеленый» на «вольво» с австрийским номером. Герр фон Примус записал номер и в тот же вечер вернулся в Берлин, чтобы дать отчет Кесселю.

– Что ж, – сказал Кессель. Ему пришла в голову очередная идея, оказавшаяся, как ни странно, верной – Тогда нам ни к чему больше следовать за ним по пятам. В следующий понедельник вы. герр фон Примус, полетите в Мюнхен, а оттуда поедете прямо в Зальцбург и будете ждать у советского торгпредства.

Таким образом во вторник, 27 сентября, герр фон Примус стоял наискосок от торгпредства, прикрывшись газетой с предварительно проделанной в ней дыркой («Чем глупее трюк, тем лучше он работает», – как выразился герр Примус), и наблюдал, как люди из торгпредства выгружают мешки из «вольво» и вслед за «Зеленым» входят с ними в дом.

Очень скоро торговые операции с «Зеленым» достигли, так сказать, своего естественного предела, но дело тут было вовсе не в его покупательной способности. «Зеленый», по словам Эгона. охотно брал бы и по сотне мешков за раз. однако на тележке, с которой Эгон по вторникам ходил из Бритца в Буков (из соображений конспирации Бруно довозил его вместе с мешками только до Бритца, причем высаживал всякий раз в другом месте), помещалось всего десять, самое большее – одиннадцать мешков. Кроме того, для них нужно было где-то раздобывать материал. Ясно, что Кессель не мог снять еще одну контору и нанять сотню машинисток (хотя денег на это вполне хватало бы), которые бы целыми днями перепечатывали статьи из журналов и пропускали их через бумагорезку.

– У меня нехорошее чувство – сказал герр фон Примус (его тоже пришлось посвятить в секрет операции), когда Кессель поделился с ним своими сомнениями, – что вы просто увязнете в этой розничной торговле. Может быть, договориться с ними об оптовых поставках?

Но Кессель не согласился. У него тоже было нехорошее чувство: операция явно перерастала в очередную «Св. Адельгунду».

– Вы же можете парализовать всю русскую разведку! – волновался герр фон Примус – Или гэдээровскую. не знаю уж, кому они в конце концов отдают эти мешки. Вы только прикиньте, сколько сил и средств уходит на эти перевозки! – фон Примус даже заерзал в кресле, – Ведь Норманненштрассе, где находится гэдээровская «Штази», это же совсем рядом, отсюда по прямой и десяти километров не будет. А они везут этот мусор по воздуху в Мюнхен, потом в Зальцбург, а потом. вероятно, через Вену и Прагу обратно в Берлин, только уже в восточный – и это вместо того, чтобы за полчаса… Нет. любезнейший господин Крегель. все это – такая удивительная насмешка над нынешними политическими нравами, что вы непременно должны продолжать это дело! Целые легионы химиков и прочих экспертов только тем и занимаются, что отмачивают, сортируют, потом складывают и читают ваш мусор. Нет, вы представьте себе, герр Крегель, каких трудов это стоит и каких денег. Скоро им придется и людей лишних нанимать, и помещения расширять, а то и здание новое строить…

– Но ведь они рано или поздно убедятся – сказал Кессель – что там одни газетные статьи.

– Это ничего не значит. – возразил герр фон Примус – Да пусть они хоть сто раз убедятся, что покупают никому не нужный хлам. Они все равно будут вынуждены его покупать! Даже когда наконец поймут, в чем дело. Именно после того, как они увидят, что вы нарочно их надуваете, им тем более придется скупать весь ваш мусор. А вдруг туда – по недосмотру! – попадет секретный документ? Да они себе в жизни этого не простят.

– Да. но если они будут знать, – начал Кессель – что там нет секретных документов.

– Если они будут знать, это другое дело, – рассмеялся герр фон Примус – Но я бы посоветовал вам даже немного подыграть им. Тогда они решат, что вы изобрели какой-то новый трюк или ход, и будут покупать еще пуще. Нет. такой яркий, я бы. даже сказал универсальный символ деятельности секретных служб просто нельзя не поддержать. Вас обязывает к этому ирония мирового духа. А вам к тому же и платить за это не надо, наоборот: платят вам. Но самое смешное – и герр фон Примус придвинулся ближе к Кесселю – вы же понимаете, там тоже не дураки сидят. На это надеяться не стоит. Так вот: самое смешное, что в один прекрасный день они решат отплатить вам тем же. И начнут сбывать такой же хлам вам. И вам тоже придется его покупать – Герр фон Примус сложил ручки перед губами и устремил глаза к потолку: – И когда все эти тонны никому не нужной бумаги, размолотые в бумагорезках. а потом подобранные, склеенные, прочитанные и вновь размолотые, в четвертый, пятый, десятый раз проделают свой путь с Востока на Запад и с Запада на Восток, и все секретные службы одна за другой сообразят, что это – самый лучший способ обмена информацией, и тоже включатся в этот круговорот макулатуры – вы только представьте себе, господин Крегель, какая прекрасная получается картина, прямо-таки совершенная в своей бессмысленности! – и этот круговорот охватит всех, буквально всех, так что последним человеком, совершающим последнее действие перед концом света, будет шпион, перетаскивающий мешок мусора через очередную границу – нет. даже лучше: когда на земле исчезнет последний человек, все эти массы бумаги благодаря вам по старой привычке еще очень долго будут перемещаться то туда, то сюда, подобно приливу и отливу, и лишь много тысяч лет спустя это движение начнет постепенно замедляться, пока последняя бумажка не замрет под остывающим солнцем на окаменевшей земле – о, господин Крегель, я вас умоляю: не бросайте это дело!

Кессель рассмеялся:

– Вы же знаете, что у меня со всеми моими сотрудниками вместе взятыми для этого просто не хватит сил.

– Ну так подключите к этому делу Пуллах.

– О чем вы говорите! Они тут же схватятся за голову и велят нам немедленно прекратить.

– Не может быть, чтобы в Пуллахе не нашлось ни единого человека, которого бы это заинтересовало.

– К сожалению, может, дорогой герр Примус: таких людей там нет.

– Неужели это никого не интересует? – поразился фон Примус.

– Никого, – со вздохом подтвердил Альбин Кессель.

 

III

Как отмечать день рождения Крегеля (и Егермейстера), вначале было неясно. Мысль устроить что-то вроде праздника или вечеринки пришла Кесселю в голову во вторник, когда Эгон принес очередные три тысячи триста марок «мешочных», как называл их Кессель, и получил свои законные триста тридцать. Таким образом, с начала сентября Эгон располагал весьма неплохим источником дохода. Что он делал с этими деньгами, выяснить так и не удалось. Впрочем, он остался верен своему образу жизни. Правда, пах он теперь значительно лучше, вероятно, время от времени он все-таки мылся, хотя и не потому, что разбогател, а потому что боялся новой принудительной бани со стороны Бруно. Предложение Кесселя открыть ему счет Эгон отверг со страхом и чуть ли не со слезами на глазах.

Ясно было только одно: праздник должен быть необычным. «Надо придумать что-нибудь… – начал Кессель, – что-нибудь запоминающееся» О том, что он и так не забудет этот вечер до конца своих дней, он тогда, конечно, еще не догадывался. «Что-нибудь такое, о чем потом будет приятно вспомнить, – сказал Кессель – В конце концов, это первый день рождения Крегеля. Я жду ваших предложений».

Они сидели в Гостиной позади магазина. Герр фон Примус тоже сидел с ними, хотя он, как простой информатор и лицо постороннее, вообще-то не имел права входить в отделение. В первое время Кессель встречался с Примусом в городе, однако с началом «бумажной войны» (как они стали называть продажу макулатуры «Зеленому»), в которую пришлось вовлечь и фон Примуса, Кессель вызвал его в отделение, хотя особой необходимости в этом и не было. Когда фон Примус впервые переступил порог «Букета» (конспирации ради его провели через черный ход, со стороны дачного кооператива «Гарцталь»), Кессель решил, что проще будет и дальше принимать его здесь. «Сообщать наверх об этом мы, конечно, не будем», – сказал Кессель. Герр фон Примус был не против, мало того, даже доволен, обнаружив, что Эжени умеет варить настоящий кофе по-турецки: «о, турска кава!» – вспомнил старик свои юные годы в Баньялуке, где его отец служил статским асессором императорско-королевской военной администрации.

– Так какие будут предложения? – повторил Кессель.

Первым поднялся Эгон.

– Ну, я что, – начал он – я думаю, надо это… – он поводил в воздухе руками, изобразив что-то вроде облака, подкрепил свои слова (которых, в общем-то, и не было) парой крепких жестов и столь же эмоционально закончил: – И бочонок пива, вот что!

Эгон сел на место.

– Я помню, – мечтательно заговорил герр фон Примус, – один бал, который давал Феликс Логофетти. племянник моей матушки. Было это в замке Биловиц в Моравии. Году в 1925… или двадцать шестом, да, точно. Это было летом, в начале лета, кажется, в июне или в конце мая… Бал длился три дня: субботу, воскресенье и понедельник. В воскресенье все ходили к мессе, в церковь, и пение было потрясающее просто великолепное было пение. Церковь была маленькая, деревенская такая церквушка, и на хоры там вела узенькая винтовая лестница: я помню, с каким трудом музыканты втаскивали туда литавры. Но все равно это было чудесно. И вот подпоручик Шозулан, друг Феликса Логофетти – вы только представьте себе, в понедельник вечером когда деревенская молодежь пела песни в честь господ, плясала и так далее, – и вдруг граф Феликс спрашивает: господа, кто видел подпоручика Шозулана? И выяснилось, что его никто не видел уже почти двое суток, с самого завтрака в воскресенье перед мессой. На: завтраке он еще был. все это помнили, потому что он тост произнес, хотя вообще он заика. Куда же Шозулан делся? Упаси Бог, говорит мажордом, ежели он провалился под пол в уборной, там мы его просто никогда не найдем. Народу было много, и во дворе была устроена такая уборная, длинный ров, а над ним сарайчик. И пол дощатый, но доски были хилые. Веселились трое суток, сами понимаете, все были сильно навеселе – но приятно было очень, я как сейчас помню… Словом, что угодно могло случиться, никто бы и не заметил. Тогда Гуго Логофетти, младший брат Феликса, пошел в уборную, стал снимать крышки и звать: «Подпоручик! Вы здесь?» – и герр фон Примус беззвучно рассмеялся – «Подпоручик! Вы здесь?» Да, сейчас это кажется смешно, но если бы он на самом деле провалился в уборную, то нам было бы не до смеха. Тут кому-то пришло в голову заглянуть к нему в комнату – и смотри-ка, он оказался там! Он все это время был там. все полтора дня пролежал у себя в постели пьяный в стельку, а он щуплый, и его было не видно под одеялом, да он его к тому же на голову натянул: пустая кровать, и все тут. Совершенно не видно! Я ни до. ни после не видел такого щуплого человека, как этот подпоручик Шозулан, честное слово. Да уж! Ну, мы. конечно, оставили его лежать – пусть проспится…

Бруно слушал, затаив дыхание – он любил, когда герр фон Примус рассказывал о прежних временах.

– Не знаю, – покачал головой Кессель, – сможем ли мы пойти к мессе.

– Да нет, это я так, – сообщил герр фон Примус – для примера.

– Булгаков в «Мастере и Маргарите» описывает один бал, – вспомнил Кессель. – Там все мужчины были во фраках, как положено а дамы все нагие.

– Совсем нагие? – поразилась Эжени.

– Совсем, – подтвердил Кессель – То есть, очевидно, в туфлях и с украшениями… Ну, и прически, конечно.

– На Бруно и фрака-то не подберешь, – задумалась Эжени – Боюсь, что даже в театральном прокате не будет такого размера.

– Праздник… – мечтательно отозвался Бруно, – праздник цветения вишни. Сакура.

– Какие же вишни в октябре? – изумился Кессель.

– Цветочки развесим, – продолжал Бруно, – и лампочки.

– Ну, лампочки понятно, – согласился Кессель – Но цветы?

– Да, можно, – вдруг сказала Эжени, – но…

– Что «но»? – не понял Кессель.

Был приятный, можно даже сказать теплый октябрьский вечер. На Эжени было легкое летнее платье. Когда она стояла против света, сквозь тонкую желтую материю была видна ее грудь. То, что она была ничем не прикрыта, кроме платья, все окончательно убедились, когда Эжени принесла герру фон Примусу кофе, она нагнулась, чтобы поставить его на стол, и узкий вырез платья приоткрылся. Было видно, как оба бутона на ее тугих округлых грудях набухают под тонкой материей.

– Для этого не всякая девушка подойдет. – сказала Эжени – Из тех, кого я знаю.

– Для чего? – не понял Бруно.

Эжени хихикнула, сняла со столика телефон и поднялась с места.

– Пожалуй, Зиги и Анни… Да, они подойдут, – хихикнула Эжени снова. Пока она стояла, маленькие бутоны под ее платьем набухли еще больше.

– Пойду позвоню, – сказала она, унося телефон с длинным шнуром в соседнюю комнату и затворяя дверь. Было слышно, как она, смеясь, говорит что-то по телефону, но слов нельзя было разобрать.

Подготовкой вечера, таким образом, занялась Эжени. Кессель пожалел, что открыл такой талант слишком поздно: давно надо было попросить ее организовать пару вечеринок. Даже день открытия магазина наверняка бы прошел не так вяло, займись этим Эжени. Но Эжени тогда еще не было, была только фрейлейн Путц, которой никто не знал.

– Путц, – сообщила Эжени Бруно, герру фон Примусу и Кесселю с Эгоном, – это моя настоящая фамилия. Чтобы вы знали, в какую квартиру звонить – и она на всякий случай назвала еще свой полный адрес.

С точки зрения конспирации и интересов секретной службы в целом квартира Эжени оказалась если и не самым лучшим, то во всяком случае наименее худшим местом для проведения подобного празднества. Устраивать его в ресторане пусть даже в отдельном кабинете, Эжени решительно отказалась. Там не получится то, что мы задумали с Зиги и Анни. сообщила она Ни в самом отделении, ни в комнатах у Бруно его тоже проводить нельзя было, потому что отделение, во-первых, было служебным помещением, а во-вторых, там стояла дорогая аппаратура, с которой может что-нибудь случиться, «когда мы развеселимся по-настоящему», как выразилась Эжени. Кессель жил в меблированных комнатах и таким образом тоже отпадал, герр фон Примус в свои приезды в Берлин жил в гостинице, у Эгона вообще не было жилья. Значит, оставалась только Эжени «Пусть уж лучше вы узнаете мою настоящую фамилию, это в конце концов не так уж страшно». Кесселю и Бруно она, впрочем, и так была известна. Хирта, второго информатора «Букета», решили не приглашать, хотя он в то время как раз был в Берлине. Против него высказался Кессель: это поэт-авангардист, мрачный меланхолик, к тому же совсем юный, сказал он. Хирт будет ныть и испортит нам весь вечер.

– Но вы же не знаете, что мы задумали – или уже догадались, герр Крегель?

Кессель признался, что еще не догадывается, в чем дело, и добавил, что Хирт будет ворчать в любом случае, что бы там ни задумали девушки.

– Ну хорошо, – согласилась Эжени. – Значит, Хирта не зовем. Но я вас предупреждаю: если я когда-нибудь его увижу и он мне понравится, я вам этого не прощу, герр Крегель.

Поскольку этот праздник посвящался дню рождения Крегеля. то есть был, так сказать, почти служебным делом, скидываться на него не стали. Кессель объявил, что деньги на все расходы найдутся в кассе отделения. Правда, не в официальной кассе.

Кроме нее, у Кесселя была еще «черная касса», которой распоряжался он один. Кессель завел ее, когда в апреле Центр вернул ему добросовестно отосланную выручку от продажи сувениров за март месяц с припиской: «В связи с отсутствием в разнарядке Вашего отделения графы прихода принять деньги не можем». В одном из сейфов был небольшой внутренний ящик, а в ящике – подогнанная точно по его размеру железная коробка. Кессель начал складывать выручку в эту коробку и в начале мая сделал еще одну попытку: отослал в Пуллах деньги за март и апрель. На этот раз деньги вернулись вообще без всякой приписки.

Железная коробка, таким образом, постепенно наполнялась, в банк эти деньги тоже положить нельзя было, потому что на них начнут набегать проценты, чего Кессель боялся еще больше.

Он сам скрупулезно вел всю «черную» бухгалтерию, деньги брал только на закупку товара, и туда же складывал ежемесячную субсидию. Когда началась «бумажная война», Кессель стал складывать в ящик и «мешочные» – короче, к концу октября в коробке лежало около девяноста тысяч марок.

Из этой-то кубышки Кессель и решил финансировать свой бал.

«Эжени. идите-ка сюда», – позвал он ее днем во вторник, когда они уже все обсудили и ей скоро надо было уходить. Он отпер сейф, достал из него коробку, нашел на своей связке ключ от нее и открыл крышку. Помедлив немного, он достал оттуда тысячемарковую банкноту.

– Вот, – сказал он – Надеюсь, этого хватит на первое время?

– Более чем! – обрадовалась Эжени, пряча деньги.

Кессель развернул составленный с помощью Эжени приходно-расходный лист «черной кассы» и внес в него выданную сумму. Сегодня он впервые воспользовался этими деньгами, так сказать, в личных целях. При этом его охватило странное чувство. Мне показалось, говорил он много позже Вермуту Грефу на одной из «вторничных исповедей», возобновленных после долгого перерыва, что я украл чужие деньги. Самое странное, добавил он что всего три недели спустя, когда я начисто опустошил «черную кассу», у меня подобного чувства не возникло.

В пятницу вечером, то есть 28 октября, Эжени была еще в полном порядке: она смеялась и весело болтала по телефону с обеими своими подругами, Зиги и Анни. обсуждая, вероятно, подробности предстоящего вечера. Все было как всегда. Бруно возился с аппаратурой. Дневная выручка в тот день оказалась невелика – не сезон, – но, впрочем, и не мала. Странным было, пожалуй, лишь то, что в тот день они не продали ни одного берлинского медведя, зато деревянные тарелки с надписью «Привет с Баварских Альп» почему-то шли нарасхват. Эти тарелки, изготовленные какой-то артелью в Китцбюэле, попали в магазин в результате пари, заключенного между Кесселем и Бруно. Кессель поспорил, что хотя бы эти тарелки останутся лежать в магазине до скончания века, потому что их никто не купит. Бруно же считал, что японцы купят все, даже эти баварские тарелки. Они заказали тридцать штук. Бруно выиграл. Это только потому, оправдывался Кессель, что японцы не умеют читать по-немецки. Будь эта надпись написана по-японски, ни один японец ни за что бы не стал покупать эти тарелки. Но Бруно и тут с ним не согласился. Они заключили новое пари и послали письмо в Китцбюэль, в котором просили прислать им партию тарелок с надписью «Привет с Баварских Альп» по-японски. Пари пока было в силе.

В ту же пятницу, около четырех, в магазин заглянул Эгон, выпил свое пиво и исчез снова.

– Одно из двух, – сказал Кессель, обращаясь к Эжени, – либо i мы раздобудем для Эгона фрак и визитку, либо объявим наш бал маскарадом и выдадим Эгону премию за лучшую маску. Кстати, что вообще надо надевать? Фрак? Смокинг?

Эжени хихикнула.

– А вы что наденете? И другие дамы, кстати?

– Увидите, – многозначительно пообещала Эжени.

День был такой же, как все остальные дни этой берлинской идиллии, длившейся уже больше полугода. Разве что Бруно утром пришлось съездить в город, чтобы купить пятьдесят – да-да, пятьдесят! – метров тонкой, почти совершенно прозрачной ткани лазурного цвета. Получился объемистый рулон. И еще Эжени, конечно, в этот день почти не работала, не печатала ничьих отчетов и не готовила почту для понедельничного курьера. «Ничего, заберет газеты: скажем, что мы больше ничего не получали», – решила Эжени. Она была занята приготовлениями к балу.

В субботу у Эжени, вообще говоря, был выходной. Но иногда она брала отгул (или пол-отгула) на неделе, который потом отрабатывала в субботу. И всегда сообщала, для чего ей это нужно, хотя Кессель никогда ее не спрашивал. Она говорила, что идет в парикмахерскую или по каким-то другим своим делам, что к ней приезжает мама или какая-нибудь троюродная сестра, которую нужно встретить в аэропорту и т. п. Кессель дал бы ей отгул и без отработки, но Бруно всегда так расстраивался, когда Эжени не приходила в контору, и так радовался, когда она работала в выходной, что у Кесселя просто не хватало духу огорчать его. тем более, что Бруно как-то раз спросил его: «Скажите, вы верите во всех этих троюродных сестер и приемных братьев?» – на что Кессель честно ответил, что никогда не задумывался об этом. «Я – нет», – признался Бруно.

На этой неделе Эжени тоже взяла пол-отгула, чтобы сходить в парикмахерскую. Это было в среду. В четверг, когда Эжени появилась в конторе с тщательно уложенными и выкрашенными в неожиданно рыжий цвет волосами. Бруно был на седьмом небе от счастья, потому что ее слова оказались правдой. Таким образом, в субботу Эжени с утра была на работе. Не было только Бруно.

Кессель. всегда подъезжавший к черному ходу, со стороны дачного поселка, так как не хотел, чтобы его велосипед целый день торчал перед витриной магазина, привязал велосипед, откатал штанину и вошел в отделение. Телетайп и два радиоперехватчика трещали как сумасшедшие. Из них, извиваясь в воздухе, змеями выползали перфоленты. Ими никто не занимался: Бруно не было. Кессель подошел к телетайпу. Прочесть он ничего не смог. Правилами Бундеспочты пересылать шифрованные сообщения запрещается, вспомнил Кессель свои семинарские занятия. Ленты нужно было вставлять в аппарат, переводивший сообщения на человеческий язык и размалывавший шифровки в бумажную труху. Аппарат был такой же величины, как телетайп, и походил на него по форме. По инструкции его следовало отключать и оттаскивать в соседнюю комнату, когда приходили электрики, газовщики или. еще того хуже, ревизоры Бундеспочты, хотя в данном конкретном случае это было бессмысленно, ибо ревизор приходил всегда один и тот же. Он. конечно, не задавал никаких вопросов, но запретить ему строить свои предположения, зачем частному сувенирному магазину в Нойкельне нужен телетайп, нельзя было.

Живописные кучи бумажных лент на полу показывали, что Бруно сегодня за них и не брался. Кессель не стал трогать аппаратуру. Он лишь оторвал наугад одну бумажную ленту, вставил ее в дешифратор и нажал кнопку: Бруно однажды показал ему. как это делается. Сам Кессель как сугубый гуманитарий никогда бы не догадался, что и куда вставлять. Дешифратор тоже присоединился к общему хору. Кессель пошел в контору.

Эжени сидела у себя и плакала.

– Что случилось? – встревожился Кессель.

– Ничего, – ответила Эжени. вытирая слезы.

Чтобы хоть как-то успокоить ее. Кессель поднатужился и пошутил:

– Сегодня, между прочим. 29 октября. Может быть, вы поздравите герра Крегеля с днем рождения?

Но Эжени не поддалась на шутку и произнесла;

– Бруно пропал.

– Куда же он делся?

– Не знаю. Я пришла, а его не было.

– Ну и что же? – не сдавался Кессель – Поехал куда-нибудь по делам… Например, собирать макулатуру для Эгона.

– Нет, за макулатурой он ездит по понедельникам!

– Ну, мало ли, вдруг он решил сделать это сегодня?

– Нет, я уже обзвонила всех машинисток. И потом, машина-то стоит во дворе.

– Ладно, погодите. Пора открывать магазин. Вы пока встаньте за прилавок, а я пойду схожу в «Шпортек». Может быть, он… – предположил Кессель, хотя сам не верил в это – Может, он заснул там?

Бруно никогда не засыпал в кабаках, сколько бы ни выпил.

Кесселю не хотелось лишний раз закатывать брюки, поэтому он не стал отвязывать велосипед, а пошел пешком по короткой дороге, через безымянный мостик – так до «Шпортека» было всего сто шагов или двести. Отправляясь в путь, он загадал: если мне встретится хоть один человек, значит. Бруно в «Шпортеке».

Сначала он шел быстрым шагом. На улице никого не было. Тогда он пошел помедленнее. Но вся Эльзенштрассе была пуста, словно вымерла. Вот чертов город, подумал Кессель, из него давно все сбежали, кроме собак да пенсионеров. Однако в этот раз он не встретил даже пенсионера. Кессель немедленно попросил прощения: пенсионеры тоже люди, мысленно произнес он. На улице, однако, все равно никого не появилось Останавливаться нельзя, иначе гадание будет недействительным, подумал Кессель. Он пошел совсем медленно.

Ему вдруг пришло в голову, что он никогда ничего не загадывал по делам служебным. Вероятно, потому, что ему в глубине души было все равно, получится или нет то или иное служебное дело.

Дверь «Шпортека», выкрашенная в ярко-красный свет, сияла на утреннем солнце; вместо стекла в нее был вставлен безвкусный коричневый витраж с золотыми разводами. Кесселю оставалось только перейти улицу. Он шел очень осторожно, соблюдая все выученные когда-то правила: поглядел сначала налево, потом направо и пошел через улицу не по прямой, а под углом, забирая вправо, как и положено дисциплинированному пешеходу. Тем самым его путь удлинился еще метров на десять.

Он снова огляделся. Дальше за площадью находилась та самая крышка люка, бряканье которой, когда Кессель ездил той дорогой, превращало его в Крегеля. Сейчас, в трех шагах от двери бара, Кессель уже готов был встряхнуться, отогнать от себя это наваждение и плюнуть на все приметы, но тут из соседнего с баром подъезда вышла молодая женщина с сумкой, очевидно направляясь за покупками. От неожиданности поздоровавшись с молодой женщиной, отчего та так и застыла на месте. Кессель сделал два широких шага и скрылся за дверью «Шпортека».

В баре воняло вчерашним сигаретным дымом. Стулья по большей части еще стояли на столах. За стойкой стоял толстяк в бело-синем полосатом фартуке и жарил на противне сардельку, от которой пахло дешевым жиром. Толстяк перевернул сардельку почерневшими от времени деревянными щипцами и коротко взглянул на Кесселя.

Кессель огляделся.

– Э-э…? – поинтересовался бармен.

– Бруно нет? – спросил Кессель.

Бармен не ответил. Очевидно, он считал бессмысленным отвечать на подобный вопрос, так как с первого взгляда было ясно, что в баре, кроме него и Кесселя. не было ни души.

– Нету Бруно? – переспросил Кессель.

– Ну, если он не спрятался где-нибудь под столом, то нету, – добродушно ответил бармен.

– А он заходил? – не отставал Кессель.

– Кто?

– Бруно – такой, похожий на кита в кудряшках.

– А-а, этот, – вспомнил бармен – Нет, не заходил.

– А когда он был тут в последний раз? Вчера?

– Разве ж я помню? Может быть, и вчера. Да, кажется вчера. По-моему, да.

– Понятно, – произнес Кессель. не зная, что делать дальше.

– Чем могу…? Может передать что-нибудь, когда он зайдет?

– Нет, спасибо – сказал Кессель, – То есть да, передайте. Скажите, что я его спрашивал. Моя фамилия Крегель.

– Крегель, – повторил толстяк, снова отворачиваясь к своей сардельке.

Кессель вышел на улицу. Наверное, эта женщина с сумкой была не счет, подумал он, потому что я нарочно шел слишком медленно.

Когда он вернулся в «Букет», Эжени уже не плакала. Открыв дверь в жилые комнаты, она стояла перед зеркалом в ванной и поправляла макияж. Она обернулась на секунду, но, увидев, что Кессель пришел один, ничего не сказала.

Кессель оторвал расшифровку и машинально принялся читать.

НОВОСТИ ЭМИГРАЦИИ.

ОРГАНИЗАЦИИ РУССКИХ ЭМИГРАНТОВ.

В ВОЗРАСТЕ 85 ЛЕТ СКОНЧАЛСЯ ПОДПОЛКОВНИК В ОТСТАВКЕ ИВАН ФЕРДИНАНДОВИЧ БАРОН ФОН НОРДЕНФЛЮХТ, ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ПРАВЛЕНИЯ СОЮЗА ЦАРСКИХ ОФИЦЕРОВ, ШТАБ-КВАРТИРА В ОТТАВЕ (КАНАДА). НА ЭКСТРЕННОМ ЗАСЕДАНИИ ПРАВЛЕНИЯ НОВЫМ ПРЕДСЕДАТЕЛЕМ ИЗБРАН 79-ЛЕТНИЙ МИЧМАН В ОТСТАВКЕ ГРАФ СЕРГЕЙ МИХАЙЛОВИЧ КУТУЗОВ. ПОСЛЕ ЭТОГО 22 ЧЕЛОВЕКА ПОДАЛИ ЗАЯВЛЕНИЯ О ВЫХОДЕ ИЗ СОЮЗА В ЗНАК ПРОТЕСТА ПРОТИВ ИЗБРАНИЯ НА ЭТОТ ПОСТ МЛАДШЕГО ОФИЦЕРА.

– Его не было в «Шпортеке»? – крикнула Эжени из ванной.

– Нет, – вздохнул Кессель, – Вы не сварите мне кофе?

Отхлебывая кофе (Эжени от кофе отказалась, но пришла посидеть «за компанию»), Кессель спросил:

– А стоит ли, собственно, волноваться?

– По-моему, стоит, – сказала Эжени и принялась рассказывать о событиях предыдущего вечера.

Вчера около половины шестого Бруно поехал в город, чтобы прикупить к празднику «еще кое-чего» (чего именно, он не сказал). Кесселю это было известно. Чего он не знал, это то, что Бруно договорился встретиться в городе с Эжени.

– Мы поехали за цветами, – сообщила Эжени.

– За какими цветами?

– Ну, для бала.

– А-а, – догадался Кессель, – Чтобы украсить квартиру?

– Да нет, – возразила Эжени – У нас была совсем другая задумка…

Они купили цветы – их было очень много, один только счет составил больше двухсот марок; деньги на это были взяты из второй тысячемарковой банкноты, выданной Кесселем Эжени из той же кубышки, – и привезли цветы к Эжени на квартиру. После этого Бруно снова пригласил Эжени в «Шпортек» и она снова отказалась, предложив вместо этого съездить поужинать в один уютный ресторан на Курфюрстендам.

Бруно согласился с большой неохотой. Он не любил такие рестораны. «В кабаках, где уютно, я чувствую себя неуютно», – говорил он. Но он все-таки поехал.

Машину Бруно поставил в переулке, потому что на самой Курфюрстендам припарковаться было уже негде была пятница, и все рестораны были полны. И тут она, кажется, допустила большую ошибку они вышли из машины – идти-то было всего пару сотен метров! – и она, увидев, как он понуро шагает рядом, такой большой и несчастный, взяла его под руку – ну. просто повисла на нем. и все.

– И? – спросил Кессель.

– Ну. и ничего. Но мне показалось, что он сразу же стал какой-то не такой, как обычно.

– Хм. – задумался Кессель.

– Мы пришли в ресторан и сели ужинать. То есть ужинала-то я. а Бруно заказал себе только суп. да и тот почти совсем не ел. Зато мы с ним разговаривали все время, а просидели мы часов до двенадцати.

– О чем же вы говорили?

– Обо всем. Бруно рассказывал мне о своей жизни.

– Удивительно! И что же он вам рассказывал?

– О, он знает все кабаки в Мюнхене! И в Вене тоже…

– …И один кабак с желтой дверью в городе Линце…

– Да, и еще в Цюрихе и в других местах; но лучше всех, говорит он, кабаки в его родном Амберге – он ведь из Оберпфальца.

– Что вы говорите? – удивился Кессель, – А я и не знал, что он из Оберпфальца.

– Он уже много лет там не был. Ну и вот, а потом он спросил меня…

– Не хотите ли вы выйти за него замуж?

Эжени какое-то время молчала.

– Не совсем так. Во всяком случае, я не восприняла это как предложение. Он спросил, могла бы я… Да, смогла бы я кого-нибудь полюбить. Мне стало смешно, и я сказала, что совсем недавно как раз была влюблена по уши и слава Богу, что теперь все кончилось.

– Это правда?

– Конечно! А вы разве ничего не замечали? Я была ужасно влюблена в Дитриха. Прямо с ума сходила. Еще в сентябре я думала, что повешусь, если мне не удастся переспать с ним.

– Кто такой этот Дитрих?

– Вы его. конечно, не знаете. Хотя, кажется, я рассказывала…

– Мне – нет.

– Неважно. Во всяком случае, я была просто не в себе, эмоции из меня так и перли. А у вас разве такого не бывает? Неужели мужчины действительно иначе устроены? Да я прямо пылала, разве было не видно?

– Да я как-то… – пожал плечами Кессель.

– Но теперь, к счастью, все уже давно позади.

– И вам удалось?… – спросил Кессель, – Я имею в виду с этим Дитрихом?

– Переспать с Дитрихом? А как же! Мне этого хотелось ужасно. Когда человек влюблен так сильно, он просто должен переспать со своим любимым существом…

– Хочет оно того или нет, – закончил Кессель.

– Ну, он в конце концов тоже захотел, конечно. Это было в конце сентября. Ну вот, а потом я поняла, что этот человек – полный ноль. Не в том смысле, как вы, наверное, подумали, а во всех смыслах. И когда я это поняла, я начала потихоньку приходить в норму. И тут, когда я только-только оправилась от всего пережитого, мне вдруг предлагают начать все сначала. Нет, я не говорю, что для меня все кончено навсегда, я все-таки не такая уж дура. Но, по крайней мере, не сразу. Я же сейчас просто выпотрошена, разве не понятно? Я выжата как лимон.

– И все это вы рассказали Бруно?

– Да.

– А он что сказал?

– Он сказал, что понимает меня.

– Бруно – настоящий джентльмен, – подтвердил Кессель.

– Потом я ему сказала – вы понимаете, что ему я все рассказывала гораздо подробнее, чем сейчас вам, – я сказала, что он для меня стал вроде брата, и только потому я ему все это рассказываю. И это тоже правда.

– Хотя это не то, чего он ожидал.

– Да, теперь я тоже это понимаю. Но знаете, господин Крегель… Если бы он спросил по-простому, могу ли я переспать с ним… Я в конце концов переступила бы через брата и… Но вот так вдруг взять и полюбить?

Кессель допил кофе.

– И что потом?

– Потом он отвез меня домой, проводил до двери и…

– И что?

– И спросил: неужели я больше никогда ни в кого не смогу влюбиться. И я, вот дура, ответила «нет». Я теперь вижу, какая я была дура. Но, господин Крегель! Представьте, что вы только что досыта наелись, до отвала, так что вам не то что говорить, а и передвигаться трудно, и вам уже больше ничего в жизни не нужно: разве сможете вы понять голодного? По крайней мере в данный момент. Или тут у мужчин тоже все иначе?

– И потом Бруно уехал?

Эжени кивнула.

– Знаете что, Эжени, – сказал Кессель – Я думаю, он придет. Он придет прямо на праздник.

– Вы думаете?

– Я в этом просто уверен, – сказал Кессель. Но он ошибся.

Пробило двенадцать, и Эжени отправилась домой. Бруно все еще не было, но Кесселю показалось, что она все-таки немного успокоилась. Они еще несколько раз говорили о Бруно. Кессель все время повторял, что Бруно непременно придет на праздник. Конечно, он расстроился, говорил Кессель, он хочет показать, как ему плохо, но от праздника он не откажется ни за что.

– Когда он придет, – сказала вдруг Эжени, – я…

– Что?

– Ничего, – вздохнула Эжени.

Когда она ушла, Кессель выждал немного, потом закрыл магазин, по привычке заглянул в аппаратную, проверил, заперты ли сейфы, и вышел через черный ход, машинально подергав дверь за ручку.

Дома он нашел два письма, пришедшие с последней почтой: один конверт был надписан его собственной рукой, второе пришло от Ренаты. Ренатино письмо было довольно толстое.

Кессель прикинул Ренатино письмо на вес. В последний раз он был Мюнхене две недели назад. Тогда ему было сообщено, что Жаба нахватала двоек по всем предметам и ее оставили на второй год. Он не стал спрашивать, почему от него до сих пор это скрывали: ответ был ясен. «Тебя ведь это не интересует, ты просто ненавидишь Зайчика, – сказала бы Рената, – Ты сразу начал бы издеваться» Кроме того, с юридической точки зрения Кесселю вообще не было дела до того, как учится Жаба и учится ли она вообще. Тем не менее Кессель воспользовался этим предлогом, чтобы поговорить о вещах, до которых ему все-таки, как он полагал, было дело.

– А как она вообще?

– В каком смысле?

Разговор происходил в спальне. Рената уже лежала в постели, Кессель раздевался, сидя на краешке. Такие разговоры они вообще могли вести только в спальне, потому что во всех остальных местах была Жаба.

– В том смысле, что… Были ли у нее еще подобные знакомства?

– Знакомства? Ах да, конечно. У нее теперь есть подруга, ее зовут Сильвия. Очень милая девочка. Они живут в доме 24. Я знаю ее родителей. Зайчик часто к ним ходит.

– Я не об этом. Я говорю о знакомствах с мужчинами.

– С какими мужчинами? У нее нет никаких мужчин.

– Неправда. Одного такого мужчину я даже удостоился видеть своими глазами.

– Я не понимаю, о чем ты говоришь.

– Ну, когда она хотела привести сюда мужика. Это было в декабре, в прошлом году. На ней еще были туфли на каблуках, которые подарил тебе я.

– В таких туфлях она еще ходить не умеет.

– Но она ходила.

– Нет, дети вообще не могут ходить на каблуках. Хотя, правда, к началу учебного года я купила ей туфельки с маленьким каблучком, чисто символическим: в конце концов, ей ведь уже четырнадцать…

– Эти-то туфли я видел…

– Конечно, – с обидой сказала Рената, – ты только и делаешь, что выискиваешь в Керстин недостатки, вместо того чтобы поговорить с ней по-человечески.

– Во-первых, с ней невозможно говорить по-человечески, потому что она никому не дает слова сказать, а во-вторых…

– Тебе бы только уязвить Зайчика!

– …А во-вторых, я не об этом. И ты отлично знаешь, о чем я говорю.

– Не имею ни малейшего представления.

– Хорошо, я тебе напомню. В прошлом году, в декабре…

– Я вижу, что те редкие визиты, – повысила голос Рената, – которые ты… Которыми ты меня… – она запуталась во фразе.

– Но ты же не будешь мне говорить, что не помнишь, как Керстин тогда, в декабре…

– Я вижу, что ты тратишь свои и без того редкие визиты на то, чтобы устраивать мне скандалы!

– Но на ней были те красные туфли на высоких каблуках, которые я подарил тебе в 1976 году на день рождения, или нет?

– Если бы она хоть раз надела мои туфли, – отрубила Рената, – я бы это помнила. Спокойной ночи!

Кессель не стал спорить и молча погасил свет.

Все это было в субботу вечером. Вообще говоря, Кессель собирался лететь в Берлин в понедельник. Однако когда в воскресенье Рената собралась и ушла, чтобы забрать Жабу от ее новой подруги, Кессель позвонил в аэропорт и перезаказал билет на воскресенье вечером. Он не был уверен, заметила ли Рената, что он улетает раньше обычного, или просто не хочет говорить об этом. Но если она заметила, то, наверное, догадалась о причине. Надо полагать, что это толстое письмо было ответом на его тогдашнее поведение. Со времени отъезда Кесселя в Берлин они с Ренатой редко обменивались письмами. Когда нужно было сообщить что-то, например, номер рейса, которым Кессель собирался прилететь в Мюнхен, он просто звонил по телефону. Зачем понадобилось такое огромное письмо? Кессель снова подкинул его на ладони. Судя по весу, в нем было не меньше трех страниц. Интересно, писала ли Рената на обеих сторонах каждого листа или только на одной?

А чего я, собственно, хочу, спросил себя Кессель Хочу ли я расстаться с Ренатой? Никакое «уязвленное самолюбие» во мне давно уже не говорит, я вышел из этого возраста. Может быть, она думает, что я нашел себе в Берлине подружку или даже новую жену? Что еще может быть в таком письме кроме упреков, повторяющихся дважды и трижды, только разными словами? Но моя совесть чиста. За все время, проведенное в Берлине, я не взглянул ни на одну женщину, даже на Эжени – это ей не в упрек, я не хочу ее обидеть, – но даже на Эжени я так толком и не взглянул ни разу, хотя она. скорее всего, была бы не против, если бы я… Тем более, что она и сама иногда… Впрочем, это все равно пустые разговоры.

Хотя это, конечно, вряд ли убедило бы Ренату. Однако в отношении Эжени Кессель оставался тверд: во-первых, потому что придерживался принципа Якоба Швальбе (extra muros), во-вторых, из-за Бруно, а в-третьих… В-третьих, у него было латунное сердечко. Латунное сердечко, вновь обретенное в январе месяце. Кессель больше не терял и нигде не забывал его. Он всегда носил его с собой в левом кармане брюк всегда в левом, ни разу не забыв переложить его, когда надевал другие брюки. На контроле в аэропортах полицейская машинка всегда звенела, и Кесселю приходилось предъявлять латунное сердечко. Полицейские иногда понимающе улыбались.

Видела ли Рената латунное сердечко? Она ведь могла найти его в отсутствие Кесселя и ничего не сказать. Могла даже открыть его и найти пластинку с надписью «I love you». Возможно, в его последний приезд это и случилось. Кажется, она чистила его брюки. Да, точно: брюки она чистила, но Кессель перед этим вынул сердечко и переложил в карман куртки. Хотя, конечно, Рената могла увидеть его и раньше… Как, впрочем, и Жаба, даже, скорее всего, Жаба, которая вечно сует нос куда не следует.

Наверное, надо было рассказать Ренате про латунное сердечко, подумал Кессель. История-то совершенно безобидная, да и произошла она задолго до его знакомства с Ренатой. Хотя она, конечно, не поверила бы. Может быть, надо было выдумать какую-нибудь историю? Женщинам не имеет смысла говорить правду, считал Якоб Швальбе, они верят только вранью. Или сказать ей: знаешь, у меня в Берлине есть девушка… Но между нами все останется по-прежнему. Я же взрослый мужчина, мне просто необходимо… Нет. лучше даже три девушки. Три соперника меньше, чем один – так, кажется, писал Гофмансталь Рихарду Штраусу, когда тот хотел вычеркнуть двоих из трех поклонников Арабеллы. Граф Эльмер, граф Доминик и граф… Как же его звали? А впрочем, Бог с ним.

Письмо Кессель все еще держал в руке. Нет, прощальное письмо не было бы таким толстым. Для него хватило бы одной страницы, а то и – вообще одной строчки.

Кессель отложил письмо. Прочту после, решил он. Кроме того, оно вообще могло прийти в понедельник. Или, скажем, я мог задержаться на работе и поехать прямо на бал, не заходя домой…

Второе письмо было его собственное. Он послал его Якобу Швальбе недели две назад, сообщая, что в понедельник вечером, в восемь пятнадцать, будут показывать «Бутларовцев» Сценарий Альбина Кесселя. режиссер Аксель Корти. Адрес он написал такой: 8 Мюнхен 9 Эдуард-Шмидтштрассе 1, гимназия им. Песталоцци, г-ну обер-штудиенрату Я. Швальбе, лично в собственные руки. Письмо вернулось со штемпелем и какими-то каракулями почтовиков на обратной стороне конверта.

Первого марта Юдит Швальбе от имени Якоба поздравила Кесселя с днем именин, передав привет и от Йозефы. Кессель даже не знал, что у него первого марта именины. Скорее всего, это Швальбе раскопал какие-нибудь очередные архивы, он вообще любил подобные штуки. Вместе с поздравительной телеграммой пришла объемистая бандероль (Юдит Швальбе позвонила Ренате и узнала у нее адрес): шикарное переиздание старинного календаря с именами святых на каждый день. Против 1 марта было подчеркнуто: Альбин. К календарю был приложен ксерокс странички из какого-то словаря святых:

«Альбин (лат. Aibinus, фрц. Aubin, 461? – 550?), Бл. еп Анжерский, р. в окрестностях г. Ванн (Бретань); инок, затем аббат Тенсилозерского монастыря (местонах. не установлено). С 528? еп. Анжерский. Участник Орлеанских Соборов 528, 541 и 549 гг. (в поел, через местоблюстителя по причине тяж. болезни). Память 1 марта (день смерти). Житие Бл. А. сост. Венантием Фортунатом. посвятившим свой труд преемнику А. 27 и дал. О ц-ви Бл. А в Анжере и чудотворной силе его мощей упом. уже Св. Григорий Турский (см. „Bon. Ц. Ист.“, VI/16; Славосл. веры, ст 94). В Мартирологе Св. Иеронима Пражского память тж 1 марта. Празднование тж. 30 июня (перенесение мощей 556?) и 1 июля. Поклонение Бл. А. было чрезвычайно распространено во Франции. Германии и Польше. Лит.: Duchesne, FE 2. 357 f.-Catholicisme i, 1948. 1012 f. – DHGE 1, 1696 – LTHK2. I, 289».

Далее в бандероль был вложен старинный, пожелтевший клавир, наверняка библиографическая редкость, где-то откопанная Швальбе: отрывок из оперы «Альбин или Меранский мельник» Фридриха фон Флотова Переплет был новый, старый титульный лист был аккуратно наклеен на картон (вполне возможно, что Швальбе сам и переплел ноты заново). На титульном листе можно было прочесть всю историю клавира: сначала он принадлежал какому-то г-ну Мозенталю, потом г-же Лидии Рункель (д-р мед.) из Ханау, еще пару надписей трудно было разобрать, а ПОСледняя печать сообщала, что он изъят из библиотеки некоего (или некоей?) Б. Барди-Посвянчек из Кенигсберга.

Кроме того, там была еще коробочка с розоватым камнем, лежавшим в особом углублении на обтянутой шелком подушечке, и сложенной вчетверо машинописной запиской:

«Апофилит (тж. ихтиофтальм. „рыбий глаз“, или альбин): бледно-розовый прозрачный минерал с перламутровым блеском. Силикат группы цеолитов. Хим. состав: 4 (H 2 CaSi 2 0 6 ) 8 KF. В старину счит. средством от похмелья любого рода».

И последнее, что Кессель извлек из бандероли, была пластинка: струнные квинтеты до мажор и соль минор Моцарта, №№ по Кехелю 515 и 516. Перевезя наконец проигрыватель на свою квартиру, Кессель очень часто слушал оба эти квинтета, особенно № 515 («последний выход старого альтиста», вспомнил Кессель слова Швальбе), но поблагодарить его за это он к стыду своему так и не собрался. Надо было, конечно, сразу написать ему, но в начале марта было так много дел по устройству нового отделения… Вот так оно всегда, подумал Кессель. Отправляясь в Мюнхен, он всякий раз намеревался позвонить Швальбе. Но в Мюнхене он либо забывал об этом, закрученный всякими делами, и вспоминал о своем намерении, только когда уже снова сидел в самолете, либо говорил себе: прошло уже столько времени, что звонить просто неприлично. Надо зайти. Однако у него никак не получалось. Да и Рената наверняка сказала бы что-нибудь вроде: «Ты и так редко бываешь дома; неужели ты не можешь не ходить к этому своему Швальбе?»

Только в июле Кессель наконец собрался и утром в субботу поехал в Швабинг. Рената с Зайчиком отправились в город покупать ребенку спортивный костюм и кроссовки. Он не стал говорить: «Я и так редко бываю дома, неужели нельзя было… и т. д.», а молча доехал с ними до центра, где пересел на трамваи.

По мере удаления от центра суета понемногу стихала, и на тихой зеленой улочке, где жил Швальбе (вон там, возле телефонной будки, турчанка ждала его на своем мотоцикле, вспомнил Кессель), почти никого не было. Ему вдруг показалось, что вокруг дома Швальбе концентрируется тишина, делающаяся по мере приближения к нему все плотнее. Когда он ступил на кафельный пол темного прохладного подъезда, у него было такое ощущение, что он входит в склеп.

Ему никто не открыл. Кессель позвонил второй раз. За дверью была тишина. Все школы города Мюнхена работали по одному расписанию, правда, очень сложному (Швальбе как-то объяснял ему это), у них были рабочие и нерабочие субботы. В рабочие субботы были занятия, а нерабочие назывались «губеровскими» или «майеровскими» и считались выходными. Первые были введены в память старого министра культуры Баварии Губера, а вторые детям подарил новый министр Майер. Поскольку у Жабы сегодня то ли по Губеру, то ли по Майеру был выходной, значит, и у Швальбе эта суббота была нерабочая.

Однако его не было. Кессель позвонил в третий раз. Звонок гулко отозвался в пустой квартире и смолк. Тишина, окружавшая дом Швальбе. была такой плотной, что в ней, казалось, вязло и умирало каждое движение. Лишь когда Кессель заставил себя повернуться и начал спускаться по ступеням, он вспомнил, что не увидел на двери привычной латунной таблички с именем Швальбе. Неужели они переехали? Он тут же представил себе, как Якоб Швальбе покупает себе – даже нет, получает в подарок какой-нибудь замок. Швальбе принадлежал к тем немногим счастливчикам, которые вполне могли рассчитывать на такие подарки. И теперь Йозефа играет свою «Песню дождя» в полутемной зале с высокими, закругляющимися вверху окнами, прикрытыми тяжелыми шторами, а по вечерам совершает прогулки по старинному парку верхом на незлобивой белой кобыле. А замок ему подарила какая-нибудь старая бездетная графиня; и еще там есть пруд, в тихой воде которого отражаются статуи обнаженных богинь. Швальбе. небось, уже заказал свой портрет в каком-нибудь дурацком виде: он в рыцарском шлеме с поднятым забралом стоит, высунув язык, а рядом чинно сидит Юдит, – и вывесил его в конце галереи графских предков. Или стоит, возведя глаза к небу и положив правую руку на рояль. Хотя, скорее всего, он как джентльмен не стал принимать замок сразу, а дождался смерти дарительницы и переехал в него лишь теперь. Он мог бы называться Зефирау. этот замок. С тех пор он наверное так и подписывается: «Якоб Швальбе фон Зефирау».

Кессель вышел в жаркую тишину улочки. Письмо, отправленное Якобу Швальбе на адрес гимназии, пришло назад. Неужели он перевелся в другое место? Кессель отложил письмо, оставив его на столе рядом с первым, от Ренаты. Может быть, замок Зефирау находится где-нибудь в Нижней Баварии или еще дальше, среди виноградников долины Майна? От Швальбе всего можно ожидать. Он наверняка перевелся в деревенскую школу поближе к своему замку и ездил на работу в открытой двуколке, когда не было дождя.

Пробило полвторого. Кессель не стал ничего есть, только выпил кофе – и сразу же почувствовал себя усталым. Почему-то считается, что кофе бодрит: это неправда. Кофе только усиливает то состояние, в котором человек находится. Усталый человек чувствует себя после него лишь еще более разбитым. Впрочем, Кессель чувствовал себя усталым не столько из-за утренних переживаний, сколько по привычке в Берлине, где ему не мешали никакие Жабы, он по субботам просто ложился днем спать.

Кессель разулся и лег на постель. Надо отдохнуть хотя бы немного…

Когда он проснулся, была половина шестого. Яркие краски осеннего дня уже начинали блекнуть. Листва за окном то и дело принималась шуметь под внезапными порывами ветра, предвещая близкий дождь.

Кесселю снилась бабушка. Они были в какой-то гостинице – не только Альбин и бабушка, но и вся их большая семья. Бабушка, у которой братья Кессели жили во время войны, умерла вскоре после ее окончания, когда Альбину было шестнадцать лет. Однако во сне Кессель был уже взрослым. Вся семья спешно собиралась куда-то. Об этом никто не говорил, но было ясно, что из гостиницы пора уезжать. Во сне Кессель посмотрел на часы, они показывали полвосьмого, да, ровно половину восьмого. Кессель знал, что вставать нужно было рано, но он долго не мог собраться с силами и потому задержался. Все, кто спали с ним в одном номере, были уже давно на ногах. Кругом стояли неубранные кровати.

Тогда Кессель наконец решил встать… Хотя нет: эта часть сна не удержалась у него в памяти, и он помнил себя только уже одетым. Запинаясь о стоявшие на полу чемоданы, он искал и никак не мог найти свою бритву. А время уже поджимало. Бабушка, почему-то в легком летнем плаще светло-зеленого цвета (Кессель не мог припомнить, чтобы у нее когда-нибудь был такой плащ), сидела за завтраком. Она явно была недовольна тем, что Альбин встал так поздно и до сих пор не готов к отъезду. Остальных членов семьи уже не было: Кессель откуда-то знал, что они уже грузят багаж на стоящую во дворе двуколку. Кессель не осмелился сказать, что не может найти бритву, хотя был уверен, что бабушка сама засунула ее в какой-нибудь чемодан, не подумав, что ему надо будет побриться.

В номере была еще одна женщина, молодящаяся старая дама из тех, о которых говорят: «вся из себя». Они усиленно красят волосы и то и дело повторяют: «Главное – не то, сколько человеку лет, а то. на сколько он себя чувствует». Это была бабушкина подруга (хотя Кессель опять же не помнил, чтобы у бабушки действительно была подруга подобного рода), и у нее было две собаки, одна – большая, черная, мохнатая, другая – скромный фокстерьер. Собаки играли между чемоданами, то и дело задевая Кесселя по ногам, пока он (небритый?) завтракал вместе с бабушкой. Этот завтрак почему-то запомнился ему очень ясно: он ел яичницу с ветчиной. Какого черта эти шавки носятся тут, когда я ем? – подумал во сне Кессель, но сказать это вслух не решился, потому что собаки принадлежали бабушкиной подруге, а бабушка все еще сердилась. Вскоре собачья игра, судя по всему, перешла в драку: большой пес недовольно зарычал, а фокстерьер раздраженно затявкал. Хоть бы этот большой загрыз маленького, что ли, подумал Кессель. Не успел он подумать это, как черный пес отгрыз фокстерьеру голову. У Кесселя ком подступил к горлу, и он отодвинул яичницу. Держа в зубах мерзкую окровавленную голову фокстерьера, большой пес затрусил вон из номера, Безголовый фокстерьер неуверенно двинулся за ним – это чисто рефлекторное, подумал во сне Кессель, – и. спотыкаясь, тоже поплелся к двери. Интересно, подумал Кессель, преодолевая отвращение, сколько собака может пробежать без головы. Однако пес так и не успел дойти до двери, потому что Кессель проснулся.

«Фокстерьера» в соннике не было, зато была «Собака». Большая статья была разделена на несколько малых:

«Собака – самому быть с.» (с этим Кессель при всем желании не мог согласиться); «собака – лаять» (это тоже не подходило, потому что собаки в его сне не лаяли, а только играли). «Собака – дохлая: ваши опасения обоснованны. Берегитесь сегодняшнего вечера».

«Бабушка: выходя из дома, проверьте запоры на окнах. Счастливое число: 74, цвет: нежно-голубой».

Кессель был поражен, найдя в соннике не только «яичницу», но даже «Яичницу с ветчиной»: «Ваши деньги не пропадут, даже если вам кажется, что они потрачены зря. Однако больше тратить не стоит. Доверяйтесь только наедине».

Доверяйтесь только наедине, повторил про себя Кессель. Что бы это значило? Кому можно доверяться наедине – господу Богу? Самому себе?

Захлопнув сонник, Кессель встал с постели, побрился (!), надел синий костюм, купленный уже в Берлине и, взглянув на часы, убедился что сейчас шесть часов. Бал был назначен на семь. Ехать к Эжени было еще рано. Поэтому Кессель, сняв пиджак, поставил квинтет до мажор Моцарта, этот «последний выход старого альтиста», налил себе рюмочку портвейна и принялся слушать. По оконным стеклам забарабанили первые капли дождя.

«Ничего, – подумал Кессель, – не на пикник еду».

Сладковатый аромат благовонных палочек чувствовался уже в подъезде, где жила Эжени. Мебель из квартиры была почти вся вынесена, а то, что осталось, было расставлено самым неожиданным образом. По комнатам плыли необычные, таинственные звуки какой-то пентатонической пьесы. Герр фон Примус, улыбаясь, возлежал на горе подушек. Эгон сидел в углу по-турецки и отчаянно боролся со сном. Кругом стояло и сидело множество молодых мужчин, которых Кессель видел впервые в жизни.

– Девушки еще в ванной, готовятся, – сообщила Эжени.

Эжени была в джинсах и свитере, хотя и босиком. На глазах у нее опять были слезы.

– А вы не будете переодеваться? – спросил Кессель.

– Переодеваться? – Удивилась Эжени. – Ах да… Конечно. Знаете, если бы не эта наша затея, я бы взяла и отменила все к черту. Но мы так долго готовились…

– Бруно не пришел?

Эжени помотала головой.

– А кто эти люди?

– Знакомые, – сказала Эжени.

– Дитрих тоже здесь?

– Что вы говорите, герр Крегель! Это знакомые других девушек.

– Гунди! – донесся откуда-то мужской голос. Гунди было настоящее имя Эжени.

– Это наш художник, – пояснила Эжени, – Боюсь, что сейчас моя очередь. – Схватив Кесселя за руку, она провела его в единственную комнату, не переоборудованную к балу. Вся мебель из квартиры была оказывается, снесена сюда. Эжени быстро начала раздеваться, – Что нам теперь делать?

– Это вы насчет Бруно? – догадался Кессель.

– Может быть, съездить поискать его?

– Гунди-и! – снова послышался голос художника.

Эжени, уже раздетая, подняла на Кесселя глаза:

– Пожалуйста, найдите его.

– Где же я его найду?

– Возьмите мою машину. – Она порылась в брошенных на диван джинсах: – Вот ключи.

– Спасибо, – машинально ответил Кессель.

– Гунди-и-и!!!

– Иду! – крикнула Эжени, а Кесселю сказала: – Она стоит через переулок отсюда, возле молочного. – Сунув ключи ему в руку, Эжени выбежала из комнаты и помчалась в ванную, откуда доносился громкий смех.

– Вы уже уходите? – удивился герр фон Примус.

– Я сейчас вернусь, – бросил на ходу Кессель, – только найду Бруно.

В половине десятого Кессель выехал на Площадь Вислы и остановился у «Шпортека» – в третий раз за эти два часа. Дождь лил ручьями. Резкий косой ветер поднимал с земли фонтаны брызг. Брюки синего костюма промокли почти до колен. У этих вымерших кварталов возле Стены тоже есть свои преимущества, подумал Кессель: тут всегда есть где поставить машину. Кессель подогнал «фиат» к самому входу в «Шпортек», но все равно застегнул плащ на все пуговицы (хотя в сидячем положении сделать это было очень трудно) и поглубже надвинул клетчатую кепку.

Когда он заехал сюда в первый раз, в половине восьмого, бар был еще почти пуст. Толстый бармен был на месте, только без полосатого фартука. Он сразу узнал Кесселя и сказал: «Его не было». После этого Кессель объехал один за другим все кабаки, где, как он знал, бывал Бруно, а также те. о которых тот хоть раз упоминал в разговоре, но так ничего и не выяснил. Час спустя он зашел в «Шпортек» второй раз. Там уже была публика; музыкальный автомат наигрывал какие-то шлягеры. Несколько человек гоняли шары на бильярде. У стойки, развернувшись лицом к залу, сидела безобразная тощая старуха: у нее были взбитые волосы, выкрашенные в ярко-рыжий цвет, короткая юбка и высокие сапоги. Судя по всему, она давала бесплатный урок эротики двум молодым людям в кроссовках, сидевшим за столиком у самого входа. Увидев Кесселя, она прервала свой монолог и заверещала: «А вот и он!», хотя Кессель видел ее впервые в жизни. Не обращая на нее внимания, он подошел к бару. Старуха завопила: «Посиди со мной, милый». Кессель вопросительно взглянул на бармена.

Тот только покачал головой.

– Ты уже уходишь? – крикнула ему вслед рыжая старуха.

Сидя в машине, Кессель пытался вспомнить, о каких кабаках еще рассказывал Бруно. Может быть, заглянуть в «Апфельбек», где они с Бруно тогда разыскивали таксиста, отвозившего «Зеленого» в аэропорт? Но Бруно не было и там. Кессель поехал в аэропорт, где не только зашел в ресторан, но обошел все буфеты, бары и пивные ларьки: Бруно не было. По дороге обратно в город, уже в Веддинге, Кессель проезжал мимо станции электрички и вдруг вспомнил, что на этой станции есть пивная. Внутренний голос подсказал ему, что Бруно там.

Кессель затормозил. Шедшая сзади машина тоже затормозила, скользя по мокрой мостовой, а за ней и третья, остановившись чуть ли не посередине улицы. Ее водитель, однако, не поехал дальше, пока Кессель подгонял машину к тротуару, а опустил стекло и высунул голову в окно, видимо, собираясь высказать Кесселю все, что он о нем думает. Но в этот момент через лежавшую между ними лужу на большой скорости пронесся грузовик, обдав беднягу целым фонтаном воды. Если раньше у него была пышная, тщательно ухоженная шевелюра, то теперь ему на лицо свисали лишь жалкие мокрые сосульки. Ему было уже не до ругани, он только сплевывал воду. Не обращая на него внимания, Кессель запер «фиат» Эжени и пошел в пивную. Она называлась «Зеленая лягушка»; Бруно там не было. Кессель выпил чашку кофе и поехал дальше. Он решил заглянуть в отделение – может быть, Бруно уже вернулся и теперь сидел там. Почему это не пришло ему в голову раньше? Но, проезжая по Площади Вислы, он все-таки снова затормозил у «Шпортека». На этот раз внутренний голос не говорил ничего, но Кессель сказал себе, что лишний раз заглянуть туда не мешает.

Увидев Кесселя, толстый бармен высоко поднял мохнатые брови (почти как Курцман) и указал глазами в сторону окна. У окна сидел Бруно.

Глаза у него были закрыты. Он сидел на скамье, стол от которой убрали (он был нужен игрокам в бильярд, чтобы поставить на него бокалы с пивом). Рыжей старухи уже не было.

Бруно сидел, далеко откинувшись на спинку скамьи: он не сполз с нее только потому, что держался за сиденье обеими руками, ухитряясь при этом в левой держать бокал из-под пива. Бокал торчал почти горизонтально, так что пиво из него давно бы вылилось, но он был пуст.

Не открывая глаз. Бруно разлепил губы и произнес:

– Герр Крегель…

– Бруно, что с вами? – встревожился Кессель.

Бруно ответил что-то, чего Кессель не разобрал, так как в баре было довольно шумно. Кессель наклонился к нему поближе и переспросил:

– Что вы говорите?

Не выпуская из рук бокала и не открывая глаз. Бруно свободной рукой притянул Кесселя к себе и прошептал:

– Я решил начать новую жизнь, герр Крегель, совсем-совсем новую…

Неужели Бруно – в первый раз в жизни – был пьян?

– Где же вы были все это время. Бруно, милый, – спросил Кессель – мы все вас искали.

– Нет. Я же сказал, что начну новую жизнь.

– Сегодня? – удивился Кессель.

– Да. сегодня, прямо сейчас. Мне только нужно было… – Бруно запнулся. Глаза у него открылись. Нет. подумал Кессель. он вовсе не пьян.

– Что же вам было нужно?

– …Чтоб вы пришли.

– Чтобы пришел я?

– Никто не может запретить мне начать новую жизнь. А вы… Разве вы не замечали?

– Чего не замечал?

– Что я в последнее время то и дело путаю право и лево.

– Что с вами, Бруно? Вы больны?

– Я вообще-то и раньше их путал Но теперь я решил начать все сначала. Помните герр Крегель. как я начал новую жизнь, когда приехал в Берлин? То есть хотел начать. Если бы не тот дурацкий бочонок. В день открытия магазина, когда никто не пришел, – Бруно было трудно говорить – Нет. я знаю, что идея была моя. Я ничего и не говорю Но сейчас я точно начну новую жизнь Все. хватит.

Бруно протянул Кесселю пустой бокал.

– Принести вам еще пива? – спросил Крегель.

– Нет. Пожалуйста… – начал Бруно. – проводите меня в сортир. Поставив бокал на стойку. Кессель подхватил Бруно под руку.

Тяжело дыша. Бруно поднялся на ноги и навалился на Кесселя всем своим весом. На какой-то миг Кесселю показалось, что Бруно его раздавит, но он собрался с силами и двинулся вперед. Бруно рухнул на пол.

Шум в баре смолк. Все взоры обратились на них.

Кессель склонился над Бруно, взял его голову в руки и заглянул ему в лицо.

– Бруно!..

Люди за соседними столиками поднялись и обступили их.

Бруно тяжело вздохнул, один-единственный раз. и испустил даже не крик, а страшный глубокий стон. Это был не его голос, рассказывал Кессель много позже Вермуту Грефу, это был вопль древнего, доисторического животного, голос самой природы.

Потом Бруно обмяк, и Кессель. почти не сознавая, что делает, машинально приподнял ему веки. Глаза у него закатились.

Люди, стоявшие вокруг, отшатнулись. Бармен выключил музыкальный автомат и пошел к телефону.