Доктор Сергеев

Розенфельд Семен Ефимович

Часть вторая

Фронт

 

 

I

После больших помещений ленинградской клиники в медсанбате все казалось крохотным и неудобным. Просторная изба, служившая операционной, заполненная столами, шкафчиками, словно сузилась, стала маленькой, невместительной. Рабочее место было ограничено, воздуха не хватало.

Костя, выйдя от командира санбата, надел халат и вошел в операционную в ту самую минуту, когда на стол положили больного и сестра быстрыми движениями смазывала йодом кожу вокруг раны.

— Военврач третьего ранга Сергеев прибыл в ваше распоряжение, — старательно, по-военному доложил Костя старшему хирургу Соколову.

Хирург, невысокий, в белом халате, с белым колпаком и с марлевой маской, закрывшей почти все лицо до самых глаз, склонился над столом. Руки его, в желтых резиновых перчатках, были подняты кверху, готовые опуститься на операционное поле.

— Очень хорошо, — сказал он, подняв голову. — Прекрасно. Переодевайтесь и приступайте к работе. Дела по уши.

Он говорил, почти не глядя на Костю. В желтых пальцах холодно блеснула полоска скальпеля, глаза, обманчиво темные на белом фоне маски и колпака, нетерпеливо следили за подготовительной работой сестры.

— Скорее! — сказал он ей.

Но Косте показалось, что это относится к нему.

Он быстро вышел в предоперационную, снял с себя гимнастерку и рубашку, попросил санитара выйти с ним во двор, помочь ему вымыться с дороги.

— Где тут оперировать, когда на мне слой пыли! — словно оправдываясь, объяснял он.

— Ничего, товарищ военврач, здесь пыль не помеха, привыкнете, — спокойным баском отвечал санитар, щедро поливая ему на руки воду. — Санбат — не клиника.

Крупный, обросший рыжеватой бородой санитар Бушуев был солиден и важен. Серые глаза смотрели ласково и умно. Костя почувствовал к нему симпатию. Санитар, родом уралец, служил когда-то в Ленинграде. Он обрадовался Сергееву, словно встретил земляка.

— Спервоначалу будет трудненько… — дружески говорил ему санитар. — Потом легче будет. А люди наши — первый сорт! Люди — на подбор: один старший хирург чего стоит! А комиссар и того лучше! Не парень, а золото!

Операции были в разгаре. Ассистировали сестры. На соседнем столе оперировал молодой врач, и Костя неожиданно узнал в нем своего сокурсника Николая Трофимова.

«Неужели он?» — не веря собственным глазам, подумал Костя.

Трофимов нагнулся над больным, белый колпак плотно закрывал голову, почти все лицо было прикрыто маской, но Костя узнал его сразу именно благодаря позе, мгновенно напомнившей облик того студента, с которым он работал сначала в анатомичке, а позднее, на четвертом курсе, в клинике Беляева. Тот же изгиб фигуры, тот же поворот головы. Пока сестра помогала Косте надевать халат и вытирала его перчатки спиртом, он неотрывно всматривался в Трофимова, но молчал, боясь отвлечь его.

«Так вот где мы встретились, вот на какой работе столкнулись…» — подумал Костя.

— Военврач Сергеев! — оторвался старший хирург от своего стола. — Вы готовы? Возьмите на третий стол вон того раненого, посмотрите!

Сестра уже сняла с больного простыню, санитары поднимали его, но Костя, осмотрев ранение, с ужасом почувствовал, что не готов к сложной операции, что не сможет один провести ее.

В эту минуту его окликнул Трофимов:

— Костя? Неужели ты?!

Он стоял у своего стола с покрытым кровью скальпелем в руке. Глаза его выражали радость и удивление.

Костя подошел ближе.

— А я сразу узнал тебя, — сказал он и, волнуясь, прибавил:

— Послушай, Николай, мне надо сейчас оперировать… кажется, сделать ампутацию, но я… сознаться… немного растерялся…

— Приготовься, я сейчас закончу и помогу. Но, боже мой, какие бывают встречи!

Костя вернулся к своему столу, нащупал у раненого раздробление коленного сустава и понял, что ампутация действительно неизбежна, но сам решиться на нее не мог. Он посоветовался со старшим врачом и тот, посмотрев, коротко проговорил:

— Режьте.

Но резал Трофимов, а Костя только ассистировал.

И то, как Трофимов легко сделал круговой надрез большим двухсторонним ампутационным ножом, как быстро он сменил его на маленький резекционный, когда дошел до плотных сухожилий вблизи суставов, и то, как просто он взял дуговую пилу и ровно перепилил кость — все говорило о профессиональном опыте Трофимова, имеющего за спиной всего лишь один год практики. Костя почувствовал глубокую неловкость за свою, как ему казалось, полную неподготовленность к делу, которое сейчас было так нужно. Когда же, казалось совсем близко, раздался оглушительный грохот разорвавшегося снаряда и Костя, побледнев, вздрогнул всем телом, в то время как все оставались невозмутимы, а Трофимов даже не поднял головы, Костя ощутил себя совсем жалким человеком.

— Ничего, ничего, — сказал Трофимов, — завтра ты будешь все делать не хуже меня.

Но оперировать Сергееву пришлось даже не завтра, а в тот же вечер. Беспрерывный поток раненых требовал работы на всех столах, и Сергеев, быстро освоившись с обстановкой, стал делать наиболее легкие, но все же и не совсем простые операции.

Все говорило о длительных, упорных боях. От раненых шел горячий запах сухой земли, пороха, еще чего-то неуловимого, что было присуще только им одним и резко отличало их от всех других людей.

Они не жаловались, почти не стонали, редко просили о чем-нибудь.

— Больно? — спрашивал Костя, боясь при исследовании причинить раненому лишние страдания.

— Ничего, товарищ военврач, потерплю… — почти одинаковыми словами отвечали и совсем молодые, и средних лет бойцы, и командиры, и кадровые, и запасные.

«Удивительные люди…» — думал Костя.

— Я говорю на полковом пункте: «Пустите меня обратно в часть», — извиняющимся тоном объяснял Косте молодой танкист с большой резаной раной, — а они отвечают: «Не имеем никакого полного права, обязаны отправить с таким ранением в медсанбат…» И вот, товарищ военврач, очень извиняюсь, отправили. А мне надо обратно, у меня там товарищи остались.

Костя долго объяснял огорченному танкисту, что до заживления раны ему придется полежать в тыловом госпитале, но тот так и не поверил, что «из-за такого пустяка» необходимо отправлять в тыл.

И Соколов, и Трофимов, и соседняя вторая бригада, и большинство людей медсанбата не спали уже третью ночь. Шестьдесят восемь часов подряд они принимали, осматривали, оперировали, транспортировали в тыл.

Старший хирург, военврач второго ранга Иван Николаевич Соколов, человек лет сорока, худощавый и бледный, обросший седоватой щетиной, в небольших перерывах между операциями бессильно опускался на ящик у стола, а когда надо было браться снова за работу, едва поднимался с места. И Трофимов, также чудовищно уставший, все боялся, что внезапно уснет и свалится на операционный стол. И фельдшера, и сестры, и санитары, и шоферы одинаково напряженно боролись со сном и поддерживали себя крепким, почти черным чаем, рекомендованным Соколовым против усталости.

Ночью стало заметно тише, и Сергеев, оставшись без Соколова и Трофимова, ушедших отдохнуть, оперировал до утра один, — ему помогали две сестры и три санитара. Напряженность первых часов уже исчезла. К нему пришла некоторая уверенность, ощущение хорошо усвоенных знаний. Превосходно помогали молодые сестры — они прекрасно знали свое дело. Они легко определяли общее состояние больного и состояние раны, умели остановить кровотечение, ловко накладывали повязку и шины, при шоке быстро впрыскивали морфий, вливали кровь, отогревали раненых. Костю трогало это удивительное профессиональное умение совсем молодых девушек, отрешенность от своих личных переживаний и особенное, глубочайшее понимание своего долга.

Одна из сестер, маленькая и тоненькая, выглядела шестнадцатилетним подростком, хотя в действительности была намного старше. И Косте казалось странным, что на операциях она вела себя как опытная хирургическая сестра. Не ожидая указаний, она подавала инструменты, знала их очередность, и если Костя ошибался, называя не то, что требовалось, она уверенно протягивала нужный инструмент.

— Кохер! — говорил Костя.

Но Шурочка протягивала зажим Пеана, и Костя не возражал, сразу вспомнив, что действительно для венозных сплетений, лежащих в нежных и мягких тканях, зажим Кохера подходит менее.

Другая сестра, которую все, несмотря на ее молодость, называли Надеждой Алексеевной, заменяя врача, уверенно и спокойно ассистировала, вызывая еще большее удивление Кости.

С рассветом гул канонады снова усилился, и к утру подвоз раненых сравнялся с вчерашним. И уже снова стояли за своими столами чуть отдохнувшие Соколов и Трофимов. И снова санитары укладывали на столы раненых, и снова в тесной операционной слышался приглушенный стон, внезапный крик, металлический звон падающих в таз инструментов, отрывистые голоса врачей.

К полудню Косте показалось, что канонада приближается, а к вечеру выяснилось, что наши батареи действительно стоят уже где-то совсем близко.

— Отходят наши… — сказал Сергееву побледневший и осунувшийся Трофимов.

— Я и то догадался… — тихо ответил Костя.

Бушуев, снимая с носилок раненого, таинственным полушепотом сообщил ту же новость:

— Опять, товарищ военврач, отступаем…

Санбат получил приказ отойти на запасную площадку. Было ясно, что отойти надо немедленно, но поток раненых не прекращался, операции надо было производить беспрерывно. Между тем близость боя ощущалась все явственнее. Снаряды рвались вблизи расположения санбата, где-то рядом пылали колхозные конюшни, и полыхающее пламя сливалось с далеким багровым заревом, охватившим половину неба на западе. У села окапывалась пехота, устанавливались пулеметы, невдалеке прошла легкая батарея.

Медсанбат ушел, оставив хирургическую бригаду заканчивать работу. Последним должен был уйти Костя. Вместе с Шурочкой, заметно побледневшей, еще больше похожей на подростка, вместе с невозмутимо спокойной Надеждой Алексеевной, вместе с санитаром-уральцем, энергичным и угрюмо-бодрым Бушуевым, Костя работал в ожидании возвращения машин. Раненых, минуя батальонные и полковые перевязочные пункты, приносили прямо в санбат, вследствие загруженности машин эвакуация задерживалась; перевязки, и особенно операции, в обстановке боя, казалось, шли очень медленно. Где-то совсем близко грохнуло, и волной вышибло все рамы в избе. Пыльный сквозняк пронесся через помещение.

— Закрыть рану!.. — крикнул Костя сестре сквозь марлевую повязку.

Но Надежда Алексеевна уже прикрыла стерильной салфеткой большую рану на желтом от йода бедре раненого.

«А дальше что? — в отчаянии подумал Костя. — Ведь в рану ворвется облако пыли. Что делать?..»

— Продолжайте, — тихо сказала Надежда Алексеевна. — Все будет хорошо.

Она открыла рану, и Костя продолжал операцию, заканчивая перевязку бедренной артерии.

— Вот тебе и асептика и антисептика… — сказал он, стараясь овладеть собой.

Работать стало невозможно. Земля под ногами содрогалась, изба покачивалась, с шумом падали вещи. Ветер, отрывая наскоро прибитые к окнам одеяла и простыни, вносил клубы пыли, дыма, сухие листья и солому. Ослабевшие аккумуляторы давали все меньше света.

Сергеев решил до переезда прекратить операции и поставил весь персонал на перевязки.

Но первый же тяжелораненный, пораженный в грудь молоденький лейтенант с чудесной фамилией — Чехов, заставил Костю изменить решение.

Когда раненого положили на стол, Сергеев увидел, что из-за открытого пневмоторакса воздух через рану проник в область плевры. Раненый задыхался.

И Сергеев, волнуясь, торопливо думал:

«Если не оперировать здесь же, на месте, раненый погибнет в ближайшие часы… Если же прооперировать сейчас, не теряя ни минуты, шансы на благополучный исход резко поднимаются… Что делать? У меня нет достаточных знаний, нет опыта, нет техники… Как хирург — я слаб… Очень слаб… И, наверное, не сумею провести операцию на должной высоте… Но если я не рискну, тогда раненый обречен… Он не дотянет до госпиталя…»

В помещение вошел комиссар Фролов — высокий, худощавый, подтянутый человек с продолговатым бледным лицом и строгими темными глазами.

— Кончайте перевязки, готовьтесь сняться! Сейчас придет транспорт! — крикнул он с порога.

Костя объяснил комиссару положение.

— Задумываться не приходится, — заметно снизив голос, чтобы больной его не услышал, сразу же ответил Фролов. — Сами же говорите: «Не сделать — будет худо, а сделать — может, и удастся спасти». Стало быть, надо делать.

Костя заставил трех санитаров держать вокруг стола раскрытые простыни, образующие ширму, комиссар поднял над операционным полем два аккумуляторных фонаря, и Костя, забыв об окружающем, будто работал в хорошо оборудованной больнице, освежил рану, обнажил мышцы и, осторожно проникая в глубину грудной клетки, перевязывал кровоточащие сосуды.

Надежда Алексеевна и Шурочка помогали так умело и точно, и Костя чувствовал в них таких дельных и опытных работников, что и сам стал ощущать все большую уверенность.

После ушивания открытого пневмоторакса раненый почувствовал облегчение, стал легко дышать, на порозовевших губах появилась улыбка.

До прибытия транспорта Костя успел сделать еще несколько неотложных перевязок и отошел от операционного стола лишь тогда, когда отправил всех до единого раненых и погрузил в машину все оставшееся оборудование операционной. Тех, кто прибывал в последнюю минуту, несли на носилках, на палатках и просто на руках бойцы отходящих частей, которых Костя мобилизовал для этой цели. Он ехал с комиссаром батальона и с тремя ранеными в последней машине.

Над колонной несколько раз, пересекая дорогу, появлялись немецкие бомбардировщики, но, отгоняемые нашими истребителями, уносились в стороны. Вскоре они появлялись снова, и Костя испуганно думал о том, что поток металла и пламени может в ближайший же миг обрушиться на беспомощных раненых и больных, только что так тщательно оперированных, перевязанных, лежащих под защитой ярко нарисованных крупных знаков Красного Креста.

«Не может быть… — думал он. — Не может быть, чтобы они сознательно пытались бомбить именно санитарную колонну!.. Ведь существует Женевское международное соглашение… Нельзя стрелять в раненых, уносимых с поля боя, нельзя стрелять во врача, в фельдшера, в сестру, в санитара, охраняемых знаком Красного Креста. Ни одно государство не может разрешить себе обстрел санитарного поезда, госпиталя, какого бы то ни было помещения, в котором лежат раненые!..»

И в то же мгновение раздался оглушительный, подбросивший Костину машину удар. Над головной каретой взвилось плотное облако клубящегося дыма, пронизанное языками пламени. И сейчас же, вслед за первым, обрушились второй и третий удары. Дорога покрылась серой завесой пыли, каких-то больших и малых кусков ткани, медленно плывущих в воздухе.

Дыхание Кости остановилось, будто кто-то сжал его горло тугой петлей.

— Вперед! — крикнул он.

Но шофер, словно не поняв его, упрямо смотрел на серую завесу впереди и не отвечал. Над ними на огромной скорости пронесся истребитель и в какую-то неуловимую частицу времени врезался в тройку черных машин. Две из них шарахнулись в стороны, а третья, вскинувшись кверху, вдруг выпустила огненно-дымовой хвост и, растягивая его по небу, горящим комом упала у леса, в стороне от дороги.

От первых двух карет остались разбросанные по сторонам ломаные части, рваные хлопья одеял, простынь, обгоревшие тела. Молоденький лейтенант Чехов, сияя на солнце особенной, удивительной белизной лица, рук, свежих бинтов, лежал поперек придорожной канавы и странно спокойно смотрел в небо. Чехов казался живым, и Костя бросился к нему. Он послушал сердце — оно не билось, он заглянул в глаза — большие, светло-карие, они тускло отразили ставшее серым низкое небо, но солнечных бликов не было. Глаза, час назад смотревшие на Костю с такой надеждой и благодарностью, были мертвы. Чуть поодаль лежал неподвижный шофер, а рядом с ним — сестра Шурочка. Она была, видимо, жива. Повреждений не было заметно, только белый халат покрылся слоем серой грязи и худенькое лицо ее потемнело. Костя, приложив трубку к груди и услышав дыхание, схватил Шуру на руки и отнес в свою машину.

Оглушенная, она лежала в карете без движения, крепко зажав в детской руке широкий бинт.

Заново распределив раненых и забрав убитых, комиссар отправил колонну дальше.

Лавируя между глубокими воронками, машины медленно двигались мимо догорающего фашистского бомбардировщика, мимо обуглившегося трупа немецкого летчика, мимо своих разбитых, разметанных карет, и Костя, подавленный, думал о непостижимой жестокости чудовищ, не знающих удержу в своей нечеловеческой злобе.

Он сделал еще один укол в неподвижную руку Шурочки, но она оставалась почти бездыханной, сердце едва билось, руки были холодны.

— Шура, очнитесь!..

Но тело оставалось безвольным, безучастным, и только когда на ухабе подбросило машину, рука с зажатым бинтом, вздрогнув, вдруг мертво свалилась с носилок и безжизненно повисла в воздухе. Он не знал, что делать. Все было испробовано — ничто не помогало.

На одной из остановок Костя перешел в другую машину. В ней лежал тяжелораненый боец-украинец. Костя хотел осмотреть его, но остановился, увидев Бушуева, перевязывающего собственную голову.

— Ранен? — спросил Костя.

— Пустяки… товарищ военврач…

— Покажите…

Он быстро размотал бинт, снял большой, намокший в крови кусок марли и увидел рану.

— Вы с ума сошли! — рассердился Костя. — Отчего вы мне не сказали?

— Так это ж пустяки… — оправдывался резко побледневший Бушуев.

— Надо было сразу показать мне или кому-нибудь из персонала, — все еще сердился Костя, перевязывая Бушуева.

— И без меня всем работы хватает, товарищ военврач, — вяло возражал Бушуев. — Я ведь сам, извиняюсь, персонал…

Рана была, хотя и несерьезная, поверхностная, но большая, и кровь крупными каплями падала на халат, а Бушуев, едва прикрыв рану куском марли, продолжал работу до той минуты, когда пришел Костя.

Наложив повязку, Костя пытался устроить Бушуева на полу кареты, но тот решительно отказался:

— Что вы, товарищ военврач! Мне за ранеными ходить надо… Я ж персонал!..

К полудню машины прибыли на место. В стороне от нового месторасположения санбата похоронили убитых. Расставаясь с телом молоденького лейтенанта Чехова, Костя с завистью смотрел на запыленных артиллеристов, быстро идущих за тяжелыми орудиями. Он чувствовал, что хочет быть на их месте, чтобы самому, своей рукой посылать снаряды и убивать тех, кто принес его стране столько горя.

«Убивать их! — горело в его мозгу. — Убивать, убивать, убивать!.. Истреблять всех, кто пробрался на нашу землю!..»

Сергеев подошел к комиссару и, достав из планшета толстый конверт, раскрыл его и подал несколько сложенных вместе документов.

— Разрешите доложить…

— Пожалуйста.

— Вот. Здесь мое заявление о принятии в партию и три рекомендации — одна от комсомольской организации и две от коммунистов.

— Прекрасно, — сказал комиссар, быстро пробежав глазами по документам и аккуратно сложив их. — Прекрасно…

Сергеев вернулся в операционную.

 

II

На новом месте работали не так много, как раньше. И расположились здесь прочнее, заняв ряд удобных помещений достаточно просторной школы. Сортировочная, перевязочная и операционная помещались в больших комнатах, столы освещались широкими окнами; рядом поместилась такая же светлая предоперационная, за ней госпитальная, состоявшая из трех палат. Все было совсем как в больнице мирного времени. Когда подвоз раненых на время прекращался, Косте казалось, что он снова в своей ленинградской клинике, что тишину помещений ничто не может нарушить и он будет снова спокойно записывать в свои толстые тетради все, что захватывало его внимание. Порой выдавался свободный час-другой, и он торопился занести в «анналы» — как шутливо именовал Трофимов его тетради и блокноты — все случаи поразительного действия сульфидина и стрептоцида в лечении гнойных ран.

Эта тема стала теперь его основной темой. Он знал статистику прошлых войн: его поражали цифры смертности и ампутаций вследствие нагноений и сепсиса. Даже в самые светлые времена расцвета листеровского учения хирургия не могла в полной мере бороться с послераневыми инфекциями, и во всех армиях погибали и оставались калеками сотни тысяч людей, в то время как сама рана вовсе не угрожала ни жизни солдата, ни даже целости его рук и ног. И вот сейчас порошок стрептоцида запросто решает судьбу человека — припудривая из самого примитивного пульверизатора свежую рану, Костя уже твердо знал, что стрептоцид безусловно задержит рост и размножение микробов. Если врач сталкивался с уже инфицированной раной, то, обрабатывая ее тем же путем, он знал наверняка, что резко уменьшает или вовсе устраняет инфекцию.

Костя переживал период влюбленности в сульфамидные препараты. Он с удовольствием смотрел на банки с стрептоцидом, сульфидином, сульфазолом, и его охватывало то великолепное чувство, которое испытывает артиллерист, стоя у дальнобойного усовершенствованного орудия, или летчик, управляющий чутким, беспрекословно подчиняющимся боевым самолетом. Обрабатывая рану, он словно смотрел через сильнейший микроскоп и видел мириады микробов, страшных врагов человека, готовых захватывать все большее и большее пространство, терзать живой человеческий организм, приносить страдание и смерть. И вот эти невидимые человеческим глазом убийцы миллионов людей сейчас во власти человека. Надо их только достаточно засыпать вот этим белым порошком, надо только достаточно насытить им кровь больного, и убийцы будут уничтожены!..

Костя обрадовался, когда ему поручили сопровождать санитарный транспорт в полевой подвижной госпиталь. Он хотел увидеть своих старых больных, осмотреть их раны, услышать от врачей отзывы о результатах работы санбата.

Первым он увидел Бушуева. На его голове еще белела круглая, как ермолка, плотная повязка, но выглядел он почти здоровым и работал вместе с остальными санитарами, ничуть не уступая им в бодрости и силе. Сергеев был удивлен, но Бушуев сказал невозмутимо, пряча в глазах озорные огоньки:

— А как же иначе, товарищ военврач, — я ж персонал, мне хворать не полагается.

— А Шурочка как?

— То же самое. Работает самосильно в операционной…

Костя застал Шурочку на том самом месте, где операционная сестра обычно стоит во время операции, словно тяжелая контузия не лишила ее недавно на много часов сознания, угрожая самой жизни. Девушка выглядела еще бледнее обыкновенного, под глазами ее темнели круги, голова временами подергивалась. Но, как и всегда, она неотрывно следила за операцией и даже не подняла головы, когда Костя вошел.

Бушуев ходил с Костей по палатам и важно, как профессор, показывал ему больных.

Пулеметчик Евдокимов, раненный осколком мины в голову, казался не только Косте, но и Соколову, и Трофимову, и всем другим врачам безнадежно больным. Костя хорошо помнил эту рану: она поразила его своей трагичностью. Осколок раздробил часть правой лобной кости и всю височную кость, проник в мозговую массу и раздробил вещество головного мозга, в частности — участок правой височной доли. Раненый, несмотря на плотную повязку, сделанную на поле боя санитарным инструктором, истекал кровью. Вместе с ней отходили частицы поврежденного мозга. Эвакуация больных задерживалась. Соколов сделал операцию. Он тщательно очистил края раны, удалил костные осколки, частицы раздробленной части мозга и обрывки ткани и густо засыпал рану порошком белого стрептоцида. Потом в течение целых суток, пока Евдокимова не отправили дальше, он внимательно следил за ним. Больной бредил, и бред его был необычен. Он почти не переставал петь и пел полным голосом, лишь изредка устало затихая и мурлыкая что-то под нос. Костя знал, что характер этого бреда связан с резким раздражением именно правой височной области, которая хранит звуковую, даже именно музыкальную память. Костя с глубочайшим интересом наблюдал за Евдокимовым.

Сейчас раздражение исчезло, Евдокимов был в полном сознании, больше не пел, разговаривал с соседями, просил курить и только изредка жаловался на боль в голове, мешающую ему, по его словам, «серьезно думать».

Второй больной, почти с такой же раной, как у Евдокимова, был боец Рагозин.

— Раньше такие больные безусловно погибали, — говорил Соколов.

— А теперь безусловно должны поправляться! — добавлял Сергеев.

И сейчас он вспоминал, как Соколов широко раскрыл входное и выходное отверстия, удалил осколки, а затем, старательно промыв дезинфицирующими растворами свищевой ход, засыпал его стрептоцидом. На следующий день, так как Рагозин не приходил в себя, Сергеев щедро поил его теми же чудодейственными сульфамидами.

И вот сейчас, на одиннадцатый день после ранения, Рагозин, хоть и слабым голосом, хоть и прерывисто и глухо, но сообщил Сергееву свою фамилию, имя, отчество и назвал военную часть.

Сергеев тогда дивился высокому искусству Соколова, с такою великолепной техникой выполнявшего сложные операции, которые, казалось бы, под стать только крупному нейрохирургу в специальной клинике. А ведь Соколов по своей должности в мирное время всего только рядовой заведующий хирургическим отделением обыкновенной городской больницы на периферии. Костя испытывал чувства благодарности и уважения за те прекрасные уроки тончайшей хирургии, которые он получил и получает у такого превосходного врача и учителя.

Костя вспоминал сейчас, как долго он не мог решиться на полостную операцию, как мучительно сомневался в своих возможностях хирурга и как однажды решился только потому, что рядом стоял Соколов и обычным тихим голосом сказал: «Не волнуйтесь, делайте». Операций было так много, нужда в хирургических руках так велика, что задумываться не приходилось, работать надо было бесперебойно и во что бы то ни стало, и он, незаметно для себя, стал заправским хирургом. Ведь нарастание опыта шло со скоростью в десятки, в сотни раз большей, нежели в мирной обстановке. Если в обыкновенной больнице или в клинике хирург делал две-три операции в операционный день — это составляло двадцать-тридцать случаев в месяц. При этом молодой врач делал самые легкие операции, не скоро получая полостные и добираясь до них очень постепенно и очень осторожно. Здесь же требовалось оперировать нередко с утра до вечера, а случалось, и круглые сутки, и при этом все, что ни приходилось, — выбирать не было возможности. И обстановка сплошь и рядом бывала такая, что, казалось, даже самая легкая операция в этих условиях технически невозможна. Нередко здесь все вопиюще противоречило требованиям не только асептики, но и простым правилам гигиены. Случалось делать операции не только в малоприспособленных, наскоро прибранных избах, не только в тоненьких, насквозь продуваемых палатках или в сырых, темных землянках, но и на открытом воздухе — в лесу, в поле и даже просто в развалившемся окопе или в канаве.

Размышляя сейчас об этом, Сергеев вдруг вспомнил, как Коля Трофимов, вынужденный обстоятельствами, сделал молодому командиру срочную трахеотомию в лесу под деревом. У больного вследствие ранения шеи образовался отек Трахеи. Он стал задыхаться. На лице его выступил пот, пульс сильно участился, нос и подбородок посинели, концы пальцев, особенно под ногтями, стали почти черны. Трофимов не стал дожидаться, пока принесут специальный троакар или трахсотом — медлить нельзя было ни минуты, — подложил под затылок больного обыкновенный камень, чтобы голова его запрокинулась назад, и простым скальпелем сделал прокол гортани. Трофимов был принужден из-за особой поспешности отказаться от применения анестезии и даже от остановки кровотечения. Все это он сделал уже после операции, когда больной через трубку свободно дышал, когда посинение исчезло и пульс установился.

— Пуля дура… — любил повторять слова Суворова рассудительный Бушуев, поворачивая эти слова по-своему. — Дырявит человека где хочет. — И сокрушенно добавлял: — Война есть война. Где убили, там и похоронили, где ранили, там и полечили. Тут каждая минуточка дорога, зря терять ее нечего. А все ничего, всё слава богу, наш человек быстро поправляется, потому что по натуре крепок, вынослив и очень даже желает жить. Кто очень хочет жить, тот завсегда скорее поправляется.

Из сведений, присылаемых московскими и другими тыловыми госпиталями и клиниками, Сергеев знал, что значительная часть раненых, которых при первой обработке раны пользовали сульфамидными препаратами, прибывала в тыл с нормальной температурой, в наиболее благоприятном для дальнейшего лечения состоянии. Те же раненые, у которых почему-либо не проводилась обработка новейшим способом, нередко доставлялись с нагноениями, флегмонами, сепсисом и другими тяжелыми явлениями.

Костя видел раненых, которые заканчивали свой лечебный путь здесь, в полевом госпитале. А ведь и они принадлежали к разряду тяжелых, многие еще совсем недавно лежали неподвижно, не верили в свое выздоровление. Сейчас они быстро поправлялись и уже вскоре могли вернуться в строй.

Возвращение в строй!

Это одна из основных проблем воюющей армии. Французские врачи много писали о том, что в войне 1914–1918 годов победоносный исход ее решили хорошо излеченные раненые, быстро вернувшиеся в армию. Может быть, это и преувеличено, но доля правды здесь несомненна. По сведениям, приходящим из тыловых госпиталей, получалось, что в нашей армии в строй возвращается больше семидесяти, может быть даже под восемьдесят процентов всех раненых.

Костя часто вспоминал отца Лены, в последние годы отдававшего все силы сложному делу медицинского обслуживания армии. Как ни насыщен был рабочий день профессора Беляева, несколько часов он обязательно уделял работе над своей книгой «Военно-полевая хирургия». Каждый вечер после лекций, приемов, обходов, операций он садился за письменный стол в углу большого кабинета и до глубокой ночи писал свою книгу. Он почти отказался от личной жизни. Страстный хлебосол, он, казалось, больше всего любил принимать гостей. У него собирались его товарищи, ассистенты, помощники, партнеры по инструментальному ансамблю. Традиционные семейные обеды и ужины были в жизни вдового старика Беляева подлинным отдыхом. Но теперь каждый раз, когда он задумывал такой обед или ужин, его охватывало раздумье: ведь на это уйдет несколько часов драгоценного времени. И старик отказывался от приема друзей. И другое, уже по-настоящему любимое занятие — музыка также отошла на дальний план. Старая виолончель профессора теперь подолгу сиротливо стояла в углу за роялем, и хозяин только поглядывал на нее с болью в сердце и не решался вынуть из уютного кожаного футляра. Ему все хотелось возобновить свои камерные вечера — трио и квартеты. В былые дни эти камерные собрания были обязательны, для них отводились среды или субботы, и очень редко что-нибудь могло помешать им. А в последние месяцы для них не находилось времени.

Как упорно работал Беляев и как своевременно выпустил свою книгу. Огромную роль сыграла она сейчас в полевой хирургии!

Костя видел перед собой высокую фигуру профессора, его тяжелую поступь, внешнюю медлительность, порой похожую на лень, и проникался все большим уважением к его сорокалетней врачебной деятельности.

«Сколько больных принял он! — взволнованно думал Костя. — Его ассистенты подсчитали: шестьдесят тысяч; сколько операций сделал! — по документам клиники, около двенадцати тысяч; сколько людей спас от смерти! А за последние двадцать лет сколько написал замечательных трудов, сколько подготовил хирургов, из которых иные приобрели славу превосходных врачей и ученых!

Где он теперь, этот обаятельный человек?

Главный хирург фронта, он объезжает подчиненные ему подвижные санитарные учреждения, и, говорят, недавно был в соседнем полевом госпитале. Как хочется его повидать, поговорить с ним, узнать о Лене…»

Костя напряг всю свою волю, чтобы не думать о Лене. Он приучил себя вспоминать о ней только наедине с собой, вдали от людей, от тяжелой рабочей обстановки…

«Потом, потом…» — упрямо думал он, словно боясь внести в мечты о Лене горечь и боль окружающего.

Он старался вернуться к мыслям о Беляеве, о его учениках и помощниках. Он вспомнил Михайлова. И старая ненависть на миг охватила его, как в «те дни». Но тут же он подумал, что Михайлов возник в его памяти как ученик и помощник Беляева. Ведь он один из самых даровитых хирургов, и работы его пользуются доброй славой. Это особенно относится к области военно-полевой хирургии. Костя слышал, что Михайлов день и ночь инспектирует полковые и дивизионные пункты, войсковые подвижные госпитали и прочие полевые санитарные учреждения армии, что Михайлов, стремясь помочь хирургам в трудную минуту, охотно, где только может, сам производит сложнейшие операции. Его энергия увлекает врачей, помогает в их тяжелой и сложной работе. Костя знал об этом, и, против желания, старая ненависть странно смягчалась, былая неприязнь почти исчезала, и он проникался холодным уважением, какой-то особенной почтительностью к высокой врачебной честности Михайлова, к его глубочайшей преданности делу, сейчас особенно ярко выраженной. Косте даже показалось, что он был бы рад, если бы вдруг здесь или у себя в санбате встретил Михайлова. Да, эта встреча была бы, пожалуй, очень интересна.

Костя на миг опять вспомнил Лену и опять упрямо отстранил ее образ. «Нет, нет, потом… — говорил он себе, — потом».

Он обходил палаты, осматривал больных, приглядывался к работе врачей, сестер, и чувства, похожие на те, которые наполняли его сердце, когда он думал о Беляеве, о Михайлове, охватывали его все сильнее. Как хорошо — умно и тонко — провел сейчас на редкость сложную операцию этот немолодой, но такой подтянутый и любезный врач Сухотин, и как сразу же, без отдыха, сделал почти такую же вторую операцию. Как заботливо укладывает больного этот старый фельдшер, с виду такой мрачный и суровый. Как матерински ласково и привычно, будто она всю жизнь только это и делала, кормит с ложечки раненого бойца эта красивая золотоволосая сестра с тонким профилем.

У Кости вдруг сжалось сердце — что-то очень близкое померещилось ему в облике юной золотоволосой сестры. Линии рта, подбородка, прозрачное золотое облачко над белым лбом мгновенно вызвали образ Лены. Он подошел ближе — нет! Сходства никакого!

Но образ Лены уже не оставлял его.

Он вышел в большой, как лес, осенний сад, окружавший госпиталь. В этот удивительный день осенний сад спутал все представления Кости. Он шел по его широким аллеям, сворачивал на узкие, извилистые тропинки, переходил по крохотным мостикам через маленькие пруды. Ему казалось, что он бродит не то по ленинградским островам, не то по детско-сельскому парку. Деревья были уже наполовину оголены, только верхушки, покачиваясь, манили зеленью сохранившейся листвы. Кружевной рисунок переплетающихся полуобнаженных ветвей отчетливо темнел на голубом полотне неба. Красновато-желтые листья покрывали дорожки, скамьи и, освещенные мягким светом позднего октябрьского солнца, играли неуловимыми красками. Тишина увядающего парка, прозрачный воздух, терпкий, едва уловимый запах осенней прели — все уводило Костю к родным местам, к Ленинграду, к тем чудесным уголкам, которые были ему — и сейчас он это особенно остро чувствовал — дороже всего на свете. Тропинка, пересекающая длинную аллею, была сплошь покрыта пестрой листвой, хрустевшей под ногами. Он шел все дальше, словно у него была определенная цель — остаться одному и отдаться мыслям о Лене.

Прошло около трех месяцев со дня разлуки с ней, во, кроме одной открытки с несколькими словами привета, он ничего от нее не получил. А ведь он написал ей добрый десяток писем. Выехала ли Лена из Ленинграда? Если бы выехала, она бы сейчас же написала. Нет, конечно, она осталась в Ленинграде. Вероятно, работает в своей же клинике. Каково ей? Город отрезан от страны, муж и отец по другую сторону вражеского кольца, над улицами с зловещим гудением носятся бомбардировщики, на дома падают бомбы, уже разрушено немало прекрасных ленинградских зданий, не одна тысяча людей сражена разбойничьим налетом. А Лена, беспомощная, милая Лена, жившая до сих пор под опекой отца, привыкшая к вниманию друзей, сейчас одна в этой огромной, черной тревоге. Что, если в настороженные улицы города прорвутся колонны фашистских танков?..

Костя мгновенно остановился, грудь его внезапно завалило огромной тяжестью. Он не мог дышать.

«Нет, нет!.. — как всегда в минуты таких размышлений, огнем зажглось в мозгу. — Нет, это невозможно!.. Этого не будет!..»

Он быстро пошел дальше, не видя ничего вокруг. Он знал, что Ленинград накрепко заперт, что ленинградцы никогда не сдадут своего города, не впустят врага. Но все же уверенность эта не подавляла тревоги. Зачем он не остался с Леной? Разве в Ленинграде не тот же фронт?

Он круто повернул назад.

На площадке, в стороне от госпиталя, выстроился транспорт, готовый к возвращению в санбат. На новые трехтонки грузили ящики с медикаментами, кипы одеял и белья, столы и шкафчики.

У одной из машин стояла Шурочка. Шинель сидела на ней неуклюже, будто маленькая девочка надела отцовскую одежду.

— Вы куда? — удивился Костя.

— Домой, товарищ военврач.

— То есть, куда домой?

— В медсанбат.

Костя рассердился.

— Вам надо в тыл. Лечиться.

— Я здорова, товарищ военврач.

Шурочка волновалась, голова ее заметно подергивалась. И худенькая рука, когда она козыряла, также дрожала.

Бушуев, в шинели и с узелком в руках, неожиданно вытянулся перед Костей.

— Явился в ваше распоряжение, товарищ военврач.

Подстриженный и помолодевший, он хитровато улыбался:

«Что, мол, какие у тебя основания не взять меня?»

— Надо и вам, Бушуев, в тыл. Лечиться… — сказал Костя, поглядывая на видневшуюся из-под фуражки повязку.

— В санбате, товарищ военврач, долечимся, — улыбаясь ответил Бушуев.

— Садитесь, — махнул рукой Костя.

Скоро машины, соблюдая установленный интервал, растянувшись на добрый километр, двинулись в путь.

 

III

Еще задолго до войны Лена часто видела один и тот же сон: будто идет она по своей Гагаринской улице и над ней внезапно появляются гудящие черные машины и быстро покрывают все небо почти до самого горизонта. Машины спускаются совсем низко и вдруг выбрасывают блестящие голубые, розовые, зеленые шары. Падая на улицу, шары эти с грохотом взрываются, высоко, насколько видит глаз, подбрасывают многоэтажные дома, и они рассыпаются фонтаном обломков, камней, земли. Люди бегут вдоль улицы, и с ними вместе бежит Лена. В лицо ей дует горячий ветер, впереди стреляют оранжевым огнем узкие длинные орудия. Она бежит в жестоком испуге, стремясь укрыться в знакомом подвале совсем уже близкого дома, но огромная черная машина спускается над нею, из круглого отверстия вылетает красный шар и, грохоча, шипя, разрывается у самых ног. В грудь ударяет сноп огня. Лена умирает, и, умирая, она успевает подумать: «Убита… Что будет с папой?..» — и просыпается. Кругом спокойно и тихо, и она уже понимала, что все это было только во сне, но тоска еще давила грудь. Лена, как в детстве, бежала к старой няньке и шепотом рассказывала об ужасном сне. И Мокеевна, прижимая ее к себе, неизменно отвечала:

— Страшен сон, да милостив бог… Не бойся, девочка, спи.

Лена часто видела этот сон и всегда долго оставалась под его тягостным впечатлением. Изредка содержание сна несколько изменялось, и тогда вместо черных машин появлялись бегущие по улицам немцы с неестественно красными лицами, с большими фашистскими знаками на железных касках. Они оглушительно стреляли из громадных, похожих на большие зенитные орудия, черных автоматов. Длинная пуля попадала в самую середину груди, и рана быстро расширялась, становилась круглой и большой, воздух с шипением вырывался из легких. Лена широко раскрывала рот, мучительно хотела крикнуть, но голоса не было, даже шепот не получался… И, проснувшись, она в испуге снова бежала к няньке, и та тихонько крестила ее под одеялом и говорила:

— А ты поменьше газет читай и радива не слушай.

Но Лена читала газеты и слушала радио. И все, что делали фашисты в Польше, Франции, Бельгии, Греции, Югославии, остро врезалось в память. Убийства тысяч людей, злобная бомбежка Варшавы, Лондона, Белграда, чудовищное разрушение Честерфильда, Бристоля, Ковентри, Манчестера, тысячи злодейств во всех государствах Европы, — все отлагалось где-то в глубине мозга, в далеких тайниках сердца.

И вот сейчас эти сны, так часто охватывавшие ее ледяным холодом, стали страшной действительностью. В течение первых двух с половиной месяцев войны ни один вражеский самолет не сумел пробиться сквозь воздушные заграждения. Но в сумерки одного из первых осенних дней, скрываясь за густой цепью больших плотных облаков, враг впервые прорвался в город. Двенадцать бомбардировщиков, внезапно вынырнув из-за длинной черной тучи, завывая, понеслись над улицами, переполненными людьми. Лена видела их над самой своей головой, слышала совсем близко завывание моторов. Все останавливались, рассматривали стремительно проносившегося врага. Все жадно слушали близкие и далекие удары зениток, наблюдали за ложившимися у самых машин белыми дымками и уходили во дворы только после строгих окриков. И Лена также оставалась странно спокойной, будто эти машины нисколько не были похожи на те, что она видела в своих снах, и ничем ей не угрожали. Она вошла в какой-то подъезд лишь тогда, когда раздалось один за другим несколько взрывов, от которых под ногами качнулась земля. Но она сейчас же вынула из портфеля пропуск и вышла на улицу.

Со стороны Лиговки черно-серыми клубами поднимался густой, непроницаемый дым. Он закрывал всю южную часть неба, поднимался до самого центра и клочьями уплывал в стороны. Жирный чад окутал, казалось, весь город. Сумерки стали быстро сгущаться, словно приближалась неожиданная ночь. Но на улицах было странно спокойно, будто где-то далеко случился обычный пожар, и только собравшиеся у ворот обсуждали: где и что произошло?

Люди называли десятки различных улиц, спорили, но не было и тени испуга, — того, что вносит смятение, растерянность, переполох. Лена быстро шла, почти бежала к своему госпиталю и у всех ворот видела одну и ту же картину — группы санитарной и противопожарной помощи. На крышах стояли застывшие фигуры людей. Шумно носились мальчишки, неподвижно темнели трамвайные вагоны, машины. Когда же раздалась приятная музыка воздушного отбоя, — все вдруг сразу бурно зашумело, зазвонили пронзительные трамвайные звонки, загудели моторы.

Придя в госпиталь, Лена позвонила домой Мокеевне, успокоила ее, спросила, нет ли писем. Услышав в ответ привычное «нет», она принялась за работу.

В госпитале шли вечерние операции.

В большой операционной, бывшей хирургической факультетской клиники, за столом, у которого всегда работал профессор Беляев, стояла Лена. Готовая пройти тонким пинцетом в круглое, только что выдолбленное в начисто выбритом черепе отверстие, она напряженно вглядывалась в затянувшуюся крохотную ранку мозга, чтобы из глубины ее изъять едва видный осколок. В операционной было светло, на рабочее поле падал широкий белый луч рефлектора, тихо позвякивали инструменты. Казалось, белоснежная комната прочно отделена от остального мира толстыми стенами, плотными клеенчатыми портьерами, всей атмосферой белой чистоты и редкой тишины. Лена слегка кивнула наркотизатору, и тот молча прибавил в маску хлороформа. Она протянула руку, и сестра так же молча подала ей пинцет. Старой операционной сестре приятно было работать с Леной, — она узнавала знакомые жесты, движения, очень похожие на все, что делал ее любимый профессор. Было тихо, как в совершенно безлюдном помещении, только редкий тоненький звон брошенного инструмента, смягченный марлевой салфеткой, робко нарушал тишину. Лена осторожно прошла в тоненький разрез мозга, ощутила чуткими кончиками пинцета твердое тело и осторожно распустила их, чтобы ухватить ускользающий осколок.

В этот самый миг за окнами завыло, протяжно прокатилось, как близкий гром. Дом качнулся в одну сторону, потом в другую. Качаясь, он раздробил стекла и безжалостно, с трескучим звоном вышвырнул их на улицу. Воздушная волна надула, как паруса, белые клеенчатые портьеры. Ветер, отхлынув, потянул за собой тяжелые оконные занавеси.

Потом стало очень тихо, и только через несколько секунд грохот, как верное эхо, постепенно отдаляясь, трижды повторился.

Лена вздрогнула, рука ее ослабла, не было сил шевельнуться. Она боялась двинуться, она не знала, как быть — продолжать ли попытку ухватить осколок или убрать пинцет прочь от раны. Сердце ее медленно и тяжело стучало, ноги каменно отяжелели. Она оглядела окружающих, словно спрашивая: что делать? Сестра, бледная и чуть растерянная, пыталась что-то сказать Лене, но даже сквозь марлевую маску видно было, как дрожат ее губы. И наркотизатор и санитарка смотрели также вопрошающе. Только ассистент, совсем молоденький врач, выглядел бодро и уверенно, словно ему наконец-то удалось услышать действительно очень интересное и важное.

— Что же вы? — сказал он Лене подчеркнуто бодро. — Вам дурно? Давайте я закончу.

— Нет, — ответила Лена, одолевая испуг. — Я сама.

Где-то уже совсем далеко раздалось еще несколько глухих ударов, выстрелы зениток стали немного тише, и Лена быстро закончила операцию.

В отворенную воздушной волной дверь просунул голову комиссар госпиталя.

— Как у вас? — спросил он Лену.

— Все благополучно. Только, кажется, все стекла вылетели. Да вот кое-что разбилось.

— Продолжать можете?

— Можем.

— Приготовьтесь. Тут есть пострадавшие.

Из операционной выкатили белую тележку с оперированным бойцом и сразу же на его место положили новую раненую. Лена, приготовив руки, вернулась в операционную.

После большого тела унесенного бойца то, что лежало сейчас на столе, казалось совсем крохотным и хрупким. Лена подошла ближе и увидела худенькое личико девочки с запекшейся кровью на щеке. Длинные ресницы закрытых глаз еще резче оттеняли мертвенную желтизну чуть вздернутого детского носика, заострившихся скул и чистого лба. Маленький рот приоткрылся, виднелась едва заметная белая полоска — только еще прорезающиеся верхние резцы.

«Лет семь…» — тягостно подумала Лена.

Пока сестра вытирала кожу вокруг раны, Лена осторожно приложила ухо к груди девочки. Она словно не доверяла ассистенту, со скептическим видом слушавшему пульс. Сердце ребенка билось едва слышно, тоны были глухи и слабы. Девочка потеряла много крови, или, может быть, осколки задели жизненные центры мозга — организм слабо боролся со смертью. Возбуждающие не помогали. Лену охватил страх. С какой-то особенно острой болью она ощутила возможность гибели больной.

Чувствуя странный холод в кончиках пальцев, Лена сделала первый разрез. Ассистент приложил марлю к ране, но в тот же миг Лена услышала странный звук в горле девочки. Она мгновенно поняла: запал язык. Операцию приостановили. Быстро раскрыв рот, достали щипцами язык, оттянули его кверху, но девочка не дышала. Яснее прежнего видны были едва прорезавшиеся постоянные зубы, крохотная белая полоска на побледневшей десне, и это снова залило грудь Лены острой жалостью и болью. Она сняла перчатки и сама, словно никому не доверяя, вколола в руку ребенка шприц с кофеином, сама сделала искусственное дыхание, снова впрыснула возбуждающее. Ничего не помогало. Носик девочки стал тоньше, круги под глазами резко потемнели, щеки запали. Лена стояла неподвижно и смотрела в ее личико, словно ожидала, что оно еще может ожить, что длинные, густые ресницы могут подняться, посиневшие губы — шевельнуться. Но маленькое личико оставалось мертвым, с белой полоски прорезающихся зубов исчезла ее живая влага, последние видимые соки жизни. Едва ощутимый ветерок шевельнул нежные волосы, и лицо на мгновение словно ожило. Но сейчас же оно снова застыло.

— Кто она? — с трудом выталкивая слова, спросила Лена комиссара вдруг охрипшим голосом.

— Пока неизвестно… — тихо отвечал он. — Бежала, видно, из аптеки… В руках было лекарство…

Он вынул из кармана бутылочку, протянул Лене.

Издали она прочла: «Гражданке Константиновой. Тинктура строфанти 10,0 по 5–6 капель три раза в день».

— Видно, матери… — сказал комиссар.

Мертвую девочку снимали со стола, и головка ее, беспомощно качнувшись, повисла в воздухе.

— Видно, матери… — повторил комиссар, не отрывая глаз от ребенка.

— Ждет, бедная… — прибавила, вытирая слезы, санитарка. — А доченьки уж нет…

Горе, переполнявшее сердце Лены в течение последних минут, вдруг охватило ее с новой силой. Она опустилась на стул, закрыла лицо руками и, не стыдясь, не скрываясь, заплакала.

— Елена Никитична, раненых привезли… — доложила старшая сестра, и Лена, овладев собой, спустилась в приемную.

До утра принимали раненых, но как ни стремилась Лена целиком отдаться работе, она не могла уйти от тягостного впечатления гибели девочки, от тревожных мыслей о близких. Отсутствие писем от отца, от Кости сейчас воспринималось совсем не так, как до сих пор. Бесконечные ужасы представлялись возбужденному воображению. Предположения одно печальнее другого не оставляли ее в течение всего дня, полного новых забот, сложных операций, административных дел. Она звонила в санитарную часть округа, но там ей ничего не могли сообщить об отце, она разговаривала по телефону с родителями Кости, но они также ничего от него не получали. Их тревога передалась Лене, и без того встревоженной и больной.

Почта в Ленинград не приходила, на бесконечное количество ее писем ответа не было. Десятки новых раненых, которых она встречала, заставляли ее рисовать себе картины ранения отца и Кости, их страданий, тоски, может быть смерти. Что бы ни делала Лена, чем бы ни занялась, в голову назойливо заползали черные мысли. В минуты отдыха, в те короткие часы, когда она оставалась одна, тоска становилась еще острее и тягостнее.

Она отдыхала на мягком кожаном диване в большом кабинете отца, стараясь отвлечься чтением. Взяла со стола его любимую книгу — «Гранатовый браслет» Куприна — и сразу вспомнила, как отец по вечерам читал ей вслух и как она любила эти вечера, как огорчалась, когда что-нибудь, вроде экстренных заседаний хирургического общества, или срочных операций, или вызовов в Москву, отвлекало от нее отца. Книги, прочитанные ей отцом, оставались в памяти дольше других, и вот сейчас, читая Куприна, Лена ясно слышала голос отца, его интонации. И, опуская книгу, закрывала глаза, как она делала это в детстве, когда старалась вообразить знакомое лишь по фотографии лицо матери, и старательно восстанавливала в памяти все детали характерной фигуры и головы отца. Вот он, крупный и грузный, поднимается от стола и идет в детскую, как до сих пор называют комнату Лены, обхватывает своей большой теплой рукой ее плечи, смотрит в ее учебники и, смеясь, говорит:

— Ты ведь у меня дурочка… Ты ведь все равно ничего здесь не поймешь. — Потом, просмотрев страницу-другую, прибавляет: — Впрочем, я и сам тут ничего не пойму, больно мудрено нынче пишут…

Потом ласково треплет ее волосы, берет за подбородок, приподнимает лицо и целует в лоб, в щеки, в губы, приговаривая:

— Господи, в кого только уродилась эта обезьяна?..

Лена вспоминала, как всегда провожала отца в переднюю, поднимаясь на цыпочки, старательно укутывала его шею большим кашне, подавала ему пальто, потом бежала к окну посмотреть, как грузно, совсем медведем, отец садится в машину и, уезжая, обязательно помашет рукой. И, приезжая домой, он так же обязательно, как в детстве, привозил ей что-нибудь сладкое — торт из «Астории», или шоколад от «Норда», или бананы из Гастронома.

Лена, отдавшись воспоминаниям, не замечала, как все больше смягчалась ее тревога. Отец неустранимо возникал перед ней, и она даже улыбнулась, вдруг вспомнив, как ежегодно, в день ее рождения, до самого последнего времени, отец, помимо всего прочего, привозил ей куклу и говорил, что не может же он не привезти своему ребенку игрушку.

Лена ясно видела лицо отца, его смеющиеся глаза, морщины вокруг них, когда он улыбался, характерное движение руки, когда он, садясь за стол, разворачивал большую белоснежную салфетку и засовывал ее конец за воротник. Она видела его крупную, чуть сутулую фигуру, когда он возвращался поздно ночью домой, усталый, бледный, может быть больной, и, поужинав, все же садился за стол и долго, до полуночи, писал. Тепло щемило сердце от нежности к отцу, но тут же что-то и тревожило — ей все казалось, что она не ценила отца, была недостаточно внимательна, не заботилась о его здоровье и отдыхе. Ах, пусть бы только скорее кончилась война, скорее бы он вернулся — она не даст ему так много работать, не даст уставать. Она заставит его отдохнуть, полечиться, он почувствует всю ее горячую нежность.

Лена поймала себя на том, что, отдавшись мыслям об отце, надолго забыла о Косте.

Из Москвы передавали трио Чайковского. Играли Игумнов, Ойстрах и Кнушевицкий. Произведение это пользовалось семейной любовью дома Беляевых. О нем восторженно говорил Никита Петрович, его с восхищением слушал Костя, его играли на беляевских субботах. Шеф кафедры патологоанатомии, заслуженный профессор Великорецкий, целыми днями готовился к репетиции; Никита Петрович в семь часов утра, перед уходом в клинику, уже сидел за пультом и добросовестно, как консерваторист, отделывал свою партию; Костя, волнуясь, работал над своей; а в день репетиции в кабинете раздавался гневный голос Беляева, упрекавшего всех и самого себя в недостаточной почтительности к гениальному русскому композитору.

— Черт знает что!.. — возмущенно кричал он. — Безобразие… Ни чувства стиля, ни ритма, ни фразы! Это кощунство! Повторим!

Они снова садились за пульты и репетировали до изнеможения, и только вмешательство Мокеевны заставляло их разойтись. А в торжественный день открытого исполнения тревог и волнений было еще больше. Лена говорила, что отец никогда, даже во время самой сложной операции, не волнуется так, как волнуется при исполнении любимого камерного произведения.

Слушая сейчас трио Чайковского, навеявшее столько воспоминаний, Лена думала о том, что, может быть, Костя и отец тоже сейчас где-нибудь наслаждаются этой музыкой и также уносятся мыслью в недавнее прошлое.

Но, может быть, они не слушали?

Может быть…

Она в испуге закрыла глаза…

Нет, нет! Об этом не надо думать!..

Она поднялась, прошлась по кабинету, вышла в коридор, вернулась. Сумерки уже совсем сгустились, наступил коричневый осенний вечер. Шторы еще не были спущены, и Лена, стоя у окна, смотрела в темноту приближающейся ленинградской ночи. Ни единой точки света, ни щелочки, ни блика. Хорошо знакомые контуры улиц, зданий, фонарей исчезли, будто их унесло огромной взрывной волной. Сколько Лена ни всматривалась, она даже не угадывала контура улицы, которую знала столько лет. Ей представлялось бесконечное поле, охваченное непроницаемым ночным мраком. Где яркий свет круглых фонарей, уходящих двумя нескончаемыми рядами? Где стальной блеск трамвайных рельсов, огни проносящихся вагонов, троллейбусов, автобусов? Где сверкающие фары сотен автомобилей, отчетливые очертания пешеходов, движущихся в обе стороны по широким оживленным улицам?

Изредка тишину нарушал грохот медленно идущего невидимого трамвая или звук внезапно возникающего из мрака автомобильного сигнала.

Лена опустила занавеси, проверила все уголки окон и робко, словно боясь спугнуть темноту, включила настольную лампу. Со стены, из широкой рамы, строго взглянул Пирогов, и Лена, точно уличенная сердитым учителем, быстро направилась в отделение.

В полутемном от синих колпаков коридоре ее встретила дежурная сестра.

— А я вас ищу. Вам звонили.

— Кто?

— Из «Астории».

— Кто именно? — заволновалась Лена.

Кто-то дважды спрашивал Лену и сообщил, что привез ей с фронта письмо. От кого — не сказал. Просил приехать в «Асторию» и спросить в конторе. Если уедет, — оставит письмо у портье.

Лена еще больше взволновалась: от кого письмо — от отца или от Кости? Может быть, сразу от обоих? Может быть, ни от того, ни от другого? От кого же?

Лена решила идти в «Асторию» сейчас же.

Спустившись в вестибюль, подошла к выходной двери.

— Куда вы в такой час, Елена Никитична? — озабоченно спросил ее старый швейцар Викентий Петрович. — На дворе страсть как темно.

— От папы письмо, — неуверенно ответила Лена, — хочется получить скорее.

— От Никиты Петровича? — переспросил он почтительно, но все же наставительно прибавил: — До утра надо бы подождать…

— Не утерпеть…

Она не досказала…

Из репродуктора понеслись завывания сирены.

— Воздушная тревога! Воздушная тревога!

Лена вернулась.

Три раза в течение вечера пыталась она направиться в «Асторию», и три раза налеты возвращали ее. Гася свет, она поднимала штору и видела далекое зарево пожаров, черные вьющиеся спирали на фоне багрово-золотого неба и, уходя обратно в убежище, долго слышала грохот выстрелов и разрывы бомб.

 

IV

Костя также томился тяжелым неведением о близких. Лена, отец и мать — все словно сговорились, никто не давал о себе знать.

— Что они, с ума посходили там? — сердился он. — Ни от кого ни слова!

— Так ведь многие же не получают писем… — успокаивал его Трофимов. — Подумай! Разве только на самолетах, так ведь у них и без почты работы хватает.

— Пойми, — все больше волновался Костя. — Ведь я не знаю даже, где Лена, что с ней, уехала ли она, если уехала, то куда?.. Что с отцом, с матерью?..

— Все узнаешь, потерпи еще немного, — обнадеживал его Трофимов.

Если бы не эта неизвестность, вызывавшая в душе Кости невольные страхи, он ни на минуту не отрывал бы своих мыслей от дела, которое все сильнее притягивало его. Работы было очень много, она отнимала почти все время, но несмотря на это и на специальный приказ командира строго соблюдать сроки отдыха, Костя много часов уделял «чужому» отделению, неизменно привлекавшему его внимание. В этом отделении задерживались на день-другой больные с воспалением легких, с плевритом, с осложнениями гриппа, с другими, еще не выясненными болезнями. Костю влекло туда, и он отдавал все свое свободное время этому маленькому терапевтическому стационару, расположенному неподалеку от хирургического отделения. Опять, как год назад в ленинградской клинике, Костя открывал каждому больному «личный листок» в специальной тетрадке и аккуратнейшим образом вел записи. Он внимательно обследовал больных — выслушивал, выстукивал, беседовал с врачом стационара, опытным терапевтом из Новгорода. Он спорил с ним, сидел у постели то одного, то другого больного, изучал реакцию на то или иное лекарство и особенно на излюбленные им сульфамидные препараты. Старый врач посмеивался над ним и этим напоминал Степана Николаевича. Костя называл его консерватором и упрекал в равнодушии к своему делу. А ночью они вместе сидели у койки тяжелобольного, придумывали средства его спасения, сами готовили глюкозу или физиологический раствор, сами вливали его в вену и часто до утра не расходились.

Соколов и Трофимов порой делали вид, что сердятся на Костю, упрекая его в том, что он больше терапевт, нежели хирург, что хирургия для него хоть и законная, но нелюбимая жена, и терапия, видимо, навсегда останется прекрасной любовницей.

Костя смеялся, но иногда серьезно доказывал, что он одинаково относится и к той и к другой. Он увлекался новой теорией хирургическо-терапевтических «микстов», пограничных болезней, лечение которых должно находиться одновременно и в хирургических, и в терапевтических руках.

— Последствия огнестрельных ранений грудной полости, — доказывал он, — например, плевральные спайки, воспалительные процессы легкого, бронхоэктазы, абсцессы и тому подобное, — разве все это не требует совместного внимания и хирурга, и терапевта? А ранения живота? А перитониты? А сепсис?

Костя перечислял десятки заболеваний, при которых необходимы знания и опыт одновременно обеих основных областей медицины. Он с гордостью припоминал случаи, когда несколько хирургов, в том числе и Соколов и Трофимов, прозевали эмпиему плевры после инфицированной раны бедра, а у больного уже скопилось до трех литров гноя, и только его, Костины, знания терапевта помогли это обнаружить.

— Вот к чему приводит, — горячился Костя, — старая привычка хирурга рассматривать ранение только как местный процесс! Уткнетесь носом в рану и больше ничего не видите!

Он не приводил еще нескольких случаев, когда именно его знания терапевта помогли здесь, в санбате, своевременно обнаружить послеоперационные осложнения: в одном случае пневмонию, в другом — атонию желудка, в третьем — и это было особенно интересно — случай печеночной недостаточности, так называемой «печеночной смерти», явившейся последствием наркоза, в четвертом — обострившийся старый туберкулез.

Соколов сам хорошо понимал, о чем идет речь, но возражал Косте:

— Все, что вы открыли, может обнаружить и хирург.

— «Может!» — передразнивал Костя. — Но обнаружил терапевт!

— Это случайность.

— Помилуйте, сегодня случайность, завтра случайность, а когда же закономерность?

И тут Костя высказывал свою давнюю мысль о том, что курс учения в медицинских институтах должен быть продлен еще на один год, что этот год должен быть полностью посвящен хирургии. Надо, чтобы все врачи обязательно знали эту отрасль медицины. И надо, чтобы хирурги, занимаясь своей специальностью, также отдавали бы достаточно времени всем смежным областям, особенно внутренним болезням и, в частности, эндокринологии и, в частности…

Костя перечислял много «частностей», считая, что теория целостности животного организма, естественно, требует от врача любой специальности известной универсальности.

Трофимов и Соколов слушали Костю с удовольствием, чаще всего соглашаясь с его мыслями, но нередко называли их «фантастическими», «неподдающимися реализации», «неосуществимыми».

— Все это прекрасно, дорогой мечтатель, — полушутя, полусерьезно говорил знающий и опытный Соколов, — но, увы, боюсь, что все это больше из области благих пожеланий, нежели реальных возможностей…

Это огорчало Сергеева, и все же он любил слушать немногословную речь Соколова, с удовольствием вглядывался в его худощавое лицо с чуть впалыми щеками, с выцветшими светло-серыми глазами и острой, удивительно немодной бородкой. И усы, порыжевшие от коротких и толстых «закруток», были Косте приятны и чем-то напоминали отца.

И то, как Соколов, выходя на свежий воздух, садился на лавочку, как закручивал «козью ножку» или толстую, с палец, «цигарку», как гасил потом окурок, бросив его на землю и притоптав сапогом, — все вызывало в Косте представление о русской деревне, о тихой заречной улице, о запахе топленого молока и горячего ржаного хлеба. И то, что Соколов во всем был похож на всех остальных бойцов, то, что он так же коротко и тихо говорил, и то, как он иногда по-псковски говорил «ону» вместе «ее», тоже привлекало Костю. И, узнав, что Соколов действительно прямой выходец из деревни, что отец его всю жизнь не оставлял своего Подборовья, а мать родилась в соседнем селе Орлецы, Сергеев проникся к старшему хирургу особой почтительностью, почувствовал теплую сыновнюю любовь. Ему всегда хотелось сделать или хотя бы сказать «старику», как он с Трофимовым называл Соколова, что-нибудь приятное.

— Здорово вы сегодня эту операцию сделали, — говорил он, — смело, с предельным совершенством.

— Ну уж и с «совершенством», да еще и с «предельным»… — баском возражал Соколов, не поднимая глаз от толстой закрутки. — Эту операцию любой молодой хирург сделает.

Костя продолжал убеждать Соколова, что он замечательный хирург, а затем уходил приготовить какой-то особенный, «по специальному способу» заваренный чай, которым любил угощать псковского врача.

Соколов был страстный чаевник и мог выпить за день десятка полтора стаканов крепчайшего чая. Косте доставляло большое удовольствие приготовить этот чай, как любил готовить его другой тонкий ценитель этого напитка, профессор Беляев, не доверявший процедуры заварки даже самой Мокеевне. Костя прополаскивал кипятком маленький чайник, всыпал в него три ложечки когда-то привезенного Беляевым из Грузии душистого чая, заваривал его, сначала заливая чуть-чуть, потом наполовину, потом доверху и, наконец, ставил на большой кипящий чайник, покрыв «матрешкой», обыкновенной ватой в марлевом чехле, ярко разрисованном Шурочкой под малявинскую бабу.

— Ну, прямо колдун! — баском говорил Бушуев, помогавший Косте хозяйничать. — Это уж не чай, товарищ военврач, а прямо зелье колдовское.

Соколов с наслаждением отхлебывал почти черный чай, хвалил искусство Кости, называл его «учеником и последователем великого чаевара Беляева».

В зависимости от обстоятельств, он пил иногда медленно, иногда торопливо, обжигая рот, но всегда обязательно при этом покрякивал, приговаривал: «хорошо», «очень хорошо». И характерным движением вытирал усы, разводил их в обе стороны.

— Будя… — говорил он, изображая своего отца. — Таперича… того… могим и поработать маненько… — и, смеясь, ставил чашку донышком вверх. Потом, поднимаясь, протягивал Косте руку, кланялся в пояс и прибавлял. — Покорнейше вас благодарим за хлеб-соль. Премного довольны.

Костя выискивал себе все новые дела и уходил в них с головой. Он организовал первую внутрибатальонную научную конференцию и прочел свой доклад: «О роли сульфамидных препаратов в лечении ран». Потом повторил этот доклад на большой межбатальонной конференции и приехал оттуда очень довольный. Он подробно рассказывал Соколову и Трофимову о научной работе, которую ведут врачи в своих частях, о серьезных и ценных трудах, возникающих сейчас не только в клиниках и госпиталях, но и на передовой линии.

— Я-то думал, — весело рассказывал Костя, — что наша дивизия самая умная, самая образованная, а на деле оказывается, что таких, как мы, очень много!

Боевые санбаты особенно наглядно доказали, что даже в крайне трудных условиях боев врачи сумели творчески обобщить практический опыт, который получили за недолгие месяцы войны.

Сергеев с увлечением докладывал об открытых здесь, на фронте, новых способах новокаиновой блокады блуждающего нерва при проникающих ранениях грудной клетки, о новейших приемах борьбы с послераневым шоком и поднадкостничной блокаде при переломах конечностей. И все собравшиеся — и врачи, и сестры, и даже санитары — с интересом слушали его сообщение, задавали десятки вопросов, делали замечания.

Привычным был доносившийся оттуда, с переднего края, тяжелый артиллерийский гул, в небе видны были большие темные клубы дыма, по вечерам облака на западе полыхали кровавым заревом, нередко почти над самой головой кружились вражеские само леты, и наши вступали с ними в бой, часто один-два против четырех-пяти. Шла война, огромная, напряженная война, и Костя находился в самой ее гуще, но работал так, как это бывало в Ленинграде — в клинике, в лаборатории, в библиотеке института, — оперировал, лечил, наблюдал, записывал, обобщал. Он весь погружался в свое большое, целиком захватившее его дело, и нередко оно казалось ему совсем обычным, будто оно давно, очень давно началось и, видимо, не скоро кончится. Но чувство беспокойства, какое-то «второе ощущение», болезненное и тревожное, идущее рядом с любым другим его ощущением — радостью, удовлетворенностью, — никогда не оставляло его и каждый миг напоминало о тяжелом, может быть трагическом.

«Ах, если бы только узнать о них, убедиться, что они живы и в безопасности… — думал Костя. — Если бы получить хоть одно крохотное письмецо или хотя бы привет, два-три слова…»

Но Ленинград был далеко. Ни приветов, ни писем никто не привозил. Родной город, дом, в котором он родился и вырос, близкие люди — жена, мать, отец — словно совсем исчезли, умерли, Ни к ним, ни от них ничего не доходило.

Однажды где-то совсем близко, на болоте, опустился самолет. Он оказался подбитым и основательно обгорел. Раненого пилота доставили в санбат. Костя сам оперировал летчика и узнал от него, что он летел из Ленинграда и вез почту. Но раненый был в тяжелом состоянии, а потом его пришлось срочно эвакуировать, и Костя так-таки ничего больше и не узнал. И с той минуты его не оставляла мысль, что в самолете наверняка были для него письма и теперь уже ждать их вскоре никак не приходится. Он вместе с другими ходил осматривать обгоревший ястребок, но даже следов почты не обнаружил, а в воображении возникла картина горящей в воздухе машины и разносимого ветром бумажного пепла.

«Что было в этих письмах?»

Он ненадолго отвлекался, но сейчас же снова вставали вопросы:

«Где Лена?»

«Что с матерью и отцом?»

Ответа не было, и он снова с головой уходил в свою работу.

 

V

События разворачивались со стремительной быстротой. Фашистская армия приближалась к Москве. На карте отчетливо вырисовывалось огромное полукольцо, с каждым днем все туже сжимавшее столицу. Дороги, идущие по радиусу к одной точке, казались цепкими щупальцами, жадно протянутыми к сердцу страны и готовыми вот-вот вцепиться в него. Они протягивались все глубже на восток, грозя обогнуть Москву и замкнуть кольцо. Информбюро сообщало об отходе наших войск, об оставленных городах. «Правда» в передовой писала об опасности, нависшей над столицей.

Всматриваясь в карту, прислушиваясь к разговорам, Сергеев весь наполнялся тягостной тревогой. Неужели возможно окружение Москвы?..

И тут же чувствовал всей глубиной своего существа, что это невозможно. Ленинград окружен, отрезан от страны, но это еще не значит, что он сдастся врагу; враг приближается к Москве, захватил на пути к ней десятки городов, бросает в бой десятки дивизий — но Москвы ему не видать, как не видать и Ленинграда!

— Почему ты уверен в этом? — спрашивал его ставший в последние дни угрюмым и молчаливым Трофимов.

— Потому, что я уверен в наших силах… — страстно отвечал Костя. — У нас огромные силы… Огромные, нетронутые резервы!

— Есть у нас сила! — убежденно повторял и Бушуев. — Товарищ военврач правильно говорит…

Глубокая вера в свой народ, в Красную Армию, уверенность в ее силе, упорстве, выносливости никогда не оставляли Костю.

Даже тогда, когда никто и не думал возражать ему, а просто кто-нибудь хмуро молчал или на лице собеседника застывала тревога, Сергеев сердился. Лицо его в эти минуты становилось злым, глаза сверкали сквозь толстые стекла очков, волосы рассыпались, и он резким жестом отбрасывал их, открывая высокий лоб.

Костя сильно привязался к Бушуеву. Он ценил его ум и высокую чистоту души.

И то, что Бушуев, назначенный в тыловой госпиталь, просился ближе к фронту, в санбат, и то, как он нежно-внимательно относился к раненым бойцам, и то, как быстро, на лету схватывал серьезные медицинские знания и легко ориентировался даже в обстановке, требующей компетентного врачебного глаза; и то, как дельно и лаконично определял положение дел на фронте и в тылу, и мысли его были при этом согреты неистребимой верой в безусловную победу России, — все делало Бушуева в глазах Кости мудрым и нравственно светлым.

— Наш народ — самый крепкий, — любил говорить Бушуев. — Сколько книг вы ни прочитаете о заграничной жизни, таких сильных людей, как русские, все равно нигде не найдете. Далеко ли ходить? Поглядите на наших бойцов, поговорите с ранеными.

И Костя действительно жадно слушал, что говорили солдаты.

— Как дела? — спрашивал он лежащего на операционном столе раненого, костромского колхозника, только что доставленного с переднего края.

— Дела худые… — неохотно отвечал обросший, с запекшимися губами боец. — Их — страшная силища…

— Что же, не одолеем?

— Как не одолеть! Одолеем!

— Скоро?

— Маленько погодить надо.

В скупых словах была глубочайшая уверенность, и слова эти долго звучали в ушах Кости и потом прочно оставались в глубине сознания как формула текущих и назревающих событий.

Костя беседовал почти со всеми ранеными. С молодыми и со «стариками», с пехотинцами и артиллеристами, с олонецкими, псковскими, саратовскими, с казахами, сибиряками, грузинами, ярославцами, узбеками, украинцами, татарами, — и все равно, как бы и что они ни говорили, смысл слов их был всегда одинаков:

«Одолеем!..»

— И откуда только берутся? — говорил раненный в грудь и в ноги тамбовский пулеметчик. — Как клопы, прости господи, чем больше их давишь, тем больше лезут.

— Что же, всех не передавить?

— Передавим] Выведем всех до единого, изба будет как стакан.

Высокий, плотный сибиряк, бронебойщик, бывший лесничий и охотник, лежа в ожидании перевязки, рассказывал:

— Их тьма-тьмущая, а нас еще больше. Они вроде как ветер с громом, с дождем, а мы как лес дремучий. Они бурей налетят, а мы покачаемся, погнемся и опять разогнемся. От них и следа не останется, а мы как стояли, так и стоять будем. Которое дерево сломалось — на его месте три других подымутся, которые листья осыпались — рядом новые зазеленеют.

Костя все чаще думал, что он делает не то дело, которое должен делать в этой войне молодой, здоровый мужчина.

«Врачебную работу в военное время должны выполнять только женщины и старики, а молодые должны воевать».

Ему все сильнее хотелось сражаться, и он нередко с завистью смотрел на бойцов и командиров, на тех, кто держал в своих руках винтовку, автомат. Но почему-то больше всех привлекали его артиллеристы, и не раз в голове его шевелилась тайная мысль, что, может, подлинным его призванием является военное дело, в частности артиллерия.

— Пойми, — говорил он Трофимову, — мы с тобой на войне, но самой войны ни разу за все эти месяцы не видели! Мы где-то вдалеке от сражений.

— Мало тебе! — усмехнулся Трофимов. — Кажется, вся война, как в зеркале, отражается в твоей работе.

— Нет, это не то! Недаром наша Шурочка так настойчиво просится на передовую — я ее понимаю Я сам при первом же случае отправлюсь туда.

Костя решил во что бы то ни стало добиться, под любым предлогом, отправки в полковой пункт.

— К сожалению, в роте и в батальоне по штату нет врача, — серьезно огорчался он, — придется помириться на полковом…

И это казалось ему уступкой. Ведь полковой пункт располагается позади переднего края — кажется, километрах в трех, — и он опять останется где-то далеко от самого боя.

Костя стал ожидать случая — выезда ли за ранеными, отправки ли на передовую хирургической группы или инструкторской поездки. А там уж найдем, что делать! Необходимо, например, время от времени проследить за быстрым выносом раненых с поля боя. Надо проследить также за быстротой доставки раненых на ближайшие медпункты. Ведь если первая хирургическая обработка раны решает судьбу больного — а Костя раз навсегда усвоил, что это закон, — то первичная, после ранения, перевязка, ее быстрота и качество решают судьбу бойца не в меньшей, а иногда даже в большей степени.

Костя увлекся идеей максимального приближения хирургической помощи к линии боя. Он видел, что в условиях позиционной войны это требование успешно соблюдается, но в маневренной — далеко не всегда. И многие врачи считали, что это вполне естественно, что иначе быть не может. Даже Соколов говорил:

— Здесь уж, батюшка, ничего не поделаешь. Здесь того, приходится с этим мириться…

Но Костя не давал Соколову закончить мысль.

— Нет, уж разрешите не мириться! Разрешите бороться!

— Боритесь, боритесь, — в свою очередь прерывал его Соколов, добродушно улыбаясь. — Боритесь, дорогой юноша.

— Поймите, — говорил Костя, — здесь все зависит от нас самих. Здесь все решает наша собственная инициатива, наша смелость.

— Правильно, молодой человек, — окончательно раздражал Костю своим удивительным спокойствием Соколов.

— Все зависит от нашей собственной гибкости, — доказывал Костя, — от простого умения учитывать требования данной минуты. А вы живете застывшими формулами: «Здесь, мол, уж ничего не поделаешь, здесь приходится мириться…»

Трофимов поддерживал Костю, но делал это как-то вяло, без обычной энергии и уверенности. Костя сердился. Его возмущала подавленность товарища.

— Что с тобой, Николай, делается? — резко спрашивал он.

Трофимов вынимал из кармана атлас СССР, перелистывал страницы, открывал одну за другой карты областей и отмечал карандашом положение на фронтах.

— Видишь?

— Нет, уж лучше пойдем послушаем сводку.

Сергеев вместе с Трофимовым пошел в землянку командира санбата. В темноте они ощупью пробирались вдоль низеньких строений, палаток, блиндажей. В крохотном помещении было светло. Командир средних лет, полный человек, с лицом круглым и гладким, как у добродушного толстого повара, встретил их радушно.

— Пожалуйста, пожалуйста, товарищи хирурги, — гостеприимно приглашал он. — Знаю, зачем пришли. Ну и прекрасно. Я и сам собирался сейчас слушать Москву, да что-то не получается. Какие-то станции мешают…

— Мешают? — взволновался Костя. — Разрешите мне… Я попытаюсь…

— Пожалуйста.

Костя включил приемник, повертел рукоятки, и сейчас же из круглого окошечка вырвалась струя знакомых звуков.

— Четвертая Чайковского!.. — радостно вспыхнул Костя, узнав ее с первого же такта. — Слышишь? — обернулся он к Трофимову. — Слышишь, чертова клизма?

— Слышу.

— Жива Москва!.. Жива!.. И будет жить!.. Понял? Будет жить вечно!

Он схватил Трофимова, поцеловал, закружил, потом усадил на скамью против приемника и наставительно сказал:

— Сиди тихо, слушай. — Он сел рядом, застегнув шинель.

И не только любимая с детства мелодия: «Во поле березонька стояла», не только прекрасное оркестровое обрамление этой песни, но и самый голос диктора, какие-то звуки сдержанного не то шепота, не то дыхания, — все было истинной отрадой, будто в минуту мучительной жажды он выпил стакан ключевой воды.

— Говорит Москва! Говорит Москва!

Сочный голос диктора звучал уверенно, был близок, как голос брата, друга, и слушать его было сладостно до боли в сердце.

В обзоре передавалось то, что в последние дни уже сообщалось в газетах, — что немцы от Москвы отброшены, что освобождены Клин, Калинин, Серпухов, Можайск, что немецкие войска под ударами Красной Армии отступают на запад и оставляют город за городом. Корреспонденты передавали, что в ряде мест отступление носит характер панического бегства и напоминает картины отхода Наполеона в 1812 году. Рваные, грязные толпы голодных, замерзающих бродяг, закутанных в платки и тряпки, брошенные орудия, груды ржавеющих винтовок на дорогах и тысячи окоченевших, засыпанных снегом мертвецов.

— Что?!. — восклицал Костя. — Слышал?!. Это начало их конца, это начало их гибели! Иначе быть не могло! Давно ли они пришли к нам спесивые, надменные, а сейчас, смотрите, — они бегут из-под Москвы, как ошпаренные собаки!..

Внезапно затрещал зуммер телефонного аппарата.

— Командир санбата слушает, — привычно сказал в трубку командир. Лицо его выразило сначала готовность, потом удивление. — Кто прибыл?..

Главный хирург фронта? Иду, иду, товарищ дежурный, — сказал командир санбата и почти бросил трубку.

Неожиданно быстро для своей комплекции он начал приводить себя в порядок: схватил шинель, надел, путаясь в рукавах, потом начал затягивать на толстом животе пояс с револьвером и одновременно, немного задыхаясь, прерывисто бросал:

— Прибыл главный хирург фронта… Дивврач… Профессор Беляев… Сообщите сейчас же Соколову… и всем.

Он направился к выходу, но в это время дверь отворилась и в помещение вошел седой плотный военный в сопровождении двух военных врачей. Он сразу заметил Костю.

Командир молодцевато подтянулся и, держа руку под козырек, отрапортовал о состоянии санбата.

— Спасибо, — ответил дивврач, — делами займемся завтра, а сейчас разрешите поздороваться с сыном. — Он протянул обе руки. — Здравствуй, Костик.

То, что Никита Петрович посмотрел на него нежными глазами Лены, и то, что он назвал его сыном и так ласково протянул обе руки, и то, что он впервые сказал ему «ты», — наполнило Костю давно не испытанным теплом. Он бросился к Никите Петровичу, обнял, расцеловался с ним. Потом, откинув голову и снова увидев родные глаза, еще раз поцеловал старика.

— Ты что же не пишешь Лене? — спросил Никита Петрович с шутливым упреком.

— Я написал десятка два писем. Она не отвечает.

— А она жалуется, что тебе много пишет, но ты не отвечаешь.

— Вы видели ее?

— Ну, нет. Видеть не видел, но письмо получил. И тебе привез.

— Дайте, — протянул руку Костя.

— Еще бы! Веди раньше к себе, там и отдам.

Костя густо покраснел.

— А про моих что-нибудь знаете?

— Как же! Живы-здоровы!

— Разрешите представить, Никита Петрович, — сказал все еще смущенный Костя и взял Трофимова под локоть. — Мой товарищ по институту, а теперь по работе, Николай Иванович Трофимов.

— Очень рад… — протянул руку профессор.

— Пойдемте, — пригласил Костя. — Вы, наверно, голодны с дороги.

Они вышли в темноту сырой и холодной ночи. Костя бережно взял старика под руку.

 

VI

Было странно видеть Никиту Петровича в этой крохотной землянке, на узкой дощатой койке, за маленьким, почти игрушечным столиком. Его крупная фигура заполняла все помещение, и, казалось, ему невозможно будет подняться или повернуться. Но он сидел спокойно, невозмутимо, словно все здесь было давно знакомо и привычно: и размеры помещения, и терпкий запах земли, и плохонькая лампочка, и эмалированная кружка, и подогретые походные щи.

«Неужели это тот самый гурман и хлебосол, который в своей большой столовой кормил гостей изысканными блюдами? — словно не веря своим глазам, думал Костя. — Неужели это тот ученый, который в своем обширнейшем кабинете работал за большим письменным столом, заполненным книгами и рукописями, блокнотами? Неужели это знаменитый ленинградский хирург, заслуженный деятель науки, академик, известный всему миру ученый?» Сейчас он с аппетитом ест простые щи, подставляя под ложку кусочек черного хлеба, как это делают крестьяне, пьет чай вприкуску, скупо откусывая крошечные кусочки сахару.

Сергеева все это очень трогало. Ведь Никите Петровичу далеко за шестьдесят, и он не из числа вполне здоровых людей, — то вдруг сердце давало о себе знать, то с почками что-то не ладилось, и поддерживал он себя в течение многих лет обязательным ежегодным отдыхом и лечением в каком-нибудь хорошем санатории. А в этом году, наиболее утомительном из-за крайне интенсивной работы, отдохнуть и полечиться ему не пришлось совсем. И вот сейчас он не только все свои силы отдает напряженной деятельности главного хирурга фронта, но вникает во все детали работы, часто присутствует на операциях, проверяет лечение, следит за четкостью эвакуации. Он заметно похудел, подтянулся и стал как будто моложе. Но усталость наложила свои тени на чуть загорелое лицо, а в глазах упрямо держится незнакомое раньше выражение озабоченности, тревоги.

Костя дрожал мелкой внутренней дрожью, когда брал из рук тестя узенький синий конверт. Почерк Лены, немного детский и наивный, так хорошо знакомый по ее студенческим тетрадям, мгновенно вызвал в нем волну горячей нежности. Но в ту же минуту эта нежность сменилась тоскливым разочарованием. В письме было всего несколько строчек:

«Костик, пишу, не зная, дойдет ли это письмо. Слишком много послала тебе писем, оставшихся без ответа, чтобы сейчас вдруг поверить, что это найдет тебя. Михайлов обещал во что бы то ни стало переслать, но я уж в это не верю. Где ты? Увидимся ли? Если мое письмо дойдет, значит и ответ твой может прийти, — Михайлов обещал опять прилететь сюда. Пиши. Я здорова, много работаю. Живу в клинике. Твои живы. Тороплюсь сдать письмо, пишу между двумя операциями. Надо еще папе написать. Жду твоих весточек, нежно целую».

— Кто привез это письмо? — боясь выдать свои чувства, спросил Костя.

— Михайлов.

— Он был в Ленинграде?

— Да, на несколько часов залетал.

«На несколько часов…» — пронеслось в голове Кости. — «Пишу между двумя операциями…»

«Значит, они виделись только в клинике. Он привез письмо от отца, взял обратную почту и улетел…»

Но то, что Михайлов имел возможность хотя бы несколько часов побывать в Ленинграде, пройти или проехать по родным улицам, быть в своей клинике, увидеть Лену, говорить с ней, — представилось Косте необычайным счастьем. Он представил себе Михайлова, его встречу с Леной. Он ясно видел, как Михайлов берет обеими руками пальцы Лены, медленно поднимает ее руку и, заглядывая горячим взглядом в ее глаза, приникает губами к мягкой и нежной коже с тонкими синими жилками. Не отпуская ее руки, пристально смотрит в лицо, говорит комплименты, советует развлечься, вообще «как следует встряхнуться»…

«Ах, да не мог же он ей говорить это! — останавливал себя Костя. — Какие глупости лезут в голову. Да, конечно, словарь у него теперь новый, «военный», по приемы те же. Руки ее он, конечно, целовал, в глаза заглядывал».

— Ну, о чем влюбленный муж задумался? — неожиданно спросил Никита Петрович, отставляя пустую чашку.

Костя ничего не ответил. Потом, помолчав, спросил, можно ли будет передать Лене письмо.

— Да, конечно, Михайлов на днях опять туда слетает.

«Опять Михайлов!.. Опять слетает… И носит же его черт туда!..»

Никита Петрович устал, и Костя уложил его спать. Он бережно оградил его от сырой стены подушками и прикрыл двумя одеялами. Ему приятно было заботиться о старике. Что-то теплое и дружеское было в его неожиданном приезде. Он радовался и предстоящему разговору. Сколько интересного, важного расскажет завтра старый профессор…

Трофимов ушел ночевать к Соколову, и Костя лег на его постель.

— Вы устали, вам надо уснуть, — как можно мягче предложил он, опасаясь, что Никита Петрович поймет его слова как нежелание слушать.

— Нет, ничего, — ответил Беляев и начал рассказывать.

Он говорил обо всем, что видел на фронте, — о непостижимой душе русского человека — скромного и великодушного в мирной жизни, но непреклонного и грозного на войне, о людях, незаметных в обычных делах, но величавых перед лицом своего гражданского долга.

— Удивительные люди! — повторял он. — Иной раз поглядишь на человека и не понимаешь — откуда что берется? Тих, неприметен, — и вдруг перед тобой вырастает богатырь, громадная силища! Удивительное сердце!..

Когда Беляев уснул, Костя долго еще лежал с раскрытыми глазами, полный новых впечатлений и чувств, охваченный теплом письма Лены, встревоженный сообщениями о Ленинграде.

Рано утром они встали, не успев отдохнуть, но Костя, как ни вглядывался в лицо тестя, не видел даже и следов усталости.

Беляев обходил помещения санбата, заглядывал во все уголки, осматривал постели и белье, пробовал пищу, опрашивал больных. Потом в течение трех часов он присутствовал на операциях и пристально, не упуская ни одной мелочи, приглядывался к работе врачей, сестер и санитаров.

Костя с трудом одолел волнение, когда Беляев подошел к его столу и, став рядом с ассистентом, молча впился глазами в операционное поле, в пальцы Кости, словно завороженный тонким искусством прекрасного оператора или, может быть, наоборот, — очень недовольный им.

— Эту операцию я впервые делаю… — почему-то вырвалось у Кости, будто он уже понял, что делает ее плохо, и торопится объяснить, почему именно это получается так.

— Ничего, ничего, не волнуйся, — просто сказал Беляев. — Все идет хорошо.

На обычно бледном лице Кости кожа между колпаком и маской стала розовой. Увидев улыбающиеся глаза Надежды Алексеевны, он покраснел еще больше. Беляев не отходил от Кости до конца операции, и чем дольше он стоял, тем сильнее смущался Костя. Он уже не сомневался, что старику что-то не нравится, что у него с языка готово сорваться какое-то замечание.

Так оно и оказалось.

— Видишь ли, — тихо, но очень убедительно сказал Беляев, когда раненого унесли. — Конечно, сульфамиды — великая вещь. Это бесспорно. Но, надеясь на них, ни в коем случае не следует отказываться от старого обязательного правила: не делать глухого шва в условиях войскового района, в боевой обстановке. При малейшем сомнении в полном гемостазе или стерильности раны я решительно рекомендую лишь частичное зашивание ее, с временным дренажем.

Костя в глубине души возмутился. Как, и этот замечательный хирург не верит в сульфамиды? Неужели и он до сих пор не сумел убедиться, что сила этих удивительных препаратов превыше всяких старых правил? Неужели и он не знает, что, используя местное и общее применение стрептоцида и сульфидина, можно безусловно зашивать рану наглухо?

Костя сказал:

— Несколько месяцев практического опыта убедили нас, что сульфамиды достаточно гарантируют от…

Беляев, улыбаясь, прервал его:

— На сульфамиды надейся, а сам не плошай!

И потом, пока Костя готовил руки для следующей операции, Беляев объяснял ему, что больных с зашитой раной нельзя выпускать из-под наблюдения хирурга, дабы при самом начале воспалительных явлений сразу же можно было распустить швы.

— Практика тыловых госпиталей и клиник показала, что известный процент нагноений возникает и при тщательной сульфамидной обработке. А зачем это нам? — спросил он, строго глядя в глаза Кости. — Лишняя осторожность дает лишний процент быстро выздоравливающих. Ведь больные уходят от тебя дальше, ты за ними проследить не можешь.

— Да, конечно… — смущенно подтвердил Костя.

В нем боролись противоположные чувства: большого уважения к Беляеву, к его обширному опыту — и своей уверенности в могуществе дорогих его сердцу сульфамидов.

Посмотрев еще несколько операций Соколова, Трофимова и других врачей, Беляев вернулся к столу Кости и внимательно, от начала до конца, проследил за тем, как уверенно, обнаружив при вскрытии брюшины внутреннее кровотечение, Костя сделал все, чтобы прекратить его, с какой тщательностью провел ревизию брюшной полости и как просто, сдав раненого санитарам, сказал:

— Следующего!

— Молодец! — совсем тихо произнес старик. — Ты стал хорошим хирургом. В мирной обстановке для такого опыта нужны годы.

В перерыве после обеда Беляев собрал весь медперсонал и сделал сообщение о состоянии санбата. Как и полагается в этих случаях, он отметил достоинства и недостатки работы. Костю поразила редкая наблюдательность старика, увидевшего все, до последней мелочи, все, чего не замечали ни Соколов, ни Трофимов, ни он сам.

«Удивительно, когда он только успел все это заметить?..»

Беляев говорил и о работе хирургов, и о среднем персонале, и о способе стерилизации инструментов, и о вкусе пищи, и о состоянии больных. Во всем он обнаруживал редкое внимание, любовь и какую-то особенную, глубокую связь с делом, которому служил.

Говоря о принципах современной полевой хирургии и чаще всего обращаясь к Косте, он сказал:

— Наличие таких могучих средств лечения ран, каковыми являются стрептоцид, сульфидин и сульфазол, ни в коем случае не дает нам права обходить все, что дал нам опыт прошлого. Сейчас надо особенно глубоко вдумываться, в каких условиях и на каком этапе лечения раны необходимо применять то или иное средство, как и когда сочетать сульфамиды с другими мерами. Условия современной войны резко повысили угрозу появления инфекции в ране. И если когда-то хирурги говорили, что «огнестрельная рана должна практически считаться стерильной», — то надо помнить, что это касается времени, когда преобладали пулевые ранения, при которых многие сквозные раны заживали гладко. А сейчас преобладают раны, нанесенные осколками гранат, бомб, снарядов, вносящими инфекцию, и эти раны не дают гладкого заживления. И потому мы должны заменить старый принцип новым, строго сформулированным Николаем Николаевичем Петровым: «Огнестрельная рана должна практически рассматриваться как зараженная». Отсюда делайте выводы.

Беляев настойчиво требовал, чтобы при лечении ран местное применение сульфамидных препаратов ни при каких обстоятельствах не подменяло использования всех методов классической хирургии.

— Помните, — говорил он, — по возможности срочный хирургический туалет раны и последующая своевременная полноценная хирургическая помощь — совершенно обязательны.

Костя снова, как утром на операциях, краснел, и ему казалось, что Беляев все это говорит только из-за его, Костиного, упрямства, из-за его наивной, мальчишеской попытки возразить на серьезное указание старого, умудренного опытом и знаниями хирурга.

— В нынешней войне, — говорил Беляев, — советская медицина добилась очень многого. В армию возвращается большой процент раненых. Надо добиться еще лучших результатов, и я знаю, что мы добьемся. Этому порукой, товарищи, ваши знания, энергия и та глубокая ненависть к врагу и любовь к нашей стране, которой все мы полны. Русские врачи во все времена — и в севастопольскую оборону, и в турецкой, и в японской, и в гражданской войнах, а также и в войну с белофиннами — делали свое великое дело бок о бок с русским солдатом, сражались рядом с ним, лечили и спасали его и, если нужно было, вместе умирали.

Беляев кончил говорить, но Костя еще долго смотрел в глаза старика, так неотразимо напоминающие ему другие, близкие и родные, глаза.

 

VII

Лена так и не получила письма, привезенного с фронта и оставленного для нее в «Астории». Ни в тот вечер, ни в другой ей не удалось за ним съездить. Мешали частые тревоги, почти беспрерывные операции. Когда же ей удалось наконец вырваться и, воспользовавшись случайной машиной, «слетать» в гостиницу — письма в конторе не оказалось и никто о нем ничего не знал. Сколько ни расспрашивала Лена дежурного администратора и коридорных — выяснить ничего не удалось. Письма не было.

Еще несколько раз звонила Лена в «Асторию», но добиться ничего не сумела.

От кого было письмо?

Что произошло за эти долгие недели с Костей и с отцом?

Мысли, одна горестней другой, не оставляли ее ни на одну минуту.

Позднее она получила сообщение об отце, но о Косте сведений не имела, и только прилетевший с фронта Михайлов говорил ей:

— Не волнуйтесь, он в порядке.

«А если он только для успокоения говорит это?.. — думала Лена. — Если он ничего не знает или знает какую-нибудь ужасную правду?..»

— Почему же нет от него письма? — пытливо глядя в глаза Михайлову, спрашивала Лена.

— Почта, Елена Никитична, только почта виновата. Сейчас не до писем.

И Лена напряженно думала о пропавшем письме, точно так же как Костя думал о письмах, сгоревших вместе с самолетом. Ей представлялось, что именно в этом письме Костя рассказал ей обо всем, что скопилось в сердце за все эти месяцы.

Михайлов был особенно предупредителен, деликатен и шутя говорил ей:

— Вы так влюблены в своего деспота, что я не смею и подумать о милой встрече с вами…

Он задерживал ее пальцы в своих больших горячих руках, потом, комически вздыхая, говорил:

— Стар, стар… Сдал позиции… Юный терапевт победил старого хирурга…

Оставляя ей небольшой пакет с продовольствием, привезенный от отца, он снова, уже торопясь, поцеловал ей руки и быстро ушел.

Лена провожала его до лестницы, в десятый раз передавала отцу и Косте приветы, с минуту смотрела ему вслед и грустно возвращалась к себе.

«Все такой же… — думала Лена о Михайлове. — Как будто ничего не произошло».

Михайлов и в самом деле остался таким, как был. Но к его цветущему виду прибавились следы щедрого солнца, ветра, к манере держать себя — внутренний напор, новая энергия. Он много ездил, инспектировал, ревизовал, учил, сам оперировал, по поручению Беляева летал в Москву и в Ленинград, снова возвращался на фронт, и вся его крупная фигура дышала силой, энергией, уверенностью. Он больше прежнего любил вкусно поесть, по-прежнему заглядывался на женщин, свободно заговаривал с ними, ухаживал, а в Москве, встретив в одном из госпиталей молодую, очень красивую синеглазую блондинку, мгновенно влюбился и при следующем визите объяснил ей, что «вот такую он искал всю жизнь», что никогда, что бы с ним ни случилось, он не забудет, не сможет забыть ее, что после войны «они должны быть вместе».

Предложение было отвергнуто, и Михайлов улетел совсем огорченный.

«Стар стал… — думал он, — зубы выпали, когти обломались». Несколько дней он ходил влюбленный и тоскующий, но потом, попав в большой санбат, сделав несколько сложных операций, не отдохнув, помчался дальше, снова много оперировал и, когда пришел в себя, забыл о синеглазой московской блондинке и уже любовался «удивительной, неповторимой фигурой» и «потрясающим профилем» вновь прибывшей молоденькой сестры.

Михайлов сам рассказал Лене об этом и, словно боясь ее порицания, объяснял:

— Не могу без любви. Поймите! Без женщины — к черту все! Если я не влюблен, если не взволнован близостью вечно женственного и прекрасного, я быстро начинаю сдавать.

При этом он сочно смеялся, весело подшучивал над своей влюбчивостью, двусмысленно балагурил, и глаза его увлажнялись и становились еще темнее, а белые неровные зубы молодо блестели.

«Здоровенный человечище… Работает крупно, живет размашисто, любит широко и горячо… Зверь-мужик!»— вспоминала Лена слова отца.

Лена видела в окно, как Михайлов вышел из подъезда и, согнувшись, скрылся в низеньком «зисе». Машина, мягко снявшись с места, увезла его.

«Завтра увидит папу… — подумала Лена. — А может быть, и Костю…»

Направляясь в палату, она в сотый раз пожалела, что не просилась на фронт, в санбат, чтобы работать с Костей вместе, — благо сейчас широко внедряется нейрохирургическая помощь в полевых условиях. Выбраться из Ленинграда можно было бы самолетом Михайлова.

Но сейчас же она возразила себе: Ленинград — тот же фронт. Ее госпиталь отстоит от переднего края нисколько не дальше, чем любой санбат. Зато медицинские условия работы в клиническом госпитале лучше, и сама она здесь нужнее, нежели где бы то ни было. Все наиболее усовершенствованные средства исследования нейрохирургических больных в ее госпитале были всегда к услугам врачей. Каждый серьезный случай изучался самым тщательным образом. Лена сроднилась с госпиталем, с его операционной, с персоналом и больше всего с больными. В ее отделении лежали тяжелораненые. У некоторых из них, раненных в голову, были временные нарушения психической деятельности, и возвращение их к нормальному состоянию было главной заботой Лены. Она по нескольку раз в день обходила палаты, садилась у постелей, осторожно начинала беседу, напоминала о забытом, и была счастлива, если ей удавалось добиться хоть малейшего успеха. Она могла подолгу сидеть в кресле около танкиста Ивана Тарасова, потерявшего после ранения память на слова и теперь только молча улыбавшегося на все вопросы. Рана его почти зажила, волосы скрывали шрам, и только это странное молчание делало его больным. Он забыл слова.

— Что это? — спрашивала Лена, протягивая к нему чайную ложку.

Тарасов смущенно улыбался и молчал. Он забыл не только, как называется предмет, который ему показывали, но и слово, объясняющее причину молчания.

— Забыл? — наводяще спрашивала Лена.

— Забыл, — кивал он головой, — Забыл, забыл, забыл… — повторял он, стараясь удержать в памяти ускользающее слово.

— Ложечка? — спрашивала Лена.

— Ложечка, — с удовольствием подтверждал Тарасов.

— Какая? — добивалась Лена.

Тарасов напрягал память, стараясь какими-то ассоциациями добраться до нужного слова, но оно не приходило.

— Почему ты не отвечаешь? — спрашивала Лена, чтобы добиться хотя бы только что возвращенного памяти слова «забыл», но он уже, очевидно, опять его потерял.

— Я спрашиваю, почему ты не отвечаешь? — настаивала Лена.

Тарасов снова напрягался и вдруг, светло улыбнувшись, даже немного приподнявшись в кресле, громко крикнул:

— Забыл!

— Ах, забыл! — рассмеялась довольная Лена. — Скажите, пожалуйста, какой забывчивый. А ты больше не забывай. Ложечка-то все-таки какая?

— Забыл.

— А ты вспомни. Я утром тебе говорила.

— Чайная!.. — вдруг снова выкрикивал Тарасов. — Чайная, чайная, чайная… — и, устало опустившись в кресло, он тихо твердил оба слова подряд: — Чайная ложечка… Чайная ложечка…

С каждым днем Тарасов усваивал все больше и больше «новых» слов. Постепенно овладевая речью, он доставлял Лене гордую радость матери, слушающей уже не первый лепет младенца, а ритмическую речь подрастающего ребенка.

Трудно Лене было и с автоматчиком Смирновым, потерявшим память на зрительные образы и потому никого не узнававшим.

— Здравствуйте, Смирнов, — говорила Лена. — Узнаете?

— Нет, сестрица, — отвечал больной, внимательно всматриваясь в лицо Лены.

— Откуда же вы знаете, что я сестрица?

— По халату узнаю.

— А по лицу?

— Личность незнакомая.

Это повторялось по нескольку раз в день, и лишь спустя много времени он стал понемногу узнавать Лену, причем первым отличительным признаком служили ее пышные волосы. И когда Смирнов, однажды увидев входящую в палату Лену, поднялся ей навстречу и сказал: «Здравствуйте, товарищ военврач!», Лена почувствовала, как в груди ее пролилось что-то горячее. Теперь Смирнов узнавал уже всех, а Лену называл по имени-отчеству. Встречая ее по утрам, он по-военному вытягивался и шутливо-радостно рапортовал:

— Товарищ военврач третьего ранга, в пятой палате во время ночного дежурства происшествий никаких не случилось.

А ведь совсем недавно и Смирнов и Тарасов прибыли в госпиталь с большими проникающими ранами, с осколками в мозгу, без сознания. Такие раненые вызывали особое внимание Лены.

Были у больных Лены и другие виды ранений — повреждения периферических нервов, главным образом нервов рук и ног. Эти ранения далеко не так опасны для жизни, как мозговые, но они угрожают трудоспособности человека. И Лена упорно исследовала — насколько поврежден нерв, каков характер поражения, какова картина распространения болезненного процесса, пределы поражения, и только после тщательного изучения устанавливала — когда, какая операция в данном случае должна быть проделана. Как и большинство молодых нейрохирургов, она восставала против всех руководств по хирургии, требующих для операции на нервах не меньше шести месяцев от момента ранения. Срок этот она сокращала все больше и больше, доводя его в отдельных случаях до восьми дней. Практика убедила в правоте ее позиции, дала ей возможность написать статью, требующую решительного пересмотра вопросов травмы периферических нервов, исходя из изучения ранений современной войны.

И каждый раз, когда Лена задумывалась над вопросом отъезда на фронт, ей казалось, что она замышляет измену друзьям, бегство от своего прямого долга. Она вспоминала, что в ее отделении лежит тяжело раненый, которого она до полного излечения оставить не может. А когда выздоравливал этот раненый, на его месте был уже другой, третий. Всегда кто-то приковывал внимание Лены.

Вот и сейчас. В третьей палате лежит командир батареи капитан Прокофьев, раненный под Ленинградом, при попытке фашистских автоматчиков окружить его батарею. Пуля прошла из затылка в левое полушарие и застряла в левой лобной области мозга. Рентген с точностью установил местонахождение пули. Появились все признаки нагноения. Очевидно, оно было вызвано тем, что пуля внесла с собой обрывки фуражки, волосы, грязь. Лена, после консультации с главным хирургом, решила срочно удалить пулю. Но как? Выводить ее в обратном направлении по тому ходу, который пуля проделала, было невозможно, — это грозило разрушением части мозговой массы и, может быть, даже потерей речи.

Что же было делать? Лена решила произвести трепанацию левой лобной кости и через маленькое трепанационное отверстие вывести пулю. Пуля была удалена с целой серией «сателлитов», представлявшей коллекцию инородных тел. После тщательной обработки рана была зашита, оставалось только ждать — что будет дальше? Лена поручила сестре чаще измерять температуру раненого, несколько раз в день выслушивала его сердце, присматривалась к изменениям в лице, брала кровь на анализ и даже ночью приходила в палату и прислушивалась к дыханию капитана. Но опасения были напрасны. Все шло как нельзя лучше. Рана заживала быстро. Функции восстанавливались с такой же быстротой. И сейчас капитан Прокофьев был уже на пути к полному выздоровлению. Он просился в батарею, но Лена его не отпускала, боясь преждевременной нагрузки.

А пока поправлялся Прокофьев, появились новые тяжелораненые, среди них один почти такой же, как Прокофьев. У Лены появились новые планы операции и лечения.

Она поняла — не расстаться ей с госпиталем, не уехать ей из Ленинграда. Может ли она оставить Ленинград? Голодный, замерзший, зажатый тугою петлею, родной, сражающийся Ленинград!

 

VIII

На улицах, покрытых потемневшими, горбатыми сугробами, стояли облепленные грязным льдом мертвые трамвайные вагоны. Над ними сгибались разбитые чугунные столбы, свисали концы оборванных проводов. Ныряя с сугроба в яму и снова выползая на гребень следующего, пробивался грузовик, и снова становилось совсем тихо, будто город окончательно замерз и обезлюдел. Обходя возвышения и ямы, медленно двигались одинокие прохожие, укутанные в платки, шали, одеяла. На обочинах мостовых, вдоль самого края тротуара встречались женщины, устало тянувшие за собой узкие саночки с завернутым в простыню или зашитым в длинный мешок окоченевшим телом. Иногда они встречались группами, и тогда вереница их растягивалась на большое расстояние и молчаливо двигалась в сторону ближнего морга. И над всем этим кружилась белая пурга, встревоженно неслись снежные тучи, злобно дул обжигающий ветер.

Лена снова шла в «Асторию», надеясь все-таки найти письмо Кости. Она давно уже не была на улице, и все страшное, что рассказывали о городе, сейчас представилось ей воочию, тяжелое и горестное. Она шла по давно знакомым, сейчас таким скорбным улицам. Не верилось, что здесь бурлила жизнь, звенели трамваи, шурша проносились троллейбусы, автобусы, машины, беспрерывными потоками двигались толпы энергичных людей, веселых ребят.

Куда все это девалось?

Закрытые щитами витрины магазинов, заколоченные подъезды, ставни на окнах, выбитые стекла, за которыми пузырями вздувались занавеси, и кругом — сугробы, сугробы, сугробы, похожие на высокие белые могилы.

На улице Чайковского знакомый с детства особняк райкома, соединенный с соседним зданием зимним садом, разрушен бомбой. Угол его оторван. Стены, от крыши до земли, грудами обломков лежат на панели, и прохожему открыты развороченные повисшие потолки, исковерканные лепные украшения, куски инкрустированных дверей, потускневшая позолота простенков. Неподалеку угрюмо темнеет большой дом, в котором жила когда-то соученица Лены, веселая, жизнерадостная Надя Орлова. Середина здания словно вырвана и унесена бурей. Остались только края потолков — для верхних этажей это были полы, — на которых странно удержались где круглая печь, где раскрытый настежь шкаф. А комнаты с балконом, где жила Надя, не было совсем. И еще дальше, на той же улице, как раз против Моховой, чудесный зеленый дом с белыми лепными украшениями, который Лена и Костя так любили за уютные балконы и ниши, сейчас стоял с разрушенным фасадом, точно у него разворотили грудь и вырвали сердце и легкие. Скореженные балки, водопроводные трубы, провода перевились между собой. И долго потом еще вспоминался торчащий в правом углу третьего этажа кусок пола и на нем, на самом краю, одиноко стоящее без крышки, без струн, исковерканное пианино.

На Моховой было много разрушенных зданий, и улица казалась нежилой, брошенной. На углу улицы Пестеля, где помещался знакомый продуктовый магазин, сейчас мертво застыли руины, и почему-то особенно бросалась в глаза яркая синева кобальтовых стен, обломки красного дерева, картины, почерневшие портреты в овальных рамах. А напротив еще дымилось пепелище сгоревшего многоэтажного дома, без кровли, без потолков, — только толстые стены просвечивали пустыми, как черепные глазницы, оконными отверстиями и серый дымок, кружась, подымался прямо к небу в широкое раскрытое пространство сгоревшей крыши.

Лена перешла через Фонтанку, прошла мимо занесенного снегом Летнего сада, мимо мрачного Инженерного замка и вышла на Невский.

Широкий и бесконечно длинный, он казался сейчас еще шире и длиннее.

Было пусто и глухо.

И здесь, как на других улицах, были снежные сугробы, забитые витрины, вылетевшие стекла, мертвые вагоны. Лене стало еще грустнее. В эти тяжелые дни блокады Ленинград был ей особенно дорог и близок, как особенно близок и дорог любимый человек в часы его опасной болезни.

Гостиный двор горел.

Еще издали Лена увидела черные клубы дыма, языки желто-красного пламени. Они вырывались из обоих этажей старинного здания, разделенного на ряд полукруглых арок, сливающихся в длинную галерею. Вся правая половина невского фасада, от центральных ворот до Перинной линии, пылала, как гигантский костер. Острые жала огня, вытягиваясь из-под сводов, соединялись с огнем верхней галереи и крыши и там, на просторе, кружились в черных тугих кольцах, окрашенных кровью и золотом.

Было странно, что пожара почти не тушили. Не было воды. Ослабевшие, голодные пожарные могли лишь разбирать деревянные простенки, не давая огню охватить соседние помещения. Горящий флигель изолировали и давали ему догореть, словно для всех стало очевидным, что нет смысла тратить последние силы на спасение этих старых, сейчас никому не нужных магазинов, складов, мастерских. Но Лене было больно: она с детства любила Гостиный двор — грандиозный, охватывающий четыре громадных квартала, немного таинственный дом. Там помещались сотни старинных магазинов — игрушечных, канцелярских, мебельных, медицинских, десятки учреждений, складов, артелей.

Лена пошла дальше.

«Нет воды… — горестно повторяла она. — Нет воды…»

Водопровод, разбитый, замерзший, прерванный на отдельных участках магистрали, давно не действовал, вода не доходила до многих районов. Население брало воду в Неве и носило ее в ведрах, как бы далеко ни стоял дом от реки. Лена часто видела, как поварихи, судомойки, санитарки, выздоравливающие больные ее госпиталя группами шли к Неве, пробирались сквозь глыбы льда и наметенного снега к узкой, окруженной льдами проруби и там, осыпаемые колючим снегом, с трудом набирали воду и носили ее за семь кварталов в клинику. Воды нужно было много — для стирки, для ванн, для пищи, для операционных. Люди ходили к реке, тащили в небольших ведрах студеную, желтоватую воду, обеспечивая ею нужды госпиталя. Согрев и вскипятив ее на дровах, доставленных с таким же трудом, разносили по этажам.

В «Астории» Лена опять не нашла письма. Огорченная, она направилась к старикам Кости. Отец уже три дня не являлся на работу, мать давно болела, и Лена решила проведать их.

В большом шестиэтажном, типично ленинградском доме все поразило сознание Лены. Двор был загроможден льдом, завален мусором, штукатуркой, битым стеклом. Из окон шестиэтажного дома торчали трубы времянок, стены, окрашенные когда-то голубой краской, были черны от копоти. Никого не встретив, Лена поднялась по знакомой, теперь такой мрачной лестнице. Мать Кости лежала дома одна, и Лене долго не отворяли. В комнатах было очень холодно.

— Где же все ваши? — спросила Лена.

— Кто уехал, а кто на работе, — отвечала старуха, пытаясь улыбнуться Лене. Лена вдруг узнала в этой трогательной улыбке знакомую улыбку Кости.

«Канон похож…» — промелькнуло в голове и нежно отозвалось в сердце.

Лена развернула пакетик с едой, принесенный в портфеле. Но приготовить ничего нельзя было — ни дров, ни керосина не было, а мебель, которая похуже, уже вся была сожжена.

Лена растерянно смотрела на больную с отечным лицом, с чуть близорукими глазами, с мягкой улыбкой, как у Кости, — и не знала, что делать. Кормить больную всухомятку не следовало, что-либо приготовить было невозможно, и времени у Лены было совсем немного.

— Ничего, не волнуйся, доченька… не имея сил сдержаться, заплакала старуха. — Отец придет, все сделает…

От слова «доченька», от ужасной беспомощности недавно энергичной женщины сердце Лены переполнилось жалостью.

«Спасти ее во что бы то ни стало… — билось в голове Лены. — Спасти родителей Кости…»

— А где отец?

— Должен скоро прийти… — чего-то не договаривая, отвечала мать.

— Где же он? — решительно спросила Лена.

— Сестру хоронит… — опять заплакала Сергеева. — Вот уже третий день кого-нибудь хоронит… Сначала бабушку, вчера брата, сегодня сестру… Померли… ослабли очень…

Послышался стук дверей.

Лена вышла в переднюю.

Сергеев втаскивал с лестницы тяжелые салазки. Он резко похудел, оброс седой бородой, глаза глубоко запали. Он посмотрел на Лену тусклым, равнодушным взглядом, потом вдруг обрадовался.

— Леночка пришла! Уж не от Кости ли письмецо?

Голос у него ослабел. Он заметно задыхался.

— Чайку бы Леночке… — захлопотал он, видимо совсем забыв о действительности. — Мать, а мать, гостья-то какая! Леночка пришла! О Костеньке поговорим. Чайку бы!

Скинув пальто, Сергеев, торопясь, чтобы никто не успел помешать, вытащил из спальни старенький ночной столик, вынул из него содержимое и несколькими взмахами топора сбил с него верх. Потом он разрубил дверцы, стенки, и скоро — видимо уже привык к этой работе — превратил красивый столик в кучу щепок. Через минуту они, треща, пылали в крохотной времянке, а Сергеев, сухой и маленький, тяжело волоча распухшие ноги в больших валенках, хлопотал, доставая посуду.

— Вот только чаю нет, — огорчался он, — давно уж и забыли о нем… Опять же и с сахаром то же самое… В общем, один кипяток…

— Я принесла с собой кое-что, — сказала Лена.

— С собой? Ну и времена, господи боже мой, гости со своим угощением приходят! Что ж это делается на свете, а!

Отец хлопотал у времянки, а Лена, сидя у постели больной, с грустью смотрела сквозь приотворенную дверь в комнату Кости. Она видела его рабочий стол, его книги, несколько игрушек, бережно сохраненных с детских лет и аккуратно расставленных на красной полке. Особенно умилил ее большой белый Мишка с оторванной лапой.

— Пожалуйте! — позвал отец.

Но угощать гостью хозяевам не пришлось.

Матери стало дурно, и Лена с трудом привела ее в чувство. Сергеев тоже резко обессилел и свалился на диван. Лена, растерявшись, не знала, что предпринять. Телефон не работал. Она сделала несколько тонких бутербродов и осторожно, как больных детей, стала кормить стариков. Несколько ложек сгущенного молока и горячий чай привели их в себя, и Сергеев уже пытался было подняться, но Лена велела ему лечь и не двигаться.

— От себя отрываешь последнее… — ослабевшим голосом, отрывисто говорил старик. — Нам все равно помирать… А тебе надо жить.

— Это прислал папа… и Костя, — солгала неожиданно для себя Лена.

— Костенька? — подняв голову с подушки, переспросил старик. — А письмеца нет?

— Нет, он на словах передал, что жив, здоров, просил кланяться.

— Жив-здоров? — повторил отец. — Костенька жив-здоров, слышишь, мать?

Мать не отвечала. В ее углу было как-то странно тихо.

— Слышишь, мать?

Ответа не было. Только рука матери, поднятая к лицу, чего-то искала у глаз, и пальцы ее быстро шевелились.

Отец и Лена, сразу почуяв неладное, бросились к ней.

— Спишь ты? — тревожно спросил отец. — Мать!

Лена взяла ее руку, пригнулась к самому лицу.

Дыхания не было слышно, пульс едва прощупывался. И вдруг, прежде чем Лена успела подумать, что делать, изо рта скользнул коротенький выдох и нижняя губа опустилась.

— Отошла… — глядя испуганными глазами в лицо жены, тихо произнес старик.

Лена, ошеломленная, подавленная, стояла неподвижно и неотрывно смотрела на умершую. Полуоткрытые глаза, казалось, близоруко щурились, как это делал Костя, когда снимал очки, и чуть опущенная губа была как у Кости, когда он смущался, и выбившиеся из-под платка светлые волосы также чем-то напоминали голову Кости.

— Неужто померла?.. — спросил Сергеев. — Неужто померла?..

Лена опустилась на колени и приникла головой к руке покойной. Раскаяние тревожно бередило рану в сердце, — было обидно, что запоздала помощь.

«Разве если бы это была моя мать, моя родная мать, — упрекала себя Лена, — разве могла бы я так поздно прийти к ней?»

Но тут же Лена подумала, что помочь она все равно ничем не могла бы. Тот крохотный кусочек хлеба, который получали все, получала и она. Отец очень редко имел возможность присылать ей через Михайлова небольшую посылочку. Раза два-три она отправляла с нянькой или вручала лично Сергееву немного продовольствия, но разве это могло поддержать стариков? Она была так же беспомощна, как и все остальные, она голодала, как и все другие.

«Что я скажу Косте? — снова и снова терзалась Лена. — Он просил последить за матерью…»

Надо было уходить. Но как оставить старика одного? Как быть с умершей?

— Уходить тебе надо, — ласково и вместе с тем строго сказал Сергеев. — Иди, доченька.

— Но как же вы?

— До утра посижу с ней, утром отвезу…

Лена знала, как дружно жили родители Кости. Как должно быть велико сейчас горе Сергеева! И она удивлялась его суровой выдержке, тому, как просто он сказал: «Утром отвезу».

— Может быть, вы пойдете к соседям? — спросила она. — Или позовете сюда кого-нибудь?

— Нет, доченька, никуда не пойду. Да и соседей, нет… Кто на работе, кто уехал, кто помер…

Лена убеждала старика пойти с — ней в клинику, отдохнуть до утра, немного согреться. Он решительно отверг ее предложение. Она сказала, что постарается завтра достать машину, а если это не удастся, придет, чтобы помочь ему в похоронах. Но старик и от этого отказался. Он вызвался проводить ее до ворот. И то, что проводил ее, тоже было не напрасно. В сумерках она могла наткнуться на «куклу», вынесенную на лестницу, во двор, в подворотню. Старик знал, что именно в эти часы наступающей темноты люди выносят своих покойников и, голодные, больные, боясь собственной смерти, оставляют их где удастся и торопятся вернуться домой.

— Схоронить надо! — вдруг сердито крикнул Сергеев кому-то в глубине второго двора. — Схоронить, а не бросать, как мусор!

— Кому это вы? — спросила Лена.

— А вон мальчонке.

В подворотне она увидела подростка лет пятнадцати. Грязный, опухший, желтый, он волочил что-то тяжелое, завернутое в рогожу.

— Не схоронить мне… — ответил мальчик, плача. — Сам, того гляди, свалюсь.

Сергеев смягчился.

— Мать? — спросил он.

— Мать.

— А отец где?

— Вчера помер.

— Куда девал его?

— Под лестницу положил…

— Ну-ну. Не плачь. Завтра всех отвезем.

— Ее машина подберет… — оправдываясь, объяснил мальчик.

— Не дело это… Машины подбирать должны тех, кто на улице помер.

Словно подтверждая его слова, по мостовой медленно прошла большая грузовая машина, доверху наполненная застывшими телами. Два дружинника, стоя на боковых ступеньках, всматривались в подворотни, в подъезды и время от времени подбирали покойников, укладывали их на грузовик в ровные штабеля и двигались дальше.

Лена, все дни и ночи проводившая в госпитале за работой, здесь впервые с такой рельефной отчетливостью ощутила каменное кольцо блокады, душившее сотни тысяч людей, и ей стало, как никогда раньше, тягостно и страшно.

Из-за угла навстречу ей медленно вышел странный человек — не то юноша, не то старик, — желтый, обросший. Он равнодушно посмотрел на Лену глубоко ввалившимися, воспаленными глазами и вяло протянул распухшую синюю руку, как протягивает ее за подаянием дряхлый нищий. Но он ни о чем не просил и руку протянул только для того, чтобы за что-нибудь ухватиться. Он боялся упасть, зная, что если это случится, он больше не поднимется.

Лена поддержала его за локоть, но длинные ноги его внезапно подогнулись, и он всей тяжестью большого тела стал опускаться на снег.

— Постарайтесь подняться… — сказала ему Лена и протянула руку.

Внезапно где-то недалеко раздался грохот, и сразу голос диктора настойчиво и строго предупредил:

— Внимание, внимание! Начинается артиллерийский обстрел района!

Где-то рядом, позади, впереди и, казалось, снизу и сверху завыли, внушая ужас и отвращение, вражеские снаряды. И совсем близко что-то острое и тяжелое, свистя, пронзило воздух и ударило в мостовую, в дома, в деревья противоположного сквера. Качнулась земля, вздрогнули стены, пригнулись деревья, со звоном посыпались стекла, и Лена, подхваченная ветром, отлетела в сторону и плашмя упала у подворотни на сугроб.

— Ранены? — услыхала она над собой.

Женщина в белом помогала ей подняться.

— Не знаю… Кажется, нет….

Ее осмотрели, отвели в медпункт большого дома, положили на койку. Но Лена скоро пришла в себя.

Она поняла, что осталась невредима, и, не дожидаясь конца тревоги, двинулась дальне.

На углу горело прекрасное старинное здание, и пожарные вместе с жильцами ведрами таскали из полузамерзшего канала Грибоедова зеленую воду и заливали пожар. В другом квартале обрушился жилой дом, похоронив под собой много людей. В темноте, чуть освещенной отблеском соседнего пожара, откапывали из-под обломков убитых и раненых. Лучше всех работали мальчишки. Лена видела десяти-двенадцатилетних ребят, ловко и быстро оттаскивающих камни, бревна, железные балки, пролезавших сквозь узкие щели в полуразрушенный подвал и выносивших оттуда детей и взрослых. Услышав крики, Лена вошла в контору соседнего дома, куда доставляли пострадавших, и приступила к работе. Принесли одну за другой несколько женщин, и все они оказались мертвыми. Принесли мальчика лет девяти, еще живого, но переломанные ребра острыми концами впивались в легкие, и он выплевывал сгустки крови. Зелено-бледный, с пятнами крови на лице, с большими, синими, испуганными глазами, он, не переставая, спрашивал Лену:

— А я не умру, тетенька, а?.. Я еще маленький, да?.. Ты меня спасешь, тетенька, а?.. Я еще не хочу умирать…

Но через две минуты он умер на руках у Лены.

Поздним вечером Лена приближалась к своему госпиталю под удивительно спокойное и мерное постукивание радиометронома. Шел снег. Еще слышались отдаленные выстрелы зениток, виднелось вспыхнувшее яркое зарево пожара. Ленинград лежал перед ней, покрытый свежим снегом, огромный, величавый, настороженный. Улицы утопали в черном мраке, зияли как раны бреши в домах, были выбиты стекла, обвалены крыши.

Город был охвачен голодом, смертью, печалью.

Но город стоял, город не сдавался.

Вот где-то недалеко ухают орудия — это сражается Ленинград. Вот двигается отряд лыжников. Вот на соседней улице слышен железный грохот — это навстречу врагу направляется новая колонна тяжелых танков…

Город сражается.

Люди голодают, замерзают, хоронят своих близких, но напряженно работают. Они стоят у моторов, у станков и продолжают делать пушки, танки, винтовки. Работают все без исключения: рабочие, инженеры, профессора, студенты, школьники!

Хоть и в замерзших помещениях, в шубах, в валенках, в ушанках, в полумраке, при лучинах, но работают!

В подъезд своего госпиталя Лена входила измученная и голодная, но странно спокойная, уверенная. Только мысль о долгой отлучке тревожила ее.

«Надо скорее посмотреть больных… — думала она, — вероятно, и новых привезли…»

 

IX

Тягостное чувство, камнем давившее Костю, Трофимова, Соколова, как давило миллионы других людей, теперь исчезло, освободило грудь и дало простор дыханию. В короткий срок Красная Армия нанесла фашистским войскам ряд сильнейших ударов, отогнала полчища захватчиков из-под Москвы, продолжала гнать их дальше на запад, и это наполняло сердца глубоким чувством гордости за Красную Армию.

С каждым днем Костя убеждался все больше, что чем дальше, тем неизбежнее встреча врага с новыми и новыми русскими силами, несущими ему смерть.

Санбат двигался вперед. И радость этого движения Костя ощущал постоянно, каждый час, каждую минуту.

Только что санбат получил приказ о новом выступлении.

В укрепленную линию врага врезалась советская дивизия. Именно туда, к самой передовой линии, где сейчас разворачивались бои, приказано было продвинуться хирургическому блоку санбата.

Перед самой отправкой Костю вызвали в бюро партийной организации. В крохотном помещении с трудом помещалось человек семь. Кроме комиссара и секретаря, все стояли — негде было сесть.

Секретарь — медицинская сестра Надежда Алексеевна — прочла заявление доктора Сергеева и три приложенные рекомендации. Потом она спросила, кто желает взять слово.

— Поскольку мы сегодня очень торопимся и каждая минута дорога, — сказал комиссар Фролов, — разрешите сразу мне. Считаю, что в этом вопросе все ясно. Сергеев — исполнительный, энергичный, инициативный работник и хороший товарищ, проверенный в тяжелых боевых условиях. Он прекрасно относится к больным. Я верю, что он будет хорошим членом партии.

К мнению Фролова присоединились еще два товарища — командир санбата Подобедов и водитель Иванов.

Соколов сказал просто:

— Голосую за принятие — Сергеев наш человек.

А тихая, удивительно спокойная Надежда Алексеевна, говорившая всегда очень мало и на редкость лаконично, сказала:

— Убеждена, что Сергеев настоящий коммунист.

После голосования она пожала руку Косте:

— Поздравляю!

— Благодарю вас, товарищи, за доверие… — сказал взволнованный Костя. — Приложу все силы, чтобы оправдать его.

Через десять минут хирургический блок отправился в путь.

В поле разыгрался буран. Все дороги скрылись под метровым слоем снега. Большие сугробы рыхлыми баррикадами преграждали путь, и машины одна за другой застревали, словно въезжали в большие кипы ваты и запутывались в них. Колонна с трудом продвигалась и наконец остановилась совсем, но маршрут был рассчитан до одной минуты.

Что было делать?

Машины, глухо содрогаясь, тщетно пытались сдвинуться с места. Колеса, кружась, буксовали на заснеженных буграх.

Тогда у головной машины появился комиссар Фролов.

— Все-ех сюда-а-а!!! — кричал он, стоя на крыше кареты и складывая руки в рупор. — Все-ех сюда-а-а!!!

— Всех сюда-а-а!!! — передавал дальше по колонне Бушуев.

Шоферы, врачи, сестры, санитары быстро сбегались к головной машине и, упираясь в снег, толкали ее вперед.

— Над-д-а-ай, над-д-а-а-ай!!! — натужно кричал незнакомым голосом Фролов, и люди, «наддав», толкали машину через сугроб, и она шла дальше. Тогда все быстро бежали к другой, начинали все сначала.

Ветер завывал, падал откуда-то с высоты, поднимался, отлетал в стороны и снова возвращался, неся с собой тучи колючего снега. Темнота смягчалась белизной наметенных снежных полей, едва видимых сквозь вертящийся туман. Крики людей уносились вместе с ветром и, словно приглушенное эхо, возвращались. В страшном бело-черном вертящемся хаосе, казалось, нельзя разобрать — где земля, где небо, откуда колонна пришла, куда идет.

Но люди упрямо искали путь. Лопатами, метлами нащупывали дорогу, вытаскивали машины и двигались дальше, снова застревали и снова упорно, настойчиво продвигались вперед.

Костя вместе с комиссаром, с Соколовым, Трофимовым и другими перебегал от машины к машине, впрягался в лямку, толкал, кричал «наддай», «еще разок». Его заражал своей силой и подъемом худой и бледный Фролов.

Но чем больше препятствий одолевали, тем больше их возникало впереди, и конца им не было видно. И вот, в ту минуту, когда всех охватила страшная усталость и многие, разгоряченные, обдуваемые ледяным ветром, забрались внутрь машин, и, казалось, колонна надолго застыла в снегах и буране, — где-то далеко впереди вспыхнула желто-багровая зарница, и через мгновение глухо ухнул короткий гром. Вслед за первыми вспышками возникли другие, и дробные раскаты слились в единый протяжный гул.

Тогда у головной машины снова раздался пронзительный крик засыпанного снегом, похожего на белую гипсовую фигуру Фролова, заревел автомобильный сигнал. Снова сбежались люди.

— Слышите?!.. Началось!.. — Фролов напрягал до предела охрипший голос. — Нам надо уже быть на месте, а мы еще здесь!!!

Костя видел, как комиссар снял с себя полушубок и бросил под колеса машины мехом вверх. И сразу же то же самое сделал и Костя, а за ним и все остальные сняли с себя полушубки и бросили под колеса машин. Машины рванули и пошли, и каждый раз, когда они снова застревали, Фролов первым выскакивал из своей машины, напряженно кричал, швырял под колеса свой полушубок, за ним это делали остальные, и колонна снова двигалась вперед.

К назначенному часу колонна была на месте.

Операционная разворачивалась в тот момент, когда из вступивших в бой подразделений начали подвозить первых раненых. В небольшой уцелевшей избе за своим столом стоял в свежем халате, с засученными рукавами, в резиновых перчатках, с марлевой маской на лице тихий Соколов и, как всегда спокойно, отдавал распоряжения. Рядом, почти вплотную, прижался стол Кости, и чуть в стороне, припертый в угол, приготовился к работе Трофимов.

Бушуев, как всегда бодрый, вышучивал строгие хирургические правила, особенно, когда они, в силу походных условий, невольно нарушались.

— Неправильно столы поставили… Ай-ай-ай… — добродушно язвил он. — Как же так? А? «Тесно»… «Как селедки в бочке»… А ничего, все идет по всем правилам. В тесноте, да не в обиде. Вот приедем в Ленинград, в настоящую больницу, там будет и асептика и антисептика. Там все будет «по-стерильному»…

— А ты зачем вчера царапину на своем пальчике йодом заливал? — разоблачала его тайную приверженность к науке Надежда Алексеевна.

— А это я для вас, чтобы, значит, в образцовом санбате все было честь-честью. Я тут, около вас, вроде как интеллигентом стал. А люди в крайнем случае обходятся и без этого. В хозяйстве оттяпает себе топором полпальца, паутинкой дырку прикроет и дует дальше… И ничего, не помирает… Только кушать больше просит…

Стали вносить первых раненых, и Бушуев, поднимая их с носилок и укладывая на стол, сразу переключил на них свое внимание. У него выработалась манера разговаривать с любым раненым как с больным ребенком.

— Ну что? — как-то особенно мягко спрашивал он. — Хвораешь, дружок? Ничего, тут доктора — первый сорт. Я был похуже тебя, а теперь, видишь, быка свалю.

Он старался отвлечь раненого от страданий, шуткой вызвать улыбку.

— Держи меня, дружок, за шею, — объяснял он другому раненому, нагнувшись над носилками и умело охватывая его туловище. — Вот так. Крепче. Не все же тебе, голубь, баб обнимать. Ну вот, теперь отпусти. Лежи, браток, спокойно. Тут доктора — один другого лучше. Тут, браток, все стерильно, дальше некуда. Только попроси, все дадут. Будешь, голубь, здоров, как молодой бычок.

Он внес на себе юного танкиста с тяжелым переломом предплечья. Бледный, стараясь не стонать, раненый боялся только одного — ампутации руки.

— А не отрежут руку?.. — пытливо спрашивал он Бушуева. — Правду скажи, не отрежут?

— Что ты, что ты, дружок? Кому же твоя рука надобна? У докторов свои — не хуже твоих. Золотые руки. А твоя и тебе пригодится.

— А может, раздроблена? — волновался больной.

— А и раздроблена — все едино вылечат. Здесь, дружок, доктора все до единого — заслуженные деятели и фармацевты первого ранга. У меня рука была прямо в порошок растерта, а вот видишь, собрали, склеили, лечебный массаж сделали, и теперь она, голубок, сильнее, нежели была в мирное время. Сам ведь видишь, в тебе килограммов, поди, не меньше семидесяти, а я тебя как младенца ворочаю.

— Если тебе верить, — говорила ему Надежда Алексеевна, — ты весь прострелен, раздроблен, а доктора собрали твой прах и склеили.

— Что ж делать! — убежденно возражал Бушуев. — И ложь не грех, коли она больному человеку вроде лекарства.

Бушуев укладывал на стол раненого бойца, когда у самого окна раздался оглушительный взрыв. Стекла со странным приглушенным звоном разлетелись на мелкие куски и посыпались в избу. Упал и погас большой аккумуляторный фонарь, кто-то из больных громко застонал, в избу ворвался ледяной ветер.

— Спокойно! — сказал Соколов. — Завесить окна! Дать запасный свет!

Через минуту фонари осветили сдвинутые с мест белые столы, раненых, вздутые ветром толстые одеяла на окнах.

— Работа продолжается… — не повышая голоса, сказал Соколов. — Раненых укрыть!

Где-то рядом разорвалось еще несколько снарядов, изба вздрагивала, качалась, падала посуда, опрокинулся столик с инструментарием, но работа продолжалась. Вносили и выносили раненых, делали операции, принимали и отправляли машины, отогревали обмороженных, накладывали повязки. Гул близких разрывов уже казался естественным, нисколько не мешал работе. Где-то по соседству загорелся разрушенный дом, слышен был треск, будто сухие дрова пылали в огромной печи. Мягко шелестя голыми ветвями и снегом, упало большое дерево и грузно вдавилось в прогнувшийся потолок операционной. Но врачи, сестры, санитары, шоферы продолжали свою работу.

Лишь получив приказ штаба, командир медсанбата в свою очередь приказал перебазироваться в более прикрытое, не пристрелянное врагом место.

Машины, нагруженные ранеными, отходили по маршруту к новому пункту. Уже ушли бригады Соколова и Трофимова, и только группа Кости, только что закончившего неожиданно затянувшуюся операцию, оставалась на месте. Бушуев с шофером уже погружали в машину операционный стол, когда к избе поднесли тяжелораненого.

— Прямо в машину! — крикнула санитарам Надежда Алексеевна.

Но Костя, осветив фонариком лицо раненого, остановил санитаров. Он приподнял край залитой кровью шинели, осмотрел место ранения. Размозженная стопа едва держалась на лоскуте кожи. Ранение крупной артерии грозило большим обескровлением. Надо было сейчас же отрезать стопу и перевязать сосуд.

— Стол обратно! — крикнул Костя.

— Есть стол обратно!.. — откликнулся из темноты голос Бушуева.

— Приготовить к операции!

— Есть к операции.

Надежда Алексеевна помогла Косте надеть халат. Шурочка привычно быстро вкалывала в руку больного шприц. Уже нога командира была обнажена для операции, и узкое лезвие, освещенное фонарем, тоненько сверкнуло над ней, когда плотный, сжатый грохот ворвался в помещение вместе с длинным жалом красно-желтого пламени. Всех отбросило в противоположный конец, угол избы странно, как декорация на сцене, мгновенно исчез и широко раскрыл темноту ночи, вертящийся сине-белый вихрь, далекую зарницу нового выстрела. Потолок грозил обвалом.

— Выносите больного!.. — откуда-то из полумрака крикнул Костя.

В предрассветной темноте смутно выделялись контуры накренившейся набок машины без передних колес, с отбитым верхом. Разрывы на короткие мгновения освещали все вокруг. Они ложились все ближе к центру круга, очевидно в точку, где предполагался командный пункт.

— Одеяла и простыни! — коротко приказал Костя.

Надежда Алексеевна и Шурочка расстелили на снегу перед машиной одеяла, покрыли их простыней и вместе с Бушуевым уложили больного.

— Включить фары! — приказал Костя.

Шофер на миг растерялся.

— Товарищ военврач… Вызовем огонь на себя…

— Включить фары! — повысив тон, повторил Костя.

Два ярких снопа прорезали внезапно сгустившуюся тьму.

— Йод… Нож… Кохер… Пинцет… Так…

Голос Кости был тих. Над ним, вокруг него кружились серебристо-прозрачные снежинки, они падали на тело раненого, на руки врача — и сестер и сразу таяли, оставляя влажные кружки. Морозный ветер обжигал пальцы, сдавливал дыхание. Снаряды рвались часто и совсем близко. Последний из них дохнул горячим дыханием на четырех освещенных людей — и осколки жестко и дробно застучали по разбитой машине.

— Лигатуру… Еще… Так…

Они закончили операцию. Костя сам перевязывал. Надежда Алексеевна вливала в рот больного коньяк. Шурочка вкалывала шприц с возбуждающим.

Близко, казалось над самой головой, лопнула шрапнель, и кругом тоненько засвистело.

— Выключить!

— Есть выключить!

К месту операции, подавая сигналы, подъехала новая машина.

— Явился в ваше распоряжение, товарищ военврач.

— Прекрасно, берите больного.

В машине было тепло, мягкий свет падал на лица сидевших.

Костя, нагнувшись над больным, следил за пульсом.

— Ну, командира-то мы все-таки спасли… — проговорил он с глубоким удовлетворением.

— Что это? — спросила Надежда Алексеевна, увидев на пальцах Сергеева стекающую струйками из рукава кровь.

— Вы ранены… — не то спросила, не то сообщила Шурочка.

— Да… Вероятно, в мякоть…

— Дайте руку…

Надежда Алексеевна взяла большие ножницы и приготовилась разрезать рукав шинели.

— Как же можно, — сердилась она на Сергеева, — Отчего вы молчали?

Он впервые видел ее взволнованной.

— Ничего, скоро будем на месте, — успокоил он ее. — Дайте-ка сюда еще шприц. У нашего больного сердце немного… того…

Он снова нагнулся над больным.

Машина приближалась к месту нового расположения хирургического блока.

 

X

Ранение Сергеева действительно оказалось легким, и он почти не прерывал работы. Трофимов извлек крошечный осколок, застрявший в мышцах предплечья. Время было горячее, части шли вперед, санбат продвигался почти беспрерывно.

— Наше дело такое, — говорил Бушуев, — чем на дворе студенее, тем работа жарче!

Командир санбата получил приказ дивизионного врача о срочном санитарном обеспечении передового батальона, ведущего бой. Обычный санитарный взвод батальона, ввиду его особого назначения, было необходимо усилить врачом, сестрами, санитарами и транспортом. Сергеев, давно мечтавший о приближении к переднему краю, с готовностью предложил свою бригаду.

Теперь он увидел поле боя и с замирающим сердцем следил, как бойцы перебежками и ползком, под свист пуль, под грохот разрывов, продвигались вперед, прямо на стук пулеметов. Люди были в белых халатах и нередко совсем сливались с яркой белизной сплошного снега. Но иногда фигуры заметно выделялись, я тогда у Кости перехватывало дыхание.

— Их ведет старший политрук Тихонов, — пояснял Косте фельдшер. — Видите, вон тот громадный дядя, самый большой на правом фланге… Вот обернулся, зовет за собой… Подтягивает… Камень-человек!. Очень замечательный командир…

Пламя и черные дымы разрывов все больше и больше нарушали белизну поля. Люди продвигались вперед вслед за огневым валом, и вражеская линия становилась все темнее и темнее. Казалось, что в густом дыму уже не могло остаться ни одного врага, но чем ближе подходили наши цепи, тем сильнее становился пушечный грохот, гуще стучали пулеметы, чаще взлетали черные фонтаны земли, пламени и дыме.

— В какой ад идут люди… — почти шепотом сказал Костя, потрясенный картиной боя.

— Точно, — ответил фельдшер, — но только там люди не очень это замечают… Там люди заняты делом…

Какие-то фигуры задерживались на снегу, падали, странно соединялись парами, потом в одиночку или сдвоенные ползли обратно.

— Раненый пошел… — деловито заметил фельдшер и быстро исчез, уже на ходу бросив: — Густо пошел, готовьтесь принимать!

Костя, волнуясь, проверил распределение санитаров-носильщиков и маршрут санитарного транспорта. Он выполнял сейчас, по существу, обязанности полкового врача и должен был прямо отсюда, минуя полковой пункт, направлять больных в свой санбат. Его обжигало горячее дыхание близкого боя. И опять, как в первые дни работы в санбате, он почувствовал в своих помощниках людей, превосходно знающих дело, уже не однажды побывавших в самых тяжелых и сложных делах. Фельдшер Гамалей, коренастый, с рыжеватыми усиками, с глазами удивительно светлыми и пристальными, внушал твердую уверенность, что на него можно во всем положиться.

— Этот знает все на свете, — убежденно сказал о нем Бушуев, как только увидел Гамалея. — Этот не подкачает.

— Вы не шутите с командиром взвода! — предупреждал еще до того Сергеева дивизионный врач. — В своем батальоне это большой человек. Он осуществляет предупредительные и противоэпидемические мероприятия, лично руководит работой ротных санитарных инструкторов, управляет выносом и вывозом раненых в бою, оказывает первую помощь больным и раненым, сортирует и эвакуирует их в тыл. А в бою сколько у него забот! С одной стороны, надо хорошо укрыться от врага, особенно воздушного, а с другой — надо быть как можно ближе к линии огня, нужно скрыть транспорт и вместе с тем иметь его под рукой, надо следить за ходом боя и тут же, в несколько секунд, решать важный вопрос — приблизиться ли, отдалиться ли, отойти ли в сторону и, наконец, самое главное — тут же, под огнем, самому перевязывать, найти близкое укрытие, оттаскивать раненых, спрятать их до подхода носильщиков…

Костя вспомнил все это, когда увидел Гамалея в боевом работе.

Уже подносили первых раненых и работа на пункте разгоралась, когда неожиданно загрохотали танки и наверху, казалось над самой головой, знакомо загудели моторы.

— Ловко! — громко сказал Бушуев. — Видать, сейчас только начинается.

Фашисты упорствовали. Наше командование ввело в бой свежие силы: новые цепи подходили к ушедшим вперед, новые танки, скрежеща, шли между ними, новые заходы делали машины. Пылали земля и воздух. Туманная завеса повисла над снегом.

Приток раненых все увеличивался. Иные добирались сами, других приводили санитары, третьих приносили. Персонал работал быстро, подгоняемый кипучим ритмом боя. Но, видимо, на поле работы было еще больше. Оттуда примчался взмокший от бега санитар с запиской.

— От командира санитарного взвода, старшего военфельдшера Гамалея! — задыхаясь, отрапортовал он.

Гамалей требовал срочной высылки возможного количества людей ввиду убыли санитаров.

— Так что самим не справиться… — пояснил санитар. — Очень сурьезное положение.

Костя стал отбирать людей. К нему подошла Надежда Алексеевна и, бледная, с глазами потемневшими и строгими, попросила направить ее к Гамалею.

— Но вы мне нужны здесь, — стараясь быть суровым, сказал Костя. — Вы сестра, а не санитар.

— Очень прошу вас, — совсем тихо, почти шепотом, попросила она. — Вы знаете, я сильная, я физкультурница. Никто лучше меня не вынесет раненого. Отпустите, мое место там.

Вместе с Надеждой Алексеевной пошел и Бушуев. Шурочка, дважды принимавшаяся упрашивать Костю, получив резкий отказ, бросила вдогонку Надежде Алексеевне:

— Я здесь и за вас все сделаю!

Сергеева поражала работа фельдшера, сестер, санитаров. Они перевязывали раненых на месте, под огнем, оттаскивали их под ближайший сугроб, несли на плечах к ротному пункту, а иногда прямо к батальонному, и снова бежали обратно, и снова делали свое дело. Вокруг рвались снаряды, в упор обдавало дымом, землей, мороз сковывал покрасневшие, распухшие руки, ветер колол и резал лицо, но люди упорно, со страстной убежденностью делали свое дело. Фельдшер Гамалей удивлял Костю своей какой-то особенной в этих условиях, спокойной деловитостью, какой-то будничной непостижимой хозяйственностью, словно ничто не угрожало его жизни.

Бушуев скоро вернулся, неся на руках молоденького контуженного бойца, как несут ребенка — положив его голову к себе на плечо и поддерживая тело высоко, почти на самой груди. Осторожно положив его, он быстро пошел назад. Костя, почему-то особенно волнуясь за Бушуева, не выдержал и крикнул вдогонку:

— Очень уж вы, Бушуев, заметный… Передвигайтесь ползком.

Бушуев обернулся и чуть снисходительно сказал:

— Война, товарищ военврач. От нее уберегаться — дела не дождаться!

Бушуев ушел, а раненый, которого перевязывал Костя, сказал, словно разъясняя:

— Страху в глаза гляди, не смигни, смигнешь — пропадешь…

Напряжение боя достигло предела. Шум сражения увеличивался. Толчками вздымалась, вздрагивала и падала земля, гудело в небе, пронзительно скрежетало железо.

Недалеко от землянки что-то вдруг яростно грохнуло, будто внезапно лопнула земля, и тугим фонтаном выбросило огонь, дым, сталь. На минуту вокруг потемнело, стало душно, тяжело, словно землянку вдавило глубоко в землю.

Но мрак стал рассеиваться, дым расползался большими клочьями, стало светло.

Сергеев вдохнул струю морозного воздуха, стряхнул с шапки, с рукавов мелкую глину, вытер руки спиртом и возобновил прерванную работу.

Все чаще и чаще разрывались снаряды. В помещении стояла землистая пыль и пороховой дым, холодный воздух не позволял как следует раздевать раненых.

Костя пользовался лично им приспособленным баллончиком, которым очень тщательно производил присыпку или вдувал в рану мельчайший белоснежный порошок.

Снова появился Бушуев и внес в землянку тяжелораненого. Положив его на носилки, он подошел к Косте и сказал на ухо:

— Комиссар батальона…

Костя узнал высокого человека, который вел за собой наступающий батальон. Он был очень бледен, и темная борода его резко выделялась на фоне халата. Черные глаза с густыми бровями также были особенно заметны.

— Ранило в руку… — шепнул Бушуев. — Сам перевязал, побежал дальше. Ранило в плечо — все равно пошел дальше. Только когда хлопнуло в ногу, свалился. Перевязали, а он обратно вперед. Сердится, что не пускают, из рук вырывается.

Раненый, чуть приподнявшись на носилках, строго глядя на Костю, повелительно закричал:

— Товарищ военврач, приказываю срочно поставить меня на ноги и отпус…

Он хотел поднять руку и указать, куда его отпустить, но страшная боль прервала его на полуслове. Голова его упала на подушку, глаза закрылись, рука скользнула с носилок и повисла.

— Болевой шок… — сказал Сергеев Шурочке. — Сделайте пантопон.

После перевязки и переливания крови старший политрук пришел в себя и тихо сказал Сергееву:

— Простите, товарищ военврач… Это я… был еще в запале. Сам теперь вижу, куда мне…

Когда его укладывали в машину, он сказал:

— Батальон прорвал линию. Видите, в прорыв идут новые части.

Он смотрел на пробегавших мимо бойцов и все пытался улыбнуться. Вместо улыбки получалась болезненная гримаса.

— Сестре вашей, — сказал он Сергееву, прощаясь, — и санитару благодарность… Одна под огнем раны перевязала… Другой полкилометра на руках нес… А во мне, сами видите, восемьдесят восемь килограммов.

Его увезли, и сейчас же вслед за ним снова пришел Бушуев и принес на плечах нового раненого. Задыхаясь от усталости, он рассказал, как с четверть часа назад на группу бойцов, которым фельдшер Гамалей оказывал за небольшим прикрытием первую помощь, напало несколько немцев, и как Гамалей один, пользуясь оставленным оружием, защищал всех раненых, пока не подоспела помощь.

— Где же он? — взволнованно спросил Костя.

— Жив-здоров, — смеялся Бушуев, — только весь вспотевший и черный. Сейчас опять перевязывает. Он, говорят, казак. А казак в беде не плачет. Казаки все атаманы. Казаки завсегда приходили с Дону, да и прогоняли врагов до дому…

Сражающийся батальон шел вперед, и Костя принял решение продвигаться вслед за ним.

Но пришлось задержаться.

Выйдя отдать приказ о сборе, Костя увидел, что к пункту несли на шинели тяжелораненого. По сторонам шли Гамалей и Надежда Алексеевна.

— Сильно тяжелый случай, товарищ военврач, — сообщил Гамалей, подбегая. — Но ежели сейчас прооперировать…

— Что с ним? — спросил Костя.

— Перебит большой сосуд. Похоже, что сонная артерия.

Случай поразил Костю. На шее, выше места, которое Надежда Алексеевна прижимала пальцами, темнела рана, из нее струилась кровь. Обработав рану, Костя увидел большой кровоточащий сосуд.

— Отпустите, — сказал Костя. И только Надежда Алексеевна приподняла палец, как из отверстия ударила струя крови.

— Закройте… — приказал он, и кровь под нажимом пальца остановилась.

— Да, это так, — подтвердил Костя. — Сонная артерия.

Юный автоматчик лежал без движения. Лицо его, с маленькими золотистыми усиками и едва пробивающейся бородкой, было очень бледно и забрызгано кровью, глаза оставались все время закрытыми, опущенные веки темнели нехорошей синевой.

«Как быть? — напряженно подумал Костя. — Ясно, что необходимо раньше всего, сию же минуту перехватить артерию… Это остановит струю крови… Но, увы, все равно это не даст никаких шансов на выздоровление… Чтобы спасти больного, надо наложить, не теряя времени, шов на сосуд… Но как сделать эту операцию в обстановке полевого пункта, в условиях, когда нужно срочно перейти на новую площадку?..»

«Это невозможно… — сам себе отвечал Костя. — В этих условиях нельзя сделать такую операцию… Эта операция крайне сложна даже в клинической обстановке…»

«Но если не оперировать, больной наверняка погибнет через несколько минут, а если сделать операцию — он может выжить!»

Он взглянул на чистое, ставшее совсем бледным лицо юноши, на мягкие губы и крохотные золотистые усики, на руки, сжатые так, словно он продолжал держать автомат, и что-то быстро и ясно подсказало ему:

«Нельзя сделать!..»

— Надо наложить зажим… — сказал он сестре и приступил к работе. — Это все, что мы можем сделать…

Но здесь выяснилось, что молодой автоматчик обескровлен, что в таком состоянии ему операции не выдержать.

«Раненый погибает…» — отчетливо прозвучало в голове Кости.

Надо было, не теряя ни одной минуты, перелить больному достаточное количество крови.

Все для этого было приготовлено. Техника этой несложной процедуры была давно прочно усвоена всем персоналом. Она применялась почти автоматически, без задержек. Игла вкалывалась в вену, и свежая доза спасительной крови — двести, триста, пятьсот кубиков — легко втекала в обессиленное тело, и силы быстро возвращались. Но сейчас обескровленные вены в сгибе локтя словно склеились, вколоть иглу было очень трудно. Пришлось затратить много времени, пока это удалось сделать при помощи опытной, умелой Надежды Алексеевны.

Лицо больного чуть порозовело, пульс стал отчетливее, дыхание глубже. И это возвращение к жизни уже почти умершего человека влило в Костино сердце струю новой бодрости, страстной веры в свое дело, острого желания во что бы то ни стало спасти этого человека.

«Он будет жить!.. — упрямо думал Костя. — Он должен жить… Все, что можно, сделано… Операцию сделают в госпитале… Он будет жить!..»

Больного уложили на удобные носилки и внесли в машину, только что прибывшую с поста санитарного транспорта. С ним вместе, по приказу Кости, для сопровождения колонны ехали Надежда Алексеевна и Шурочка, на смену которым на пункт прибыли новые сестры.

Над дорогами, пытаясь помешать продвижению частей, идущих в прорыв, проносились группы вражеских самолетов, сбрасывались бомбы. Путь был очень опасен, и это заставило Костю распорядиться, чтобы машины двигались по лесным дорогам с большими интервалами, тщательно маскируясь.

Выкрашенный в белую краску транспорт двинулся к тылу, а батальонный пункт, во главе с Костей и Гамалеем, спешно готовился следовать за наступающими частями.

— Товарищ военврач! Чем нам таиться да идти два километра в обход, не лучше ли прямичком прорваться? — сверкая глазами, горячо посоветовал Гамалей. — Верно?

— Верно… — ответил Костя. И они, скрипя колесами двуколок и подпрыгивая, быстро понеслись вперед по открытому полю за своим батальоном.

 

XI

Костя недаром опасался за транспорт, направившийся в санбат. Дорога оказалась ужасной. Воронки, сваленные деревья, сугробы задерживали продвижение. Их осторожно объезжали, медленно продвигались дальше, напряженно вглядываясь в белое пространство. И можно было бы, упорно преодолевая препятствия, к вечеру добраться до места назначения, если бы над дорогами не носились фашистские бомбардировщики, выискивающие безоружный обоз, нестроевую часть, толпу беженцев, санитарный транспорт. Отвратительно завывая, они проносились мимо, возвращались, делали круги, потом резко снижались и сбрасывали над самой целью смертоносный груз.

Вытянувшись редкой цепью, санитарные машины шли лесной дорогой вдоль плотной стены берез, густо засыпанных снегом. Минутами было удивительно тихо, будто на тысячи километров вокруг ничего не происходило. И тогда невозможно было поверить, что в тишине безлюдного, застывшего леса кто-то может остановить движение транспорта, что смерть может навсегда оставить людей здесь. Но один и тот же вражеский самолет уже несколько раз появлялся над лесной дорогой. Как хищная птица, преследующая свою жертву, он что-то высматривал и уносился дальше, чтобы вскоре вновь возвратиться.

Шофер Иванов, просунув голову в окошечко, сказал Надежде Алексеевне:

— Это разведчик… Сейчас все вынюхает, приведет самого главного… Надо в лес… Замаскироваться… Скорее…

Но уже было поздно принять это единственно правильное решение. Навстречу колонне вынесся большой темный бомбардировщик. Он пролетел над самой дорогой, и сейчас же, метрах в двадцати, прорезая со свистом воздух, что-то грохнуло, от земли оторвался столб пламени, фонтаном во все стороны посыпались черные комья, лоскутья, щепы.

Больно ударившись головой и грудью, Надежда Алексеевна лежала в опрокинутой машине, прижатая чем-то тяжелым. Сквозь пробитую крышу она видела и дым и фонтаны земли. Она попыталась сдвинуть с себя тяжесть, но как ни старалась, не смогла даже шевельнуться. Только голова откидывалась чуть назад, тело же оставалось неподвижным. Она попробовала крикнуть, но никто ей не ответил.

— Водитель!.. — позвала она громче. — Иванов!

Ответа не было.

— Помогите! — звала она.

Совсем близко, у самого ее уха, вдруг кто-то едва слышно застонал. Она поняла, что это один из раненых. Но кто? Больше всего она боялась за автоматчика, раненного в шею. Всю дорогу она напряженно следила за ним.

Ее мысли прервались новым ударом. Стало глухо и темно. Надежде Алексеевне показалось, что она сейчас задохнется. Она дважды попыталась сбросить с головы подушку, но что-то прижимало ее сверху. Тогда она напрягла все силы, сделала еще движение, освободилась от тяжести и выбралась из-под груды одеял, коек, досок. Некоторое время она ничего не могла сообразить. Потом с трудом оттащила раненых в сторону от дороги, к деревьям, укрыла всем, что можно было взять из разбитой машины. Автоматчик спал, грудь его поднималась равномерно, пульс легко прощупывался, все было так, как частому назад, словно за это время ничего не случилось. И гигантский бронебойщик, ростом и шириной плеч напоминавший Бушуева, тоже был жив. Рана на груди не кровоточила, повязка на плече держалась крепко, и сейчас он, впервые после ранения, пришел в себя.

Из одиннадцати машин только три оказались нетронутыми, остальные, изломанные, с исковерканными моторами, были разбросаны по всей дороге, преграждая путь другим. Среди обломков, лоскутьев, дымящегося пепла лежали тела убитых, рядом стонали раненые, едва двигались оглушенные, контуженные санитары и водители.

Шурочка была невредима. Только старая ее контузия внезапно резко сказалась. Голова и руки мелко дрожали. Но, как и Надежда Алексеевна, Шурочка с другими оттаскивала в лес раненых, укладывала их на полушубки и шинели, отогревала водкой, впрыскивала возбуждающее.

Знакомый гул напомнил о смерти, только что пронесшейся здесь и готовой снова упасть с высоты на горстку беспомощных людей.

Надежда Алексеевна распорядилась, чтобы одна из машин пробиралась вперед и сообщила о случившемся.

Раненых пришлось вновь переносить еще дальше от дороги. «Чем глубже в лес, — думала Надежда Алексеевна, — тем безопаснее…» Раненых укладывали одиночками в воронках, в ямах, за снежными наметами. Сверх теплых вещей их прикрывали простынями, и они сливались с белизной окружающего снега.

Черная машина вновь показалась над дорогой. Она опять низко спустилась и, как хищник, потерявший след своей жертвы, жадно выискивала ее.

— Не к добру это… — сказала Надежде Алексеевне санитарка Андреева. — Не к добру это, сестрица.

Андреева была одной из самых опытных санитарок. Она славилась выносливостью и упорством. Она всегда шла в бой вместе с красноармейцами, ползла с ними рядом, перевязывала под огнем и, сдав раненого или спрятав его в укрытие, снова возвращалась в цепь. За шесть месяцев она вынесла из огня сорок девять раненых бойцов вместе с их оружием. Среди раненых были два пулеметчика, и, так как им не было смены, она притащила с собой и их пулеметы. В короткое время Андреева получила два ордена — Красной Звезды и Боевого Красного Знамени и медаль «За отвагу». Она была трижды ранена и трижды, едва подлечившись, возвращалась в свою часть. Сейчас она сидела на пеньке против Надежды Алексеевны, как всегда солидная, крепкая, словно с ней ничего решительно не случилось, и давала сестре советы.

— Вернется он, — низким голосом повторяла Андреева, — как пить дать, вернется…

Надежда Алексеевна не сомневалась, что фашист вернется, но не знала, что можно еще предпринять. Все, что надо было сделать для укрытия и маскировки, было сделано.

Поздно вечером, накормив раненых, собрались вместе и, сидя на пнях, вспоминали близких, говорили о прошлом. Андреева, круглая сирота, вспоминала о своей работе в колхозе, называла коров по именам, и слушатели на время забывали, что речь идет не о людях.

— А Машка страх как любит сахар… — вспоминала она. — Дашь ей кусочек, а она потом лижет тебе руку и все ходит за тобой. Смотрит жалостливыми буркалами и мычит, просит еще. А дочка ее, рыженькая Катька, вся в нее, и тоже сладенькое любит. Я ее телочкой к себе в избу брала, чаем с блюдечка поила, конфетку давала, так она за мной по пятам, как козочка, ходила. Убей меня гром, правда… Наверно, теперь уж большая выросла.

Андреева задумалась, потом прибавила:

— Я ей написала, да она, дура, не отвечает. Видно, совсем старая стала..

— Кому ты написала? — спросил тяжело раненный в руку шофер Иванов. — Катьке?

— Да не Катьке, балда стоеросовая, а старухе доярке, которая меня сменила.

— Да ты ж сама так сказала, будто Катьке.

Шурочка отрывисто, чуть-чуть шепелявя, рассказывала о матери. И все получалось так, будто самой Шурочки не было в природе, а была только ее мать, и работа матери, и замужество матери, и ее невзгоды. А Шурочка только заботилась обо всех — и о сестрах, и о братьях, о племянниках, и опять выходило, что жили на свете только они, а сама Шурочка все время что-то для них делала, из-за них могла заниматься учебой только по ночам, из-за них не окончила десятилетки, из-за них пошла не в вуз, а в техникум. И только с началом войны она ни с кем не посчиталась и пошла на курсы медицинских сестер, а потом, закончив их, уехала на фронт.

— Выходит, ты и в самом деле блаженненькая… — заметила Андреева. — Такая святая, все для других, а себе ничего…

— Нет, — спокойно ответила Шурочка. — Я после войны о себе подумаю… Вот с фронта вернусь, подготовлюсь на медицинский, буду на врача учиться…

— Опять по ночам уроки приготовлять станешь?

— По ночам лучше, спокойнее.

Надежда Алексеевна молча слушала, молча обходила раненых и так же молча возвращалась, садилась на свой пенек и сидела, не произнося ни слова. Но Андреева настойчиво требовала от нее рассказать о себе.

— Расскажи, Надежда Алексеевна, что-нибудь. Мы вот говорим, ты одна молчишь.

— Доктор Сергеев называет ее великой молчальницей, — сказала Шурочка.

Надежда Алексеевна не проронила ни слова. Но когда она снова ушла в обход, Шурочка быстро, чтобы успеть рассказать до ее возвращения, сообщила все, что знала о ней.

Как только началась война и мужа ее отправили в часть, Надежда Алексеевна заявила у себя в учреждении — она служила лаборанткой в Бактериологическом институте, — что и она тоже уходит на фронт. Сдала детей в интернат и через два дня уехала.

Надежда Алексеевна вернулась, и Шурочка умолкла.

Где-то далеко небо окрасилось туманным заревом. Мягкие розовые пятна легли на рыхлую белизну деревьев, на лица людей.

Андреева стояла против Надежды Алексеевны и вглядывалась в ее лицо, слегка освещенное заревом. Осторожно обняв ее забинтованной рукой, она говорила:

— Красавица ты моя… Глаза у тебя как у божьей матери, убей меня гром!.. Или как у моей Машки…

Большие и строгие, а добрые. Будь я мужиком, в ногах бы твоих валялась. Убей меня гром!

Она обняла ее и поцеловала в губы.

— Красавица моя ненаглядная…

— Спасибо, милая. Только за что вы меня так… — проговорила удивленная ее ласковостью Надежда Алексеевна.

Было очень тихо. Неслышно падали снежинки.

Внезапно послышался вой мотора. Он то приближался, то удалялся, то снова слышался почти над самой головой.

И вдруг над поляной вспыхнул режущий глаза серебристо-зеленоватый свет и в воздухе повис сверкающий зеленый шар. На несколько мгновений все стало видно, как в ясный день. Деревья, люди, снежные укрытия предстали выпукло, как в стереоскопе, и снежинки засверкали золотыми звездочками. И в эту сказочную картину, так неожиданно представшую глазам, так же неожиданно ворвался, падая сверху, тупой, равномерный стук, и сразу же оборвался, и через миг вновь упал на снежную землю, погасив собой короткий зеленый свет.

В темноте послышались крики.

— Все, кто может, сюда!.. — звала Надежда Алексеевна.

Она приказала осмотреть раненых. Сама наклонилась над автоматчиком, под грудой одеял нашла его руку, нащупала пульс. Он, как тоненькая ниточка, едва-едва бился и вдруг остановился совсем. Карманным фонариком осветив лицо раненого, Надежда Алексеевна увидела густую струю крови, стекавшую с высокого лба. Раскрыв ему грудь, чтобы послушать сердце, она увидела над самым соском вторую рану. Кровь залила тело и белье умершего. Надежда Алексеевна прикрыла его лицо простыней и побежала к воронке, в которой лежал бронебойщик. Он был цел, попросил водки, жадно отпил глоток и тихо сказал:

— Спасибо, сестрица… Поди и сама укройся… Он опять бить будет.

— Тебя надо оттащить подальше в лес. Сейчас я тебя волоком…

Среди раненых было много пострадавших вторично, а шофер Иванов, который днем был тяжело ранен в левую руку и только что добродушно подшучивал над письмом Андреевой к телке Катьке, лежал неподвижно на снегу. В правой руке его был зажат серый коленкоровый ящик с медикаментами, украшенный на стенках и крышке знаками Красного Креста.

Было темно. Работать становилось трудно. Пользоваться карманными фонариками было небезопасно. И все же все работали — переносили раненых, перевязывали, отогревали их.

Бронебойщик был прав. Опять повис зеленый блестящий шар над ночным лесом, опять залил поляну сказочным серебристо-зеленым светом. Застучал пулемет. Надежда Алексеевна, тащившая волоком на одеяле раненого, упала и, как ни старалась, не могла подняться.

Снова стало темно. Бронебойщик, не видя сестры, тихо ее окликнул:

— Сестричка!..

Ответа не было.

Раненый повернул голову и услышал рядом клокочущее дыхание.

— Помогите!.. — напрягая голос, хрипло крикнул он. — Помогите сестричке!

Засветив фонарик, Шурочка подползла, узнала Надежду Алексеевну, в испуге наклонилась над ней.

— Что с вами?

— Ничего… — шепотом сказала Надежда Алексеевна. — Умираю…

— Нет, нет! — в испуге говорила Шурочка. — Вы ранены?

— У сердца… Кажется, легкое…

Она знала, что умирает, и хотела только сказать последние несколько слов.

— Послушай… Шурочка… Если увидишь моих детей… поцелуй… скажи… кто убил их мать…

— Вы не умрете! Нет, нет! Дайте я помогу!

Шурочка старалась расстегнуть залитый кровью полушубок.

— Всем товарищам… привет… Доктору Сергееву…

Она слабо прикоснулась холодными губами к склоненному лицу Шурочки и умолкла.

— Нет! Нет! — плача твердила Шурочка. — Нет, вы не умрете, я не могу без вас!..

Но Надежда Алексеевна уже не шевелилась. Шурочка осветила ее лицо фонариком и увидела большие глаза, неподвижно глядящие в небо, маленький полураскрытый рот, полоску белых зубов. Она прижалась щекой к мертвому лицу и зарыдала.

Вдали послышались автомобильные сигналы. Кто-то побежал навстречу, громко закричал:

— Сюда, товарищи, сюда!!!

 

XII

Санбат занял то самое место, которое всего несколько дней назад занимал немецкий полевой госпиталь. Госпиталь снялся, видимо, неожиданно, — все указывало на поспешное бегство.

— Сурьезно драпали, — лаконично определил Бушуев. — Обдало их жаром-варом.

Большие помещения кирпичного трехэтажного здания, расположенного на окраине полусгоревшего города, были заставлены койками, операционными столами, шкафами с инструментарием, чистым бельем, запасом перевязочных средств. В аптеке все осталось нетронутым. Даже нераспакованные ящики были сложены в порядке и заполняли несколько флигелей в большом дворе, забитом машинами, двуколками, санями.

— Хороший госпиталь! — хвалил Бушуев. — Стерильный! Видать, аккуратные были хозяева, дай им бог смерти и вечных мучений в геенне огненной!

Костя с любопытством рассматривал немецкие патентованные средства — пакеты, склянки, ампулы. Он торопливо вскрывал их, внимательно прочитывал надписи и пояснения. И все эти тысячи коробок, банок, бутылок, тюбиков, таких гладеньких, таких аккуратных, имели даты, говорившие о давности заготовок. Костя вдруг особенно ясно увидел, что вся эта военно-полевая фармацевтическая кухня заготавливалась издавна и имела в виду только войну.

Он нашел записки обер-лейтенанта Ганса Штрассера. «Мы с Иоганном, — читал Костя чистенько выведенные строчки, — взяли на себя задачу: застрелить в России по триста человек, все равно — евреев, русских, поляков или украинцев. Так приказал фюрер! Тогда мы уничтожим в короткий срок все население, и русское богатство перейдет к нам».

Костя с омерзением швырнул на пол аккуратно исписанную тетрадь.

Отдохнуть ему так и не пришлось — поступил приказ: срочно отправиться с комиссией штаба дивизии для осмотра расстрелянных фашистами мирных жителей.

Костя уже видел за месяцы войны много такого, от чего даже привычный ко всему фронтовик приходил в ярость. Он видел сожженные русские города и села, уничтоженные по приказу методично, тщательно, так, что не оставалось даже подвала, в котором мог бы жить человек; он видел пепелища фруктовых садов, в которых от тысяч яблонь, груш, вишневых деревьев остались только обуглившиеся пеньки; он видел огромные ямы и в них сотни и тысячи раздетых, скорчившихся людей, расстрелянных в упор, убитых прикладами, отравленных ядами, задушенных петлею, — взрослых, подростков и ребят с куклою или мячиком в тоненьких, сломанных ручонках; он рассматривал похожие на скелеты тела бойцов и офицеров, носившие следы изощренных побоев и пыток. Но то, что Косте пришлось увидеть сегодня, превзошло все, что знал до сих пор.

Фашисты, поспешно отступая, гнали впереди себя четыреста истерзанных женщин, стариков, детей. Враги уже чувствовали дыхание быстро надвигающейся Красной Армии. А эти четыреста, ожидая спасения, шли слишком медленно. Они не хотели идти из своей страны в немецкую тюрьму. И тогда немецкое командование приказало всех их без исключения — от дряхлых стариков до грудных младенцев — расстрелять.

— Вот, товарищ военврач, что делают! — сказал Косте высокий рябой автоматчик, сжав автомат так, что пальцы побелели, словно из них выжали всю кровь.

Костя ничего не ответил, он не мог произнести ни слова. Его охватила тягостная, не дающая дышать тоска. Он стоял рядом с Гамалеем, с автоматчиком, с Бушуевым и еще с каким-то молодым командиром танка со свежей повязкой на руке и голове. Первым от них лежал иссохший старик с желтым лицом, на котором застыла узкая струйка крови. Старик смотрел на них в упор, сурово, повелительно.

«О чем он?..» — невольно спрашивал себя Костя.

Они отошли и увидели очень молоденькую, полунагую девушку, почти ребенка, с руками, странно протянутыми вперед, будто она тщетно призывала кого-то на помощь и никто на зов не откликнулся. Рядом с девушкой, лицом вниз, лежала женщина с рассыпавшимися волосами и что-то бережно прикрывала собой. Бушуев приподнял женщину, и все увидели крохотного белоголового ребенка. Мать прижимала его обеими руками к своей груди. И оба они, и мать и ребенок, были пробиты насквозь многими пулями, кровь на их телах и на белье смешалась.

— Не то дело делаем! — сказал Костя сквозь зубы Бушуеву. — Пусть бы женщины врачевали, а мы должны сражаться.

— Зря огорчаетесь, — тихо ответил Бушуев. — Сражаемся не хуже других. Только оружие наше не похоже на автомат или, скажем, на пушку.

— Вот именно. Это меня и мучает, — резко бросил Костя. — Я бы хотел у орудия стоять… Стрелять день и ночь! Лично, в качестве рядового бойца принимать участие в истребительной войне, посылать снаряд и думать: «Вы хотели истребительную войну — нате, получайте!..»

Поздно вечером Костя вернулся в помещение бывшего немецкого госпиталя. Санбат уже прибыл на новое место, расположился и приступил к работе. Сергеева радостно встретили и комиссар Фролов, и толстый, похожий на повара, улыбающийся командир санбата, и совсем потемневший, но бодрый и энергичный Соколов, и хмурый, всегда одинаковый, трудолюбивый, непостижимо скромный и незаметный Трофимов. Приветствовали Костю и все другие товарищи. И только маленькая Шурочка странно обходила его и, лишь издали взглянув, отворачивалась.

— Как доехали? — спросил он маленькую сестру, встретив ее у входа в перевязочную.

— Разрешите отнести… — резко побледнев, попросила она и чуть приподняла большой пакет ваты. — Я сейчас.

Шурочка, действительно, через минуту вернулась. Еще более бледная, чем раньше, с глазами темными и ввалившимися, она молча стояла перед Костей, словно ожидая повторения его вопроса.

— Как доехали? — переспросил он.

— Нас бомбили.

— И что же?

— Есть убитые и раненые.

— Сколько?

— Убитых трое, раненых семеро.

— Как персонал?

— Есть пострадавшие.

— Кто именно?

Шурочка замолчала, и Костя, уже догадываясь о чем-то тяжелом, беспокойно и раздраженно переспросил:

— Кто же?

— Водитель Иванов…

— Еще кто?

— Забыла фамилию. Вторичный…

— Где Надежда Алексеевна?

Девушка взглянула в строгие глаза Кости испуганно и смятенно, будто за гибель старшей подруги несла ответ она, Шурочка.

— Почему вы не отвечаете? — снова переспросил Костя. — Где Надежда Алексеевна?

— Она тяжело ранена… — так и не сумела сказать правды совсем растерявшаяся Шурочка. И, не выдержав, закрыла лицо руками, по-детски жалостливо заплакала.

— Где она? — уже не ожидая ничего хорошего, спросил Костя.

— Она… тяжело… очень тяжело ранена…

И, ничего больше не сказав, выбежала за дверь.

Костя не пошел за ней. Его больше не томила ужасная неизвестность. Он уже не сомневался в том, что случилось. И ему никого не хотелось расспрашивать о несчастье. С минуту он постоял в перевязочной, потом, разбитый, подавленный, пошел в комнату для врачей и лег на койку.

Он закрыл глаза и ясно увидел высокую фигуру Надежды Алексеевны, ее чистое лицо, мягкие, правильные черты и удивительно спокойный взгляд больших, светлых глаз. Он явственно услышал ее низкий, грудной голос, ее медлительную речь. Эта речь и этот взгляд вносили покой в самые тревожные, трагические минуты тяжелых отступлений, почти безнадежных операций. Костя вспоминал, как она помогала ему в первые дни его работы в санбате, как хорошо ассистировала, сколько бодрости вливала в минуты сомнений, как чудесно делала свое дело, как спасала, казалось, умирающих больных: вот, например, этого автоматчика с перебитой сонной артерией. Как превосходно она доставила его с поля боя, как умело помогала обработать рану и наложить зажим.

Да, что с ним?

Надо сейчас же пойти узнать.

Но Костя не пошел узнать об автоматчике, боясь, что заодно, услышит ужасную правду о Надежде Алексеевне.

Он внезапно уснул.

Он спал глубоким и вместе с тем поверхностным сном, при котором слышишь все, что делается вокруг, и нет сил открыть глаза, сказать слово, пошевельнуться. Он не просыпался несколько часов, лежа в полушубке, в валенках, в рукавицах. А когда проснулся, увидел у койки большую фигуру Бушуева, тревожно вглядывавшегося в его лицо.

— Здоровы, товарищ военврач?

— А что?

— Спали очень нервно. Я уж и то решил посидеть, пока не проснетесь.

— Спасибо. Вы бы сами отдохнули…

— Вот помрем, тогда и отдохнем. В могилке — что на перинке.

Костя промолчал, но Бушуев продолжал:

— Вот и Надежда Алексеевна наша день-деньской и ночь напролет работала, отдыха совсем не ведала. А сейчас в сырой могилке — вечный покой…

Костя резко поднялся:

— Так это правда?.. Она умерла?..

— А как же? — удивился Бушуев. — Разве вы не знаете?

Костя вышел в темноту большого двора, потом на улицу и долго, до самой смены, бродил вокруг обширных помещений затихшего санбата.

 

XIII

Утром в санбат прибыл главный хирург армии, военврач первого ранга Михайлов.

Костя неожиданно встретил его во дворе, при выходе из операционной, и был поражен его цветущим видом. Крупный, веселый, в белом полушубке, в белой шапке-ушанке, в высоких валенках, он казался богатырем, древним русским витязем, только что слезшим с такого же сказочного коня. Не хватало только густой бороды и усов.

Увидев Костю, он широко шагнул навстречу:

— Костя! Константин Михайлович! Вы ли это?

Он протянул к нему руки, крепко, до боли, сжал его кисти и, вглядываясь в лицо, смеясь, громко говорил:

— Каким вы стали молодцом! Возмужали, загорели! Прямо — красавец мужчина! Вот бы вас сейчас Елена Никитична увидела.

Костя смущенно молчал.

— Мне поручено обнять вас и поцеловать! — шумно сообщал Михайлов. — Позвольте выполнить поручение.

Он снова схватил Костю обеими руками и по-русски троекратно облобызал.

— Ну, вот и похристосовались. Вам, конечно, было бы приятнее получить поцелуи непосредственно от корреспондентки; но что же делать. Надо подождать немного…

Он привез Косте несколько писем от Лены, сообщил ему, что она получила много его, Костиных, писем, что он видел Лену всего несколько дней назад, что она жива, здорова, стала еще красивее, очень много работает и не очень по нем скучает, так как скучать ей просто-напросто некогда. При этом он громко смеялся, хлопал Костю по спине, потом на минутку становился серьезным и говорил, что «если без шуток», то Лена очень и очень по нем скучает, даже тоскует.

Он отдал Косте письмо отца и несколько строк матери, но Костя не мог разобрать даты, так как странным образом именно на цифре растеклись чернила.

Потом Михайлов пригласил Костю позавтракать с ним, и, пока Костя, волнуясь, тревожно читал письма, санитар выносил из машины удивительный чемодан Михайлова и какую-то сумку, и Михайлов, сидя на Костиной койке, быстро доставал аккуратные пакеты, тарелочки, стаканы, ножи, вилки и, ловко расставляя все это на маленьком столике, открывал консервы, нарезал мясо, наливал вино и вкусно приговаривал:

— Сейчас мы с вами, дорогой друг, закусим. Сейчас мы с вами славно позавтракаем.

И когда Костя, весь еще оставаясь во власти писем, уносился далеко-далеко, домой, и все спрашивал о Лене, о родителях, о Ленинграде, Михайлов искренне сердился и говорил:

— Это безобразие! Раньше всего — надо есть! Вы ведь еще не завтракали, не так ли? Как же можно так вяло кушать? Мы с вами достаточно работаем, чтобы позволить себе роскошь сытно позавтракать! И мы с вами, как хирурги, достаточно копошимся в чужом дерьме, гное, крови, чтобы разрешить себе, при минутном отдыхе, маленькую роскошь выпить рюмку крепкого вина, выкурить хорошую папиросу или обнять красивую женщину. Не так ли?

Костю покоробило от его последних слов. Что-то старое, нехорошее шевельнулось в груди против Михайлова, но тот не давал ему думать.

— Кстати, я сейчас заметил у вас изумительную девушку… Вот, которая вышла вместе с вами из операционной… Какой профиль, какие глаза! А ножки! Батюшки мои, эдакие ножки не в каждом санбате встретишь. Прекрасная девушка!

Он ел, как когда-то в доме Никиты Петровича, с удивительным аппетитом, вызывая желание есть и у далеко унесшегося мыслями Кости.

«Он делает все хорошо… — невольно вспоминал Костя слова Беляева о Михайлове. — И работает прекрасно, и ест, и любит…»

Закончив завтрак, Михайлов долил оба бокала, откинулся на спинку стула.

— Хорошо-о-о!.. — сказал он, выпуская кольцами плотный белый дым и отпивая глоток за глотком. — Очень хорошо!..

Докурив папиросу и допив вино, Михайлов сразу поднялся.

— Теперь пойдем.

Совершенно так же, как его шеф Никита Петрович, он несколько раз обошел все уголки санбата, заглянул даже в стерилизационную, в бельевую, освидетельствовал транспорт, опрашивал больных, беседовал с персоналом, а потом присутствовал в течение трех часов на операциях.

Несмотря на свою внешнюю тяжеловатость, он двигался быстро, внезапно останавливался у полок, умелым движением выхватывал кипу белья, рассматривал его, шел дальше. В палате он вдруг нагибался, вытаскивал из-под койки подкладное судно, со всех сторон оглядывал его, делал замечание, снова нагибался, доставал какую-нибудь случайно завалившуюся вещь, накладывал на сестру взыскание и, красный от резких движений, шел дальше. В операционной проводил пальцем по стенам, шкафчикам, потом показывал старшей сестре кончик пальца, покрытый едва заметным слоем пыли, снова, нарочито элементарно, разъяснял сестре значение клинической чистоты даже в полевых условиях и снова накладывал на нее строгое взыскание. Но все, что он делал, требовал, говорил, неизменно вызывало у всех, именно своей строгостью, невольное уважение. И Костя чувствовал это особенно остро. Его восхищала компетентность Михайлова, его энергия, глубочайшая преданность своему делу, проявлявшаяся в каждом его движении, указании, совете.

Операции шли гладко. Ни одного замечания Михайлов не сделал. Даже сложная ампутация бедра, выпавшая на долю Трофимова, несколько смутившегося под пристальным взглядом Михайлова и допустившего вначале какой-то промах, прошла превосходно, и Михайлов это отметил.

— Очень хорошо! — громко похвалил он. — Очень хорошо. Великолепно! Надо сказать, что молодые врачи, ставшие на фронте хирургами, здорово преуспевают! Молодцы, молодцы!

После операции Михайлов говорил о хирургии как об искусстве, призывал к самоусовершенствованию и беспрестанной работе над собой.

— Если в медицине имеется значительный элемент искусства, — говорил он чрезвычайно убежденно, — то в хирургии этот элемент занимает исключительное место. Об этом очень часто любил говорить покойный Оппель. Об этом говорили все замечательные хирурги. Производство операций, производство перевязок требует не только знаний, не только умения, но и быстроты, отчетливости, а главное, красоты. Да, да, именно — красоты. Одну и ту же операцию или перевязку можно сделать и грубо, и мягко, а в переводе на язык больного это значит — очень больно или совсем безболезненно. Одну и ту же операцию можно сделать топорно, «по-мясницки», и можно сделать артистично, по-хирургически. Недаром же больные так чутко отличают руку мягкую от руки тяжелой. Но это зависит не только от врожденного дара, от таланта — от индивидуальных особенностей хирурга, — это в огромной мере зависит и от работы над собой, от у-со-вер-шен-ство-ва-ни-я, — он подчеркнуто раздельно произнес это слово. — Я знаю многих врачей и сестер, которые именно вниманием к своему делу, работой, упражнениями достигали в операциях и перевязках большой мягкости, артистичности, как добиваются пианисты мягкого туше. Наши больные очень терпеливы и выносливы, но почему нам не свести их страдания до минимума? Не так ли? Это ведь наша первая, прямая обязанность.

И это какое-то особенное, подлинно человеческое отношение Михайлова к больному, его горение на работе в несколько часов растопили сердце Кости, словно Костя сейчас, совсем неожиданно, встретил нового, прекрасного человека.

К концу своего пребывания в санбате Михайлов приберег сюрприз: он сообщил, пока еще в частной беседе, что все врачи санбата, а также часть среднего и низшего персонала награждены. Костя, как и остальные врачи, получил орден Красной Звезды, но за операцию на снегу под обстрелом был вторично представлен к награде.

Михайлов всех поздравил, каждому крепко пожал руку и сказал несколько дружеских слов, а Костю обнял и поцеловал.

— Вы настоящий герой, — говорил он весело. — Не ожидал, признаться, я этого от вас. Вы — Бова Королевич. Вот погодите, я все расскажу Елене Никитичне. И про храбрость, и про научные труды.

Костя вдруг всем нутром ощутил, что он действительно военный, что он действительно сражается, иначе ведь он не получил бы боевых орденов! И это сознание наполнило его глубочайшим удовлетворением, гордостью, тем особенным чувством, которое может испытать человек, получивший высокую награду за дело, идущее из тайников самых сокровенных его мыслей. И то, что о его работе знают, следят за ней, ценят его, — волновало и трогало.

Но внешне Костя выглядел, как всегда, спокойно, даже немного сурово, и только глаза выражали озабоченность. Его томило сожаление, что Надежды Алексеевны больше нет, что некому вручить ее Красную Звезду.

— Вот, дорогой Бушуев, — грустно сказал он уральцу, — мы с вами получили ордена, а бедная наша Надежда Алексеевна не дождалась…

— Очень мне ее жалко, — так же печально отвечал Бушуев. — Так жалко, что и сказать невозможно. Будто родную дочь или сестру потеряли. Ну, да что ж делать, все под пулей ходим.

Михаилов, несмотря на густую темноту раннего зимнего вечера, вскоре уехал.

А уже на рассвете в санбат пришел его приказ о срочной посылке хирургической бригады на помощь соседнему санбату, пострадавшему от артиллерийского обстрела.

Выехали Костя, Трофимов, Шурочка, Бушуев, еще несколько сестер и санитаров.

По дороге, пропуская встречный транспорт, бригада остановилась, и Костя узнал от знакомого врача, сопровождающего раненых, что санбат, несмотря на быстроту передвижки и умелое рассредоточение, подвергся сильному обстрелу и потерял много людей. Михайлов, прибывший в разгар обстрела, лично руководит санбатом.

— И, кроме того, эдак, знаете, залихватски сбросил с себя полушубок, надел халат, — восторженно рассказывал молодой врач, — и оперирует. И как оперирует! Надо своими глазами видеть, чтобы оценить!

Приближаясь к месту назначения, Костя издали увидел круглые дымки, услышал частые разрывы больших и малых снарядов. Они ложились где-то вблизи расположения санбата, указанного у Кости на карте, а может быть, попадали и в самый санбат.

— Здесь не иначе как сволочь какая-нибудь сигнализирует специально о госпитале, — вглядываясь вдаль, говорил Бушуев. — Подумать только: три раза передвигались в разные стороны, а он обратно нащупывает! А далече отсюда уходить нельзя! Вперед надо продвигаться!

Бушуев был прав. Наши части, разбивая и отбрасывая врага, шли вперед, и санбат, в который сейчас прибыл Костя, должен был неотступно идти за своей дивизией. Обстрел помешал нормальной работе санбата, и он под огнем, не прекращая деятельности, срочно перешел на запасную площадку. Но едва он расположился, как снова попал под огонь, потерял часть персонала и принужден был в третий раз переменить место.

Теперь он стоял в густом лесу, укрывшись за высокими снежными наметами. Белые палатки сортировочной, стерилизационной, хирургической и других отделений сливались с бесконечной массой снега, и, казалось, здесь их никто не обнаружит и санбат доведет свою работу до конца. Но в ту минуту, когда Костя со своей бригадой подъезжал к санбату, снаряды, ложившиеся до сих пор то слева, то справа, делавшие то недолет, то перелет, вдруг, точно нащупав цель, полетели один за другим прямо в середину расположения. И Костя, пробираясь с людьми узенькой тропинкой между деревьями, увидел знакомую картину — взлетавшие над лесом черные облака дыма, какие-то странные предметы, похожие на протезы, большие белые полотнища, словно гигантские хлопья снега, кружащиеся в воздухе и медленно плывущие вниз.

— Я ж говорил, — гневно повторил Бушуев, — видите, не в бровь, а в глаз. Кто-то показывает…

И он оборачивался во все стороны, вглядывался, точно был глубоко убежден, что виновник здесь близко.

Они быстро выбрались к площадке и сразу же увидели разорванные палатки, опрокинутые, разбитые столы и койки, сваленные деревья, бегущих в разные стороны людей. Очень близко шумели заведенные машины, испуганно ржали лошади. Одна из них, оторвавшись от упряжки, пронеслась мимо Кости, и окровавленные внутренности, выпадая из раны, волочились по снегу, оставляя ярко-красную полосу. Большой, расширенный от ужаса глаз с огненными прожилками смотрел с недоумением и укоризной.

Перевязанные раненые, санитары с носилками, узкие двуколки, машины уходили в глубину леса, и только люди в белых халатах оставались на местах — в палатках, возле них, просто на снегу за высокими сугробами, в наскоро вырытых землянках — и продолжали делать свое дело. И транспорт так же деловито подвозил с передовой новых раненых. Сортировочная их принимала, распределяла, направляла к соответствующей палатке, их перевязывали или оперировали и эвакуировали в тыл.

Работа шла безостановочно, только следы разрушений говорили о недавно упавших сюда снарядах.

— Как пройти к командиру? — спросил Костя встречного санитара.

— Командир приказал долго жить… — ответил тот просто. — Пройдите вон в ту палатку, там хирург армии Михайлов.

Костя быстро прошел к Михайлову и, накинув на себя халат, еще с порога, вытянувшись, доложил:

— Военврач третьего ранга Сергеев с бригадой явился в ваше распоряжение.

Михайлов, в халате, слегка залитом кровью, с марлевой маской, резко оттеняющей его большие темные глаза, с косынкой на голове, повязанной сзади узлом, как это делают в парикмахерских, чуть повернулся к Косте. Правая рука его в тонкой желтой перчатке была характерно отведена в сторону и приподнята кверху. В ней блестел большой резекционный нож.

— Сколько врачей? — спросил он глухо, словно сердясь на кого-то.

— Двое.

— Сестры опытные?

— Точно.

— Разбейтесь на два стола.

— Слушаю.

Два операционных стола рядом со столом Михайлова были свободны. Они, видимо, совсем недавно потеряли своих врачей, может быть весь персонал, и стояли совсем сиротливо, хотя их уже покрыли свежими простынями, готовя к новым операциям. Над головой в крыше палатки зияли лохматые осколочные дыры, и снег свободно падал сквозь них на столы. Санитарка, став на скамью, старалась заклеить дыры лоскутьями липкого пластыря.

Обстрел, недавно прекратившийся, начался снова. Михайлов, Трофимов, Костя и еще кто-то из врачей продолжали работать. К Михайлову поступали самые тяжелые. О нем все говорили восторженно, сообщали подробности его удивительных операций. Молодые врачи при первой возможности, хоть на минутку, отрывались от своих столов и прибегали взглянуть на искусство большого хирурга.

Привезли двух командиров, раненных в грудь. Оба были поражены в сердце.

Михайлов, осмотрев одного из них, крикнул:

— Сергеев и Трофимов, когда закончите, прошу ко мне.

Ранение было крайне опасным, и Михайлов предложил Косте ассистировать, а Трофимову стать на место наркотизатора. Михайлов обнаружил у больного входное пулевое ранение на левом желудочке сердца. Костя видел, как Михайлов неторопливыми, ровными движениями зашил эту рану. Выходного отверстия он не нашел. Его не было: пуля оставалась в сердце. Он стал искать ее, прощупывая концами пальцев, и нашел в правом желудочке. Каким-то очень ловким, казалось ему одному свойственным движением Михайлов зажал пулю через мышцы сердца пальцами, легкими прикосновениями ножа вскрыл его, кончиками пинцета захватил пулю, вытащил ее, и так же отчетливо, методично, как первый разрез, зашил второй.

Все было сделано с таким умением, с таким мастерством и так, казалось, просто, как будто Михайлов производил подобные операции ежедневно.

«Это та простота, — думал ошеломленный Костя, зашивая наружный шов, — о которой так убедительно говорил сам Михайлов. Но это не только талант, не только ум, это еще и огромные знания, длительная, упорная работа…»

— Следующего! — крикнул Михайлов.

Следующий уже был приготовлен на соседнем столе.

Чтобы дойти до сердца раненого, Михайлову пришлось вскрыть левую полость плевры. Легкое больного сжалось. Михайлов теми же проворными и отчетливыми движениями вскрыл околосердечную сумку. В ней оказалось большое количество крови. Рана протянулась вдоль всей задней поверхности сердца, кровь лилась широкой струей. Михайлов пытался зашить рану, но сделать это было крайне трудно, почти невозможно. Во время зашивания кровь била из всей длины отверстия. Больной стал совсем белым, дыхания не было слышно.

— Пульс резко слабеет… — сказал Трофимов.

Косте стало ясно, что больной погибнет от кровотечения прежде, чем Михайлов успеет зашить рану. Видел это, конечно, и сам Михайлов. Он на мгновение остановился, словно обдумывая, что делать дальше. И сразу же, точно решившись на отчаянный шаг, зажал ладонью левой руки рану сердца, а самое сердце прижал к грудине. Кровотечение остановилось, но в тот же миг остановилось и само сердце. Больной не дышал. Зрачки стали огромными.

«Конец…» — подумал Костя.

Наступила смерть. Теперь, конечно, можно было беспрепятственно зашить рану, кровотечения не было. Но зачем? Человек был мертв, сердце больше не работало. Однако Михайлов продолжал операцию, словно ничего не случилось. Зашив рану, он отбросил иглу и начал массировать сердце. Костя и Трофимов стали делать искусственное дыхание. Шурочка, при помощи Бушуева, влила в вену консервированную кровь.

— Еще… Еще… Еще… — властно повторял красный, вспотевший Михайлов, сверкая горящими глазами над белой маской и продолжая массировать зашитое сердце.

И «чудо» свершилось. Мертвый стал оживать. На глазах персонала обнаженное сердце стало снова сокращаться, делая мягкие ритмичные движения, больной тихо вдыхал и выдыхал, зрачки сузились, губы заметно порозовели, зашевелились.

Костю поразила не только блестяще проведенная операция. Захватила давно волнующая его мысль. То, что он увидел сейчас, венчало проблему жизни тканей, оторванных от своей родной почвы, лишенных кровообращения, выключенных из общей жизни организма. То, что он видел сейчас, вновь реально подтверждало, что смерть не наступает сразу во всех органах и тканях, что продолговатый мозг действительно обладает выносливостью при временном прекращении кровообращения. Значит, если некоторые органы переживают своего хозяина, если они могут жить, хотя бы короткое время, самостоятельно, то врач может использовать это время для хирургической, лекарственной, физической помощи для возвращения жизни умершему человеку тем или иным способом. Это открывает перед медициной огромнейшие возможности.

— Следующего! — снова крикнул Михайлов, прервав Костины размышления.

Он уже успел вымыть руки и, приподняв их, быстро подошел к соседнему столу. Операционное поле было готово, большое йодное пятно коричневой бронзой темнело вокруг осколочной раны на втянутом животе. Михайлов взял из рук сестры узкий нож, но в это самое мгновение над палаткой что-то тяжело грохнуло, рассыпалось, словно совсем близко ударил гром и пронесся дальше. Что-то, ворвавшись вместе с струей дымного воздуха, морозного холода, снега, дробно застучало по столам, шкафчикам, и Михайлов, странно подняв голову, словно прислушивался к тому, что падает. И в тот же миг он взмахнул руками и широко, размашисто опрокинулся навзничь. Падая, он задел за какие-то предметы, и они с шумом свалились. Он лежал, занимая немалую часть палатки, большой, широкий, белый, и, словно продолжая работать, упрямо приподнимал правую руку с зажатым в желтых резиновых пальцах блестящим узким ножом.

— Владимир Евгеньевич!.. — закричал над самым ухом Михайлова ошеломленный Костя, в то время как Трофимов стал освобождать лицо Михайлова от марлевой маски. — Владимир Евгеньевич!

Михайлов шевелил губами, пытаясь что-то сказать, и все приподнимал правую руку. Нож он держал так, как обычно, когда делал первый разрез.

Костя, стоя перед ним на коленях, осторожно снял с его головы залитую кровью белую косынку.

Михайлов был ранен осколком в темя.

— На стол! — крикнул Костя.

Трофимов, Бушуев, Костя и Шурочка уже успели подхватить раненого, но Михайлов, не открывая глаз, тихо произнес:

— Не надо…

Внезапно он широко открыл глаза, обвел ими всех, жадно взглянул в синее, совсем уже весеннее небо, остановил взгляд на Косте.

— Простите…

Веки его устало опустились. Он тяжело втянул воздух. И опять, уже напряженно, с трудом, чуть приоткрыл глаза.

— Прощайте, Костя… — отрывисто, едва слышно выговорил он. — Помните, мы врачи… врачи…

Он умолк. Вокруг его больших, темных глаз сразу выступили синие пятна, нос стал сиреневым. Возбуждающее, уже трижды впрыснутое Трофимовым и Шурочкой, не действовало. Рука в резиновой перчатке больше не двигалась. Полуоткрытые глаза смотрели неподвижно. Зрачки резко расширились, грудь не поднималась. Костя взял его руку — пульс не прощупывался.

Снова мелькнуло далекое воспоминание, одна из лекций Михайлова, его слова:

«Наступила смерть по всем признакам, которыми мы, медики, ее определяем…»

Какой-то промежуток времени все оставались неподвижны и молча стояли перед телом Михайлова. Костя, на коленях, продолжал держать руку покойного, Трофимов, приподняв его веки, упрямо смотрел в зрачки. Казалось, оба они ожидали, что пульс еще забьется, что зрачок уменьшится, исчезнет его стеклянная тусклость, такая непривычная и неуместная на лице Михайлова. Но пульс не бился, зрачок тускнел все больше.

Тогда Бушуев, осторожно отстранив Трофимова, закрыл веки умершего, не снимая перчаток, не отнимая ножа, сложил его руки на груди, нагнулся, поцеловал его в лоб и сказал очень низким голосом:

— Прощай, Владимир Евгеньевич…

Михайлов лежал большой, белый, очень живой, словно устав от непомерно тяжелой, длительной работы, не сняв рабочего халата и резиновых перчаток, не выпуская ножа.

Бушуев приготовил носилки, чтобы переложить покойника.

Желая помочь Косте подняться с пола, он взял его под руку:

— Довольно, товарищ военврач, горевать! Извольте подняться.

Но Костя внезапно тяжко застонал. Лицо его стало белым, кожа покрылась крохотными капельками пота. Он охватил шею Бушуева и почти повис на ней. Халат у левого бедра густо намок кровью.

Еще в то мгновение, когда над палаткой раздался грохот и Михайлов внезапно упал, Костя почувствовал укол в ногу и ощущение ожога. Но его отвлекло ранение Михайлова. Когда он стоял на коленях возле умирающего, он начал ощущать все более острую боль в бедре. Он понял, что ранен осколком, но, прикованный мыслью к Михайлову, оставался неподвижным. А сейчас, потеряв много крови, ослабев и страдая от боли, он уже не мог подняться.

— Ты ранен? — крикнул ему Трофимов, уже приступивший к осмотру того «следующего», которого Михайлов приготовился оперировать.

Костя, чтобы не застонать, стиснул челюсти.

— Ранен! — ответил за него Бушуев. — Видать, тем же снарядом, что и Владимир Евгеньевич.

Он взял Костю на руки и осторожно вынес в предоперационную, чтобы раздеть для осмотра.

Костю лихорадило. Во рту и горле было сухо и жарко, будто он наглотался горячего песку. Ни холодная вода, ни вино не смогли устранить чувства ужасной сухости во рту и слабости в теле.

— Раздробления нет?.. — спросил он шепотом у Бушуева, когда тот нагнулся над ним. — Не ампутируют?..

— Что вы, что вы! — горячо запротестовал санитар. — Вот уж правда, когда лекарь захворает, так все едино что дитя малое. У вас пустяк, товарищ военврач. У меня было то же самое, а теперь…

Костя криво усмехнулся. Он отлично знал приемы Бушуева, но все же с надеждой слушал его решительные заверения. Лишь на столе, когда его осматривали Трофимов и другие врачи, только что прибывшие из соседнего санбата, он понял, что у него серьезное повреждение бедра.

Костю отправили в тыл.

Бушуев никому не позволил прикоснуться к нему.

Каким-то особенным, им лично изобретенным приемом он снял раненого начальника со стола, бережно уложил на носилки и вместе с новым санитаром вынес к «пикапу». И, прощаясь с ним, когда простились уже и Трофимов, и Шурочка, и весь персонал, Бушуев ласково погладил его руки и так же по-отцовски, тепло сказал:

— О худом, спаси господи, не думайте! Все будет хорошо. Верьте слову.

Он бережно надел ему сверх перчаток свои толстые рукавицы, покрыл еще одним одеялом, заботливо подоткнул края, и, когда Костя притянул его к себе и поцеловал в губы, прослезился и сказал:

— Больше той любви не бывает, как друг за друга умирает.

И потом, когда машина двинулась, крикнул:

— Пишите о здоровье! Покель сюда, а после войны домой, в Кизел!.. Ведь войне конец скоро!.. Глядите!..

Он широко размахивал большой шапкой-ушанкой, показывая вверх и вниз и по сторонам.

Костя невольно, вслед за движениями Бушуева, поворачивал голову.

Над ним, совсем низко, большим правильным рядом шли красиво-тяжелые, суровые штурмовики, и музыка их моторов гудела особенно уверенно и мощно.

Справа и слева от лесной дороги, по которой машина бережно выносила Костю, гремели большущие стальные махины. А в открытом поле лежали перевернутые, искореженные, еще дымящиеся танки с белыми крестами; догорали вдавленные в землю, рассыпающиеся на части, разрисованные драконами, чертями и обезьянами подбитые вражеские машины; у разрушенных траншей торчали дула разбитых орудий, валялись сотни изуродованных фашистских трупов.

А на запад шли все новые и новые колонны пехоты, шумно продвигались легкие и тяжелые батареи, грохотали широкие ряды сияющих свежей краской танков.

«Красная Армия отбросила врага от Москвы, — вспоминал Костя слова официального сообщения, — и продолжает жать его на запад».

Из кабины выглянула молоденькая краснощекая, белозубая санитарка. Знающими глазами она зорко вгляделась в раненого и, увидев его спокойное лицо, уже не стала справляться о самочувствии, — она радостно, широко обвела взглядом вокруг и, улыбаясь, громко крикнула:

— Здорово?!.

— Здорово! — откликнулся Костя.

Машина, обгоняя колонны пленных и лавируя между встречными частями, быстро несла раненого в полевой госпиталь.