Доктор Сергеев

Розенфельд Семен Ефимович

Часть первая

Ленинград

 

 

I

На душе было светло и радостно. То, что в течение шести долгих лет держало властной рукой — лекции, анатомичка, лаборатории, клиника, зачеты, экзамены, — сейчас сразу отошло. Годы института позади, в кармане пиджака — диплом, тут же выписка из протокола Ученого совета — оставить при кафедре внутренних болезней. Впереди — шесть недель отпуска, потом, с открытием клиники, — работа в институте.

Костя Сергеев незаметно прошел добрый десяток кварталов — от института до набережной Невы. И вот уже Летний сад, с детства знакомый, огражденный со стороны реки тонкой, как кружево, ажурной решеткой. Сколько раз он приходил сюда — то с толстой книгой Ланга — «Сердце и сосуды», то с объемистым томом «Фармакологии» Граменицкого или с другим учебником, и в мягкой тени старых деревьев, в тиши спокойного сада читал очередную главу.

Вот угол, соединяющий широкую светлую Неву с тихой желтовато-мутной Фонтанкой, вот горбатый мост, захватывающий обе реки сразу, вот в углу сада, у самого входа в Летний дворец Петра, старая зеленая скамья, дававшая на протяжении многих лет приют и отдых в нежной тени густых деревьев.

Костя с удовольствием опустился на любимую скамью. Впервые за несколько лет он мог сидеть здесь не с учебником в руках, не усталый, а просто так, только отдыхая и радуясь.

Он наслаждался всем — солнечным теплом, светом, тишиной, тенью старых, густых, высоких деревьев. И только улавливая краем уха доносящиеся издалека короткие отрывки последних известий по радио о фашистских бомбардировках и обстрелах мирных городов, он смутно ощущал где-то в глубине сознания тяжелую тревогу. Но, как ни старался Костя, он не мог представить себе воочию, реально ужасы того, что делается сейчас во Франции, в Бельгии, в Югославии, в Греции… Как ни достоверны были все сообщения, как ни взывала к человечеству страшная правда — она казалась невозможной, непостижимой, она не укладывалась в сознании Кости — слишком уж ярко светило солнце, слишком нежна была зелень, слишком приветливо синело высокое небо.

Две девушки, скромно заняв уголок скамьи напротив, склонились над книгой, и Костя, в душе снисходительно-ласково одобрив их прилежание, тут же посочувствовал: «Трудновато перед экзаменами…»

Посидев немного, он вышел из сада, прошел к мосту, остановился на подъеме и долго смотрел то вдоль реки, то в глубину Петроградской стороны, то оглядывался назад, словно все это он видел впервые.

Как всегда, когда он проходил здесь, ему хотелось охватить взглядом все сразу — и бесконечную даль проспекта Кирова, и зеленовато-голубую мозаику мечети, и золотой шпиль Петропавловской крепости, и далекие контуры Биржи, и Ростральные колонны — старинные маяки у морских ворот Невы.

Он посмотрел на часы — скоро встреча с Леной и театр. Балет — «Лебединое озеро» — раньше был почти недоступен: вечера были заняты, а свободные — редко совпадали со спектаклем. Вместе с Леной и вовсе не удавалось его посмотреть. И вот сейчас, в последние дни театрального сезона, они решили все вечера отдать театру.

Миновав Зимний дворец, Костя остановился и долго смотрел на фальконетовского Петра, на бело-желтое здание Сената и Синода, на великолепный гранит Исаакия. И решетка узкой Мойки, и подстриженные липы, и застывшая, почти черная вода канала — все показалось ненастоящим, возникшим в усталом мозгу, как воспоминание о стариной гравюре или затуманенной временем декорации забытого спектакля. Но все было подлинным, и Костя с наслаждением вдыхал сырой, немного болотный запах канала, едва уловимый аромат деревьев и подставлял открытую голову мягкому, предвечернему ветерку.

До встречи с Леной оставалось пятнадцать минут, до начала спектакля — полчаса.

У памятника Глинке Костя сел на скамью и сразу же, следуя привычке многих лет, потянулся за учебником, и улыбнулся, вспомнив, что никакого учебника с ним нет.

«А жаль, — подумал он, — пятнадцать минут пропадут зря…»

Он привык работать и скучал без дела. Он был жаден к новым знаниям, и с истинным удовольствием читал все, что хоть немного приоткрывало тяжелую завесу, ревниво охраняющую таинственные законы животного организма. Нормальная клетка, ткань, мышцы, кровь, нервы, сосуды, работа сердца, деятельность мозга — все это огромный, безгранично сложный, неохватный мир, и узнать его хочется как можно скорее, как можно глубже.

Костя и теперь еще нередко вспоминал свои первые дни в анатомичке, — тяжелое раздвоение терзало его в течение многих часов работы над трупами. Ему хотелось бежать из института, из мрачной атмосферы анатомички, из душных лабораторий, от учебников, наполненных описаниями болезней, горя, страдания, смерти. Ему хотелось поступить в другой институт, но острое, страстное желание побеждать болезни, боль, страдания было настолько сильно, что он вскоре полюбил свою работу.

Когда же начался курс физиологии и биологической химии, Костя уже по-настоящему увлекся учебными занятиями. Знакомство с физическими и химическими процессами, совершающимися в живых организмах, открывало перед ним новый мир, новые, до этого незнакомые явления, полные глубочайшего смысла. Костя вспоминал еще и теперь, с каким увлечением, иногда опережая программу, он читал учебники биологической химии Палладина или нормальную физиологию Бабского или медицинскую биологию Гамалея.

— Ты их глотаешь, словно это не учебники, а романы, — улыбаясь, говорила ему Лена, не без труда, нередко скучая и позевывая, одолевавшая очередную главу.

В ту же минуту, как только Костя вспомнил о Лене, он вдруг увидел ее почти у самого входа в театр и быстро направился к ней.

Он смотрел на ее высокую фигуру в светлом костюме, на золотистые волосы, освещавшие тонкое лицо, на улыбку больших серо-зеленых глаз — и сам, как всегда при встречах с ней, нежно ей улыбнулся. Потом, смущаясь и краснея, сказал: «Здравствуй, Ленок» и, взяв ее под локоть, ввел в вестибюль.

После яркого блеска летнего солнца свет в фойе и в зале показался тусклым. В театре преобладала молодежь. На фоне глухого гула слышались звонкий смех, восклицания, громкие выкрики. Внезапно погас свет, и сразу же наступила тишина, такая всегда волнующая и торжественная перед началом спектакля. Костя даже забыл о своей спутнице и не ответил на какой-то ее вопрос — так напряженно ждал он вступления оркестра Романтическая мелодия гобоя или английского рожка — он плохо различал эти очень схожие по тембру инструменты — сразу вводила в мир поэтической любви, в царство сказочной фантастики. И желтая листва осеннего парка, и тихое озеро с проплывающими лебедями, и мгновенно вспыхивающая влюбленность экзальтированного юноши в девушку-лебедя, в девушку-мечту — все было уж очень наивно, несерьезно, совсем как в детской сказке. А между тем все это волновало. Высокое искусство любимых артистов — Улановой и Сергеева, и гармоничный рисунок лебединых групп, и финальный их уход, сопровождаемый патетической мелодией, — все захватило Костю и держало в своем плену еще долго после окончания действия.

— Прекрасно, прекрасно… — говорил он шепотом, наклоняясь к уху Лены. — Правда?

— Чудесно… — соглашалась она.

После спектакля, возвращаясь по тихим улицам еще не уснувшего Ленинграда, Костя долго вспоминал то один, то другой эпизод балета.

— Жаль, что сезон кончается, — повторил он, — я бы еще раз пошел.

Белые ночи были уже на исходе, но дни оставались все такими же длинными и лишь ненадолго переходили в сиренево-серую мглу, чтобы вскоре разгореться вновь. Едва на западе последние багровые, изумрудные, дымчатые облака сменялись плотной синевой, как на востоке уже занималось золото зарева. В такие ночи не хотелось уходить домой, особенно с набережной Невы, где все очарование этих часов раскрывалось бесконечно щедро.

Стоя с Костей у ворот своего дома, Лена медлила позвонить дворнику, словно боясь расстаться с красотою нового рассвета, с огромным простором города: Гагаринская как бы слилась здесь в одну линию с Большой Невкой, образующей с Невою гигантский крест.

Они прощались, и вдруг что-то припоминали и продолжали говорить, и снова прощались, и снова находили повод возобновить разговор.

И лишь тогда, когда старый дворник сам открыл калитку и выкатил тележку со шлангом для поливки улицы, они наконец разошлись.

Костя не чувствовал усталости. Он охотно хоть сейчас совершил бы прогулку на пароходе по гладкой, как стекло, реке, по сверкающей золотом широкой дорожке, отражающей только что выплывшее огненно-красное солнце. В голове было ясно, будто он только что встал после долгого и крепкого сна. Только одна мысль мешала ему думать о неделях отпуска, о предстоящей работе в институте. Эта мысль возникала всегда, когда Костя слушал хорошую музыку или в дни каких-либо «неприятностей с медициной». За пять лет она в тысячный раз заползала и голову и всегда выливалась в готовую короткую фразу: «Надо было учиться музыке, а не медицине».

И даже сейчас, в торжественный день официального окончания института, решивший его дальнейшую судьбу, он, услышав близкое сердцу произведение любимого композитора, снова взволновался и привычно подумал: «Надо было учиться музыке, а не медицине… Только музыка — мое истинное призвание…» И, в который раз, вспомнил свои столкновения с отцом, резко восставшим против музыкальной карьеры сына.

— Это, брат, одно баловство и ничего больше… Учиться надо делу — на инженера, скажем, или на врача, или на педагога… А музыка эта — между прочим, для развлечения, или, скажем, для отдыха, — говорил отец.

Два старших брата отца были в свое время оперными хористами, и оба рано умерли — один от белой горячки, другой от туберкулеза горла, и отец искренне считал всех артистов пьяницами, неудачниками и немного даже презирал их «несерьезный» труд. Сам он работал в течение многих лет в рентгеновском отделении большой клиники сначала подручным, потом простым, а теперь старшим монтером и очень уважал две профессии: инженера и врача. Для сына он мечтал о медицине, желая тесно объединить ее с техникой.

— Будешь рентгенологом — вот что! Это, брат, во какое дело! Это сразу и доктор и электроинженер. Всего человека, все его нутро, все его гаечки и винтики — все насквозь увидишь, ничто от тебя не утаится! Это очень прекрасная специальность.

И он даже водил сына с собой в кабинеты рентгеновского отделения, просвечивал своего помощника и восторженно показывал Косте «великие достижения медицинской рентгенотехники». И потом, за вечерним чаем, спрашивал:

— Что? Видал, брат, до чего доходит инженерская башка? А вместе с медициной, видал, каких они делов накрутили? Народ спасают как хотят — от всех болезней, от которых раньше и не думали, что можно вылечить!

Костя, вспоминая отцовские разговоры, живо представлял себе бледное лицо, бородку лопаточкой, желтые прокуренные усы и молодые, теплые глаза.

— Сначала поставят диагноз, а потом лечат, — с удовольствием рассказывал отец. — И то и другое рентгеном, но только, конечно, в разных кабинетах.

А Костю, как ни нравилось ему все, о чем говорил отец, тянуло к музыке. Все свободные от уроков часы он проводил у товарища по школе, Ларика Николаева, вместе с ним подбирал на рояле разные мотивы, а потом мать Ларика, учительница музыки, видя способности Кости, стала обучать его вместе с сыном. Костя усердно учился и на школьном вечере сыграл три произведения — одно большое и два маленьких, — вызвав шумные одобрения публики. Костина мать плакала от радости и материнской гордости, и отец тоже странно откашливался, часто моргал и вытирал глаза платком. Но когда дома Костя заговорил о том, что хочет посвятить себя музыке, отец решительно остановил сына:

— Нет, брат, нет! И не думай!

Костя дважды ходил к секретарю школьной комсомольской организации и дважды длительно советовался с ним, какую специальность избрать — музыкальную или медицинскую. И оба раза секретарь, молодой преподаватель, высказывал одну и ту же мысль.

— Пойми, Костя, — убежденно говорил он, — музыка, если ты действительно любишь ее, никуда от тебя не уйдет. Если бы ты ощущал в себе большое музыкальное дарование и верил, что из тебя выйдет нечто крупное, — тогда другое дело… Но такого дарования ни ты сам, ни твои учителя в тебе не обнаружили… и, значит, ты можешь в лучшем случае стать средним оркестровым музыкантом, педагогом, администратором музыкального учреждения… Не так ли?.. Другое дело медицина… Она тебе нравится… Ты умен, пытлив, способен… Ты умеешь работать… Из тебя может выйти хороший врач, ученый, естествоиспытатель… В медицине много специальностей… Ты можешь избрать любую… Поле деятельности громаднейшее…

Отец не мешал ему учиться музыке и сам ходил в музыкальное училище слушать его выступления и радовался его успехам, но строго следил за школьными занятиями и ставил его отличные отметки превыше всего. И когда Костя окончил школу, отец сам отнес в институт документы и был очень горд, когда увидел в списках студентов его имя. Поздравляя Костю, он теребил бородку и говорил:

— Насчет музыки не огорчайся. Я, брат, роялишко давно присмотрел. И денег на это дело отложил. Так что — играй, забавляйся. Но медицинское ученье, конечно, раньше всего. Это помни!

Костя старался «это помнить», но как бы много он ни работал в институте, ежедневно находил время для музыки. В первые месяцы занятий в институте он не оставлял мысли о том, что все равно серьезно займется музыкой. Он не представлял себе, как это будет, но это должно было обязательно осуществиться.

Однако занятия в институте втягивали его все больше и больше. Вспышки тоски по «большой» музыке, как он называл то, о чем мечтал, приходили не так часто, и острота их заметно смягчилась.

Сегодня она была совсем не сильной, — слишком уж велика была радость нового положения, новой жизни.

«Отец был прав, — думал Костя, приближаясь к дому. — Это хорошо, что я врач, очень хорошо… А музыка — второе дело…»

С этой мыслью он вернулся домой, с удовольствием вытянулся на свежей простыне и, приятно утомленный, сразу же заснул.

 

II

Шесть недель прошли быстро, как шесть коротких дней. Поездки на острова сменялись посещениями Петергофа, Шлиссельбурга, Детского Села, Павловска, Сестрорецка. Маленький речной трамвай уступал место пароходу, потом уютным пригородным поездам с белыми занавесками на окнах, потом стоместному шумному автобусу. Дни мелькали один за другим, заполненные все новыми и новыми впечатлениями Взморье у Стрелки, бронзовые фонтаны Петергофа, парки Павловска, мрачные казематы Шлиссельбурга — все, что видел Костя в эти недели, оставалось уже далеко позади. И то, что в начале этих недель казалось отдаленным, надвинулось вдруг, сразу. Он даже не успел прочесть всю ту обширную литературу, которой он хотел «подкрепиться» перед началом работы в клинике.

И вот знакомое здание клиники, сверкающие свежей краской коридоры, знакомые лица сестер, сиделок. Старая санитарка Домна Ивановна, работающая здесь больше сорока пяти лет, увидев Костю, сразу подошла к нему:

— Кончили?

— Окончил, Домна Ивановна.

— Поздравляю с доктором. — Она протянула ему мягкую морщинистую руку. — У нас будете работать?

— У вас.

— Ну, слава богу, еще до одного выпуска дожила. Новых врачей-то страсть как приятно увидать. А матери-то как хорошо — такого сыночка подняла! Есть мамаша? — спохватилась она.

— Есть.

— Я, доктор, вижу по халатику. Такой халатик сошьет, да так выстирает, да так выгладит одна только мать.

И старшая сестра, и профессор, и ассистенты, и все, кого ни встречал здесь Костя, были приветливы и держались с ним как старые знакомые.

С двенадцати часов начался осмотр больных. В первой группе были уже ранее лежавшие здесь больные, — Костя увидел среди них тех, кого он вел, будучи студентом последнего курса. Они лежали в тех же палатах, некоторые даже на тех же койках, будто ничто не изменилось. И жалобы их были те же, что и раньше, и манера рассказывать о своей болезни была та же, и все это отчетливо восстанавливало в памяти характер их недугов. Косте было необычайно интересно скорее узнать, какие изменения произошли с ними за это время? Он внимательно читал клинические документы, подробно расспрашивал больных и самым тщательным образом выслушивал, выстукивал, прощупывал. И то, что он делал это уже не в качестве студента, нерешительного, ограниченного в своих правах и возможностях, а в должности самостоятельного врача, ординатора, наделенного законными полномочиями и обязанностями, было и радостно и страшновато. Особенную гордость и в то же время волнение ощутил Костя, когда стал осматривать новых больных. В двух случаях он позволил себе не согласиться с диагнозом, поставленным на приеме в поликлинике. Фамилия врача из поликлиники, старого и опытного терапевта, была достаточно известной и внушала уважение. Спорить с ним было и трудно и неловко. Но Костя нисколько не сомневался в своей правоте, и ему очень хотелось вписать в историю болезни другой диагноз. Лишь поздно вечером, перед самым уходом из клиники, он вдруг усомнился в правильности своих выводов и, не желая откладывать дела до завтра, тут же заново, самым тщательным образом обследовал этих больных. Он снова опросил их, снова, не пропуская ни одной детали, выслушал и направился в лабораторию, поторопить с анализами. И все же, уходя из отделения, подумал: «Какое счастье, однако, что впереди еще рентген, что больных посмотрит ассистент профессора, а потом и сам профессор. Тогда уже не будет сомнений…»

Он впервые почувствовал всю свою ответственность за диагноз, за лечение, за жизнь вверенного ему больного.

«Жизнь человека!.. — думал он. — Мне доверена жизнь человека… Я отвечаю за нее…»

Он мыл руки, продолжая думать о последнем больном, и не замечал, что уже несколько раз намыливал их, обмывал и снова намыливал.

— Ой, доктор, больно уж ты сегодня крепко взялся за дело… — подавая полотенце и добродушно смеясь, сказала Домна Ивановна. — Эдак сразу изведешься.

— Ничего, Домна Ивановна, я сильный.

— Вижу, что сильный, а только силы надобно смолоду беречь… Видишь, один только денек и поработал, а уж делаешь одно, а думаешь о другом…

— О чем это вы?

— Да вот — моешь руки, а не видишь их, о больных думаешь…

— Да… — совсем смутился Костя. — Задумался. А почему вы думаете, что о больных?

— Да уж вижу. Хороший доктор только когда спит — о больном забывает. А то и во сне их видит.

Домна Ивановна проводила Костю до вешалки и, вдруг снизив голос почти до шепота, сказала:

— Там у вас во второй палате учитель больной… У самого окна…

— Самойлов?

— Он.

— У него наверное цирроз печени.

— А сердце?

— Ничего особенного.

— Неверно. Худое у него сердце… — внушительно сказала Домна Ивановна. — Совсем худое… Дышит — никуда не годится…

— Что вы? — встревожился Костя. — Я пойду по слушаю.

— Не надо, — уверенно остановила его санитарка. — Зачем его пугать? Идите домой, а здесь, слава богу, дежурный врач. Я ведь это на будущее говорю.

Костя ушел усталый, но довольный, и только разговор с Домной Ивановной оставил неясное беспокойство.

«Надо будет позвонить дежурному врачу, обратить его внимание, — подумал он, выходя на улицу. — Хотя нет, это сделает Домна. Но как же случилось, что она, санитарка, заметила нехорошее дыхание Самойлова, а я, врач, тщательно выслушавший больного, не обратил на это внимания?.. Впрочем, может быть, она ошиблась?.. Даже наверное…»

Он успокоился и стал думать о Лене. Что она расскажет ему о своем первом рабочем дне? Ведь и она должна начать свою врачебную деятельность, если только ремонт в здании хирургической клиники закончен. Ее отец, один из известных профессоров, взял ее в свою клинику факультетской хирургии, и Костя страдал оттого, что Лена будет работать в другом конце города, что он подолгу не сможет с ней видеться и кто-то другой будет провожать ее по вечерам домой, точно так, как он провожал ее из института в течение многих лет совместного учения. С кем она там работает? Кто ее окружает?

Костя даже на мгновение приостановился. Что-то заныло в груди, как это бывало с ним, когда он узнавал неприятное о близком человеке. Ему представилось лицо красивого хирурга, доктора Михайлова, который часто бывал у отца Лены и так любезно говорил с ней, слишком уж ласково глядя на нее большими, немного наглыми глазами. Лена не находила, что его глаза неприятны, и от этого Косте они казались еще более нехорошими. А Лена, несомненно, нравилась Михайлову. Это было видно из того, как настойчиво он предлагал ей свою помощь перед экзаменами, как охотно рассказывал о своей молодости, студенческих годах, о своих операциях. А когда Михайлов пригласил Лену в театр, и она, против своего желания — как она потом объяснила Косте, — приняла приглашение и смотрела с ним «Маскарад» и потом, после театра, они еще долго гуляли, Костя почувствовал, что в знакомстве Лены с Михайловым таится угроза. Костя знал, что Михайлов женат, что у него есть дети, но ведет он себя как холостяк и все свободное время отдает то одному, то другому роману. И то, что он был уже немолод и довольно грузен, нисколько, как казалось Косте, не отталкивало женщин, — наоборот, они легко подпадали под его обаяние. Больше всего Михайлову нравились молодые девушки, чаще всего это были студентки, или «докторисы», как он их иронически называл.

Костя ненавидел Михайлова. Его остроумие казалось ему пошлым, его знания — поверхностными. Красивое полное лицо раздражало своим сытым выражением, а темные, порочные — обязательно порочные, Костя в этом не сомневался, — глаза и маленькие холеные, тщательно подстриженные усы вызывали отвращение. Когда Михайлов ел, с аппетитом уплетая большие куски, его сочные губы розовели больше обычного, ровные и крепкие зубы сверкали белизной и здоровьем. «Аппетитно ест, скотина, — думал Костя. — И у других вызывает аппетит». Отец Лены, гостеприимный хозяин, любил угощать, и чем больше Михайлов ел, тем больше старик придвигал к нему тарелок, беспорядочно подкладывая и масло, и сардины, и сыр, и колбасу, а Михайлов, шутя и рассыпая шутливо-преувеличенные комплименты хозяину, вкусно опрокидывал в рот содержимое хрустальных рюмок или, перед тем как сделать глоток вина, рассматривал его рубиновую игру в ярком свете столовой люстры.

— Здоровый мужичище! — смеясь, говорил о нем отец Лены, профессор Никита Петрович Беляев. — Зверь-мужик! Вот так же точно, как он ест, так и работает, так и живет, так и любит! Сочный человечище!

От этих слов Косте становилось особенно неприятно, будто при нем хвалили его лютого врага.

— Кабан! — вырвалось как-то у Кости. — Жирный, здоровый кабан и больше ничего!

— Ну, что вы, что вы! — возразил Никита Петрович. — Впрочем, надо понять и вас, мой дорогой юный коллега…

Костя пришел домой с встревоженным сердцем. Он думал о том, что Михайлов еще не получил обещанной в этом году кафедры, стало быть, остался работать в клинике Беляева и будет ежедневно, ежечасно встречаться с Леной. Знакомый холодок в левой стороне груди возник и поднялся к самому горлу, мешая Косте отвечать на вопросы матери.

— Уж я тебе, Костенька, сегодня такой обед приготовила, такой обед, что хоть в Кремле на приеме подавай, — говорила мать.

А Костя думал о своем.

Перед Костей вставала фигура Лены, ее продолговатые зелено-серые глаза, золотистые, чуть-чуть рыжеватые волосы, и рядом вырастал Михайлов.

Костя понимал, что ревность его необоснованна.

«Это глупо… — сказал он сам себе, — очень глупо, бессмысленно…»

И сразу же ему стало легче, будто он с точностью выяснил, что для ревности нет и не может быть никаких оснований. Он спокойно закончил обед, позвонил в клинику, спросил дежурного врача о состоянии своих больных и, получив удовлетворительный ответ, поехал к Лене.

Взглянув на окна профессорской квартиры, он увидел ярко освещенные комнаты и быстро поднялся по мраморной пологой лестнице в третий этаж.

В столовой было шумно, кто-то громко смеялся, и сквозь смех слышался голос Михайлова. Косте сразу же захотелось уйти.

— Позовите Елену Никитичну, — попросил он старую няньку Беляевых. — Мне на минуточку… По делу…

Но Лена уже вышла в переднюю.

— Где ты был так поздно? Я уже звонила тебе. Хочу, рассказать — какой день интересный! А у тебя? Идем — расскажи…

Она была оживлена и, введя Костю в столовую, торжественно-шутливо представила его:

— Ординатор госпитальной терапевтической клиники Константин Михайлович Сергеев! Прошу любить и жаловать.

— А-а, очень, очень рад, дорогой коллега, — как всегда радушно, встретил Костю отец Лены. — Садитесь. Вот здесь.

И сразу стал придвигать к нему все, что было на столе, накладывая в его тарелку без разбору все попадавшееся под руку. Потом налил большую рюмку водки.

— Папа, не спаивай его! — просила Лена. — Он не пьет.

— Хороший врач должен пить, — сказал Михайлов, поднимая рюмку.

— Но это, кажется, привилегия хирургов? — спросила Лена.

— Нет, всех врачей! — убежденно сказал Михайлов. — Позвольте выпить за ваши медицинские удачи, молодой товарищ!

Косте был неприятен покровительственный тон Михайлова, развязная манера разговора. Ему показалось, что Михайлов нарочно так говорит, чтобы подчеркнуть перед Леной пропасть, лежащую между их местами во врачебной иерархии. Ему хотелось отказаться от вина, но это было невозможно. И хозяин, и его второй ассистент Николай Ильич Курбатов, и его жена, и Лена — все подняли рюмки, и Костя залихватски опрокинул свою в рот. Он был доволен, что все вышло ловко, как у доброго старого выпивохи, и поспешил продолжить в том же стиле — закусил не сразу, а чуть выждав, словно наслаждаясь вкусом водки, потом съел крохотный кружок огурца.

— Ан-да не пьет! — громко рассмеялся Михайлов. — Да ведь он нас с вами, Никита Петрович, за пояс заткнет! Мы-то с вами не так начинали. Наперсток, и тот разливали по галстуку. Придется еще по одной…

Костя повеселел, приободрился и даже рассказал, что ему пришлось поставить под вопрос диагноз старого врача и вписать свой.

— Это бывает, — заметил Никита Петрович. — Это бывает!

— Однако надо быть осторожным… — смеясь, прибавил Михайлов. — Как бы не пришлось отменить ваш и снова вписать старый.

— Все может быть, надо выждать, — примирил их Курбатов.

Косте страстно захотелось доказать свою правоту, и он стал подробно рассказывать о болезни в том порядке, которого требует учебник клинической терапии: на что жалуется больной, что показали объективные данные, что найдено в анализах…

Никита Петрович выслушал и, улыбаясь, заметил:

— Все, что вы говорите, — правильно. Мыслите вы клинически верно… но возможно все-таки, что прав доктор Кольцов.

Костя растерялся и ничего не ответил, на душе снова стало неспокойно, хотя в сознании осталось убеждение, что ошибся не он.

— А по-моему, Костя прав… — решительно заявила Лена. — Кольцов в поликлинике не может так тщательно обследовать больного, как это сделал Костя и палате.

И Косте показалось, что Лена это говорит только для того, чтобы поддержать его и вывести из неловкости и смущения. Он был ей благодарен, но обида не оставляла, и он упрямо думал:

«Вот увидите, что я не ошибся, вот увидите!..»

— А вот Елена Никитична — молодец! — как будто нарочно чтобы рассердить Костю, вдруг сказал Михайлов. — Она мне сегодня так ассистировала при операции язвы двенадцатиперстной, что дай бог каждому! Просто молодец! Правда, Николай Ильич?

— Правда, — улыбаясь ответил Курбатов. — Она серьезно подготовлена.

— Ну-ну! — делая сердитый вид, внушал Никита Петрович. — Нечего портить мне дочь! «Ассистировала»!.. Подумаешь!.. Учиться надо! Учиться, учиться и учиться!

Все, что говорилось в течение вечера, казалось Косте направленным против него. И его рассказ о больных, и ответ знающих, опытных врачей, и слова Михайлова о Лене, и то, как он при этом поглядывал на нее, и заключительная фраза знаменитого профессора — все, все показывало, что он, Константин Сергеев, слабый, почти ничего не знающий врач. И при сравнении с уверенным Михайловым он для Лены тоже ничего не представляет, и Лена серьезно любить его, конечно, не может. Вот и сейчас она на него совсем не смотрит и о чем-то сговаривается с Михайловым. Конечно, этого нужно было ожидать, иначе и быть не могло. С Костей ее связывали только институт, общая работа, совместные возвращения домой, его помощь перед зачетами и экзаменами. Сейчас это кончилось, и с этим, видимо, кончилось и все…

Он грустно смотрел на ее порозовевшее лицо, на локон, закрывший от него глаза, на мягкую линию шеи и думал:

«Зачем же я тогда учился не тому, что надо? Зачем послушал отца и отдал столько лет медицине?»

Лена внезапно прервала его размышления:

— О чем ты, Костик?

— Так, ни о чем.

— Хочешь, я за тобой завтра заеду?

— Пожалуйста, я буду страшно рад.

— Ладно, договорились.

Косте самому было непонятно: отчего так сразу свалилась тяжесть, давившая грудь. Все, что терзало его весь вечер, внезапно оставило его, и все снова, как в недавние дни, стало ясным и хорошим.

Он вышел на улицу вместе с остальными гостями, незаметно для себя проводил Михайлова до самого его дома и уже не чувствовал к нему никакой неприязни. Наоборот, он искренне его поблагодарил, когда, прощаясь, Михайлов сказал:

— А относительно диагноза болезней тех двух больных — вы не очень-то терзайтесь. Ведь возможно, что и Кольцов, и вы ошиблись. — Он просто и дружески рассмеялся. — В первые годы работы в клинике это нередко бывает. Да и не только в первые годы. И в этом ничего страшного нет! Позднее диагноз выползет сам, и все станет ясно.

Костя, подставляя разгоряченное лицо прохладной влаге ночи, шел спокойной походкой и с удовольствием думал о завтрашнем дне.

 

III

Он пришел в клинику бодрый и свежий. Было еще рано, от вымытых полов и стен больших коридоров веяло приятным холодком, сквозь окна падал мягкий свет неяркого осеннего солнца.

В палате Костя, едва сказав: «Здравствуйте, товарищи!», сразу же обратил внимание на странную позу больного Самойлова.

Он сидел, беспомощно опираясь на высоко подложенные подушки, голова была запрокинута, рот открыт. Видимо, ему не хватало воздуха. Костя направился к нему, и уже издали, увидев его лицо, взволнованно подумал:

«Цианоз… Одышка… Наступает острая недостаточность сердца…» Лицо больного было иссиня-бледно, пересохшие губы темны, почти черны, испуганные глаза, несмотря на отеки, широко открыты и вместе с тем странно безжизненны и равнодушны. Живот вздулся, будто в него накачали воздух.

— Что с вами? — спросил Костя.

Больной ничего не ответил, и Косте показалось, что он презирает его за вчерашнюю болтовню о том, что ему ничего не грозит, за пустой оптимизм, за беспомощность.

«Какое тебе дело до того, что со мной? — казалось, говорили его глаза. — Все равно ты не можешь мне помочь».

«Я не могу?.. Или медицина беспомощна?.. — подумал Костя. — Кого ты в этом обвиняешь?»

Больной дышал часто и поверхностно. Его нос, губы и концы пальцев синели все больше. Костя взял его руку — пульс был удовлетворительного наполнения. В чем же дело?

— Если можете, — попросил Костя, — скажите, что вы чувствуете?

— Слабость… — тихо, с большим трудом произнес больной. — Ужасная слабость… Кружится голова… И дышать трудно…

Это было видно и так.

Костя, стараясь не потревожить больного, осторожно приставил стетоскоп и выслушал сердце. Потом так же мягко, едва касаясь груди, выстукал его. Сердце было резко расширено.

«Так… — думал Костя, — развивается острая недостаточность правого желудочка. Отсюда тяжелое состояние. Но, может быть, дело не только в сердце, а в водянке живота? Если выпустить жидкость и назначить меркузал — должно наступить облегчение».

Он едва дождался прихода старших врачей и профессора и показал им больного.

Профессор, высокий, широкий в плечах, с длинным, гладко выбритым холеным лицом, блестя стеклами старинных очков в золотой оправе, просмотрел историю болезни, задал два-три вопроса больному и спокойно сказал:

— Пожалуйста, не волнуйтесь. Вам окажут помощь, и все пройдет. Вы отдохнете.

Но Косте показалось, что профессор недопустимо равнодушен и что ассистент также невнимателен к больному. Для спасения больного требовались героические меры, а ему уделяли времени не больше, чем любому другому.

«Это ужасно… — настойчиво билось в мозгу Кости. — Это ужасно…»

Но обход продолжался, будто ничего ужасного не было. Однако в коридоре профессор сразу же остановился:

— Относительно Самойлова… — сказал он тихо. — Выпустите жидкость, дайте внутривенно — глюкозу, внутримышечно — гитален или кофеин… Следите за сердцем, — старайтесь предупредить дальнейшее развитие недостаточности…

И Костя сразу стал спокойнее. Он узнал совершенно точно, что делать. Сам Василий Николаевич, заслуженный деятель науки, крупнейший терапевт — Костя благоговейно перечислил про себя все звания, степени, должности профессора — директор клиники, член-корреспондент многих иностранных терапевтических обществ, автор нескольких десятков объемистых трудов о болезнях сердца и печени, — сам Василий Николаевич указал, что надо делать. О! Это не шутка! И твердая уверенность, спокойствие за судьбу больного охватили Костю. И ничего обидного не было в том, что, при всей корректности профессорского тона, слова его все же казались предназначенными больше для студента четвертого, пятого курса, нежели для врача, хотя бы и очень молодого.

«Внутривенно…» «Внутримышечно»… Это, конечно, несколько излишне, это технические подробности, которые, само собою разумеется, Костя обязан хорошо знать. Но ничего обидного в этом не было. Тем более что все назначения профессора полностью совпадали с тем, что назначил бы и он сам. Правда, он дал бы еще и меркузал против дальнейшего накопления асцитической жидкости. Но профессор, видимо, просто выпустил это из виду. Или, может быть, считал, что это само собой разумеется. А впрочем, следует спросить его, может быть это и не нужно?

Они обходили палату за палатой, осматривали больного за больным. В торжественном шествии первым двигался медлительно-важный профессор. За ним, чуть-чуть отстав, два ассистента, затем дежурный врач, ординаторы и, совсем в конце, палатная сестра и группа студентов. Профессор уделял больным немного времени, спрашивал мало или совсем не спрашивал, но затем, собрав всю свиту у себя в кабинете, называл больных по фамилиям, как старых знакомых, хорошо помнил их болезни, останавливался на деталях, отмечал изменения, подробно обсуждал способы лечения. Обернувшись к жадно слушавшему Косте, он впервые назвал его по имени-отчеству:

— Что касается больного Самойлова, то здесь, Константин Михайлович, по существу, никакого разрыва между диагнозом Кольцова и вашим нет. Напрасно вы волнуетесь. Кольцов записал «декомпенсация», ибо это основное заболевание, из которого потом, вследствие длительного венозного застоя в печени, образовался цирроз со всеми его последствиями — водянкой, плотной печенью, увеличенной селезенкой, уробилинурией и так далее. Вы же, обнаружив все эти тяжелые явления, сочли их, так сказать, главными. И потом, не все ли равно — отчего больной умрет? — словно испытывая молодого врача, неожиданно сказал профессор.

— Разве сейчас ему… что-нибудь грозит? — стараясь быть профессионально-спокойным, спросил Костя.

— Ничего, кроме смерти.

— Как скоро?

— Не позднее вечера.

Косте трудно было с этим примириться. Торопливо вернувшись во вторую палату, он попросил сестру Лидию Петровну срочно приготовить все для выпускания жидкости. Но все это уже было приготовлено. Костю несколько смущал троакар — прибор для прокола. Он брал его в руки не впервые, кажется в третий раз, однако присутствие ассистента клиники и подчиненного ему персонала вызывало смущение: он старался избегнуть неловкого движения, боялся причинить излишние страдания больному, затянуть процедуру. Но все окончилось благополучно, и, усталый от напряжения, довольный удачей, он сам впрыснул больному гитален, сам помог ему спустить ноги с постели, и ни на одну минуту не оставлял его, даже в присутствии сестры или Домны Ивановны.

До полудня больной чувствовал себя хорошо. Он даже поблагодарил Костю за доброту и внимание.

Лицо его просветлело, губы слегка порозовели, он говорил заметно громче и даже улыбался. Но во второй половине дня ему вдруг стало хуже. Все, что Костя увидел утром, когда вошел в палату, теперь возобновилось с прежней силой.

Напрасно Костя, желая уменьшить прилив венозной крови к правому сердцу, посоветовавшись с дежурным врачом и позвонив к старшему ассистенту, выпустил у больного триста кубиков крови, напрасно ввел в вену адреналин с глюкозой и строфантин, когда сердце уже почти остановились. Глаза больного глубоко запали, нос заострился, кожа стала сиреневой. Костя тщетно искал пульс на холодной и липкой руке, — пульса не было. Больной, точно нехотя, автоматически втягивал воздух и долго не выпускал его, потом, выпустив и словно устав, больше не вдыхал. В горле неожиданно что-то странно, как в фотоаппарате, щелкнуло, зрачки стали большими и темными, крохотные блики, только что говорившие о жизни, исчезли.

«Кончено… — тоскливо подумал Костя. — Все кончено…»

Он знал, что больной умер. Все признаки смерти были налицо. Он видел весь процесс умирания, слышал всю его трагическую музыку. «Смерть состоялась… — назойливо повторялось в его мозгу. — Смерть совершилась…»

Но с этим трудно было согласиться. Невыносимой стала сама мысль, что его, Костино, прямое назначение — спасти человека — не выполнено, что он выронил на полпути драгоценную ношу, которую обязан был донести в целости.

«Можно испробовать… — искрой пронеслось в сознании. — Нужно испробовать адреналин внутрисердечно…»

Ему показалось, что он чувствует, как игла входит в мышцу сердца, и он поспешно и вместе с тем легко нажимал пальцем на кнопку шприца. Потом так же осторожно, словно боясь причинить боль, вытянул иглу и взял остывающую руку Самойлова, упрямо желая услышать пульс. Но пульса не было, рука была безжизненна. Он приставил трубку к груди и стал жадно слушать, — в груди было тихо и пусто, точно из нее что-то вынули.

Выражение страдания исчезло с лица Самойлова, будто от лекарства ему стало легче и он спокойно уснул.

Костя неподвижно сидел у постели и смотрел в лицо покойника.

— Ну, ладно… — тихо сказала Домна Ивановна, все это время не отходившая от Кости. — Иди, доктор, теперь уж мое дело… Иди, отдохни.

— Идите, идите, — потребовала и дежурная сестра, понявшая состояние молодого врача.

Домна Ивановна привычным движением легко стянула покойника книзу, переведя его из полусидячего положения в лежачее, вытянула из-под головы лишние подушки, с минуту придержав пальцами набухшие веки, закрыла глаза, потом так же просто перевязала платком лицо, как перевязывают при зубной боли, и накрыла простыней.

— Идем, доктор… — повторила она. — Твое дело возле живых. Да не печалься ты так, — прибавила она, поглядев в лицо Кости. — Один помер, а сотню других вылечишь.

И уже в коридоре, желая его ободрить, сказала:

— Ежели всех вылечишь, — так кто же умирать станет? Старикам уж так от бога положено. Знаешь, как говорит пословица: «Молодые помирают по выбору, а старики поголовно».

Костя сидел в комнате врачей усталый и опустошенный. Было такое ощущение, будто он проделал длительную, тяжелую работу, чтобы достигнуть очень важной цели. И вот сейчас вдруг стало очевидно, что все было напрасно, что время и энергия истрачены бесполезно.

В глубоком кожаном кресле было удобно, кругом стояла полная тишина, и Костя, обессиленный после многочасового напряжения, незаметно задремал. Но тотчас же, словно разбуженный резким толчком, он проснулся и не мог сразу понять: где он? Костя огляделся, и действительность снова встала перед ним. Он вспомнил лицо умершего Самойлова, его неживые глаза, смотревшие с печальным укором:

«Что же вы так плохо лечили меня? Видите, из-за вас я умер».

Костя ощутил этот упрек так реально, будто действительно сейчас его услышал. И невольно, страстно желая снять с себя несправедливое обвинение, стал мысленно возражать.

«Это неправда, — думал он. — Это не из-за меня. Ничего не изменилось оттого, что я в первый день не обратил внимания на сердце. Я сделал все, что было в моих возможностях…» — «В твоих возможностях? — остановил он сам себя. — Но, может быть, твои возможности ограничены?» — «Нет, нет! — продолжал он думать. — Я сделал все, что можно в подобных случаях сделать. Ни один врач в мире не смог бы сделать лучше. Я предпринял больше, чем предполагали профессор, и ассистенты, и остальные врачи. Смерть была предрешена. Она была подготовлена всем ходом болезни».

Перед ним отчетливо проходила история болезни Самойлова, словно она красной линией была проведена на карте, изображавшей жизнь больного. Тяжелый ревматизм в детстве, отсюда порок трехстворчатого клапана, потом полуголодное существование, естественно вместе с пороком ослаблявшее мышцу сердца; потом постепенно, но неустранимо увеличивающаяся недостаточность правого предсердия, вызывающая венозную застойность крови в печени. Печень резко увеличилась, превратившись в огромный резервуар для крови, которой скапливалось в три, пять раз больше нормы. Длительная застойность дала цирроз печени, она увеличилась, стала плотной, болезненной, потом скопилась жидкость, появились десятки других расстройств… И вот все больше и больше слабеющее сердце не выдержало, — наступила резкая недостаточность и… конец.

«Кто же виноват? — терзался Костя. — Я? Дежурный врач? Ассистент? Профессор? Нет, мы сделали все, что было в наших силах. Мы использовали все средства, предоставленные нам наукой».

«Но в том-то и дело, что средств этих мало, — подсказал Косте какой-то голос. — В том-то и дело, что наука во многих случаях беспомощна. Если бы умели лечить ревматизм, не было бы порока сердца. И если бы могли избавить человека от порока сердца — не возникла бы декомпенсация. Если бы не декомпенсация — не было бы кардиоцирроза, если бы…»

В дверь постучали. В кабинет вошла Лена. Костя вскочил, пошел навстречу.

— А я боялась, что не застану тебя, — весело говорила Лена. — Задержалась в клинике, потом папа обещал подвезти на машине, но тоже запоздал. А что с тобой? Почему ты такой… на себя не похожий?

Повернув Костю к свету, она всмотрелась в него.

— Э-э… Что-то случилось-приключилось… Что произошло? Расскажи.

— Ничего особенного, — уклонился было Костя. — Идем.

Он стоял высокий, тонкий, с волосами густыми, темно-русыми, всегда падающими на большой лоб. Светлые глаза его, казавшиеся особенно светлыми в черной оправе очков, были не юношески серьезны, даже строги.

— Нет, нет, — настаивала Лена. — Расскажи.

— Ты не помнишь, кто из крупных хирургов сказал: «Врач умирает с каждым своим больным»?

— Кажется, Денни. Нет, не помню. А у какого врача умер больной?

— У доктора Сергеева.

Выражение лица и голоса Кости, хоть он и старался быть спокойным, испугало Лену.

— Что же, в конце концов, случилось? Впрочем, погоди. Ты уже свободен?

— Да.

— Тогда идем. Ты все расскажешь на улице.

В гардеробной она, неожиданно для самой себя, заботливо взяла Костино пальто, помогла надеть его, как помогала только отцу, и нежно поправила кашне. На улице она ни о чем не стала спрашивать. Костя сам рассказал все, как было, стараясь не выдавать своего состояния. Но Лена все прекрасно понимала, и, выслушав, бросила коротко, как бы подчеркивая этим, что особого значения не придает случившемуся:

— Что ж, это обычная вещь, Костя! Это, как говорит папа, «быват, это случается».

И, не давая ему что-либо возразить, энергично предложила:

— Знаешь что, Костик! Сегодня в филармонии чудесный концерт. Папин абонемент, сам он занят в Пироговском обществе. Пойдем? К первому отделению мы опоздали, а на второе как раз поспеем. Даже если пойдем пешком. Играют Рахманинова. Пойдем?

Они ускорили шаг и через полчаса уже сидели в огромном зале филармонии.

Блестящие белые колонны, хрусталь люстр, величественный орган, уют красного бархата, — все, что в течение многих лет было привычно и любимо, наполнило особенной теплотой. И мощный оркестр, знакомый по многим десяткам слышанных здесь произведений, и высокая фигура молодого дирижера, в короткое время ставшего близким всем, кто часто посещал филармонию, — все настраивало на высокий, торжественный лад. Юный московский пианист играл второй концерт Рахманинова для рояля с оркестром. При первых же аккордах Костя почувствовал то волнение, которое обычно охватывало его, когда он слушал это произведение. Нежная романтика концерта, вдохновенная лиричность, какая-то особенная рахманиновская поэтическая приподнятость уносили его далеко от тяжелых мыслей, от пережитых тревожных минут. Близость Лены вносила успокоение в его истомленное сегодняшним несчастьем сердце. Он на время забыл о Самойлове, отвлекся, и только где-то в далеком уголочке мозга тревожила мысль:

«Как жаль, что все это прекрасное сейчас кончится и опять начнется то, мучительное…»

Они долго не выходили из зала, переполненного восторженно аплодирующей публикой. Потом медленно стали продвигаться по уже затемненному залу, словно не желая расстаться с местом, где пережили такие светлые минуты.

По улице они шли медленно и молчали, не торопясь — как бывало раньше — поделиться впечатлениями. Только у самого дома Лена, прощаясь, сказала просто, как самое обычное:

— Папа в совершенном восторге от тебя, Костик. Он говорит, что в его выпуске нет ни одного такого способного врача. Он очень сожалеет, что ты не хирург…

Костя зло усмехнулся:

— Он еще ничего не знает о моем дебюте.

— Ах, какие ты глупости говоришь! Да ведь больной был безнадежен. Он мог умереть еще до твоего прихода в клинику.

— Нет, Лена, ты не можешь этого понять! Надо самому это пережить…

— Ты ведешь себя как неврастеник! — говорила она убежденно, даже сердито. — Не смей больше об этом думать!

Но Костя не мог не думать об этом.

«Нет, я не неврастеник. Я — врач, я не хочу, чтобы человек, которому осталось много лет до естественной смерти, умер только потому, что он имел несчастье заболеть. Я хочу вылечить своего больного… Это моя обязанность… Я врач».

 

IV

Жизнь клиники шла обычным чередом. Одни больные поправлялись совсем, «начисто выздоравливали», как говорила Домна Ивановна, и выписывались, довольные и благодарные. Другие, с тяжелыми хроническими болезнями, отдохнув, набравшись сил, уходили лишь «подлеченные», как называла их все та же Домна Ивановна. Третьи задерживались надолго или уходили домой, как пришли в клинику, — слабые и нетрудоспособные. Четвертые… Но о них Костя не любил думать.

Костя отдавал все свое время клинике и часто оставался даже на ночь, если ему казалось, что больному грозит опасность. Он нередко ошибался — больной хорошо спал всю ночь. Дежурный врач убеждал его идти отдохнуть, но Косте казалось, что как только он уйдет, с больным случится несчастье.

По ночам, когда в палатах гасили огонь и только дежурная синяя лампа проливала скупую струю сумеречного света, Костя ощущал себя т» с, как в первые дни своей самостоятельной работы в клинике. Возникало чувство гордости за то важное, ответственное дело, которое было ему поручено, и охватывал страх, когда казалось, что над больным нависает угроза. Тяжелое, хриплое дыхание, спутанные слова бреда, чей-то сдержанный стон — все заставляло настораживаться, присматриваться к больному, оказывать ему помощь, которую без него, возможно, не оказали бы из-за выработанного многолетней практикой спокойствия персонала. Даже добрая Домна Ивановна часто отказывалась вызвать к больному дежурного врача или сестру и говорила:

— Ничего, голубок, и так заснешь, и доктор и сестра заняты около серьезного больного.

И сестры, добросовестные, строгие, обязательные, тоже нередко сердились:

— Ничего вам сейчас не надо. Спите. Утром вас посмотрит врач.

Костя, не стесняясь, брал на себя работу сестры. Он охотно сам вводил больному камфару и, удовлетворенный, слушал потом ровный пульс и спокойное дыхание больного, он впрыскивал пантопон и радостно наблюдал тихий сон только что метавшегося от боли человека. Он деятельно и энергично оказывал ту помощь, без которой, в конце концов, можно было бы обойтись, но которая приносила сон и покой.

— Это первое и обязательное дело, — говорил Костя, — облегчить страдания! Может быть, его нельзя вылечить, может быть, ему не вернуть здоровья, потому что, к несчастью, «патологоанатомические изменения в тканях организма необратимы в сторону их нормального строения…» Но уменьшить остроту страдания, устранить мучительное томление организму — это священная обязанность врача, о которой, увы, некоторые врачи порою забывают.

И Сергеев находил большое удовлетворение в том повседневной работе, которая здесь же на месте обнаруживала свои благодатные результаты. Он жестоко страдал, когда кто-нибудь из больных не чувствовал облегчения, несмотря на принятые меры. Уже все больные, не только в его палатах, но и во всем обширном отделении, знали, что доктор Сергеев — добрый и ласковый человек. И даже ничему не удивлявшаяся, ко всему привыкшая Домна Ивановна всем рассказывала, что в ее отделении «очень даже любезный» молодой ординатор.

— Он тебя и выслушает, и скажет доброе слово, и тут же на месте поможет. А то даже и посидит у постели, пока ты не уснешь или не успокоишься.

Степан Николаевич нередко поддразнивал Костю. Увидев однажды, как он терпеливо и внимательно, держа под руку, «прогуливал» в коридоре старуху, впервые поднявшуюся после длительной болезни, он бросил на ходу:

— Доктор Сергеев, похоже, что вы скоро начнете собственноручно ставить больным клизмы…

— А что же? Если нужно будет — поставлю, — огрызнулся Костя.

В клинике доктора Сергеева немного побаивались. Малейшее невнимание или небрежность к больным вызывали возмущение Кости, и он сурово отчитывал виновного. И даже старшая сестра, хозяйка отделения, властная Лидия Петровна, прозванная, по меткому определению Домны Ивановны, игуменьей, быстро сдалась и почтительно слушала указания молодого врача.

— А наша-то мать-игуменья, — умилялась старая санитарка, — совсем как перед митрополитом стоит. Только что к ручке не прикладывается.

В течение дня Костя несколько раз обходил своих больных. И каждый раз его белоснежный халат привлекал внимание всех, любивших поохать, порассказать доброму доктору о своих страданиях.

— Константин Михайлович, у меня что-то круглое под самое сердце подкатывает. Отчего это?..

— Доктор, у меня голова кружится, как будто я пьяный. Дайте, пожалуйста, чего-нибудь…

— Доктор, посмотрите, что это у меня за пятна на лице появились?

Костя осматривал больного, делал назначение, успокаивал и шел дальше. Часто он шутил, смеялся, отвлекал от мрачных мыслей. И больные благодарно смотрели на доктора и с сожалением расставались с ним.

— Убедите даже умирающего, что он скоро поправится, и он спокойно умрет, — говорил Сергеев. — Мы не можем ему помочь, но мы обязаны поддерживать его веру в спасение.

— Этот самовар изобретен за три тысячи лет до вас… — язвил Степан Николаевич. — Так что зря стараетесь…

— Что же делать, если многие о нем прочно забыли! — отвечал Костя.

Степан Николаевич был старый, много знающий врач, «уставший, — как он говорил, — от знаний и опыта». С научной работой у него не получилось, о кафедре он давно перестал мечтать. Работал он — как казалось — вяло, апатично. Одевался чрезвычайно небрежно: халат носил нараспашку, воротнички были мятые, скрученный галстук сползал набок, складки пиджака и брюк были серы от пепла. Даже выслушивая больного, он задавал вопросы лениво и бросал иронические реплики.

— Ай-ай-ай, — как страшно! — поддразнивал он больного.

— Да ведь больно, доктор, — обижался больной.

— Ничего, не помрете.

— Не помру, да больно.

— Господь терпел и нам велел.

Говорилось все это в шутку и во всяком случае не со зла, но очень похоже было на равнодушие и ту усталость, о которой упоминал сам Степан Николаевич. И Костя этого не мог понять, а порою сердился так, что, не выдержав, резко бросал:

— Не понимаю я вас, не понимаю! Вы — добрый человек, и много знаете, и много можете, но…

— Вот именно «но»… — сразу же прерывал его Степан Николаевич. — Знаю много, «но», — он делал резкое ударение на «но», — ничего не умею. Или, вернее, знаю много, очень много, «но», увы, гораздо меньше, чем это требуется.

— Степан Николаевич, вы лечите тридцать лет…

— Вот именно, тридцать лет, — не давал он договорить. — Лечу тридцать лет, «но» никого не вылечил! Никого! Не надо обманывать себя. Люди поправлялись сами, если их организм был крепче болезни, и умирали, если болезнь одолевала организм. Да-с. А я здесь причем? Причем здесь я?! — начинал и он сердиться. — Я в самом лучшем случае могу чуть-чуть помочь природе! Помните, наверное же читали слова Гиппократа? «Природа больного есть врач его, а врач только прислуживает природе». Да-с, это совершенно правильно. А ежели природа отказывается защищать больного, то вы можете лбом стенку прошибить — ничего не поможет!

Степан Николаевич кашлял, издавая протяжные, свистящие звуки. Откинув голову, он сердито смотрел на Костю. Потом, вытерев слезы на посиневших щеках и закурив, говорил:

— Вот видите, десять лет как кашляю, и никто помочь не может.

— А вы попробуйте не курить…

— А вы попробуйте не говорить глупостей.

— Ну, тогда не станем…

— Нет, станем, станем! Позвольте уже сказать вам до конца! — резко, даже грубо обрывал он Костю и, вскакивая, говорил горячо, будто бы действительно так и думал:

— Порою мы даже не врачи, нет-с, не врачи! Мы только наблюдатели и свидетели болезней, часто дельные и участливые, но нередко и холодные, и бесстрастные. Что мы знаем? Ни-че-го! Что мы умеем? Ни-че-го! Берите нашу клинику или другую такую же, как наша. Ведь именно здесь концентрируется все лучшее, что есть в медицине, именно здесь наибольшая возможность извлечь из нас максимальную пользу для больных. Разве можно сравнить возможности клиники с возможностями домашней обстановки пациента или с приемом в амбулатории? Разве между методами клинического исследования и способами квартирно-амбулаторного освидетельствования не лежит пропасть? Ну и что же? Легче от этого больному, лежащему в клинике? Ничуть! Да-с, ничуть! Пожалуйста, извольте взглянуть, дорогой коллега!.. — Он распахивал двери кабинета. — Извольте взглянуть хотя бы на наше отделение! Да-с. Больные лежат по три месяца, их терзают всеми способами исследований и никак не могут отличить катара желудка от язвы, язвы от рака…

— Неправда! — возмущался Костя. — Неправда! Как вам не стыдно!..

— Стойте, не прерывайте, молодой человек! — сердился Степан Николаевич. — Дайте договорить! Яйца курицу не учат. Да-с… Так о чем же? Ах, вот! Нередко мы подолгу не можем отличить пиэлонефрита от воспаления аппендикса, простую атонию кишечника от непроходимости вследствие новообразования, камень печени от поражения поджелудочной железы, туберкулез брыжжейки от опухоли…

— Неправда! — кричал Костя. — Глупости! Вы говорите о неподготовленных, неумелых врачах, о…

— Нет, не глупости! Я говорю не об отдельных врачах, не о персональной неподготовленности, не о бездарности того или иного эскулапа. Эти ошибки делают сплошь и рядом и умные, и талантливые, и опытные врачи. Я говорю о медицине!

Только длительный приступ кашля, словно призванного проиллюстрировать справедливость доводов Степана Николаевича, или срочный вызов в палату могли остановить этот поток обвинений.

Можно было думать, что все сказанное действительно его глубокое убеждение, если бы тут же на месте он не опровергал самого себя.

— Что? Как? — спрашивал он вошедшую в кабинет сестру, как будто равнодушно, но на самом деле взволнованно.

— Температура быстро снижается, пульс и дыхание хорошие, самочувствие тоже…

— Враки, дерьмо, не верю! — свирепо бросал Степан Николаевич. — Не верю, сам посмотрю.

Он быстро направлялся в палату, видел бодрое лицо больного, слышал его слова:

— Спасибо, доктор, за сульфидин. Вы спасли меня…

— Глупости, — прерывал его доктор. — Организм вывез, а не сульфидин! Сульфидин — чепуха!

Он брал листок, лично им разграфленный, в который, по его приказу, ежечасно вписывались температура, пульс, дыхание, самочувствие, анализы, — все, что нужно было, чтобы детально проследить действие сульфидина. В зубах его торчала погасшая папироса, пепел сыпался на листок, на жилет, лицо выражало равнодушие, и только в глазах видно было горение какой-то внутренней радости, которой он ни с кем не хотел делиться.

— Чепуха… Выдумки… Все зависит от организма… Причем тут сульфидин… В четыре часа повторите один грамм, — приказывал он уже на ходу. — Аккуратно записывайте.

Вначале он совсем не верил в сульфидин и ругал его грубо и презрительно. Потом много раз убеждался в его благодатном действии, но ругать продолжал. Затем стал систематически применять его при пневмонии, менингите, дизентерии, видел прекрасные результаты, спасал сотни людей. В глазах его тихо светились скрытые под полуопущенными веками огоньки, но, словно боясь сглазить удивительное лечебное средство, он продолжал отрицать его значение. Даже сравнительная статистика дисульфидинной и сульфидинной терапии, ярко рисующая поразительную силу нового препарата, не могла остановить его брюзжания. Он продолжал приводить десятки случаев, когда сульфидин вызывает отрицательное действие, когда он противопоказан, беспомощен, и говорил:

— Вообще, ничего не изменилось. Как люди помирали, так и помирают!

Сергеев никак не мог понять, что не дает покоя сердцу старика? Догадку подсказал ему профессор:

— Он влюблен в медицину. Да, да, влюблен, как в женщину… — смеялся Василий Николаевич. — Любит, и ревнует, и не верит, и сам мучается, и ее терзает. Да, да… А вот попробуйте ее обидеть, — убьет!

И профессор, довольный удачным сравнением, долго смеялся.

Очевидно, это было именно так, потому что и друг Степана Николаевича — патологоанатом профессор Гарин тоже любил приводить аналогичное сравнение.

— Для него медицина — сын родной. Он на него за юношеские глупости или промахи и кричит, и ногами топает, и кулаками по столу бьет, а про себя думает: «Это от молодости, это пройдет, а зато ведь красив, умен, талантлив».

Но дело было, очевидно, не только в этом. Многое, вероятно, шло от неудавшейся жизни, от борьбы между стремлением к большой работе и рано наступившей усталостью, от собственного скепсиса и невольной зависти к преуспевающей молодежи. Недаром Степан Николаевич вспоминал:

— В наше время молодых на пушечный выстрел не допускали к больному. Мой профессор, когда я пришел в клинику, говорил: «Вы раньше пятнадцать лет будете галоши мне подавать, а уж потом займетесь наукой».

Костя и любил и не любил старика. Тот, в свою очередь, относился к нему так же — то ласково, то грубо, то возмущаясь его «самонадеянностью и преждевременными претензиями», то убежденно восклицая: «Из этого дерзкого мальчишки выйдет толк!.. Это будьте уверены!..» Очень нравилось старику дразнить молодого врача. Он охотно затевал длинные споры, как будто вызывая партнера на горячий поединок. И Костя действительно принимал все всерьез, возмущался, протестовал, не замечая, что этим еще больше подталкивает старика к насмешкам над медициной, над самим собой, над молодежью.

Сейчас Степан Николаевич нащупал «новую слабость» Кости и, пользуясь каждым удобным случаем, добродушно-язвительно улыбаясь, всячески «высмеивал» его затею.

— Тэк-с, тэк-с, тэк-с… — начинал он, входя в кабинет и привычно на ходу закручивая папиросу. — Тэк-с, значит, новое увлечение?

— Значит — новое увлечение… — уклонялся от спора Костя.

— Значит — «эндокринология»? — скандировал старик.

— Значит — эндокринология.

— «Инте-ре-сней-шая область»?

— Интереснейшая область.

— «Открывающая безграничные перспективы перед молодым врачом?»

— Совершенно точно.

Степан Николаевич саркастически цитировал слова Кости, сказанные им накануне в кругу товарищей. И сейчас Костя отделывался шутливо-лаконичными фразами. Но старик напористо донимал его хитрыми вопросами и невольно вовлекал в спор.

— А то, что эта область — «темна вода во облацех», — вас не расхолаживает?

— Наоборот, именно это и привлекает. Надо работать, искать, находить!

— А то, что задолго до вас люди гораздо талантливее и умнее вас работали, искали и все-таки не находили, — тоже не страшно?

— Нисколько. Во-первых, много, очень много находили, а во-вторых, еще больше можно и должно найти.

— Подумаешь, какой Колумб нашелся.

— Зачем Колумб? — обидно смеялся Костя. — Вы путаете, он не занимался медициной. Пирогов, Боткин, Сеченов, Мечников, Павлов! Вот какие имена меня волнуют, вот кто меня влечет.

— Павлов?..

— Да, Павлов.

Степан Николаевич даже привскочил. Лицо его побледнело от гнева.

— Вы щенок! — внезапно вырвалось у него.

— Что?.. — вспыхнул оскорбленный Костя. — Что вы сказали? Повторите!

— Пожалуйста: щенок!

Костя вскочил. Лицо его стало зелено-бледным, губы дрожали. Он потемневшими глазами смотрел на ненавистного старика.

— Я щенок? — переспросил Костя. — Но разве это так уж плохо? Вы ненавидите молодых клиницистов потому, что сами ленивы и равнодушны! За тридцать лет вы ничего не смогли сделать и думаете, что никто не сможет? Сможем, сделаем! Увидите! А не вы — так другие увидят!

С бледным от злости лицом, с глазами, в которых сверкали зеленые и золотые точки, Костя постоял мгновение, потом схватил со стола папку с историями болезней и, резко рванув тяжелую дверь, стремительно вышел в коридор.

 

V

Поздно наступившая осень была сухой и солнечной. В садах и аллеях медленно опадали последние желтые листья и, долго кружась в воздухе, нехотя опускались и покорно ложились по краям дорожки.

Костя, страстно любивший такие дни, выйдя и) клиники, пошел вдоль знакомого проспекта. Тягостное чувство досады за непоправимую грубость сейчас заметно смягчилось.

Он старался отстраниться от случившегося, забыть о тяжелом инциденте, но мысли и чувства у него путались.

«Как хорош Ленинград в такие дни… — думал он. — Чудесная осень… Жаль, что это произошло… Зачем я вступил с ним в спор? Зачем я не сдержал себя? Надо забыть об этом, думать о другом… О Лене. За целый день я ни разу не позвонил ей. Сейчас позвоню. Пойдем вместе гулять. Надо рассказать об этой истории. Ведь он старый человек, старый врач. Когда я родился, он уже семь лет был врачом. Семь лет подавал профессору галоши… Оставалось еще восемь… Фу, какая чепуха лезет в голову… Зачем я думаю об этом? Надо переключиться на другое…»

Но о чем бы Костя ни думал, мысль упрямо возвращалась все к тому же. Вспоминалось лицо Степана Николаевича, его вначале свирепый, потом растерянный вид.

«Зачем он бросил это злое слово, зачем понадобилось оскорбить меня? — упорно думал Костя. — Если бы не это оскорбление, разве мог бы я так огорчить старика? Надо просить прощения… Я виноват, и я извинюсь».

Он решил написать письмо Степану Николаевичу и, приняв это решение, стал спокойнее, будто примирение уже состоялось. Последней мыслью, окончательно его умиротворившей, было решение уйти из отделения Степана Николаевича, то самое решение, из-за которого весь сыр-бор и загорелся. В клинике было самостоятельное отделение болезней эндокринной системы, и Костя решил перейти туда. «Может быть, он на это и рассердился? — подумал Костя. — Это вполне возможно. Ведь он прекрасный врач, и любит свое дело, и стоит горой за свое отделение».

Домой идти не хотелось. Он по телефону сказал матери, что не придет, затем позвонил Лене, но ее не было ни дома, ни в клинике. Как всегда, когда Костя не заставал Лену и не знал, где она, его охватила смутная тревога. И сейчас, не найдя ее, он перебирал в уме все места, где она могла находиться, но ничего не мог придумать. Ему казалось, что она должна была пойти с работы обязательно домой, что больше ей некуда было идти, а она, оказывается, давно ушла из клиники, и дома ее нет, и никто не знает, где она может быть…

Костя долго бродил по сумеречным улицам, вышел к тяжелой арке Эрмитажа на гранитный мостик у Зимней канавки и пошел по затихшей набережной вдоль темной, притаившейся за оградой, невидимой Невы.

Чем больше Костя приближался к дому Лены, тем сильнее становилась боязнь не застать ее. Не доходя до Гагаринской, он сел на полукруглую гранитную скамью. Он хотел отдалить мучительную минуту, если окажется, что Лена еще не вернулась. Потом он тревожно поднялся по знакомой лестнице, с минутку постоял перед обитой черной клеенкой дверью. Не в силах побороть тревогу, отчетливо слыша частые удары собственного сердца, он позвонил.

Лены не было дома.

«Где она?»

Тягостная мысль, что случилось несчастье, уже не оставляла Костю. Его Лена, нежная, ласковая Лена, за пять лет дружбы ставшая для него самым дорогим, самым близким существом, его Лена, без которой он не проводил ни одного дня в течение последних трех с половиной лет, теперь становилась чужой, далекой. В этом нельзя было больше сомневаться, это стало ясным до конца. Ведь уже однажды, в воскресенье, она сказала ему, что занята и не может с ним повидаться. Уже было несколько случаев, когда в ответ на вопрос, что она будет делать, Лена отделывалась шуткой. И вот сейчас она опять исчезла на целый вечер, не предупредив его, не сказав дома, куда идет.

«Где она?»

Костя не мог отрешиться от мысли, что Лена проводит время с Михайловым. Их ежедневные встречи на работе, несомненная влюбленность Михайлова в Лену, его мужское умение нравиться — все говорило за то, что Михайлову удалось втянуть Лену в атмосферу ухаживания, объяснений, всего, в чем она рядом с ним — чувственным и ловким — оставалась наивной девочкой.

«Вот так же точно, как он ест, — вспомнил он слова Никиты Петровича, — так и работает, так и живет, так и любит…»

Лена с Михайловым!..

Эта мысль стала невыносимой. Костя шел быстро, почти бежал, не замечая этого, и только на мосту через Фонтанку, словно внезапно устав, замедлил шаг.

Еще долго потом, вспоминая об этом мгновении, он никак не мог понять, отчего так внезапно и резко замедлил шаг? Оттого ли, что неожиданно увидел перед собой две знакомые фигуры, не только затормозившие его движение, но, казалось, остановившие самое его дыхание? Или же, случайно замедлив шаг, он успел увидеть идущих ему навстречу Лену и Михайлова?

Они шли очень медленно, как люди, совершающие неторопливую прогулку. Он держал ее под руку, чуть пригнувшись к ней, чтобы ближе видеть ее лицо, наполовину спрятанное в пушистом темно-буром меху. Он что-то говорил над самым ее ухом, и она внимательно его слушала — это было совершенно ясно, потому что она прошла мимо, не подняв головы, не обратив внимания на Костю, только чуть отступившего в сторону, чтобы пропустить их.

Костя долго стоял без движения, без мыслей и смотрел вслед уходящим, уже почти невидимым силуэтам. Его охватило отчаяние, то горестное, раздирающее грудь отчаяние, когда хочется закричать.

«Так это правда?.. — упрямо долбило что-то в глубине сознания. — Так это правда?..»

Ему казалось, что жизнь кончилась, что исчез самый смысл существования.

«Все кончено… — твердил он. — Все кончено…»

Он шел медленно, подавленный всем, что так неожиданно и так жестоко опрокинулось на него. Он не мог согласиться с тем, что сейчас произошло, настолько это было невероятно, и вместе с тем не мог отрешиться от горькой правды, всей своей беспощадной и неопровержимой реальностью представившейся его глазам.

«Не может быть…»

Но он снова видел знакомые черные силуэты, слившиеся в темноте ночи, и понимал, что все это правда.

Сергеев бессмысленно сворачивал с улицы в улицу.

Потом снова вышел на безлюдную набережную, прошел через мост и оказался далеко на Васильевском острове. Только здесь, внезапно увидев себя на незнакомой улице, будто его случайно забросило в чужой город, он сразу пришел в себя.

Было холодно и сыро. От реки поднимался туман, терпко пахло морем и смолой. Где-то близко кричали люди на баржах, натужно и хрипло гудел буксир, надрывался пронзительный милицейский свисток.

Продрогший, усталый, он почувствовал особенную, до этого никогда не испытанную заброшенность, скорбное одиночество. Ему вдруг страстно захотелось заплакать, как это бывало только давно, в детстве, когда его незаслуженно обижали и некому было пожаловаться. Уже дрожали губы и подбородок, глаза стали влажными. Понадобилось большое усилие воли, чтобы сдержать прихлынувшие горькие слезы.

На мгновение он даже остановился, чтобы взять себя в руки. Он запрокинул голову и старательно глотнул воздух. Потом быстро направился к дому.

Мост лейтенанта Шмидта был уже разведен, и Костя пошел к Республиканскому. Но и там уже стояли барьеры и мигали красные фонарики, возле них скопились запоздалые машины и пешеходы. Он долго метался по набережной.

Лишь глубокой ночью, совсем обессиленный, он пришел домой.

Родители, не дождавшись его, давно уснули, и Костя, боясь разбудить их, тихонько прошел к себе, быстро разделся и мешком свалился в постель. И сразу же глаза его закрылись. Густая, темная пелена опустилась над головой. Только одна короткая мысль смутно проползла где-то далеко в глубине уходящего сознания:

«Какой ужасный день…»

И он тяжело, будто провалившись в липкую тину, уснул.

 

VI

Утром, чтобы избегнуть встречи со Степаном Николаевичем, Костя еще дома написал несколько строк:

«Дорогой Степан Николаевич, я искренне раскаиваюсь в своем вчерашнем поступке. Вы были неправы, бросив мне обидное слово, но я был в тысячу раз более неправ, наговорив Вам кучу глупостей. Верьте, что я мог это сделать только в минуту ужасной вспыльчивости, которой, к сожалению, подвержен. Если можете, простите.

Уважающий Вас К. Сергеев».

Он передал письмо через санитарку и, не входя в ассистентскую, прошел в комнату дежурных врачей. И сейчас же, почти вслед за ним вошел Степан Николаевич. С погасшей папиросой в зубах, в распахнутом халате, обсыпанном на лацканах темным пеплом, взъерошенный и небритый, он был такой же как всегда — устало-равнодушный, даже апатичный. И, как обычно, будто ничего между ними не произошло, он подошел к Косте, подал вялую руку и небрежно сказал:

— Здравствуйте.

Костя крепко пожал протянутую руку. Ему захотелось при этом сказать что-то очень теплое, дружеское, но он только произнес:

— Простите!

— Забудьте об этом… — спокойно ответил старик. — Все это чепуха и больше ничего.

Они вместе начали обход больных.

И Костя, сейчас уже невольно пристально присматриваясь, увидел, что действительно за внешним равнодушием старого врача скрывается большая человечность. Он задавал вопросы внешне вяло и безучастно, но на деле узнавал самое необходимое и давал точные назначения, хотя и говорил коротко, как бы нехотя.

После обхода доктора Сергеева позвали к телефону. Зная, что позвонить могла только Лена, он вспыхнул тревожной радостью. Но сейчас же вновь возникло и чувство глубокой обиды, оскорбления Ощущение резкой раздвоенности словно разрезало грудь: в одной половине загоралось острое желание побежать к телефону, услышать голос Лены, сговориться о встрече, в другой — упрямо долбило: не надо идти, все кончено, любовь осквернена, убита…

— Скажите, что доктор Сергеев занят и к телефону подойти не может.

Костя сказал это отчетливо и быстро вошел в палату. Но уже с порога он готов был побежать к аппарату, крикнуть, что он свободен и может говорить сколько угодно. Однако он задержался только на одно мгновение и решительно подошел к больному.

Во второй половине дня ему снова позвонили. Он сидел у самого аппарата, но громко сказал сестре, взявшей трубку.

— Скажите, что доктор Сергеев занят.

Сестра послушно передала его слова.

— Срочно нужен? — переспрашивала сестра, вопросительно глядя на Костю. — А кто его просит? Доктор Беляева?

— Доктор занят и подойти к телефону не может! — краснея и злясь, твердо сказал Сергеев.

Ему было трудно сосредоточить на чем-нибудь внимание, трудно работать. При обсуждении интересной статьи московского терапевта он, ждавший с нетерпением этого обсуждения, не мог высказать о статье ни одной мысли. За что бы он ни брался, все представлялось ненужным, бесцельным То, что вчера представлялось важным, сегодня потеряло значение. Двое новых больных, которым он хотел посвятить весь день, казались не представляющими клинического интереса. Работа с группой студентов, порученная ему профессором, также не привлекала его. И все, что он делал до сих пор и должен будет делать в дальнейшем, также вдруг стало выглядеть бес полезным, ненужным. И все сомнения и разочарования последних недель, возникавшие в процессе клинической работы, вновь налетали на него.

«Прав Степан Николаевич, — с горечью и словно нарочито настраивая себя на этот лад, думал Костя, прохаживаясь в ожидании профессора по саду, окружающему клинику, — тысячу раз прав, когда говорит о нашей беспомощности».

«Что мы знаем?» — вспоминал он слова старика. — «Ничего!» «Что умеем?» — «Ничего!»

И все скептические мысли, высказанные в разное время многими «ворчунами», как называл их сам Костя, сейчас услужливо появились, подкрепленные материалами литературы и собственными наблюдениями.

«С диагностикой дела обстоят очень плохо… — упрямо думал Костя. — Очень плохо… Распознавание болезней, увы, одно из самых неблагополучных мест в медицине. Несмотря на бесконечное множество всяческих способов исследования, мы часто стоим у постели больного совершенно растерянные. Много болезней остаются нераспознанными или раскрываются с таким опозданием, что наша помощь уже не нужна. Даже в больших лечебных учреждениях, даже в нашей замечательной клинике мы нередко бываем беспомощны. Ни рентген, ни десятки самых сложных анализов, ни электрокардиограф, ни все эти уретроскопии, цистоскопии, ректоскопии и прочие и прочие исследования во многих случаях не могут помочь. Увы, даже при самой высокой технике немало больных подолгу остается без верного диагноза. А раз нет диагноза — нет лечения и, значит, нет исцеления».

Костя сразу восстановил в памяти один за другим несколько соответствующих случаев и почувствовал удовлетворение оттого, что может пользоваться в своих размышлениях материалами «собственных клинических наблюдений» и делать хоть и печальные, но вполне самостоятельные выводы.

«Ну а если диагноз уже поставлен, если болезнь удалось точно определить, — тогда что? — незаметно для себя повторял Костя фразы Степана Николаевича. — Что тогда? Надо начать лечение, а лечить-то мы и не умеем. Вот в чем беда — лечить не умеем!..»

И услужливая память снова подсовывала Сергееву «отрицательный» материал: неудачи врачей, ошибочные диагнозы, не поддающиеся лечению болезни, неправильные назначения, даже случайные промахи.

«И в самом деле, — старался он убедить себя, тщательно подбирая «обвинительный материал», словно собирался выступить с обличительной речью. — В самом деле, на протяжении всего длинного и мрачного списка человеческих болезней мы, в конце концов, очень редко встречаем специфические средства, направленные прямо против данного заболевания. Почти все болезни предоставлены самим себе, и мы можем только пытаться повлиять на естественный ход событий. В этом списке слишком часто мы натыкаемся на обидные и раздражающие слова: «Этиология неизвестна», «Лечение — специфических средств нет», «Прогноз — неблагоприятен». Вот, например, в третьей палате лежит семнадцатилетняя девушка Ларионова с туберкулезным менингитом. Что мы можем сделать? Ничего. Как спасти ее? Увы, нечем спасать. «Прогноз абсолютно неблагоприятный». В изоляторе погибает от гангрены легких столяр-краснодеревец Мещанинов, и помочь ему ничем невозможно. Врач знает об этой болезни только одну истину: «Большинство этих больных погибает в короткое время!» — и все. А сердечные болезни, занимающие в клинике такое большое место, разве с ними обстоит намного лучше? Увы, нет! Острый эндокардит, острый миокардит, грудная жаба, астма сердечная, аневризм аорты и другие сердечные болезни имеют очень тяжелый, часто безнадежный прогноз…»

Если бы не приезд профессора, Костя, вероятно, долго еще размышлял бы на тему о несовершенстве медицины. Он словно пил терпкое и невкусное вино, чтобы только скорее опьянить себя, влить в грудь больше злой, тяжелой горечи, напитать сердце убивающей болью. Эта новая боль нужна была, чтобы отвлечь от другой, более острой. Он как рецептом пользовался знаменитым афоризмом Гиппократа: «При двух одновременных болях в разных местах сильнейшая боль затемняет другую».

Отрываясь от бумаг, профессор любезно сказал Косте:

— По поводу перехода в эндокринологическое отделение? Пожалуйста, поговорим. Но ведь это разговор обстоятельный? Не так ли? Тогда попрошу вас завтра в два часа. Удобно вам?

— Вполне.

— Очень хорошо.

Костя уже переступил порог кабинета и хотел закрыть за собою дверь, когда профессор его окликнул:

— Впрочем, если вам по пути, — я сейчас еду в хирургическое общество и охотно подвезу вас. По дороге и поговорили бы.

— Буду очень благодарен.

Костя действительно был рад такому обороту и минут пятнадцать терпеливо ждал профессора. В просторной машине было спокойно и уютно. Профессор предупредительно сел вполоборота к нему, и Костя мог свободно, без помех, рассказать обо всем, что томило его в последнее время.

Профессор сдержанно улыбался, и снисходительная ласковость, с какой он слушал, была несколько неприятна Косте.

— Ваши разочарования и сомнения меня нисколько не удивляют, — не переставая улыбаться, сказал профессор. — Они мне очень знакомы. И по собственным переживаниям, особенно в молодости, и по многим, вот таким же точно, как ваш, рассказам. Это естественно. Надо быть очень самодовольным, или очень равнодушным, или, может быть, бездарным, пустым человеком, чтобы, придя в медицину, вполне удовлетвориться тем, что в ней есть, и на этом успокоиться. У нас действительно имеются рядом с огромными достижениями и совершенные провалы, и беспомощность, и неумение…

Профессор перестал улыбаться. Его большое, с лохматыми бровями и пристальным взглядом лицо перестало быть приветливым. Он даже понемногу начал сердиться.

— Но кто, собственно, сказал, что врачу, приходящему в медицину, нужно подать все готовое, а он будет, потирая ручки, только порхать от больного к больному и пописывать стандартные рецептики? Для вас уже и так много, очень много приготовлено, особенно за последние сто и, в частности, за последние двадцать пять лет. А теперь очередь за вами. Теперь вы, молодые, сомневайтесь, огорчайтесь, ищите, добивайтесь! Для вас открыто широчайшее поле, такое поле, какого никогда и нигде раньше не было. Работайте!..

— Василий Николаевич, — пытался что-то объяснить немного сконфуженный Костя. — Я именно об этом и хотел…

— Простите, — не дал ему договорить профессор, — я кончу свою мысль…

Он посмотрел в окно, увидел здание, где помещалось хирургическое общество, и коротко закончил;

— Работать надо! Вот и все!

— Об этом я и хотел поговорить.

— Прекрасно. Медицина вовсе не комфортабельный отель, и врачи — не туристы, приезжающие на все готовое.

Они вышли из машины.

Профессор не успел высказать ему то главное, что подготовил к концу — что скептики все преувеличивают, что и с диагностикой и с лечением обстоит с каждым днем все лучше и лучше, что целый ряд болезней, о которых так драматически говорил Сергеев, теперь уже легко диагносцируется и неплохо лечится, что перспективы еще лучше, что…

— А вы разве не хотели послушать доклад Загарина «Об операциях удаления щитовидной железы?» — особенно любезно, словно стараясь смягчить свою резкость, неожиданно спросил профессор. — Это ведь тесно связано с вашей новой специальностью.

Он взглянул на Костю и поощрительно улыбнулся.

— Я с удовольствием… — опять сконфузился ничего не знавший о докладе Костя.

— Так идемте, мы, кажется, опаздываем.

Доктор Сергеев в первый раз присутствовал на собрании Пироговского общества. В зале было тесно. За столом президиума и в зале он узнал известных ленинградских врачей, многие из которых были прославлены не только в Советском Союзе, но и далеко за его пределами. Вот небольшого роста, худощавый, с бородкой клинышком, со старомодным золотым пенсне на тоненьком носу, знаменитый хирург-онколог академик Петров, и рядом с ним его первый ассистент, светловолосый, с крохотной бородкой, уже полнеющий Холдин. Вот красивый, с умным и энергичным лицом, седеющий брюнет, замечательный хирург Джанелидзе. Чуть дальше плотный, приземистый, полный, в неловко сидящей форме профессор Военно-медицинской академии Гирголав. Обращает на себя внимание характерное лицо прославленного отоларинголога Воячека. Возле него углубившийся в правку корректуры — он всегда на ходу работает — старейший эндокринолог профессор Брейтман. За ними быстро приобретший известность врач — ученый-эндокринолог Баранов. А там у окна — отец советских кардиологов, высокий, импозантный, с громадными, лохматыми бровями профессор Ланг. Неподалеку от него талантливый рентгенолог профессор Рейнберг. Около него профессора-хирурги: Назаров, Виноградов, Корнев, Куприянов, вот… — и Костя внутренне весь словно застыл, съежился, — вот… профессор Никита Петрович Беляев. Значит, здесь и…

Обидно и оскорбительно было вспомнить имя Михайлова. Он не хотел назвать его даже мысленно. Вероятно, и она здесь… Как он не подумал об этом раньше? Она, наверное, здесь… Рядом с ним…

Костя упрямо старался не думать об этом и стоически отдавался ощущениям, возникшим до этого. Он хотел и дальше чувствовать необычную, до сих пор незнакомую гордость, глубокую радость от сознания того, что здесь, в этой светлой комнате сосредоточен весь цвет врачебных знаний. Нет, конечно, не весь… — поправил он себя. «Весь» было бы, если бы здесь были представлены еще и Москва, Харьков, Киев, Одесса, Казань, Саратов, Томск, Свердловск, Новосибирск, Иркутск и многие другие наши города, имеющие медицинские институты, клиники, лаборатории. Нет, это далеко не «весь», не «вся», не «все». Но это яркая, великолепная грань драгоценного камня советской науки. Каждый из этих врачей-ученых имеет свой огромный опыт, свои труды, свою школу, многие приобрели на своем поприще признание, славу, награды, высокие звания, многие состоят почетными членами иностранных научных обществ и университетов, корреспондентами мировых медицинских журналов. Вероятно, и они в начале своей деятельности бродили впотьмах, что-то искали, чего-то им не хватало…

«Медицина вовсе не комфортабельный отель, — вспомнил Костя слова Василия Николаевича, — и врачи не туристы». «Да, конечно, — всей страстью горячего порыва признал Костя, — надо работать».

Именно здесь, в этом помещении, переполненном людьми, жизнь которых целиком была отдана науке, Костя особенно резко почувствовал всю слабость своих познаний, всю мизерность первоначального образования, еще нисколько не пополненного ни клиническим опытом, ни лабораторной работой, ни обширной медицинской литературой.

«Работать надо!» — раздавались в ушах слова профессора.

«Работать надо!» — откликалось в сознании Кости.

Чтобы хорошо знать нормальную и патологическую анатомию, нельзя довольствоваться одними студенческими познаниями, надо и теперь, и всегда, и как можно чаще бывать в прозекторской, надо тщательно, систематически, постоянно изучать эту основную область медицины. Чтобы органически усвоить физиологию — надо работать в лаборатории и надо читать, читать, читать. Чтобы…

Он вдруг почувствовал странный холодок, пробежавший по спине. Ему хотелось обернуться, посмотреть, нет ли Лены, и, если она здесь, то одна ли, если не одна, то с кем?

Но у кафедры показалась внушительная фигура профессора Загарина, и Костя сосредоточил на нем свое внимание. Излишне полный и тяжеловатый для своего сорокалетнего возраста, но элегантный, уверенный, профессор держался просто и спокойно, словно находился в домашнем кругу старых добрых знакомых. Говорил он громко, закругленно, в свободном и даже, как показалось Косте, несколько развязном тоне человека, привыкшего к частым публичным выступлениям и к успеху. Тема его доклада, равно интересная и для терапевта, и для хирурга, и для невропатолога, и для рентгенолога, сразу же прочно захватила внимание аудитории. Заболевания щитовидной железы. Докладчик шел своей собственной дорогой. Много времени он уделил эндокринологии, в частности патологии щитовидной железы. Не отвергая ни одного способа, он говорил, что в области лечения этих болезней «всем нам хватит работы до конца жизни…» Он доказывал безусловную необходимость операции и большинстве средних и тяжелых случаев, но только после длительного и тщательного терапевтического лечения и доведения больного до «холодного состояния». Только это гарантировало жизнь и здоровье больным, в восьмидесяти случаях из ста возвращающимся к полноценной работе. Но он защищал также необходимость во многих случаях вмешательства только рентгена, дающего, по его словам, не менее шестидесяти процентов излечения, и горячо доказывал, что в случае неудачи рентгенотерапии можно произвести последующую операцию без опасения, высказываемого многими врачами, — что «рентген отрезает пути хирургии».

Доклад был чрезвычайно интересен, насыщен богатейшим клиническим материалом, иллюстрирован яркими примерами, убедительными цифрами. В заключение профессор продемонстрировал больных, излеченных и возвращенных не только к жизни, но и к нормальному труду. С удивительной скромностью и тактом, оцененным всей аудиторией, профессор демонстрировал не только своих больных. В заключительной, очень удачно составленной группе, он показал пожилую женщину, юношу и девушку лет семнадцати, с небольшой красной полоской на открытой шее.

— Вот… — сказал он, демонстрируя пожилую женщину, — случай, так сказать, терапевтический. До лечения здесь была во всей своей красоте классическая триада: резко увеличенная железа, тяжелое пучеглазие, основательная тахикардия, доходящая до ста восьмидесяти ударов, и все прочее, что полагается в этих случаях. В клинике у глубокоуважаемого Василия Николаевича, — он сделал жест в сторону профессора, в эту минуту шепотом объяснявшего Косте именно этот случай, — ее лечили микроидом, подготавливая, по моей просьбе, к операции, но операция не понадобилась. Все явления, как видите, исчезли и не возвращаются вот уже больше одиннадцати месяцев. Дело обошлось, к счастью, без меня.

Он выждал, пока улеглось движение в зале, потом показал двух других: юношу, вылеченного рентгеном, и девушку, у которой после подготовки в терапевтической клинике удалили большую часть сильно увеличенной железы.

— Эту операцию, — сказал он почти торжественно, — прекрасно провел в клинике Никиты Петровича Беляева мой товарищ, талантливый и знающий хирург Владимир Евгеньевич Михайлов…

Косте показалось, что в грудь его влилась плотная ледяная масса.

«Вероятно, они сидят рядом, — подумал он, — и вместе наслаждаются оценкой докладчика».

Костя ничего больше не слышал и не видел. Осторожно поднявшись, стараясь не шуметь, он тихо вышел и стал спускаться по лестнице. Сзади часто и гулко застучали каблуки, кто-то его догонял.

— Костя… — услышал он позади себя голос.

Это была Лена. Но Костя не обернулся.

— Костик… — Она взяла его под руку и пошла рядом, испуганно заглядывая в его лицо. — Что с тобою?

Он молчал.

— Почему ты такой? Что случилось?

Костя не отвечал и продолжал идти к гардеробной. Там он молча отдал свой номерок, взял пальто, осторожно высвободил свою руку и, не оборачиваясь, вышел.

 

VII

Лена простояла несколько мгновений, побледневшая, с сильно бьющимся сердцем. Потом решила одеться и уйти, но, вспомнив, что номерок остался у Михайлова, с которым она вместе пришла из института, почувствовала себя точно в плену. Теперь не уйти, пока не выйдет Михайлов. Но это будет не скоро. Начнутся вопросы и ответы, длительные прения, заключительное слово председателя. Вызвать Михайлова? Нет, он может понять это по-своему. Зайти разве самой и взять номерок? Лена раздумывала еще с минуту, потом вошла в переполненный зал.

Михайлов, увидев ее, поднялся и стал пробираться к выходу.

— Куда вы торопитесь? — спросил он тихо.

— Мне нужно домой.

— Я вас провожу.

Лена хотела идти одна. Присутствие Михайлова сейчас было ей неприятно.

— Не беспокойтесь, Владимир Евгеньевич, — сказала она заметно раздраженно. — Здесь, вероятно, папина машина.

— Машина еще не могла прийти. Одну же я вас не отпущу.

— Но ведь вам надо остаться.

— Нет, зачем же, с меня хватит.

Он подал ей пальто, быстро оделся и повел к выходу. Машины действительно еще не было. Михайлов, не спрашивая Лену, не говоря ни слова, взял ее под руку. С высоты своего большого роста он словно приподнимал Лену на сгибе крепкой руки. Обычно ей это нравилось. Возвращаясь усталая со службы, она охотно опиралась на его руку. И даже сейчас, несмотря на тревогу, вызванную странным поведением Кости, несмотря на раздражение против Михайлова, она невольно поддавалась ощущению необычайной легкости, почти невесомости. Ей хотелось быть одной, хотелось скорее повидать Костю, объясниться, но она не могла достаточно твердо сказать Михайлову, что должна с ним расстаться. Она сама не могла понять, что с ней: ее сердила, порой даже возмущала самоуверенность Михайлова, его манера держать себя с ней, и вместе с тем была бессознательно приятна его мужская властность, уменье быть любезным и предупредительным. Даже на операциях, когда Лена ему ассистировала, он был с ней подчеркнуто вежлив, в то время как с другими — резок, язвителен. Он был почти в два раза старше ее, но говорил с ней почтительно, и Лена понимала, что и это — только умелый прием, потому что в минуты подчеркнутой учтивости он смотрел в ее глаза ему одному свойственным интимно-дружеским и в то же время дерзким взглядом. Уйти от западни она не имела сил и иногда, сердясь и тревожась, зло усмехалась, банально сравнивая себя с кроликом, «добровольно» ползущим в пасть боа-констриктора. Все это было бы просто и естественно, думала она, и с этим, пожалуй, не надо было бы бороться, если бы она хоть немного его любила или не любила бы никого другого. Но она привязана к Косте, он ей дорог.

Лена твердо решила не встречаться с Михайловым вне службы. Все свободное время она будет отдавать только Косте. Снова, как в институтские времена, они будут проводить вечера вместе, вместе читать, вместе переводить новые книги, вместе ходить в театр, в филармонию.

Она шла легко и быстро, поддерживаемая сильной рукой Михайлова, и думала все о том же. Не может быть, чтобы Костик стал таким только оттого, что она уделяла ему мало времени. Очевидно, он знает о частых встречах ее с Михайловым. Может быть, он даже видел их вместе? Недаром ей показалось вчера, когда она с Михайловым возвращалась с вечеринки у его приятеля, что остановившийся на мгновение и быстро исчезнувший в темноте человек был Костя. У нее кружилась голова от шампанского, она слушала какие-то тонкие комплименты Михайлова, которые он произносил почти шепотом над самым ее ухом, и, увлекшись, не успела рассмотреть, кто это был. Нянька говорила, что Костя весь вечер ее искал. Надо его понять. Что он должен был пережить, увидев ее с Михайловым! Надо скорее повидать Костю и все объяснить ему. Он поймет, поверит. Иначе быть не может.

Они приближались к дому. Лена замедлила шаг, чтобы сказать Михайлову те несколько слов, которые, казалось, были уже на языке. Но она промолчала, пока не остановилась у самого подъезда дома.

— Владимир Евгеньевич… — сказала она почти умоляюще. — У меня к вам серьезная просьба.

— Ради бога, пожалуйста.

В голосе его была почтительность и предупредительная готовность.

— Видите ли… — смущалась Лена, подыскивая ускользающие слова. — Я хотела просить вас… Нам нельзя встречаться так, как мы встречаемся сейчас.

— Ради бога, Елена Никитична, мы это организуем иначе.

— Нет, вы меня не поняли. Нам совсем нельзя встречаться… То есть, мы, естественно, будем встречаться только на работе.

— А к вам заходить нельзя? — шутливым тоном, мягко спросил он.

— Почему нельзя? Как всегда, к папе.

— Только к папе?

— Владимир Евгеньевич, — сказала Лена твердо. — Вы знаете, о чем я говорю. Я занята.

— Но ведь мы с вами встречаемся именно в свободное время, — пробовал он все так же любезно-шутливо возражать.

— Нет, именно это свободное время у меня и занято.

— Вот как? — он сделал вид, что не знает, о чем идет речь. — Тогда это для меня ужасно.

— Почему ужасно? — словно поверив его искренности, спросила Лена.

— Потому, что я… — Он говорил так, будто не находил слов или не решался их произнести. — Потому что… Я слишком привязался к вам, Леночка.

— Но, Владимир Евгеньевич… — пыталась возразить Лена.

Он не дал ей сказать.

— Мне теперь уже трудно, почти невозможно не встречаться с вами.

— Нет, нет, — испуганно прервала его Лена. — Не нужно ничего больше говорить. Я связана. Вы знаете Константина Михайловича… доктора Сергеева.

— Разве это действительно серьезно? — не то иронически, не то как бы недоумевая, спросил Михайлов.

— Конечно. Вы разве не знаете? Он… мы скоро будем вместе.

— Вот как? Нет, я не знал.

Он сказал это с чувством большого сожаления, безнадежности.

— Ну вот, — облегченно сказала Лена, протянув ему руку. — Не сердитесь, Владимир Евгеньевич.

— Нет, Леночка, погодите. Это невозможно.

Он держал ее руку в своей, смотрел блестевшими глазами и говорил одни и те же слова, словно стремясь вдолбить их в голову Лены.

— Это невозможно. Поймите, это невозможно. Пройдемтесь, еще немного поговорим.

Он снова, как вчера вечером на набережной, нагнулся и тихо, почти шепотом проговорил:

— У меня к вам огромная нежность…

Не давая ей возразить, он доказывал, что расстаться им невозможно, что без нее жизнь для него кончится, что страшная пустота и одиночество убьют его и как человека, и как врача.

— Да, главный стимул — любовь — исчезнет, и я конченый человек, — говорил он печально.

Он не привык к такому упорному сопротивлению. Его обычный набор готовых приемов не действовал. Но, войдя в азарт борьбы, он загорался все большей страстью и сам начинал верить в искреннюю привязанность. Конечно, Лена была красивее прошлых его героинь, в ней было больше женственности, она была умнее, глубже, и, конечно, Михайлов относился к ней серьезнее, чем к другим. Он не верил, что Лена могла бы согласиться на брак с ним, но и оставить ее он не хотел, не сомневаясь, что рано или поздно он добьется своего. Как старый, испытанный охотник, он шел по пятам «горной козы» и, чуя близость победы, заранее торжествовал. Несмотря на занятость, он подолгу гулял с ней, настойчиво приглашал в театр, которого не любил, придумывал совместные занятия в клинике, которые никому не были нужны, и, наконец, не без удовольствия пригласил на дружескую пирушку к приятелю. Приятель был холостой, и пирушка была холостяцкая, хотя были женатые мужчины и замужние женщины. Пили очень много. Было шумно и весело. Но, выпив, шутили и вели себя не так, как к этому привыкла Лена в доме отца или как это было в кругу студентов. Однако и она выпила несколько бокалов шампанского, и у нее приятно кружилась голова, и хотелось смеяться, дурачиться, танцевать.

— Не правда ли, здесь очень хорошо? — спросил Михайлов, заглядывая Лене в глаза, и тут же пояснил. — Хозяин — мой большой приятель и всегда охотно предоставляет свою квартиру, когда она мне нужна… Я здесь чувствую себя отрезанным от всего мира, как на далеком острове, отдыхаю от семьи, от быта, от клиники.

Он довольно откровенно намекнул на то, что здесь им будет удобно встречаться, и был несколько удивлен, когда Лене вдруг захотелось домой.

Сейчас, в темноте позднего вечера, много раз пройдя взад и вперед по длинному кварталу, он уже начал теряться перед упорством Лены, хоть и мягко, но решительно доказывавшей ему, что он должен оставить ее в покое.

— Мне холодно, — остановилась она у подъезда. — Я пойду.

— Но мы ни до чего не договорились.

— Нет, договорились до конца.

— Не могу с этим согласиться.

— У вас нет другого выхода.

Он понял, что сейчас больше не надо говорить, что нужна встреча в других условиях.

— Я не хочу вас больше утомлять. Но умоляю: встретимся в более подходящей обстановке.

И настойчиво просил ее прийти завтра после работы к его приятелю, где они спокойно обо всем договорятся. Усталая, продрогшая Лена сказала, что подумает, и быстро поднялась к себе.

Она сейчас же позвонила Косте, но его не оказалось дома. После ужина она снова позвонила и, не застав его, решила, что он не хочет подойти к телефону. Несмотря на поздний час, на усталость, на чувство оскорбления, она направилась к нему. Но Кости действительно не было дома, и мать взволнованно жаловалась на него. Он не только не приходил с работы, но даже не позвонил, не сказал, где он и когда придет. Он и в прошлую ночь пришел на рассвете и свалился в постель так, словно был мертвецки пьян, а утром с трудом поднялся и долго обливался холодной водой, еще дольше делал гимнастику, пил крепкий чай. А теперь опять его нет.

Лена, встревоженно слушая, перебирала в уме все места, где Костя мог бы сейчас быть. Куда он, в самом деле, девался? В клинике его нет, театры давно закрыты, друзей, к которым его бы влекло в минуты тягостных переживаний, у него не было. И где он был в прошлую ночь? Костя сейчас вел себя настолько необычно, что Лене, знавшей и то, чего не знала мать, минутами становилось страшно, и чувство собственной вины охватывало ее все больше и больше. Если бы она сразу повела себя с Михайловым так, как сделала это сегодня, у Кости не было бы никакого повода…

В квартиру позвонили. Звонок был длительный и резкий. Мать побежала открывать, на ходу испуганно шепча:

— Кто это, господи… Отца разбудят…

Из передней послышался приглушенный шум, какие-то слова вперемежку с шиканьем. В комнату, раскачиваясь, вошел Костя. Он был в распахнутом пальто, без шапки, без очков. Лицо его, обычно бледное, сейчас казалось совсем белым, тусклые глаза смотрели сердито и вместе растерянно.

Лена поднялась навстречу.

— Костик, что с тобой?

Он на миг остановился, видимо пораженный неожиданностью.

Мутный взгляд его впился в лицо Лены.

— Костенька, милый, — повторила она вопрос, стараясь шуткой смягчить его, — где это ты так подгулял?

— А вам какое дело? Разве я вас спрашиваю, где вы гуляете??

Он бросил это так зло, словно перед ним стоял ненавистный человек.

— Напрасно ты не спросил меня.

— Зачем? Кто вы мне? Не жена, не любовница. Вы чужой человек! Хуже — вы мой враг, вы мой убийца.

Мать охватила его обеими руками, стараясь увести.

— Замолчи, сынок, нельзя так. Иди к себе.

Костя отстранил мать.

— Оставьте меня! Я ей скажу все, что думаю.

— Костя, — тихо сказала Лена, — не надо, поговорим в другой раз.

— Нет, именно сейчас. В другой раз может не выйти. А я должен вам сказать! И вы обязаны выслушать! Вы — убийца… И непонятно — зачем вы пришли? Чтобы насладиться своей работой? Поглядеть на труп? Да? Убийцу всегда тянет к месту преступления!

Он качнулся и чуть не упал. Его поддержал отец, встревоженно вышедший из своей комнаты. Волосы Кости рассыпались по лбу, рот искривился злой гримасой, руки искали чего-то в воздухе.

— Ладно, ладно, брат, не буянь, — строго сказал отец. — Выпил, иди спать.

— Нет! — вырывался Костя. — Нет, я скажу ей все! Она меня убила и пришла похоронить.

— Ух, как страшно… — засмеялся отец.

— Да! Она убила человека!

— Фу, как противно слушать! — рассердилась Лена. — Ты просто глупый и пьяный мальчишка! Мне стыдно за тебя!

Она взяла со стола свою сумку и быстро направилась к выходу. Но Костя вырвался из рук отца и преградил ей путь.

— Нет, постойте!

— Ну что ж, — сказала Лена, бледнея. — Тебе остается еще ударить меня.

— Нет, я не ударю вас, не бойтесь. Я не хулиган. Вы лучше меня знаете, кто я. Вот вы — глупая, легкомысленная бабенка. Вам не нужны ни любовь, ни преданность. Вам не нужна истинная нежность. Вас потянуло на роман с заведомым ловеласом, для которого вы одна из сотни…

— Пусти меня!

— Нет, дослушай! Ты мне больше горя доставила, ты меня раздавила! Ноне будь самонадеянной. Да, вот это я и хотел сказать. Не думай, что я до конца погиб…

— Ну и слава богу.

— Да, я тяжело страдаю, мне будет ужасно без тебя, но я найду утешение, найду. Я врач, я… Предо мной широкое поле, простор!.. Я буду работать, я свое сделаю. Ты обо мне услышишь!

— Ну и прекрасно. Пусти меня!

— Пожалуйста, идите.

Мать вышла проводить Лену и, плача, извинялась.

— Начитался, глупый мальчик, всяких романов и прямо из книги все говорит. Вы не сердитесь. Он чистый, благородный. Это от честности.

— Я не сержусь, я сама все знаю, — утешала ее Лена.

Лена пришла домой уже поздней ночью, и Никита Петрович, обеспокоенный ее длительным отсутствием, недовольно сказал:

— Это нехорошо. Ты хоть и взрослая, и врач, и все такое, а это я не одобряю. Или, вернее даже, попросту запрещаю. Вот… просто запрещаю.

— О-о! — старалась Лена превратить все в шутку. — Этого я давненько не слыхала.

— А ты не доводи до этого. И вообще мне надо с тобой поговорить. Не нравится мне эта история. Но об этом не сейчас. Ложись спать.

«Опять о Михайлове, — подумала Лена. — Свалился на мою голову».

— Я была у Кости, — сказала она. — Он что-то нездоров.

— У Кости? — переспросил профессор, посмотрев на дочь. — А что с ним?

— Ничего особенного. Немного простудился.

— У Кости — это ничего, — сказал отец, сразу успокоившись, и направился к себе. — У Кости можно.

«Что он там делает сейчас? — подумала Лена. — Хоть бы он скорее заснул».

А Костя, сжав голову руками, сидел у стола в неподвижности.

— Дай, отец, выпьем еще по рюмке… — вдруг сказал он.

— По рюмке? — переспросил отец, как бы обдумывая сложный вопрос. — По рюмке можно, это даже полезно, скорей уснешь.

Старик поставил на стол графин, налил себе и сыну и чокнулся с ним.

— Ну, брат, того… За то, чтобы это не повторялось. Чтобы ты так не пил больше. И чтобы никогда, слышишь, никогда, упаси тебя бог, не обижал бы женщину. Понял? Особенно Лену. Ты это, брат, помни. Ну, будь здоров.

Они выпили, и Костя, еще больше опьяневший, но подавленный и усталый, стал объяснять родителям, почти плача:

— Не верьте ни одному моему слову… Я говорил глупости…

— Знаю, знаю, сынок, не объясняй.

— Она прекрасная, чистая.

— И это верно.

— Давай, отец, еще по рюмке…

— Давай, давай, сынок!..

Они еще раз чокнулись, выпили. Отец отвел сына в его комнату, раздел и уложил, как делала это когда-то мать.

— Спи, доктор, — сказал он, заботливо укрывая сына.

Утром Косте позвонил секретарь бюро комсомольской организации института доктор Васильев и просил зайти к нему.

Один из самых способных молодых хирургов, Васильев пользовался у комсомольцев не только любовью, но и каким-то особенным доверием.

В кабинете было много людей, потом, когда они вышли, секретарь долго говорил по телефону. Наконец он освободился.

— Послушайте, товарищ Сергеев… — сказал секретарь тихим голосом, будто опасался, что его услышат посторонние. — Раньше всего садитесь… Вот так…

Васильев, очевидно, сам немного смущался или подыскивал нужные слова — он то отворачивался, смотрел в окно, то перекладывал на столе бумаги. Потом, словно набравшись духу, сказал:

— Так вот… Нехорошо, товарищ Сергеев, что вы так грубо разговаривали со старым врачом… Накричали на него… Оскорбили… Это недопустимо…

— Но я уже просил извинения… Мы помирились, — сказал Костя, неприятно удивленный тем, что в бюро узнали об этом инциденте.

— Ах так? — словно обрадовавшись примирению, улыбнулся секретарь. — Очень хорошо. Прекрасно. Будем считать этот инцидент исчерпанным… Но… Дело не только в данном происшествии…

«Неужели он знает и вчерашнюю историю с пьяным скандалом?.. — с ужасом подумал Костя. — Кто мог рассказать об этом?»

— У вас вспыльчивый характер… — продолжал секретарь. — Еще студентом вы нередко бывали несдержанны, слишком горячились… В спорах бывали резки… Мы знаем, что все это от твердой линии, что ли… От принципиальности, уверенности в своей правоте… И так далее… Но надо быть сдержанней. Надо научиться владеть собой. Нельзя же, в самом деле, по каждому поводу кричать, вступать в грубый спор… Нельзя оскорблять людей…

— Но со мной это бывает очень редко… — попробовал оправдаться Костя. — Совсем редко… Когда уж очень выводят из терпения.

— Да, не часто, — согласился секретарь. — Я знаю. Но этого не должно быть совсем. Каждого из нас выводят иногда из терпения. И мы немало выводим других из терпения… Значит ли это, что мы должны отвечать грубо? Говорить дерзости? Хлопать дверьми? Оскорблять? И так далее… Ведь Степан Николаевич — старый, опытный врач, почтенный человек, отец семейства… У него дети — врачи, ученики — врачи…

— Да, да… — тяжело смутился Костя. — Я все знаю, и мне очень неприятно…

Как всегда в минуты смущения или недовольства собой, он часто снимал очки, тщательно протирал стекла, снова надевал их, поправлял и снова снимал Близорукие глаза его становились мягче, добрее, и сам он вдруг казался беспомощным, будто, сняв очки, он обезоруживал себя, сдавался. И это выражение лица в свою очередь обезоруживало и собеседника. Секретарь улыбнулся.

— Поймите, Сергеев… — сказал он совсем просто, совсем по-дружески. — Вы комсомолец… Хороший комсомолец… В школе и в институте вы всегда были на лучшем счету… И мы хотим, чтобы вы были безупречны во всем, даже во внешнем своем поведении… Вы должны быть примером для молодежи не только в основном и главном, но и во всем — в быту…

«Знает…» — снова испуганно подумал Костя.

— …в манере держать себя, разговаривать, спорить, возражать старшим и так далее… Надеюсь, вы согласны с этим?

— Да, конечно. В истории со Степаном Николаевичем я очень виноват… но я извинился… он простил…

— А тут мы еще как раз ознакомились с вашим заявлением о вступлении в партию и полностью поддерживаем ваше желание… У вас две хорошие рекомендации… Очень хорошие…

Костя надел очки, сел ровнее, словно приготовился выслушать что-то очень важное, большое.

— Бюро ВЛКСМ охотно даст вам третью… Активно поддержит вас.

— Спасибо!..

Они беседовали еще с полчаса. Костя рассказал секретарю о своем намерении перейти в эндокринологическое отделение клиники, и секретарь его одобрил, Васильев охотно рассказывал о новых успехах хирургии, и Костя жадно слушал его. И только тогда, когда в кабинет вошла группа студентов и отвлекла секретаря, Костя, успокоенный и умиротворенный, вышел.

«Как хорошо, что он ничего не знает о вчерашней истории… — думал Костя. — Это было бы ужасно… И так от стыда некуда деваться…»

 

VIII

Костя работал в эндокринологическом отделении клиники. Все, что его волновало в последние недели, теперь благоприятно разрешалось, и он мог целиком, как и мечтал, отдаться делу, казавшемуся ему бесконечно интересным, открывающим огромные возможности. Ему еще в институте ясно представлялось, что в основе многих болезней лежат те или иные патологические изменения в каком-нибудь органе внутренней секреции. И то обстоятельство, что заболевание этого одного органа нередко вовлекает в болезненный процесс всю эндокринную систему и порождает целый ряд самых различных заболеваний, заставляло его с особенным увлечением предаваться клиническому изучению большой, сложной, но, очевидно, далеко не до конца изученной отрасли медицины.

В палатах его отделения лежало много больных, и каждый из них был несчастен только оттого, что какая-то железа неизвестно почему — и это «неизвестно почему» больше всего терзало Костю — отказалась работать нормально. Что знал этот больной об этой железе до того, как он заболел? Ничего. А теперь все его страдания идут от нее, все мысли сосредоточены вокруг нее, вся жизнь изменилась, и может быть прервется, только из-за нее.

Больная Катенька — так ее называли в палате все, и профессор, и сестры, и сиделки, и больные — любила показывать свои фотографические карточки и заливалась краской, когда ей говорили «какая красавица!» А сейчас невозможно было поверить, что эта красавица была она — Катенька, — и всего лишь год тому назад. Щеки ее глубоко запали, глаза были резко выпучены и неестественно блестели, шея раздута, будто в нее вдавили мяч, на коже лица всегда выступали крохотные капельки пота. Пальцы ее, когда она протягивала руки, мелко дрожали. И девушка часто плакала, раздражалась и грубо кричала на больных и на персонал. И все только потому, что щитовидная железа увеличилась, по причине никому не известной, и стала выделять в кровь больше секреции — тироксина, чем это организму требовалось.

А рядом с Катенькой лежала девочка Лялька, лет шести, маленькая, намного меньше, чем ей полагалось по возрасту. Странно грубая кожа ее, особенно на веках и на шее, делала ее не похожей на ребенка, а узкие, вследствие отечности век, глазные щели, отсутствие мимики и поперечные складки на лбу придавали ей тупой вид. И это уродство возникло только потому, что вскоре после рождения у девочки началось необъяснимого происхождения уменьшение щитовидной железы, а родители только теперь догадались привезти ее, правда издалека, в специальную клинику.

В соседней палате лежал молодой инженер Сахновский, год назад заболевший странной болезнью — акромегалией. Он, в отличие от Катеньки, никому не хочет показывать своих фотокарточек и дал их только по требованию Кости, для вклейки в историю болезни. Костя был поражен изменением внешности, которую произвела болезнь. Надбровные дуги теперь резко выпирали вперед, уродуя лицо, торчали большие, грубые скулы, нос стал длиннее и шире. Больше всего, однако, Костю поразил подбородок, заметно увеличившийся и выдвинутый вперед, и толстые губы, так непостижимо не похожие на те, что на фотографии. Сахновский, выглядевший на снимках элегантным юношей, нисколько не был похож на уродливого человека, сидящего сейчас перед Костей. И все это только потому, что крохотный придаток мозга — гипофиз, вернее его передняя доля, увеличился, или на нем появилась опухоль, и усиленное выделение гормона этой железы, заведующей и ростом человека, привело не только к расстройству многих функций организма, но и к увеличению конечностей и лица больного.

Через койку от Сахновского лежал пожилой железнодорожник Павел Алексеевич, с лицом, словно выкрашенным в темно-бронзовый цвет. С этой окраской резко контрастировал цвет его ладоней. Когда он поднимал руки, чтобы показать врачу ладони, они резали глаз своей удивительной белизной. Больной ослабел до последней степени, он едва двигался, почти не поднимался с постели, опасаясь головокружения и обморока. Все это — проявление бронзовой, или Аддисоновой болезни. Костя хорошо знал, что «специфического лечения нет» и что «прогноз неблагоприятен». Осматривая больного, он, со свойственной ему силой воображения, представлял себе виденную как-то на вскрытии маленькую надпочечную железу, вернее ее корковую часть, видел следы туберкулезного поражения, и снова печально размышлял о том, что это крохотное изменение в маленькой железе, исчезновение или недостача ее секреции — кортина, решает вопрос не только здоровья, но и жизни человека.

И большая палата диабетиков, страдающих губительной сахарной болезнью только из-за того, что поджелудочная железа отказывается вырабатывать инсулин, необходимый для усваивания в организме поступающего с пищей сахара; и дети-карлики, не растущие только потому, что продукция передней доли гипофиза, гормон роста в детском возрасте, не вырабатывается у них в достаточном количестве, и женщины и мужчины, задолго до положенного природой возраста потерявшие неизвестно почему инкреторные функции половых желез; и много других уродств, вызванных изменениями различных желез, — все властно захватывало, глубоко тревожило напряженное сознание растерявшегося Кости.

Он со всей страстью отдался новой работе. Обычная история болезни, несмотря на все предусмотренные клиникой вопросы, Костю не удовлетворяла. Он завел для каждого больного отдельную тетрадь и старался выяснить «всю подноготную» наследственности больного, условия его жизни, детства, ученья, труда, перенесенных нервных потрясений. Ему хотелось найти первопричину заболевания, узнать, где лежит начало первичных изменений, чем они вызваны, как развиваются, каким путем вовлекают в процесс заболевания другие железы. Он стремился выяснить: что поражается раньше — нервная или эндокринная система? В короткое время он прочел немало трудов из огромной советской и иностранной литературы по этому вопросу, ознакомился с рядом статей из комплекта специальных журналов. И вот самым отрадным для Кости, самым волнующим и отвечающим его собственным предположениям была философская идея современного учения о внутренней секреции, заключавшаяся в том, что все функции человеческого организма неразрывно соединены единой целостной системой. Ведь недаром Гиппократ еще две с половиной тысячи лет назад сравнивал замкнутое кольцо функций животного организма со змеей, «кусающей свой собственный хвост». Взаимосвязь всех жизненно важных желез и во главе — главная железа, гипофиз, руководящая всей системой. Вот стержень мысли!

Эта мысль поддерживалась еще и другой идеей, давно заполнявшей горячую голову Кости. Он давно об этом думал и с каждым новым часом работы вез больше убеждался в оторванности науки от повседневной лечебной практики. Он видел большие контингенты больных, страдающих «неопределенными» болезнями. Они не подходили ни под одно из существовавших названий, не получали точного диагноза. Больные жаловались на слабость, на утомляемость, на общее плохое самочувствие, страдали головными, сердечными, мышечными болями, некоторые теряли трудоспособность, странно полнели, бледнели или, наоборот, резко худели, возбужденно работали, но еще быстрее теряли силы. Эти больные чаще всего говорили стереотипную, не волнующую сердце врача фразу:

— Доктор, что-то я себя очень плохо чувствую…

Доктор предлагал сделать те или иные анализы, ничего не находил или находил какие-нибудь незначительные изменения, прописывал кальций, или бром-валериан, или оварин, или спермин, или назначал Франклин, д’арсонваль, кварц, соллюкс, советовал улучшить питание, отдохнуть, после обеда обязательно полежать или, наоборот, обязательно погулять, и на этом свою помощь больному заканчивал. Новые врачи, к которым обращался тот же больной, за редким исключением, проделывали то же самое. А между гем — и Костя был в этом глубочайшим образом убежден, проверив это на целом ряде случаев, — все дело было в каком-либо, чаще всего пока еще «несерьезном» изменении одной железы. Ее функции чуть-чуть усилились или чуть-чуть ослабели, ее секреции стали чуть больше или чуть меньше, но она уже изменила химизм какой-нибудь области, вывела из строя целый участок или орган, тот поневоле отказался работать на соседа, этот в свою очередь не сумел поддержать вовремя соседку, и пошло круговое нарушение нормальной деятельности организма. И вот уже возникла болезнь. Какая — неизвестно.

Что же изменилось в организме этого человека? Как будто ничего особенного. А на деле очень многое. Нарушилась регуляторная деятельность коры головного мозга, а отсюда и вся жизнь находящейся под ее контролем эндокринной системы, а отсюда, естественно, и жизнь всего организма.

Эти мысли не оставляли доктора Сергеева. Они захватывали его все больше и больше, подчиняя себе все остальное. Они заставили его забыть и о музыке. Он давно не был в филармонии, без которой раньше не обходился ни одной недели. Клиника, лекции, заседания научного общества, дежурства, переводы специальных статей — отнимали все время.

Сергеев был бы весь поглощен своей работой, если бы душа его не была омрачена тяжелой размолвкой с Леной.

После той ночи, когда он встретил Лену с Михайловым, и следующего вечера с новой, оскорбившей его, встречей на докладе Загарина и отвратительной пьяной сценой дома, они ни разу не виделись. Лена, в точности следуя своему решению, рано утром направилась к Косте, но его уже не застала. Без предупреждения она заехала после работы в клинику, но снова не застала его — он ушел в патологоанатомический институт, где работал теперь по вечерам у профессора Гарина. Она сделала еще одну, неудачную, попытку повидать его. Потом чувство горечи, все больше охватывавшее ее все эти дни, сменилось обидой.

«Если он может так бессмысленно вести себя, если он вдобавок ко всему еще и груб и упрям, пусть и пеняет сам на себя, — думала Лена. — Когда Костя опомнится — она поведет себя так же, как он сейчас».

Она и сердилась, и обижалась, и тосковала. По не-, скольку раз в день она твердо решалась позвонить ему и уже подходила к телефону, но обида брала верх. Она ждала, что Костя позвонит первый.

И он позвонил бы, если бы с ним не происходило то же самое. Он не верил в измену Лены и раскаивался в своем поведении. Он никак не мог забыть тот вечер, когда после доклада в хирургическом обществе пошел в кавказский погребок на Невском, и один, под звуки восточного оркестра, пил сначала водку, а затем вино и опять водку.

Потом он долго бродил по шумным вечерним улицам и никак не мог выйти к своему дому. Фонари желтели в дымно-коричневом тумане, вокруг кружились золотистые нимбы, отчаянно грохотали трамваи. Дважды он спрашивал прохожих, как пройти к дому, дважды шел в обратную сторону и наконец радостно узнал свой подъезд.

Здесь он виновато сознался удивленному дворнику:

— Вот, Никитушка, сто двадцать четыре года ежедневно хожу сюда… Родился здесь, вырос здесь, состарился здесь, и вдруг не смог найти свой же дом… Вот нехорошо, брат… очень нехорошо… Никогда, брат, не пей… Боже тебя сохрани…

Он настойчиво требовал от дворника честного слова, что тот не будет пить, потом дворник помог ему войти в квартиру, и там вдруг эта неожиданная встреча с Леной…

С тех пор прошло несколько недель, но Костя, вспоминая, каждый раз заново переживал тот вечер. Досада и раскаяние каждый раз терзали его. Ему хотелось позвонить Лене, просить у нее прощения, объяснить все, договориться о встрече, но всегда неизменно, когда он уже решался на это, его охватывала необычайная робость. Ему казалось, что за это время могли произойти какие-то непоправимые изменения, что Лена отказалась от него, что о прошлом не может быть и речи. Эти сомнения не оставляли его все последние дни, и, приближаясь к телефону, он каждый раз испытывал какое-то особенное, острое волнение, страх перед возможным несчастьем. И каждый раз он откладывал разговор до другого случая и обманывал самого себя придумыванием различных причин: занятостью или необходимостью поговорить лично. А между тем размолвка становилась все более тягостной. Каждый новый бесконечно длинный день тянулся томительно, как в тяжелой болезни. Иногда ему казалось, что он больше не выдержит, сейчас же все бросит и поедет к Лене. Он поедет и скажет, что…

Но он никуда не ехал, потому что мгновенная мысль о том, что виновата она, что «все это правда», — снова огромной тяжестью душила и нежные порывы, и твердые решения.

Он приходил в отчаяние от созданной его фантазией «глубокой пропасти», которая легла между его чувством и тем, что случилось, И он в тысячный раз повторял себе:

«Надо еще немного помучиться, надо проявить еще немного твердой воли, и все кончится, и все будет хорошо, я смогу обойтись без нее…»

И сейчас же в отчаянии опровергал самого себя:

«Зачем же? В чем она виновата? Ни в чем. А если и виновата, так ведь это случайность, это прошло, это прощено. Конечно, он простил. Иначе и быть не может, потому что без нее он не сможет жить…»

Он не мог целиком отдаться работе, как бы интересна она ни была. Он видел Лену такой, какой привык ее видеть все эти годы, — чуткой, доброй, ласковой. Глаза ее улыбались, зубы, когда она смеялась, особенно выделялись на фоне детски маленьких губ, и золотистые локоны, как ни приглаживала их она, всегда немного развевались и тонко просвечивали. И все мучения последних недель снова терзали его.

«И понесла же ее нелегкая в хирурги… — серьезно сердился он. — Что с того, что она превосходный врач и еще лучший хирург. Она действительно унаследовала талант отца, многому научилась у него, у нее действительно руки вышивальщицы, или кружевницы, или художника-ювелира, и врачи ей предсказывает карьеру тончайшего нейрохирурга. Но что с того? Все равно, по своей натуре — по внешности, женственности, поэтичности — она музыкант, художник, но никак не грубый хирург, вечно копошащийся в крови, в гное. И, главное, тогда она не встретилась бы с этим…»

Костя ловил себя на этих нелепых мыслях, продиктованных, как сам он себе говорил, одной лишь ревностью, и вспоминал, как он сам горячо убеждал Лену еще в институте — избрать только хирургию.

Надо было и ему, Косте, также избрать хирургию, у него к этому была большая склонность. По крайней мере они были бы всегда вместе…

«Серьезный довод… — тут же издевался он над собой. — Для избрания специальности это, конечно, решающий момент…»

Недели шли в большой, напряженной работе, почти не оставлявшей Косте времени для всех этих горестных чувств и размышлений. Но они все же вползали в работу, переплетались с ней, порою мешали. Если же все-таки выдавался свободный вечер, особенно в воскресный день, он тяготился этим вечером, боясь своих терзаний, зная, что в эти часы он остается целиком в их власти. И то, что так привлекало его в былые дни — театр, Филармония, прогулки по городу, — теперь чем-то пугало, отталкивало. И в то же время влекло. Он сам не сознавался себе в том, что искал «случайной» встречи с Леной. Он жадно бродил по тем улицам, садам, набережным, где так недавно гулял с Леной, посещал театры и концерты, в которых раньше бывал с ней. Он и желал встречи, и боялся встретить Лену не одну.

В Филармонии давали первую симфонию Калинникова и пятую Дворжака. Он никогда раньше не пропускал этих концертов. И вот сейчас, прочитав афишу, он обменялся с товарищем дежурством и днем заехал в кассу. В глубине души, втайне, он надеялся встретить Лену. Он волновался весь день, с нетерпением ждал вечера, приехал раньше времени и долго бродил в сквере против Филармонии, потом стоял у подъезда.

Уже оставалось несколько минут до девяти, уже прошли последние запоздавшие слушатели, но Лены не было.

Костя уже не верил в ее приход. Разочарованный, грустный, сразу почувствовавший усталость, он направился к дверям. Но в эту самую минуту он увидел знакомую, кофейного цвета, машину Беляева, резко свернувшую с улицы Лассаля и мгновенно застывшую у подъезда. Костя хотел незаметно войти в вестибюль, но дверца «зиса» распахнулась, из машины вышел, грузно ступая, профессор, и вслед за ним легко выскользнула тонкая фигура Лены. Они все столкнулись у входа, и Никита Петрович, взяв за локоть растерявшегося Костю, сразу же, на ходу, отчитал его:

— Стало быть, вы живы, дорогой доктор? Где же вы пропадали? Загордились?

— Я, — пытался объяснить Костя. — Дело в том, что…

— Здравствуй, Костик, — первая сказала Лена.

Костя, что-то пробормотав, остановился.

— Идем скорей, мы опаздываем, — напомнила Лена.

Они сидели в разных местах, далеко друг от друга. Костя хоть и старался сосредоточиться, но слушал музыку плохо. В одно мгновение его согрела и успокоила дружеская простота Лены. Значит, она не сердится. Значит, все осталось по-старому. Уверенность в том, что через двадцать-тридцать минут он будет стоять возле Лены, смотреть в ее глаза, наполняла его каким-то блаженным покоем. Он слушал Калинникова, как всегда наслаждался близкой сердцу русской мелодией. Основная тема симфонии повторялась много раз, и сознавать, что она вернется еще и еще, было бесконечно приятно. С детских лет, когда Костя ежегодно проводил лето с матерью на ее родине, в волжской деревне, он сохранил нежность к чудесным песням, слышанным там. Их пели и на рассвете, выезжая в поле, и в горячий полдень на жатве, и в темные вечера, когда кто-нибудь поголосистей запевал, а хор подхватывал старинную грустную песню. Широкая мелодия тревожила, волновала до слез, и Костя не засыпал и слушал все песни, до последней.

И сейчас Костя как бы перенесся на Волгу. Ему представилось поле, желтые тяжелые хлеба. В мягко шелестящих под теплым ветром золотых волнах уютная трескотня кузнечиков. Голубое небо, и в нем с пронзительным свистом прорезывают воздух юркие стрижи…

В перерыве Костя поднялся, чтобы пойти навстречу Беляевым. Они шли, окруженные компанией знакомых. Когда он наконец пробился к ним, уже надо было возвращаться в зал. Лену оттеснили, и Костя, не сказав ей и двух слов, вернулся на свое место. Но он совсем успокоился, словно примирение уже состоялось и все действительно пошло по-старому.

Концерт окончился, и Костя поторопился к выходу. Он спешил одеться, чтобы не пропустить Лену, но его задержали в гардеробе.

Одевшись, он быстро пошел вниз.

Беляевых уже не было.

Он вышел на улицу, — но здесь стояла только одна незнакомая машина.

Он вернулся, поднялся в гардероб, снова спустился.

Стало совсем пусто и тихо; потом погас последний свет, и Костя, подавленный, оскорбленный, медленно пошел домой.

 

IX

На секционном столе лежал труп. Приготовленный помощником прозектора, он, несмотря на распиленный череп с едва державшейся черепной крышкой, несмотря на сквозной продольный разрез, казался живым, тревожно ожидающим операции. Профессор Гарин, в запятнанном халате, молча, привычным движением, быстро раздвинул в обе стороны грудную клетку, оттянул ребра, несколькими короткими взмахами перерезал сосудистый пучок и, сильно потянув его кверху, вытащил наружу тесно связанные между собой легкие и сердце. Положив их тут же на крохотный столик, он губкой обмыл обе плевры и сказал:

— Вот, пожалуйста, смотрите…

Доктор Сергеев подошел вплотную, давая место остальным врачам. Он стоял рядом со Степаном Николаевичем и молодым ординатором, доктором Светловым.

Профессор, высокий, с чертами на редкость правильными, с пристальным взглядом больших и темных глаз под широкими и густыми бровями, смотрел на врачей строго, как судья.

— Видите — на плевре фибринозные наложения… Это сразу же заставляет думать о крупозной пневмонии, хотя у вас в истории болезни, — Косте показалось, что профессор криво усмехнулся, — о ней ни слова не сказано.

— Да… — без смущения, равнодушно ответил Степан Николаевич. — Это мы меньше всего предполагали.

— А между тем, — продолжал Гарин, — все говорит именно за это. Вот серозный экссудат, вот, посмотрите, легкое. — Он перерезал легкое в трех местах. — Видите, поражена вся нижняя доля, на разрезе типичное для третьей стадии серое опеченение… Вот красноватые и красновато-серые пятна… Не так ли, дорогой доктор?

— Но у больного не было даже температуры, — возразил Светлов.

— Помилуйте, зачем же обязательно температура? Что же мы — первый день в медицине? Откуда взяться температуре у пожилого, крайне истощенного субъекта? Разве она обязательна? А если у него уже не было сил для температуры? И потом — организму уже явно не хватало времени для лихорадки, потому что он был уже занят другим, более важным делом: он умирал!

Гарин, продолжая быстрыми, ловкими движениями резать труп, показывал, объяснял. Он говорил резко, но очень интересно. Он обобщал факты, излагал свою точку зрения, полемизировал.

Но Косте нужно было возвращаться в отделение, и он, не дождавшись конца, сожалея, что не может дольше оставаться, ушел.

«В этом деле нет ни правых, ни виноватых, — думал Костя, пересекая двор клиники. — У больного не было ни кашля, ни болей, ни температуры, ни даже притупления или хрипов. Пневмония была, очевидно, внезапным осложнением другой, необнаруженной болезни. Могут ли за это отвечать врачи? Конечно, нет! Хорошо анатомопатологу кричать, когда он потрошит покойника и видит все, будто читает знакомую книгу. Пусть бы он сам попробовал поставить диагноз пациенту, у которого нет ни одного типичного симптома!..»

Поднималось глухое раздражение против Гарина.

«Вот ведь умный, талантливый человек, серьезный ученый, а не хочет понять простых вещей, и часто, слишком часто, сурово обвиняет врачей, особенно молодых, в том, в чем они решительно не виноваты».

И Костя вспомнил слова знаменитого физиолога Клода Бернара о патологоанатомах:

«…Если в некоторых случаях результаты вскрытия позволяют заключать о непосредственных и прямых причинах смерти, то во многих других случаях наши ожидания в этом отношении оказываются обманутыми. Самые тщательные исследования не приводят часто ни к какому удовлетворительному заключению, так как может случиться, что органы окажутся столь же здоровыми, как и в нормальном состоянии, и что исследование их не может объяснить нам прекращения жизни. С другой стороны, как часто находим мы глубокие повреждения, присутствие которых оставалось скрытым для нас при жизни!..»

«Конечно, это так! — думал Костя. — Ведь врач не чародей. Ведь в нутро не влезешь!.. — как любит говорить сердитый Степан Николаевич. И здесь в сотый, тысячный раз поневоле возникает столетиями повторяющийся вопрос: что же такое, в конце концов, медицина — наука или искусство? У постели одного и того же больного различные врачи ставят различные диагнозы или, даже установив верно болезнь, назначают разное лечение. И в этом их нельзя упрекнуть, хотя бы потому, что нет болезней, а есть больные, и каждый из них болеет по-своему, и на каждого лекарство действует также «по-своему». Если взять сотню больных, например брюшным тифом, то окажется, что болезнь дает ту же сотню вариантов. Значит, установить, чем пациент болен, как он болеет, как на него действует то или иное лекарство — зависит не только от знаний врача. Большую роль играёт также и талант врача. Да, талант! Не надо бояться этого слова, — убеждал себя Костя. — Именно талант в сочетании с подлинными знаниями, опытом, всесторонними исследованиями и вдумчивым отношением дает возможность вникнуть в сущность болезни.

Медицина — это больше искусство и больше наука, чем какая-либо другая наука и другое искусство, ибо раньше всего это искусство и наука сохранения жизни человека! Это больше, чем искусство, потому что здесь надо нутром ощущать не природу, не линию, не краски, не звуки, не мрамор, не слово, а живой человеческий организм. И это больше, чем наука, потому что это целое собрание наук — анатомии, физиологии, биологии, химии, физики. Эти науки надо изучать глубоко, жадно, и умом и сердцем. Их надо изучать всю жизнь параллельно с практической работой…»

Отдавшись целиком своим мыслям, Костя не заметил, как прошел изрядное расстояние и вошел в вестибюль. Он уже снял пальто, когда его остановила незнакомая санитарка.

— Не раздевайтесь, доктор, идите скорее в приемный покой.

— Что случилось?

Санитарка не сумела толком рассказать в чем дело, но Костя понял, что вызывают именно его.

— Вот, доктор, смотрите, — взволнованно встретил его молодой дежурный врач. — Мне думается, диабет… Я уже приготовил инсулин, но без вас не решался…

Костя взглянул на больного, сосчитал пульс, послушал дыхание, надавил пальцем на веки закрытых глаз и нагнулся ко рту больного.

— Да, это, конечно, диабет. Но почему вы думаете, что нужен инсулин?

— Помилуйте, у него диабетическая кома…

— Нет, — прервал Костя. — У него не кома, у него гипогликемия.

— Тогда… — заторопился окончательно растерявшийся врач.

— Приготовьте сорока процентную глюкозу, дадим внутривенно.

— Слушаю, — отчетливо, словно с удовольствием подчиняясь приказу, сказал врач и отдал распоряжение сестре.

— Товарищи, — обратился Костя к группе студентов. — Я воспользуюсь вашим присутствием и объясню, какая опасность сейчас грозила больному. Это тем более важно, что такого рода недоразумения всегда возможны, особенно если врач не специалист, как это имеет место в данном случае… Вы, кажется, хирург? — спросил Костя дежурного врача.

— Точно так, — ответил тот по-военному.

— Ну, вот. Товарищи, все вы уже проходили внутренние болезни и знаете, что такое диабет. Видите, — Костя показал одновременно на больного и на дежурного врача. — Если бы это была кома, инсулин наверняка вернул бы больного к жизни. Но… Вот на это «но» я и должен обратить ваше внимание.

Доктор Сергеев говорил горячо и увлеченно. Ему впервые пришлось прочесть лекцию по поводу такого сложного клинического случая. И то обстоятельство, что он чувствовал себя в своей стихии, что он глубоко ощущал знание предмета и ценность того, что он сообщал, наполняло его уверенностью.

На обычно бледном лице его появился румянец, волосы рассыпались по высокому лбу, и он, как всегда, когда немного волновался, снимал и надевал очки, протирая стекла. Ему было очень приятно — он с некоторым смущением обратил на это внимание, — что одна из студенток, высокая, голубоглазая, все время смотрела на него не отрываясь.

— Но в данном случае мы столкнулись не с комой, а с обратным явлением — с гипогликемической реакцией, то есть с уменьшением в крови сахара ниже нормы. Больной этот, несомненно, пользуется инсулином, и вот в данном случае, введя его в солидном количестве — а надо вам сказать, что обычно больные впрыскивают его себе сами, — он второпях не поел, то есть не ввел в организм новых углеводов, а инсулин помог ассимилировать весь имевшийся в наличии сахар, — и вот наступило сахарное голодание. У больного появилась резкая слабость, чувство острого голода, головокружение, и, как это бывает всегда в тяжелых случаях, больной потерял сознание и даже не смог сообщить, что именно с ним приключилось. А это могло бы быть для него роковым. Почему? Потому что, во-первых, трудно сразу установить, что мы имеем дело с диабетом вообще, во-вторых, если это диабет — то кома или гипогликемия? При первой должно быть глубокое, шумное, так называемое кусмаулевское дыхание — вы это уже проходили и знаете, что это такое, — затем резкий ацетоновый запах изо рта, очень похожий на запах яблок, сухая кожа, усиленное сердцебиение; а при второй — дыхание нормальное, запаха ацетона нет, больной сильно потеет, пульс неопределенный. У этого больного все грани словно стерты: и дыхание как будто нормальное, и кожа не то сухая, не то чуть влажная, и пульс средний… Но вот полностью отсутствует запах ацетона, а при коме он должен был бы быть обязательно, особенно потому, что случай, как вы сами видите, довольно тяжелый. И еще одна маленькая деталь — на нее, к сожалению, редко обращают внимание: это гипотония глазных яблок; при коме она обязательна, при гипогликемии отсутствует. Вот, посмотрите.

Костя продемонстрировал перед студентами плотность глазных яблок больного.

— Итак, мы здесь несомненно имеем дело с гипогликемией. И если бы мы ввели в организм инсулин, то несомненно погубили бы больного. В легких случаях достаточно дать больному грамм пятьдесят хлеба или две-три ложечки сахару, но сейчас мы уже принуждены прибегнуть к более сильным средствам, — мы введем внутривенно сорокапроцентную глюкозу в количестве до пятидесяти санти. Вот, пожалуйста…

Сестра принесла большой шприц. Костя, вымыв руки и обтерев их спиртом, сам приготовил место укола, отчетливым движением вколол в надувшуюся синеватую вену большую иглу и пустил жидкость. Потом он впрыснул маленьким шприцем адреналин, одновременно разъясняя студентам, зачем это делает.

Больной сделал движение, открыл мутные, словно пьяные глаза, тупо посмотрел на окружающих и снова как бы заснул. Но вскоре опять пошевелился, всмотрелся в лицо Кости и тихо спросил:

— Что со мной?

— А вы разве не знаете? — спросил Костя.

— Догадываюсь… — ответил больной, подумав. — Это уже бывало.

— То-то, — улыбаясь сказал Костя, разговаривая как со старым знакомым. — Сколько вкатили себе сегодня?

— Двадцать.

— Щедро. Завтракали?

— Нет, доктор, не успел…

— Все как по-писаному. Разве вы не знаете, чем это вам грозит?

— Торопился, доктор, не успел.

— Пошлите на кухню за обедом, — обратился Костя к сестре. — Накормите больного, так не отпускайте.

Больной все больше приходил в себя и охотно отвечал на вопросы студентов. Уходя, Костя посоветовал больному, во избежание врачебной ошибки, иметь в кармане записку: «У меня диабет, пользуюсь инсулином».

Студенты окружили Костю, засыпали вопросами, просили разрешения посетить его отделение. А та высокая, голубоглазая, с овальным чистым лицом, все так же пристально и ласково смотрела на него, а потом, прощаясь у входа в клинику, смущаясь спросила, можно ли ей, так как она очень интересуется эндокринологией, работать у него в отделении, и Костя ответил, что можно, пожалуйста.

— Ах, «можно», «пожалуйста»? — весело передразнил его кто-то сзади, когда он входил в вестибюль.

Он сразу узнал голос Лены.

— А мне «пожалуйста», «можно»? — все так же смеясь, спрашивала она. — Любезничаешь тут, ловелас несчастный!

— Откуда ты? — обрадованный, искренне удивился он.

Оказалось, что Лена пришла уже давно и, узнав, что Костя в приемном покое, пошла вслед за ним и видела и слышала все, что происходило.

— Как ты, Костик, вырос. Разговариваешь совсем как папа…

Она смеялась и шутила, рассказывала, как на своем дежурстве выиграла у Николая Ильича Курбатова и у Михайлова по коробке шоколада. Курбатов говорил, что у больной, доставленной в карете скорой помощи, аппендицит, Михайлов — что внематочная беременность, а она, Лена, утверждала, что здесь ни то, ни другое. Когда вскрыли полость живота, и Курбатов, и Михайлов первый раз в жизни, эдакие самоуверенные наглецы, смутились, — у больной оказалась киста яичника, которая настолько разрослась, что прорвала яичник. Вся брюшная полость была залита кровью. Михайлов еще спорил, доказывал, что это зародыш, а не киста, и сдался только после заключения лаборатории. А папа сказал: «Ну что же, молодежь талантливее нас, у нее больше чутья… В этих случаях чутье — великая вещь. А главное — молодежь честно, увлеченно, горячо учится, волнуется, тревожится о судьбе больного…»

— Вот, Костик, — тормошила его Лена, весело смеясь и заражая его своим весельем. — Я, брат, талантливая, у меня, брат, чутье… И я увлеченно учусь… Покажи мне свое отделение, — вдруг уже серьезно сказала Лена. — Идем.

— Подожди минуточку… — взмолился он. — Поговорим еще немного…

— Нет, времени мало, только один день такой выдался, а я хочу обязательно посмотреть, как ты работаешь.

Она шла быстро, но ступала по вымытому линолеуму мягко, словно была в домашних туфлях. С ребячьим любопытством заглядывала в палаты, делала шутливые замечания.

— Сестра хорошенькая, даже очень. А главное, блондинка, совсем в твоем вкусе. Сам выбирал, или это случайно? Господи, и докторица красивая! Где ты их достаешь? Смотри, Костик, я ведь ревнивая!

Она делала «страшные» глаза, смешно гримасничала и была похожа на ту тонкую и легкую, чуть угловатую девушку-подростка, какой он узнал ее шесть лет назад. И Косте было особенно радостно то, что серьезная, даже солидная, порой суровая на работе в клинике, в научных собраниях, в отношениях с товарищами, Лена с ним была детски-шаловлива, весела. Только с отцом и с ним, Костей…

«Только ли?» — вдруг мелькнула короткая ревнивая мысль.

Он посмотрел на Лену, увидел ее простую, ясную улыбку и сразу успокоился.

Он показывал Лене одного за другим своих больных, коротко излагал историю болезни, рассказывал об успехах лечения, демонстрировал поправлявшихся.

— Вот, посмотри, — показывал он больную девушку Катю. — При поступлении в клинику вся классическая триада была резко выражена. И вообще она была в тяжелом состоянии. А сейчас… Вот возьми пульс… Почти норма… Железа наполовину уменьшилась, глаза сравнить нельзя с тем, что было…

— Как вы себя чувствуете, Катя? — обратился он к больной.

— Ох, Константин Михайлович, спасибо. Очень хорошо. Вот смотрите, доктор, — обрадовалась Катя, обращаясь к Лене, и вытащила свои заветные карточки. — Смотрите… Вот это я была до болезни. Факт! Честное слово! А вот это меня сняли здесь, а клинике, два месяца назад, видите, какая страшила. Глаза как у той жабы. А шея — не дай бог даже вспомнить! А худущая была — прямо ложись и помирай! Факт! Честное слово! А теперь, видите, опять ничего…

— Мы готовили ее к операции, — сказал Костя, переходя к следующей койке, — но сейчас думаю недели через две отпустить ее совсем. А вот наша знаменитая Лялька.

Лялька бесцеремонно вылезла из-под одеяла, встала на кровати и потянулась к Косте. Костя взял ее на руки.

— Что ты мне принес? — деловито спросила Лялька.

— Шоколад.

— А где он?

— Да ты же его съела.

— Когда?

— Утром.

— А еще?

— Еще я не успел, я еще на улицу не выходил.

— А выйдешь — принесешь?

— Обязательно.

Обвив руками шею Кости, Лялька оглядела всех победоносным взглядом.

— Ты, конечно, догадываешься, что у нее миксэдема? — спросил Костя растроганную, взволнованную Лену. — Совсем недавно это было крохотное, отечное существо, без признаков мысли, без речи. А сейчас видишь? Все это под влиянием тиройодина.

Лялька не хотела расставаться с Костей, и он продолжал обход палаты, держа ее на руках. Он показывал Лене своих больных — диабетиков, аддисонников, тетанников… Но особенно он останавливал ее внимание на тех, кто сейчас привлекал все его мысли, — на больных с заболеваниями запутанными, сложными, но, несомненно, по глубокому убеждению Кости, идущими из эндокринной системы и, вероятно, в первую очередь из гипофиза.

Лялька уже переменила место и сидела на плече Кости, крепко держась за воротник пиджака и халата. Он с увлечением рассказывал Лене о блестящих перспективах эндокринологии, о будущей роли врача-специалиста в диагностике и терапии внутренних болезней.

— Что с ним? — тихо спросила Лена, увидев, как Сахновский, при появлении ее в палате, схватил халат и стремглав выбежал в коридор.

— А ты заметила его лицо и фигуру?

— Да. Это, видимо, акромегалия?

— Вот в этом весь ужас. Он не привык еще к своему уродству. Еще совсем недавно он был красив. А теперь прячется от людей, особенно от женщин.

А я ничего не могу сделать. Ничего… У него, как ты уже поняла, опухоль гипофиза, хирургу или рентгенологу вмешаться опасно. Меня угнетает полная наша беспомощность при этой болезни. Вот я и хочу вплотную заняться гипофизом, — задумчиво сказал он, с минуту сосредоточенно размышляя. — От него тысячи неприятностей.

Не без труда уложив Ляльку в постель, Костя пошел дальше.

Он не пропустил ни одного больного и показал Лене всех, как на большом профессорском обходе, и объяснил все, как объясняют студентам, специально интересующимся предметом.

Потом он показывал Лене библиотеку клиники, музей, где была представлена работа их отделения, любопытнейшие фотографии, демонстрирующие больных до и после лечения, отпрепарированную нервную систему, мозг со всеми его патологическими изменениями, железы с бесконечным количеством самых разнообразных заболеваний.

Они продвигались от экспоната к экспонату, и Костя рассказывал о своей работе, забыв о пережитом за эти длинные недели. Он вслух мечтал о том, что он разработает, а государство немедленно примет и реализует проект огромнейшего, первого в мире научно-исследовательского и практического нервно- эндокринно- терапевтическо- хирурго- рентгенологического института. Он даже название придумал: «НЭТХРИ». В этом институте, соединив все биологические науки и все основные медицинские специальности, будут изучать нервную и эндокринную систему и, значит, окончательно победят все болезни.

— Ты фантазер, — радостно улыбаясь, говорила Лена.

— Но фантазер реальный, — серьезно настаивал Костя. — Без фантазии наука не может развиваться. Первых большевиков тоже называли фантазерами.

Они обедали вместе в большой столовой института. Костя познакомил Лену со Степаном Николаевичем, с доктором Светловым, со своим новым товарищем по отделению, веселым и энергичным толстяком, краснощеким балагуром Браиловским, недавно получившим степень доктора медицинских наук. Они все сидели за одним столом, и Светлов, по обыкновению немного застенчиво и тихо, сообщал о том, как Домна Ивановна, отказываясь уйти на отдых, сказала профессору:

— Как же клиника-то без меня останется? Больных я на кого оставлю? Здесь я отработала сорок пять лет, Здесь я всю жизнь провела, здесь и помру. Я уже с тобой вместе, Василий Николаевич, на покой уйду. Когда ты, тогда и я. Я ведь не старше тебя. А то, поди, и младше…

— Ну, нет, Домна Ивановна, — не соглашался профессор. — Это ты уже врешь… Ты, поди, лет на двенадцать старше меня.

И добрая, умная старуха вдруг начинала серьезно сердиться.

Степан Николаевич ядовито поддразнивал добродушного Браиловского.

— Вы не врач, а сушеная вобла, дрессированная крыса. Такие сочинения может даже дуровский морж написать. Помните, у Чехова — «Прошедшее и будущее собачьего налога…» Так и у вас — «Роль гречневой каши в обмене веществ» или «Влияние гиперфункции селезенки на деторождаемость в Конотопе». А, поди, аспирина прописать не можете. «Доктор ме-ди-ци-ны!..»

— Я вас очень уважаю, дорогой Степан Николаевич, — язвил Браиловский, обжигаясь супом, — главным образом за старость. Ваш преклонный возраст заменяет вам все. И былой ум, и забытые знания. Очень просто.

— Какой вы все-таки… — перебил его Светлов, — как можно дерзить…

— …такому древнему старцу? — заканчивал за него Браиловский. — Так вы хотите сказать? Вы правы, я больше не буду. Стариков надо уважать.

— Вот так всегда, — объяснил Костя смеявшейся Лене. — Их сажать рядом нельзя.

— А жить друг без друга тоже не могут, — говорил Светлов, — всегда ищут друг друга.

К столику подошла одна из сестер клиники и передала просьбу профессора: после обеда всем зайти к нему.

— Что-й-то случилось… — меланхолично заметил Степан Николаевич.

— Будьте готовы, — откликнулся Браиловский. — Какой-то экстраординэр. Очень просто.

— Надо идти, — поднялся Костя.

Пошли всей компанией. Лена ждала Костю в дежурной, но он долго не шел, и Лена уже собралась идти разыскивать его. Он появился несколько взволнованный.

— Всем врачам клиники предложено прослушать цикл лекций по военно-полевой хирургии. Это интересный предмет, — говорил Костя. — И нужный. Но, понимаешь, для меня это сейчас очень некстати. С первого числа я начинаю работать в лаборатории, и у меня ни секунды не остается. Даже для музыки часа не выделить.

— Ничего, Костик, — улыбаясь, сказала Лена. — Будем слушать вместе. Нам предложено то же самое.

— Но я еще не знаю, где мы будем слушать.

— А я знаю. У нас.

— Кто будет читать?

— Папа и Михайлов.

Костя, собрав все силы, пошутил:

— Ладно — ты у Михайлова, я у папы.

— Нет уж, вместе и у того и у другого. Кстати, папа говорит, что Михайлов блестяще знает предмет и очень интересно читает. Михайлов вообще талантливый человек.

Когда они вышли из клиники, было очень холодно. Дул пронзительный ветер. Острые снежные крупинки били в лицо и забивались за воротник. Но ни Лене, ни Косте не хотелось уходить с улицы, хотя они шли домой к Лене, сговорившись быть весь вечер вместе. После целого дня, проведенного в клинике, дышалось легко, морозный воздух вливался в легкие бодрящей струей.

— Дорогой кавалер, — шутливо поучала Лена рассеянного Костю, — возьми меня под руку. Пожалуйста, увереннее, — диктовала она, — крепче. Не бойся, я не фарфоровая. Вот так. Идем в ногу, быстрее. Ах, как хорошо!

Над скованной льдом темнеющей Невой вертелись огромные бело-синие, рассыпающиеся облака снега, смутно угадывались контуры Кировского моста, его высоких тройных фонарей.

— Хорошо! — подставляя лицо ветру, повторила Лена.

Они шли быстро, шагая широко и энергично. Ветер бил в лицо еще сильнее, будто стараясь их задержать. Но чем яростнее он мешал им двигаться, чем злее впивались острые снежные колючки в глаза, в щеки, в лоб, тем оба они становились веселее, тем громче смеялись и быстрее продвигались вперед.

 

X

Вторую половину дня Костя обычно посвящал лаборатории. Он работал все так же увлеченно, целиком отдаваясь своей идее раскрытия тайн природы.

— Не верите, так сказать, готовой науке? — сдержанно подтрунивал Степан Николаевич. — Желаете собственноручно порыться в собачьем нутре?

И новые его товарищи, специалисты-физиологи, также высказывали, хотя и очень корректно и мягко, некоторое удивление: зачем-де врачу самому экспериментировать, когда к его услугам все, что только выходит из-под умелых и опытных рук.

Костя затруднился бы объяснить, что именно больше всего заставляет его рыться в «собачьем нутре». Ему раньше всего хотелось самому воочию убедиться во всем, о чем сообщали научные исследования.

«Надо посмотреть собственными глазами… — усмехаясь, упрямо думал он. — Надо пощупать собственными руками, надо помыслить собственной головой».

Он хотел выяснить многое, на что до сих пор нигде не находил ответа, и в первую очередь — какие именно гормоны выделяются гипофизом? Ведь помимо ряда уже изученных оставались и такие, химическое строение которых до сих пор было решительно неизвестно, и, стало быть, оставалось неизвестным их влияние на жизнь организма.

Косте было трудно в первые дни работы. Он не привык к обстановке лаборатории, к технике эксперимента, к возне с животными. Кроме того, он не представлял себе той высокой степени строжайшей подчиненности общей теме кафедры, которая была совершенно обязательна для всех ее работников. При первом же знакомстве с профессором Ворониным Костя узнал, что тема кафедры не имеет ничего общего с тем, что интересует его. Профессор, после долгих переговоров, разрешил ему работать в лаборатории, но при условии, что он в своих опытах обязательно будет иметь в виду также и основные интересы кафедры.

— Нас интересует химическая природа нервного возбуждения в организме человека, — объяснил профессор, еще молодой, очень худощавый и бледный человек с глазами немного скорбными и фанатичными. — И, что бы вы ни делали, вы обязаны помнить также о нас.

Костя, смущаясь под взглядом пытливых глаз профессора, твердо обещал выполнять требования кафедры. Он знал, что это очень трудно, что он берет слишком большие обязательства, но утешал себя тем, что «так нужно». Да, так нужно! И, кроме того, он еще извлечет крайне ценные дополнительные знания. В мозгу Кости упрямо жила мысль, что только полное объединение эксперимента с клиникой может создать подлинного врача.

Это убеждение возникло у него давно, еще в студенческие годы, когда, читая труды Павлова, он все больше и больше проникался его идеей полного слияния лаборатории с практикой, физиологии с медициной. Он также твердо помнил, что еще замечательный русский врач Боткин, предоставив молодому Павлову заведование лабораторией при своей терапевтической клинике, стремился именно к такому соединению эксперимента с терапией, видя в этом слиянии громаднейшую пользу для обоих разделов медицинской науки.

В лаборатории удаляли гипофиз у молодой собаки, и Костя видел, что это не вызывает смерти, и это удивляло его. Но он вскоре замечал, что удаление это вызывает остановку роста и полового созревания животного. Родной брат подопытного щенка, родившийся с ним в один и тот же час, превратился через полтора месяца в огромного пса, а оперированный остался маленьким, недоразвитым щенком. Костя стал ему впрыскивать вытяжки передней доли гипофиза молодых здоровых животных — пролан, и Джонни начал быстро расти, семенные железы стали созревать. Он снова крепко стоял на ногах, весело вилял хвостом, прыгал и визжал. Он лизал Костины руки, будто горячо благодарил за очередную порцию продана. Когда у другой собаки удалили только переднюю часть гипофиза — вся картина от начала до конца повторилась. Тогда стали удалять только заднюю долю, и увидели среди прочих интересных явлений, что у собаки, только перед этим собиравшейся ощениться, прекратились родовые схватки. Костя впрыснул ей экстракт задней доли железы, и схватки возобновились с прежней силой, собака благополучно подарила лаборатории пять щенят. Все эти опыты были давно известны и ничего нового не представляли, но Косте казалось, что это открылось ему впервые, ибо он по-настоящему понял и почувствовал все это только сейчас. Но он увидел и другое: что и в передней, и в задней, и в межуточной доле вырабатывается еще несколько различных гормонов, и что их действие решительно неясно, и что, стало быть, эту тайну еще предстоит открыть. И он был доволен, будто именно ему предстояла честь этого открытия. Обширное поле предстоящей деятельности радовало Сергеева, манило, и он сожалел, что в сутках так мало часов. Он торопился из клиники в лабораторию, чтобы скорее выяснить что-то очень важное, а утром, волнуясь, спешил в клинику, чтобы скорее осмотреть своих больных и, может быть, применить в диагнозе и лечении то, что он накануне обнаружил в лаборатории.

Проходя по коридорам крупного экспериментального института, который Сергеев вместе с группой молодых ученых посетил по приглашению Воронина, работающего там по совместительству, он испытывал чувство удивления и восторга перед тем, что делается в тиши этих больших и малых лабораторий. За каждой дверью таилась большая мысль, возникала новая теория, создавалась новая, практически ценная возможность врачебной помощи больному. Тишина прерывалась только далеким разноголосым лаем и визгом собак, редким блеянием овечки, даже петушиными криками, и снова наступала удивительная тишина, словно в огромном здании все крепко заснуло. Но за обманчивой этой тишиной Костя чувствовал напряженную работу. Вот здесь, в этой маленькой комнате, работают над вопросом, который покажется непонятным любому непосвященному, но который может дать избавление от болезней миллионам людей. Это работа над химическими факторами нервного возбуждения при пептической язве желудка или двенадцатиперстной кишки; в соседней комнате работают над теми же факторами нервного возбуждения — но уже при спастическом колите; рядом какой-то молодой, пытливой голове нужно выяснить, каковы химические факторы нервного возбуждения при бронхиальной астме; а вот в той лаборатории бьются над происхождением самопроизвольной гангрены; еще дальше — над эссекциальной гипертонией; а вот здесь, в огромной, светлой, первоклассно оборудованной лаборатории, работает сам профессор Воронин над все теми же химическими факторами нервного возбуждения, но уже в другой области — в воспалительном процессе.

Костя уходил из института окрыленный, думая о завтрашнем возвращении сюда. Его немного огорчало, что именно сейчас, не раньше и не позже, надо ходить на лекции по военно-полевой хирургии. Но что же делать? Это теперь нужно больше, чем когда бы то ни было раньше. Профессор Никита Петрович Беляев сказал в большом вступительном слове, что предмет, предлагаемый сейчас вниманию врачей, может понадобиться в любую минуту, что слушатели должны отнестись к лекциям со всей серьезностью и с глубочайшим вниманием. И Костя понял, что это не обычный лекторский прием, обязательный в начале любого курса. И рассказ Лены о том, что отец сейчас почти все время отдает новому предмету, что по ночам он пишет большой труд: «Военно-полевая хирургия», — тоже подтвердил мысли Кости о безусловной своевременности этой дисциплины.

Он аккуратно посещал лекции, аккуратно записывал их в тетрадь и был рад, что снова сидит рядом с Леной. Когда читал Михайлов, Костя ревниво наблюдал за ее лицом, иронически настраивался, ожидая случая «критикнуть», но, увы, не только ни на чем не мог «поймать» его, но, незаметно для себя, сам все больше увлекался содержательными лекциями. Михайлов, как и его учитель, профессор Беляев, был несомненным знатоком своего дела, вносил много нового, практически ценного, и Костя еще больше понимал, что все это вскоре может понадобиться, что война может вспыхнуть в любую минуту.

Толстый, розовощекий Браиловский, смеясь и балагуря, говорил, хлопая Костю по спине:

— Все это, дорогой медикус, понадобится гораздо раньше, чем вы думаете. Очень просто. И мы с вами обменяем клинику на ПМП, или на ДМП, или на какой-нибудь уютный, как бомбоньерочка, медсанбатик. И вам не придется взбалтывать беременным кошкам мозги, а надо будет серьезным делом заняться. Очень просто…

Браиловский рассказывал о целом ряде сложнейших случаев в работе медицинского персонала во время войны с белофиннами и неизменно прибавлял:

— А ведь это были детские игрушки в сравнении с тем, что может произойти, если начнется большая война. Очень просто. Будьте готовы!

В кругу врачей, особенно на лекциях, часто говорили о возможности больших военных событий, и в Костином представлении война рисовалась все более и более реально.

Когда же лектор по международным вопросам прочитал в институте лекцию и разъяснил слушателям, как важно быть готовым ко всяким «неожиданным» событиям, — Сергеев особенно остро понял, что война может разразиться в любой день, в любую минуту. Он глубоко ощутил, что лекции по военно-полевой хирургии — это сейчас наиболее важный предмет и что именно сейчас и наступило для него свое время.

Комсомольская организация поручила Косте сделать ряд сообщений для молодежи института на ту же тему, и Костя ознакомился с необходимыми материалами. Он глубоко проникся всей исключительной важностью военно-полевой подготовки медицинского персонала института и клиники. Он не только слушал с глубоким вниманием лекции Беляева и Михайлова — он присутствовал на многих операциях и даже сам произвел под наблюдением Михайлова две ампутации раздробленных пальцев руки у человека, попавшего под трамвай. Он заново, с особенным прилежанием проштудировал анатомические атласы Воробьева, вместе с Леной и Браиловским посетил несколько раз прозекторскую и произвел ряд вскрытий и препарирований трупов, чтобы снова и снова освежить в памяти курс анатомии.

Косте было странно и обидно думать о возможной войне. Все жило для мира, для благополучия, для счастья. Откуда же война? Зачем? Разве для этого работают, строят, учатся? Разве для того построены заводы, фабрики, институты, школы, театры, музеи, курорты, чтобы их разрушила война?

Но Костя понимал всей глубиной сознания, что, как ни хочешь мира, надо быть готовым к войне.

«Хочешь мира, — звучало в его ушах, — будь готов к войне…»

Приближалось лето.

Все чаще стали говорить об отпусках, санаториях, Домах отдыха, собирались в поездку по Волге, по Военно-Грузинской дороге. Клиники закрывались на два месяца, и большинство врачей могло уехать на все это время.

Ленинград окутывался светлой зеленью, все больше распускались его сады, чище становились воды широкой Невы. Весеннее, на редкость голубое небо отражалось в них, и от этого река казалась еще просторнее, полноводнее. Набережные, площади, улицы — обновленными, вымытыми. Особенно выделялась, словно приобретая новые черты, привычно любимая архитектура города. Не хотелось идти в помещения, город манил, удерживал. Тянуло бродить по знакомым, много раз исхоженным и тем более любимым дорогам.

Лена и Костя часами гуляли, стараясь обойти все полузабытые места: Лоцманский островок, уголки, у самого взморья в конце Фонтанки, тихие улочки Крестовского острова с его крохотными ампирными особнячками за старинными решетчатыми оградами, сквер с древними деревьями и обелиском «В память победы Румянцева» на набережной между бывшим Кадетским шляхетным корпусом и Академией художеств, — все эти чудесные места вновь и вновь привлекали к себе неизъяснимой прелестью прошлого.

В один из вечеров, сидя после работы в Михайловском саду, они, смеясь и дурачась, обсуждали ритуал своей свадьбы. Мать и отец Кости требовали именно свадьбы, хотели, чтобы после записи в загсе был обед с приглашенными родственниками и друзьями, с музыкой и танцами до утра.

— Я для этого откладываю деньги уже два года… — говорила мать Кости. — Иначе что же это за свадьба, ежели будете таиться от людей, как, прости господи, незаконные сожители!

А отец Лены говорил, что все это чепуха.

— Надо в одно из воскресений с утра записаться, потом устроить семейный обед с шампанским — и все. Кто вечером захочет зайти поздравить — милости просим, пожалуйста.

Сами же Костя с Леной хотели сделать все по-другому: в неизвестный для окружающих день зайти в загс, зарегистрироваться и сообщить об этом родителям перед самым отъездом в отпуск, а поселиться вместе — уже после возвращения.

Но потом, решив, что это огорчит стариков, они согласились на предложение отца Лены.

Сейчас, сидя на скамейке, Костя до слез смешил Лену, изображая, как его бабушка, выдавая замуж внучку-комсомолку, бегала за новобрачными по квартире с иконой в руках, желая во что бы то ни стало благословить их по всем правилам старины; молодые, только что пришедшие из загса, держась друг за друга, прыгали через стулья, прятались за мебель и наконец выбежали на лестницу. Но тут их подстерегал предусмотрительный дедушка с другой иконой и все-таки благословил.

Лена и Костя хохотали. Каждый пустяк смешил их. Прошел пожилой гражданин, посмотрел строго, осуждающе, и они стали смеяться еще больше. Потом парочка, давно за ними наблюдавшая, прошла мимо нарочито близко, чтобы лучше их разглядеть, и юноша сказал девушке:

— Это Шостакович, я его хорошо знаю.

И Костя с Леной принялись снова хохотать. Он вспомнил свое посещение кавказского погребка в тот вечер, когда он «с горя» напился, — его там тоже приняли почему-то за Шостаковича, — и Лене захотелось пойти туда поужинать. Через час они уже сидели в полуподвальном помещении, пропахшем вином, табачным дымом, пряной кухней. Официант ухаживал за ними любезно, как за старыми знакомыми, и очень рекомендовал съесть «сегодня очень удачный» чанахи, и шашлык по-карски, который «сегодня получился мировой», и «выдающиеся чебуреки», и выпить «из новой, сегодня полученной партии кахетинского». Дирижер, улыбаясь Косте, спросил, что сыграть, и Костя ответил:

— Пожалуйста, что угодно.

И оркестр играл одну за другой мелодии, которые Костя с трудом узнавал, но, узнав, смеясь говорил:

— Браво, браво, спасибо, очень хорошо!

Они с аппетитом ели и чебуреки и шашлык и пили действительно хорошее вино, или, может быть, оно только казалось таким.

Вечером, после двенадцати, когда они, шумно разговаривая, вернулись домой, Беляев сказал, что на этой неделе он заканчивает свою работу в клинике и в ближайшее воскресенье уезжает в Кисловодск.

Костя с Леной посовещались и решили в день папиного отъезда с утра пойти в загс, вместе со стариками позавтракать, вместе с ними провести весь день и прямо с «большого семейного обеда» проводить Беляева на вокзал.

 

XI

Утро выдалось ослепительное.

Ленинградцы устремились за город. Трамваи, автобусы, троллейбусы, переполненные сверх всякой меры, уносили сотни тысяч людей к вокзалам, к пароходным пристаням, к стоянкам такси. Пригороды, дачные места — излюбленные уголки летнего отдыха — влекли к себе. Одна Приморско-Финляндская линия, на которой шестидесятикилометровой каруселью кружили по воскресеньям сто двадцать пар поездов, обслуживала огромный круг дачных мест и вывозила к тихому взморью десятки тысяч горожан.

Костя в новом костюме, чувствуя себя легким и подтянутым, шел к Лене. Он немного досадовал на предстоящую процедуру «записи акта гражданского состояния» и старался не думать о ней. Он нарочито отвлекался, смотрел на толпы по-летнему одетых людей, на все те дорогие сердцу места, которыми и в раннем детстве, и подростком, и позднее с Леной столько раз любовался.

«Скорее бы отдохнуть…» — подумал он и сейчас же вспомнил с удовольствием, что в этом году поедет с Леной на юг. Все, решительно все складывалось так, как об этом можно было только мечтать.

Смущенный, взволнованный, он надавил знакомую кнопку звонка и, когда нянька Мокеевна отворила, вдруг растерявшись, спросил:

— Елена Никитична дома?

— Ах ты господи, — рассмеялась Мокеевна. — Невесте в церковь ехать, а ее дома нету? Где ж ей быть-то? Леночка, иди, женихи приехали! Иди скорее, оченно они беспокоятся!

Лена вышла. Белое платье усиливало бледность ее лица. Костя никогда еще не видел ее такой красивой.

— Идем, Ленок.

— Ишь, торопится, — благодушно смеялась няня. — Не терпится!

В загсе им пришлось с полчаса подождать. Они облегченно вздохнули, когда кончилась, к счастью совсем короткая, процедура записи их брака, и с наслаждением вышли на залитую солнцем улицу.

Дома их встретили оба отца, мать и приодевшаяся, торжественная Мокеевна.

— Можно поздравить? — спросил профессор.

— Можно! — в один голос ответили молодые.

Никита Петрович молча обнял Лену, долго целовал ее, потом посмотрел в глаза и снова обнял.

— Он ведь и за отца и за мать… — вытирая слезы, сказала Мокеевна. — Мать-то в родах померла.

Потом Беляев пожал руку зятя и поцеловал его, и после этого подозрительно долго протирал очки, искал что-то на полу, в карманах, на столике, пока остальные обнимали молодых.

В столовой Костя обратил внимание на множество цветов и был рад, что его корзина — самая белая, самая большая и красивая. Недаром он обошел четыре магазина, прежде чем нашел то, что хотел. А чьи же это?

Лена подошла к нему.

— Хорошие цветы, Костик? Это от папы, это от ваших. Правда, прелестные? Эти от Курбатовых. Вот эта корзина без записки. Не знаю от кого.

Лена на секунду остановилась, потом спокойно прибавила:

— Вероятно, от Михайлова.

— Разве он знает?

— Еще бы — папа да вдруг не скажет своим возлюбленным сотрудникам! Но твои цветы, Костик, самые прекрасные. Спасибо… — и, обняв его, стала целовать. — Костик, ведь мы можем теперь целоваться при всех, даже при папе!

— Но-но-но! — строго покрикивал отец, расставляя по-своему бутылки на столе. — Не сметь при мне!

— А мы теперь тебя не боимся!

— Вы, кажется, и раньше не очень-то боялись.

Раздался звонок, и через минуту в столовую шумно вошли Курбатов и Михайлов. Вслед за ними пришли старый друг Беляева, директор Костиной клиники профессор Василий Николаевич, и полный, розовощекий Браиловский с высоко поднятыми цветами в левой руке. Он декламировал поздравительные стихи собственного сочинения и вручал Лене цветы, целуя необычайно галантно ее руку. Михайлов произнес речь об исключительных удачах некоторых симбиозов, дающих изумительные плоды, учтиво и ласково поцеловал руку Лены, пожал руку Кости и, комически вздохнув, добавил:

— Повезло вам, Константин Михайлович, ох, как повезло! Отхватили вы себе жену всему человечеству на зависть!

— Ладно, ладно, — крикнул Никита Петрович, — довольно речей, пожалуйте к столу!

Он с удовольствием вытирал бутылки шампанского, ловко срывал фольгу и проволочку, медленно вертел в обе стороны пробку, потом отпускал ее, и она пулей летела в потолок. Умело, не пролив и капли пенящейся влаги, он торжественно наполнял хрустальные бокалы, не доливая их на одинаково точное расстояние до краев, затем поднял играющий веселыми пузырьками, покрытый матовой влагой бокал и проговорил:

— Вы, друзья, как хотите, а я пью за здоровье моих детей!

Пили за здоровье, за успехи, за счастье.

Никита Петрович открывал всё новые бутылки, особенно важно разливал их по бокалам, придвигал гостям блюда, настойчиво угощал, рекомендовал особо удавшиеся и хвалил Мокеевну. Михайлов с аппетитом поглощал все, что ему подсовывал профессор, и говорил, подставляя тарелку:

— Образцы удовлетворительны, отпустите товар.

— Вот, дорогие люди, что я хочу сказать… — начал свой тост отец Кости. — Может, не складно, так вы не осудите… Мой отец был крестьянин Тверской губернии. А я мальчишкой пришел в Петербург. Пешком пришел. Служил три года за хлеб и угол у водопроводчика. Потом сбежал. Не вытерпел гаечного ключа, которым водопроводчик чуть что норовил по голове. Потом попал я к монтеру. Тоже было несладко. Но делу научился. Работал у Айваза на электролампах. Потом, уже в советское время, на заводе «Электроаппарат». Но тянуло меня к медицине. Так сказать, болел этим делом. Ну, думаю, в доктора не привелось выйти, но в рентген, шутишь! — никто остановить не вправе. Не то время… И вот вышел я в специалисты. Так сказать, в технические доктора медицины. И, так сказать, не в последний сорт!

— Вы — знаток своего дела! — убежденно сказал Беляев.

— Спасибо, Никита Петрович, на добром слове. И вот, когда сынок у меня подрастать стал, заимел я мечту — обязательно его вывести в медицину. Пусть, ежели не отец, то хоть сын науку эту замечательную насквозь произойдет… И вот, мечта моя была не пустая. Вот он, сын мой… Константин, — он посмотрел на смущенного Костю любовно и гордо, — вот он, нынче врач, и люди понимающие говорят: хороший врач. И жена его, Елена Никитична, тоже золотой хирург. И сидит он в своей дружеской семье, среди лучших людей медицины… И вот, дорогие мои друзья, ежели позволено мне так назвать вас, я хочу выпить этот стакан за ту великую советскую власть, которая сына моего в доктора вывела, и за ту великую медицину; которой все мы служим!

Слезы помешали ему продолжать. Он высоко поднял свой бокал, и, как по сигналу, все шумно поднялись. Никита Петрович, обойдя стол, обнял Сергеева и, чокаясь, сказал:

— Выпьем, старина, от самого сердца до самого дна!

Вслед за ним подходили все и, чокаясь, пили.

Василий Николаевич весело рассказывал, как на его венчании в Сергиевском соборе подвыпивший шафер уронил ему на голову венец так, что вскочила огромная шишка на лбу. Михайлов молчал, упиваясь дорогой сигарой и черным кофе. Браиловский и супруги Курбатовы с удовольствием слушали сочные рассказы профессора.

Костя и Лена вышли на балкон. По Неве тихо плыл белый пароход. Мягко скользили лодки. На асфальтовом тротуаре девочки шумно играли в классы.

— Какое счастье, Ленушка, что мы с тобой теперь никогда не расстанемся… — глядя в глаза Лены, целуя ее руки, шептал Костя.

— Да, Костик, теперь мы всегда будем вместе… — так же тихо говорила Лена.

На расстоянии полуквартала от их дома, на углу двух улиц, громко вещал большой репродуктор, но слов издали нельзя было понять.

Под репродуктором собирался народ.

— Смотри, что-то интересное передают, — сказала Лена. — Сколько слушателей.

— Здесь всегда толпятся, — ответил Костя.

Но у репродуктора в одну минуту собралась огромная толпа.

— Пойдем, — предложила Лена, — включим радио, послушаем.

Они вернулись в столовую.

Было беззаботно, светло и весело. Через открытые окна щедро вливались широкие потоки яркого солнца, в темных стеклах играла глубокая синева неба, от цветов исходила свежесть.

— Одну минутку, товарищи, — попросила Лена, — послушаем радио.

Все смолкли. В это мгновение в столовую вошла Мокеевна с переносным аппаратом в руках.

— Тебя, Никита Петрович, — сказала она привычно. — Из клиники. Просили сейчас же позвонить.

Она включила аппарат, набрала номер и подала трубку профессору.

— Это я! — произнес Беляев весело. — Да. Кто? Доктор Лавров? Здравствуйте, доктор. Радио? Нет, не слушаем. А что?

Лена с Костей переглянулись. Лена подошла к приемнику и включила его.

— Что?.. — вдруг взволновавшись, переспросил Никита Петрович и встал. — Что такое?.. На нас?.. В четыре часа ночи?.. Сейчас включу.

Он бросил трубку. Резко повернулся. Хотел что-то сказать, но голос пресекся, и он издал странный хриплый звук.

Радио уже передавало слова сообщения.

Лена переключила приемник на Ленинград, и знакомый голос зазвучал совсем близко:

«…Теперь, когда нападение на Советский Союз совершено, Советским правительством дан нашим войскам приказ — отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей родины…»

Да, сомнений быть не могло!

Страшное испытание, как внезапный гром, обрушилось в час, когда, казалось, ждать его было невозможно.

Костя стоял бледный, оглушенный, не отрывая глаз от освещенного окошечка приемника.

«Мирная жизнь окончилась… — билось в его подавленном мозгу. — Началось тяжелое испытание. Мирная жизнь окончилась…»

Все стояли неподвижно. Только Костина мать внезапно опустилась на диван, словно у нее подломились ноги, а старая Мокеевна широко перекрестилась.

«…Правительство Советского Союза выражает твердую уверенность в том, что все население нашей страны, все рабочие, крестьяне и интеллигенция, мужчины и женщины, отнесутся с должным сознанием к своим обязанностям, к своему труду. Весь наш народ теперь должен быть сплочен и един, как никогда…»

— Да… — сказал Никита Петрович, прослушав обращение. — Мокеевна, позвони в гараж, чтоб прислали машину. Поедем? — не то спросил он, не то приказал, обращаясь к Михайлову, Курбатову, к Лене. — Надо сейчас же в клинику.

И, словно отвечая ему, откликнулся Василий Николаевич.

— Да, и нам надо, — сказал он Браиловскому и Косте. — Я только позвоню домой — и поедем.

Огромная тяжесть придавила всех.

В комнате стало душно, тесно и как будто темнее.

Хотелось сказать что-то важное, но слова ничего не выражали.

— Какое жестокое, подлое коварство… — тихо, как бы про себя, сказал Никита Петрович. — Какая злобная подлость!

— Неслыханно, неслыханно! — негодовал Василий Николаевич.

— Как же так? — разводил руками старик Сергеев. — Без предъявления каких-либо… без предупреждений… Как же так? Ведь эдакое злодейство!..

Михайлов сидел молча, напряженно думая. И вдруг, багрово покраснев, с силой ударил по столу огромным кулаком.

— Ах, сволочь!..

Посуда на столе зазвенела, точно ее разбили, но Михайлов снова ударил по столу еще сильнее прежнего и резко встал.

— Ах, сволочь! Ну, погодите ж!.. Погодите!..

У него не хватало слов для возмущения, его душили негодование, гнев, ненависть, и он выражал все, что разрывало его грудь, вот этим ударом кулака и этим грубым словом.

Костя вышел на балкон, за ним вслед вышла Лена. Оба они, будто ожидая чего-то страшного, одновременно посмотрели на небо. Но синий купол был таким же голубым и чистым, как утром. И Нева так же отражала в себе его прозрачную синеву, и так же неслышно проплывали тихие лодки, и на тротуаре весело играли дети.

Костя посмотрел в глаза Лены, взял ее руки, прижал к груди, к лицу, снова к груди и молча, долго, неотрывно целовал их.

— Костик, — сказала Лена. — Милый… Что бы ни случилось, что бы война с нами ни сделала, куда бы нас ни раскинула, я всегда, везде буду только с тобой…

К подъезду подошла знакомая машина, и они вернулись в комнату.

 

XII

Дни проходили в беспрерывном движении. Обе клиники — и у Лены и у Кости — превратились в большие госпитали. Надо было срочно распределить больных по больницам, часть выписать домой, быстро дооборудовать отделения, начать приемку раненых, комплектовать новые штаты, заменять мобилизованных.

Костя подал заявление о зачислении в армию, но ходатайство было отклонено, — его оставили при клинике. Он обратился в высшую инстанцию, но там ему сказали, что «клиническая и научная работа в стране не кончилась», что «надо делать то дело, на которое вас поставило государство». Никакие доводы о его возрасте, о военном долге, о том, что в клиниках и лабораториях достаточно пожилых людей, — не действовали. Его не отпускали. Лишь тогда, когда Беляев был назначен главным хирургом одного из фронтов, а Михайлов — одной из армий, Косте удалось добиться своего.

В ближайшие дни он должен был выехать по назначению. В новой форме, юношески сухощавый, по-военному подтянутый, он чувствовал себя сильным как никогда. Ему казалось, что он действительно никогда не был так здоров, крепок и готов к работе, как сейчас. Если бы не разлука с Леной, воинское положение которой еще не определилось, и причитания матери, тяжело переживавшей его отъезд на фронт, он чувствовал бы себя превосходно. Тяжесть, жестоко давившая в первые дни войны, рассеялась. Для Кости, как и для многих людей, горячо увлеченных своим мирным делом, война была жестокой неожиданностью, возможной и все же невероятной. Люди жили, работали, строили — и вдруг в эту жизнь ворвалась извне злобная сила, готовая убить миллионы людей, уничтожить целые города, области, страны. Мир вновь посетила чума!

В первые дни эта черная сила минутами казалась трудноодолимой, сокрушающей. Но вскоре Костя услышал в глубине своего напряженного сознания резкую отповедь мрачным представлениям. И не только всем сознанием, но и всей глубиной души он ощутил невозможность гибели.

— Это невозможно! — говорил он убежденно Лене, отцу, Браиловскому, Степану Николаевичу. — Нет, невозможно! Нас победить никто в мире не сможет! Взгляните! Вот!

Он показывал на карту страны, вглядывался в бесконечные просторы, разбегающиеся вглубь и вширь на тысячи километров. Он видел цветные линии границ республик и краев, очертания доброй сотни огромнейших областей. Он видел красные звезды многих столиц, кружочки неисчислимых городов, синие пятна океанов, морей, озер, безграничные извилины длиннейших и широчайших в мире рек.

— Смотри! — заставлял он Лену следить за движением своей руки. — От наших западных границ до восточных — десять тысяч километров! От южных до северных — тоже добрых шесть! Нет в мире другой такой грандиозной страны, и, главное, на ней двести миллионов советских людей!..

Он сам словно впервые открывал это только сейчас, почему-то только теперь увидел непостижимые размеры и богатства своей родины, только сейчас так взволнованно впивался взглядом в яркие краски ее полей, лесов, гор, заповедников! Отчего до сих пор он не смотрел так прикованно-жадно на свою землю — от Мурманска до Памира, от Минска до Владивостока? Глаза не могут сразу охватить масштабы карты, вмещающей одну шестую всего мира — от крайних южных границ Черного и Каспийского морей до северных границ Ледовитого океана, от «Балтических волн» до Охотского моря.

«Сколько хлеба родит наша земля, — думал Костя, — сколько скота на ней пасется, сколько неизмеримых богатств таит она в своих недрах!..»

Он на миг останавливался, словно для того, чтобы постигнуть эту силу. Он всматривался в карту, вдохновлялся ею и снова думал:

«Сколько рудников, шахт, промыслов, сколько заводов, фабрик, промышленных предприятий раскинуто на нашей безграничной территории!»

И вдруг, словно эта мысль впервые посетила его, восклицал:

— А сколько людей на нашей земле! И каких людей!

Этими словами он всегда заканчивал свои горячие рассуждения.

— Вот вы увидите! — убежденно говорил он в клинике, в лаборатории, дома, на улице. — Пройдет немного времени, и вы сами все увидите!

Дни, напряженные, порой обжигающие пламенем событий, горьким дыханием тревожных известий, шли необычайно быстро, и срок отъезда Кости надвинулся для всех — для него самого, для родителей, для Лены — как-то сразу, словно неожиданно.

Сергеев зашел в бюро комсомола проститься с секретарем и товарищами. Васильев уже был назначен в один из санбатов и уехал, а из товарищей лишь немногие остались на месте, остальные — молодые врачи, студенты, сестры — разъехались по военным частям, госпиталям и прочим санитарным учреждениям. Доктору Сергееву стало как-то не по себе — казалось, что он опаздывает, отстает, в то время как все товарищи уже находятся на местах и делают свое дело.

Новый секретарь передал Косте оставленную Васильевым рекомендацию бюро ВЛКСМ, и Костя бережно присоединил ее к двум, уже давно имеющимся.

В последний день стало известно, что Лена тоже получает назначение в армию, но куда именно — она пока не знала. Они оба уезжали на фронт и решили проститься с близкими.

Утром в день отъезда Кости Никита Петрович позволил ему воспользоваться машиной, и Костя с Леной помчались по городу.

Военные события и приготовления к обороне резко изменили облик Ленинграда. В садах и скверах, на площадях и проспектах рыли узкие щели — окопы, стекла домов были заклеены замысловатыми узорами белых полос, у ворот и подъездов стояли женщины с противогазами и санитарными сумками, окна первых этажей зашивались досками, закладывались мешками с песком, по улицам проносились грузовики с эвакуируемыми детьми, огромные прицепы со станками, моторами, кранами, — но Ленинград при всем этом оставался таким, каким был всегда, — прекрасным и величественным. Раздавалась сирена воздушной тревоги, останавливался транспорт, люди входили в подъезды домов, но где-то далеко, на невидимых подступах к городу воздушная оборона останавливала попытку налета, и звонкий горн возвещал отбой.

Машина быстро несла Лену и Костю. Они мчались по набережной, печально прощаясь с городом. Оба молчали, и оба думали одно и то же.

«Когда же мы все это увидим снова?.. И увидим ли?..»

Они возвращались усталые, в глазах еще Мелькало все, что пронеслось перед ними, как в быстро вертящейся панораме. Все казалось, что они многое пропустили, о многом забыли или не заметили.

Поезд отходил вечером. Костя предусмотрительно ничего не сказал дома о точном времени отъезда, сообщив об этом только за час до срока. Он боялся сцены прощания, слез матери.

И час этот был действительно тяжел.

Мать то охватывала его голову и прижимала к груди, то отталкивала и смотрела в глаза и снова прижимала к себе, горестно рыдая.

— Ничего, мама, не плачь, пусти… Я скоро вернусь… — успокаивал Костя. — Я скоро вернусь… Я еду в тыловой госпиталь…

Отец, скрывая слезы в голосе, силою отрывал ее от Кости.

— Ладно, мать, ладно, пусти его. Дай и мне проститься!..

Вырвавшись из объятий матери, Костя выбежал из дому, но и отец и мать догнали его на улице, когда машина трогалась с места. Он, оборачиваясь, долго размахивал фуражкой, пока фигуры родителей не скрылись из виду.

Грудь наполнило каменной тяжестью, — было до спазмов в горле жалко стариков, будто он жестоко с ними поступил, в течение многих лет обещая что-то большое, нужное для них, а сейчас бросил их, беспомощных и одиноких.

Лена молчала. Как ни крепилась она, скрыть горе было невозможно. Через час после Кости уезжал отец. Она оставалась одна. Где и когда они встретятся вновь? И встретятся ли?

Слезы тоненькими струйками текли по щекам, она отворачивалась, кончиком пальца быстро вытирала их.

На вокзале было темно, вокруг уезжающих толпились близкие. Лена вошла вместе с Костей в вагон.

— Печально, — сказала Лена, — что мы уезжаем не вместе.

— А может быть, так лучше… — ответил Костя. — Волнуясь друг за друга, мы на работе, вероятно, только мешали бы один другому.

— Это было бы наше свадебное путешествие… — грустно усмехаясь, сказала она.

Костя встревоженно посмотрел на ее бледное лицо. Губы у нее подергивались, подбородок дрожал. Внезапно она села на скамью, будто лишилась сил, и, закрыв лицо руками, жалостно, по-детски заплакала.

— Лена, Леночка, не надо… — просил Костя, стараясь оторвать ее руки от лица. — Ленушка…

Но она продолжала плакать, и слезы сквозь пальцы падали на приникшую к ней голову Кости.

Он наклонился и долго целовал ее мокрые руки, лицо, глаза.

Раздался второй звонок.

Он помог ей подняться.

— Иди, девочка, иди скорей.

На перроне она уже не плакала и, когда поезд тронулся, пошла за вагоном, неотрывно глядя на высунувшегося в окно Костю, и долго, пока не скрылся весь состав, махала вслед платком.