Доктор Сергеев

Розенфельд Семен Ефимович

Часть третья

Урал

 

 

I

Никита Петрович давно обещал Лене при первой же возможности устроить ей поездку на Большую землю для свидания с Костей. Но поездка много раз откладывалась. То летчик не решался взять Лену из-за низкой облачности; то Лена, получив возможность вылететь, сама вынуждена была отказаться от поездки, так как в этот день прибывал большой транспорт раненых. И так проходили неделя за неделей, месяц за месяцем.

Неожиданно Лене было предложено воспользоваться машиной, идущей по Ледовой трассе через Ладожское озеро. В госпитале в эти дни было спокойнее обычного, и Лена, получив короткий отпуск, быстро собралась. На рассвете хмурого мартовского дня, усевшись в грузовик за Охтинским мостом, Лена выехала из Ленинграда.

Тряская трехтонка с построенным на ней фанерным кузовом неслась быстро, на ухабах подскакивала, резко накренялась в выбоинах и вновь выбиралась на гладкую дорогу, ведущую издавна к древней Ладоге. Через крохотное окошечко, наполовину залепленное мокрым снегом, трудно было разглядеть улицы Охты и маленькие дома, мелькавшие отрывочно и смутно. Дальше тянулись талые снега мертвых полей вперемежку с почерневшими редкими лесами.

Гораздо раньше, чем Лена предполагала, показалось озеро — большая, буро-белая котловина, изрезанная темными линиями дорог и черными пятнами деревянных построек. В обе стороны двигались грузовики, подводы, автобусы, тягачи, прицепы.

Ледовая дорога Ленинград — Большая земля жила кипучей жизнью.

У въезда на озеро проверяли документы. Грузовик остановился, и Лена, с трудом разогнув затекшие ноги, спрыгнула на землю. То, что она услышала у костра от прибывших с той стороны пассажиров, усилило ее тревогу.

— Ну и дорожка! — пританцовывая, чтобы согреться, повторял в каком-то испуге пожилой человек в желтой овчине и в заячьей шапке. — Как не утонули, не пойму!..

— Да, тут уж в пору на катере ездить… — отвечал ему крепкий старик, грея над огнем руки.

— Завтра, пожалуй, уже не проехать… — сказал кто-то.

— А то и сегодня кончится это дело, — поддержал старик.

— Ну! Паникеры! — сердито крикнул осипшим голосом высокий военный. — Чего врете? Еще и неделю, и другую поездим! Нечего на людей страх нагонять!

Ему поддакнул молодой водитель.

— Видите, люди еще в обе стороны запросто ездиют! — сказал он неторопливо.

Но даже из этих успокоительных реплик Лена поняла, что дорога из-за весенней ростепели стала особенно опасной, что пассажиры, выбравшись благополучно на берег, считают себя счастливцами, случайно спасшимися от гибели.

— Может, доктор, желаете вернуться? — любезно предложил Лене хозяин машины — работник санчасти, заметив ее встревоженный взгляд. — Попутных машин хватает.

— Нет, — решительно отказалась Лена. — Я поеду.

— Опасно все-таки… — испытующе поглядел на нее водитель.

— Ничего. Что с другими, то и со мной…

Они снова двинулись в путь.

Едва отъехав от берега, Лена почувствовала, что машина то погружается во что-то гибкое, податливое, то туго выжимается обратно и выходит на твердую дорогу. Она услышала шумный плеск воды, увидела в окошечко широкие, щедрые брызги, летящие далеко в стороны из-под невидимых колес грузовика.

Лена открыла заднюю дверцу. Глазам ее представилось огромное водное пространство, лишь местами белеющее ледяными островками, будто она действительно неслась на быстроходном катере по незамерзшему озеру. Но она находилась в обыкновенном грузовике, и в любое, неуловимое мгновение он мог проломить непрочный лед и с размаху оказаться на дне глубокого Ладожского озера.

«Перспектива блестящая!.. — усмехнулась Лена, ежась от холода и страха. — Стоило для этого уезжать из Ленинграда!..»

Воды становилось все больше, она шумно клокотала под колесами, длинные языки брызг становились все шире и плотнее. Ноги Лены стали точно ватными, по темени пробегала дрожь, и казалось, впрямь шевелились на голове волосы. Мимо прошло с небольшими интервалами несколько встречных машин, и Лена с ужасом увидела, что их колеса глубоко ушли в воду.

«Скорее бы все это кончилось… — тревожно думала Лена. — Скорее бы на землю…»

Под колесами захрустел плотный снег, полетели в стороны и вверх ледяные комья, чаще встречались регулировщики с флажками, группы рабочих и бойцов. Все это приносило успокоение и надежду, что все страшное позади, что скоро Большая земля. Но машина вновь качалась на прогибающемся, как тонкая доска, невидимом льду, и сердце у Лены останавливалось, как бывало с ней на крутом спуске с «американских гор». Иногда шофер резко тормозил, машина после короткой остановки медленно въезжала на обмерзшие деревянные мостки, проложенные через огромную трещину, разрезающую лед. После мостков некоторое время ехали спокойно, по крепкому льду, лишь изредка объезжая огороженные елками пробоины.

Лену поражала деловая жизнь трассы. К Ленинграду почти не прерывающейся вереницей двигались машины, подводы с продовольствием. Из Ленинграда везли изможденных женщин, детей, стариков, везли оружие, боеприпасы, станки, машины, двигатели, которые Ленинград никогда, даже в самые тяжкие, смертные дни блокады не прекращал производить, а сейчас посылал по ледовой дороге на помощь стране и фронту.

Опять остановились. Впереди, шагах в тридцати, в узкую поперечную трещину врезался передними колесами грузовик. Водитель, регулировщики, бойцы втаскивали его на деревянные мостки, искусно подведенные под обледенелые колеса. Это случалось здесь часто, и люди бежали на помощь с досками, баграми, веревками и под крики, под крутые соленые словечки вытаскивали застрявшую машину. Иногда приходилось выгружать на лед тяжелые мешки и ящики, чтобы, вытащив на твердую почву облегченную машину, быстро нагрузить ее вновь. Уже в третий раз наблюдала сегодня Лена такую выгрузку и погрузку, видела, что при любых условиях эти люди готовы каждую минуту броситься в работу, чтобы только жила еврей жизнью спасительная трасса.

Машина двигалась дальше, а Лена, продрогшая на сыром ветру Ладоги, неподвижно сидела в углу грузовика, съежившись под овчинным полушубком водителя.

Между блокированным Ленинградом и Большой землей осталась незамкнутой лишь эта узкая полоска южной части наибольшего в Европе и, кажется, самого бурного в мире Ладожского озера. Немцы, захватившие в сентябре Шлиссельбург, били по озеру из сотен орудий, стремясь огнем закрыть единственный путь, соединяющий Ленинград со страной. Когда Ладога замерзла, стали строить Ледовую трассу. Перед строителями возник ряд вопросов: когда прочно станет Ладога? Глубоко ли промерзает озеро? Каково здесь сопротивление льдов? Новую дорогу начали строить по новым, впервые возникающим проектам, по свежей и горячей инициативе тех, кому это было поручено. И вот, с той минуты, когда по еще тонкому, совсем непрочному льду проехал верхом командир дорожного полка, а потом на середине озера встретились два генерала, прибывшие на машинах с противоположных берегов, — закипела на Ладожской трассе бурная жизнь.

Но на юго-востоке от новой трассы, в районе Тихвина, фашистский моторизованный корпус генерала Шмидта готовился, по приказу Гитлера, к броску, чтобы, соединившись с финской армией, крепко-накрепко замкнуть кольцо вокруг Ленинграда.

Надо было во что бы то ни стало устранить эту опасность!

И тогда на врагов двинулась армия генерала Мерецкова, разбила наголову корпус Шмидта, уничтожила три его дивизии, усеяла снежные поля тысячами немецких трупов, взяла много трофеев и освободила Тихвин.

Днем и ночью, в жесточайшие морозы, в пургу и метели, обжигаемые ледяным ураганным ветром, люди вели длинные вереницы подвод, грузовых машин, нагруженных тоннами продовольствия. Над озером носились вражеские бомбардировщики, снижались прямо над целью, бросали бомбы, обстреливали в упор из пулеметов. Иногда бураны заметали путь, уносили вехи, сигнальные фонари, засыпали регулировщиков, маскировали полыньи. Но транспорты двигались вперед — сквозь неприятельский огонь, туман, морозы — в Ленинград.

За дорогой надо было непрерывно следить, ее надо было содержать в надлежащем военном порядке. Недаром она называлась «военно-автомобильной дорогой». Вдоль всего пути круглые сутки работали дорожные мастера, регулировщики, путевики, заправщики, трактористы, связисты, врачи, фельдшеры, ремонтники — весь огромный коллектив Ледовой трассы. Ураган ломал лед, сваливал его, нагромождал огромные льдины в острые, высокие торосы, — люди сносили торосы, очищали пути. Внезапно со звонким треском лопался лед поперек дороги, из него, как кровь из резаной раны, обильно выступала темная вода, — люди приносили доски, бревна, иной раз купаясь в ледяной воде, быстро наводили мостки, и машины смело проходили по ним, будто их водители всю жизнь ездили только по таким дорогам. Случалось, пурга свирепствовала по два, потри дня подряд, наметала огромные горы снега, в белом вертящемся хаосе все сливалось в густой туман, — огромные грейдеры, снегоочистители, как гигантскими щетками, подметали ледяную поверхность. Словно раненый зверь, выл ветер, сыпался снег, лютый мороз огненной струей прожигал тело. Измученные непосильной борьбой, люди валились с ног, обмораживались, попадали в воду, — тогда из медпунктов прибегали врачи, фельдшера, сестры, уносили пострадавших, оказывали помощь, обогревали и отправляли на берег.

…Где-то впереди послышались крики.

Грузовик остановился.

Из кабины выскочили водитель и работник санчасти; Лена поняла, что произошла авария. Она осторожно выбралась на лед и пошла к месту, где столпились люди.

Из маленького автобуса, наполовину погрузившегося в полынью, вытаскивали пассажиров. Несколько военных, подсунув под автобус длинные доски, поддерживали его, не давая погружаться в воду. Кто-то, вскочив на плечи бойца, ловко доставал из машины то женщину, то ребенка и бережно передавал стоящим на льду. Пострадавших укладывали в карету и отправляли в медпункт. Две девушки в белых халатах поверх толстых полушубков работали быстро и методично, будто ничего особенного не произошло. Одна из них, по имени Катюша, особенно поразила Лену. Совсем молодая, с обветренным, чуть скуластым лицом, с глазами темными и горячими, с детскими пухлыми губами, она, проворно сняв с пострадавшего мокрую одежду, набрасывала на него одеяло или полушубок, укладывала на носилки и сразу же принималась за другого.

— Их здесь много таких… — гордо сказал Лене пожилой военврач. — Я их всех знаю — фельдшериц и сестер. Они здесь всю зиму живут на озере. Одна Писаренко чего стоит! Это святые люди! Святые — другого слова и не сыщешь. Им всем при жизни памятники надо поставить!

— Как ваша фамилия? — спросила Лена раскрасневшуюся Катюшу, когда она, взяв на руки переодетого в сухое платье мальчика, села с ним в автобус.

— Моя? — смеясь и показывая чуть кривые белые зубы, переспросила девушка.

— Да, ваша, — невольно смеясь вместе с нею, подтвердила Лена.

— Комсомолка! — крикнула Катюша, уже отъезжая и посылая рукой привет. — Комсомолка!.. Хорошая фамилия?..

Она молодо смеялась и долго еще размахивала большой рукавицей, пока не скрылась с машиной в окружающем мягком снегу.

— Видали? — спросил военврач Лену, направляясь к машине.

Показалась земля. Чувство огромного облегчения охватило Лену. Точно она сбросила со своих плеч непосильную тяжесть. Началась лесная дорога, проложенная в густом, непроходимом лесу. Вырубая столетние сосны, выкорчевывая чудовищные пни, снося цепкий, как проволочные заграждения, плотно переплетенный кустарник, вгрызаясь в мерзлую землю, люди в несколько дней проложили здесь широкую дорогу, протяжением свыше сорока километров. Помогая бойцам, работали старики, женщины, ребята.

Как всегда, горячо, энергично действовали комсомольцы.

Ни огненный январский мороз, ни злобная метель, ни падающие со скрипом и грохотом высокие мачтовые сосны — ничто не останавливало людей. Дорога была окончена в назначенный час. Теперь по ней, как и по озеру, двигался поток машин. И здесь, как на озере, их путь охраняли люди дорожного батальона: раскидывали наметенные сугробы, дежурили у опасных мест, вытягивали застрявшие машины, согревали, кормили, оказывали помощь.

Низко, совсем низко повисло над лесом буро-серое сердитое небо. Быстро неслись клубящиеся облака. Тоненько пел в деревьях холодный ветер. Где-то близко ухали орудия. Но в лесу не было страшно. Лена вдруг ощутила связь со всей страной, со всем, что лежит по эту сторону блокады, — с Москвой, с отцом, с Костей.

Отец… Костя…

Самое страшное теперь позади. Завтра она должна увидеть и отца, и Костю. Со дня расставания прошло около семи месяцев. Что с ними стало?

Эти мысли в беспорядке проносились в усталой голове Лены. От бессонной ночи и долгой тряски ее стало клонить ко сну. Опустив голову, она незаметно уснула.

Ее разбудили, когда уже было темно. Грузовик дальше не шел. Работник санчасти, попутчик Лены, вернулся через час и сообщил, что рано утром пойдет легковая машина и Лене предоставлено в ней место, а пока надо поужинать. И он принес откуда-то большую буханку хорошо выпеченного хлеба, кусок аппетитного, белого с розовой прослойкой шпика, пакет с пиленым сахаром, пачку чаю. Он повел Лену и водителя в ближайшую избу, в которой было очень тепло. В печи что-то вкусно поспевало, над столом, за которым сидело несколько военных, от большого медного чайника поднимался пар. Военные были очень веселы, со смаком рассказывали о тихвинской операции, вкусно ели, и Лене, после многих месяцев ленинградского холода, голода, полумрака, после длинного дня на опасном льду вьюжного, коварного озера, все казалось необычайно светлым и благополучным. Она охотно разговаривала с военными, с удовольствием ела, с радостью пила сладкий чай и потом крепко спала на мягких полушубках, расстеленных хозяйкой в углу большой натопленной избы.

Рано утром она поднялась с радостным ощущением предстоящего дня, вымылась холодной водой, заплела в косы пышные волосы.

— Ах ты, красавица моя распрекрасная!.. — говорила, разглядывая Лену, хозяйка. — А я, дура старая, вчерась подумала, что ты паренек…

— Да уж… — шутливо вздыхал один из попутчиков Лены, подполковник артиллерии, с темными, грустными глазами и сединой на висках. — Везет же кому-то!.. Иметь такую жену!.. Да еще едет к нему на фронт! Счастливый муж.

И другие военные, сидя за чаем, участливо и дружелюбно разглядывали Лену, ее удивительные волосы, матовое тонкое лицо, освещенное большими зелено-серыми глазами, ее стройную фигуру, особенно красивую в военной форме. Ее расспрашивали о Ленинграде, давали товарищеские советы, ободряли.

Лена поблагодарила хозяйку за гостеприимство, торопливо оделась и вышла на улицу посмотреть машину.

Скоро она уже неслась по хорошему зимнику. А еще через несколько часов она прибыла в штаб, где должна была встретиться с отцом.

Но отца в штабе не оказалось.

Накануне, как раз в день отъезда Лены из дому, он срочно выехал на передовую, и возвращение его ожидалось не ранее, чем через два-три дня.

Лена была ошеломлена и взволнована так, словно совершенно точно уговорилась с отцом о сроке встречи, а он, забыв об этом, уехал. Она молча слушала работников штаба, советовавших ей, не теряя времени, ехать к Косте, а на обратном пути снова остановиться здесь. К тому времени отец, вероятно, вернется.

Лену устроили в попутную штабную машину, отправляющуюся через час-другой. После полудня, несколько успокоенная, счастливая близкой встречей с Костей, она выехала в санбат.

Машина шла то по гладкому, видимо недавно проложенному шоссе, то вдруг выезжала на разбитую, всю в ухабах и рытвинах, покрытую огромными лужами дорогу. Виднелись следы недавних боев: наполненные талой водой воронки, засыпанные снегом окопы, порванные проволочные заграждения, разбитые машины и орудия. По сторонам тянулись фашистские кладбища — ровные, как на параде, бесконечные шеренги одинаковых деревянных крестов. На крестах висели тяжелые каски.

Время тянулось бесконечно. Ей казалось, что она выехала из Ленинграда уже давно, проехала огромное расстояние, что не будет конца этому пути. Еще раз, уже в трех километрах от санбата, она должна была пересесть в другую, попутную, машину.

Но водитель пожалел Лену и быстро подвез ее к сортировочной санбата.

Лена вошла в просторную теплую палатку и спросила у дежурного врача, как пройти к доктору Сергееву. Он внимательно посмотрел на нее, обдумывая что-то, потом медленно огляделся, словно спрашивая у сестер и санитарок, как быть, и неожиданно обернулся к Лене:

— Простите, вам по какому делу?

— Я из Ленинграда… Я его жена…

— Ах вот как… — совсем растерялся врач. — Я очень рад… Я вас немного знаю… Со слов Константина Михайловича…

Он говорил еще что-то, стараясь быть любезным, но Лена почти не слушала его и сердилась, раздраженно думая: «Зачем он держит меня здесь?..»

— Сейчас, сейчас, — повторял он. — Сию минуточку.

И, снова оглядев присутствовавших, сказал:

— Сестра Петрова, проводите, пожалуйста… к старшему хирургу…

Все это еще больше взволновало Лену. Ее направили не к Косте, а к старшему хирургу… Она старалась успокоиться на мысли, что проводить ее прямо к Косте, минуя старшего хирурга, не позволяет установленный здесь порядок.

Соколов был занят в операционной, и к Лене, на ходу снимая маску и резиновые перчатки, вышел Трофимов. Она сначала не узнала его, возмужавшего и какого-то очень сурового, но он сам напомнил о себе.

— Мы с вами вместе учились. С вами и с Сергеевым. Помните Трофимова?

— Конечно, помню. Мне Костя писал о вас. Где он?

— Уехал, — стараясь улыбнуться, ответил Трофимов.

— Куда? — в мгновенном испуге спросила Лена.

— В тыл… Он немножко ранен… Пустяк… В ногу… — И сейчас же успокаивающе добавил:

— Укатил отдыхать.

Лена хотела еще что-то спросить, но у нее странно остановилось дыхание, ноги сразу подогнулись.

— Куда… в тыл? — с трудом выговорила она.

— Не волнуйтесь, пожалуйста, так, — подставляя стул и усаживая ее, говорил Трофимов. — Уверяю вас, он действительно легко ранен. Я был вместе с ним. Осколочком задело бедро.

Трофимов долго объяснял Лене, что Косте ничего не угрожает, нарисовал на санитарном листочке положение и форму раны, рассказывал, как отлично держался Костя во время операции.

Соколов, выйдя к Лене, тоже сначала растерялся:

— Ну, у него, знаете, того… ничего… Мелочь. Прямо сказать, детские игрушки. Полежит, отдохнет и через две недельки обратно того… сюда.

— Но где Костя сейчас?

— Ну, это, того… трудно сказать. Где-нибудь в дороге. В Череповце, может — в Вологде, в Кирове, — говорил Соколов.

«Глубокий тыл… — смятенно думала Лена. — Он тяжело ранен… Вероятно, раздробление… Может быть, ампутация…»

Несколько успокоить ее сумел только Бушуев.

— Верьте слову, товарищ военврач, у нас без обману. Для меня Константин Михайлович как родное дите. На руках его носил. Ранка у него, конечное дело, не так, чтобы совсем уж пустяк, но будет он в полном порядке. Это как пить дать! У меня, товарищ военврач, было точь-в-точь как у него, даже хуже, а сейчас посмотрите, — нога как нога.

— Даже лучше стала… — засмеялся Соколов.

— А что вы думаете, товарищ начальник, — совершенно серьезно подтвердил Бушуев. — Такая стала крепкая, что даже просто удивительно!

Лена узнала, что отец только несколько часов как уехал отсюда, что три дня тому назад, в ту самую минуту, когда осколком ранило Костю, другим осколком был убит Михайлов.

Она сидела подавленная, не зная, что предпринять. На нее опрокинулось что-то громадное, темное, тяжелое, и она не могла сбросить с себя этой тяжести.

Где Костя? Что с ним? Когда она сможет с ним увидеться? Куда уехал отец, удастся ли ей до возвращения в Ленинград разыскать его? Не случилось ли чего и с ним?

Лена переночевала в землянке Кости. Она спала на его койке, голова лежала на его подушке. Почти всю ноль она проплакала и только под утро заснула тревожным сном.

Днем она выехала обратно в штаб, но отца опять не застала. Прождав его напрасно сутки, обеспокоенная, что кончается отпуск, она воспользовалась попутным «Дугласом» и вылетела в Ленинград.

 

II

Только сутки пробыл Костя в полевом госпитале, а потом санитарным поездом был отправлен дальше.

В большом, хорошо оборудованном вагоне, на подвесной койке было просторно и удобно, и если бы не острая боль в ноге, Сергеев мог бы, как ему казалось, прекрасно отдохнуть и отоспаться после стольких месяцев тяжелой работы. Но боль в ноге не давала покоя, а к наркотикам он не хотел прибегать. Он то и дело, подавляя готовый вырваться стон, ворочался, приподнимался, ища удобного положения для ноги. Но как бы он ни ложился, куда бы ни подсовывал подушку, все равно через секунду постель казалась неудобной, одеяло горячим, и он снова метался в тяжелом томлении.

Как и многие врачи, он был мнителен, и все осложнения, какие только были возможны при такого рода ранении, проходили в его взволнованном воображении, и каждое из них казалось для данного случая естественным, почти обязательным. Ему казалось, что рану недостаточно тщательно обработали, что недостаточно засыпали ее стрептоцидом, что концы перебитого нерва сдавлены осколками костей и скоро атрофируются, что сухожилия размозжены и не поддадутся сшиванию, что может возникнуть остеомиэлит, или неправильно срастется кость, или нарушатся двигательные способности ноги… А если возникнет нагноение, сепсис или, что страшнее всего, газовая гангрена — придется ампутировать ногу… А если будет поздно…

Нет, об этом не надо думать.

И Сергееву хотелось снять повязку, осмотреть рану. Он знал: операцию бережно сделал опытный Трофимов. Ничего не было забыто. Но упрямое желание увидеть рану своими глазами, самому сделать заключение, дать свои указания не оставляло его. Он попросил женщину-врача взять его на перевязку.

— Зачем? — возразила она, щупая его пульс. — Температура в норме, сердце в порядке. Все идет хорошо.

Костя сердился. Ему нечего было возразить. Он знал, что врач была права, и промолчал. Она перешла к соседней койке, к такому же тяжелому больному, как он, и, посмотрев его, так же успокоила и перешла к третьему, и к четвертому; она обошла весь вагон и только одного приказала перенести в перевязочную. Значит, она знает, что делает.

Состав был большой, и в каждом вагоне десятки раненых — и легких и тяжелых. И каждому надо было уделить хотя бы немного заботы, тепла. Кроме операций и перевязок, нужно было кормить лежачих, писать письма родным, читать раненым лекции, устраивать концерты.

В этом своеобразном, новом для Сергеева военно-лечебном учреждении все должно было идти как в любом военном госпитале, но проводилось все на ходу. Были старшие и младшие врачи, были фельдшера, сестры, санитары и санитарки. Все было как в любом госпитале, но иногда приходилось делать операцию, если она была экстренной, на полном ходу поезда. Начиналась она на какой-нибудь одной станции или перегоне и заканчивалась на другой, на третьей. Поезд несся, стучал крепкими колесами, на стрелках вагоны качались и дрожали, паровоз резко брал с места или резко тормозил, поезд швыряло вперед или отбрасывало назад, — но хирурги, в таких же белоснежных халатах, с такими же марлевыми масками и колпаками, в таких же тонких желтых перчатках, делали такие же операции и так же, как в любом госпитале, спасали человеческую жизнь.

И точно так же работали в перевязочной, в физиотерапевтической, в отделении лечебной гимнастики — во всех уголках этого длинного, многовагонного госпиталя, спешно переправляющего раненых в глубокий тыл.

Боль в ноге не оставляла Сергеева. Иногда слезы уже были готовы подступить к глазам, рот кривился в гримасу, но он, напрягая всю свою волю, старался отвлечься, забыться. Однако через минуту все повторялось снова — от начала до конца. Боль была то очень острой, словно длинный бурав медленно просверливал кость, мышцы; то она становилась тупой, будто в бедро воткнули наконечник и накачивают струю раскаленного воздуха. Нога раздувалась так, что, казалось, вот-вот из нее брызнет горячая, как крутой кипяток, бурлящая кровь…

Костя не выдержал, — боль перешла в сердце. Показалось, что он сейчас умрет.

Он попросил врача впрыснуть пантопон.

Улыбаясь, она ответила:

— Давно бы так.

Медленно засыпая после укола, сделанного быстрой рукой приветливой сестры, Костя сквозь теплую дрему, заметно успокоившую боль в ноге, думал о товарищах по койке, о всех, кого он наблюдал много месяцев в санбате, на передовых, в полевом госпитале, на операционном столе. Ведь они тоже испытывают боль, у многих страдания еще сильнее. Отчего же они все переносят молча?

«Духу них сильнее, — отвечал сам себе Сергеев. — Воля крепче. Характер у них мужественней».

Вот рядом молчаливый и неприметный человек лет тридцати пяти, кажется танкист или, может быть, пулеметчик, с большой осколочной раной живота. Губы у него черны и сухи, потускневшие глаза ввалились, кожа на щеках стянулась в резкие морщины, серо-синее лицо выражает страдание. Но он не раскрывает рта, не говорит ни слова.

— Больно вам, товарищ? — спросил его Костя, когда внезапно у того вырвался вздох, похожий на беззвучный стон.

Раненый не сразу отозвался, словно обдумывая ответ. Потом медленно повернул лицо к Косте, посмотрел на него глазами, полными боли, и тихо, почти шепотом сказал:

— Просто сказать, браток, невозможно… Лучше сразу помереть…

— Так вы бы попросили успокоительного, — посоветовал Костя. — От укола вы заснете.

— Ни к чему это, — ответил он просто. — И так должно утихнуть. Не сегодня, так завтра. Не навек же это. Потерплю маленько.

И другие раненые вели себя точно так же.

В этом вагоне лежали только тяжелораненые, но тишина стояла такая, словно здесь никого не было. Только изредка раздавался чей-то выкрик во сне или неясное бормотанье.

«Какие сильные люди!.. — думал Костя сквозь дрему, все больше и больше охватывающую его тело. — Какие железные люди…»

Он засыпал. Нога не болела. Он совсем не ощущал ее. И это тревожило его уходящее сознание. Нога, только что так мучившая его, распухшая, наполненная болью, теперь исчезла. Страданий больше нет. Но нет и ноги. Это Коля Трофимов, и Соколов, и Михайлов, и Никита Петрович, и Лена сговорились и тихо, очень тихо, под наркозом, который ему так ловко быстрой и мягкой рукой впрыснула эта приветливая, но хитрая сестра, ампутировали ногу. Сейчас ему хорошо, спокойно, приятно. Страданий нет. Но нети ноги. Как жить без ноги? «Давно бы так, — настойчиво повторял кто-то. — Давно бы так, давно бы так». Подлая баба, эта поездная врачиха, это она все устроила. Но зачем же жена, Колька, Никита Петрович помогали ей? Это все по просьбе Михайлова. Он давно хотел отрезать ему ноги, руки, голову. Да, сейчас уже нет и головы. Нет головы. Так хорошо. Тихо, покойно, приятно-приятно…

Костя уснул.

Он проспал несколько часов. Просыпался, и снова засыпал, и снова просыпался. Который час? Он поднял руку, посмотрел на часы. Они стояли. «Надо скорее подняться, — подумал он, — вероятно, опять много операций…» Он повернул голову, увидел вагон, узнал соседей. «А нога? — тонкой иглой пронзило мозг. — Что с ногой?» Он быстро протянул руку, прикоснулся к ноге и, нащупав ее, почувствовал резкую боль. «Все страшное было во сне. Нога на месте…» Но, словно не доверяя самому себе, он снова, теперь уже очень осторожно, прикоснулся к жесткой повязке. «Нога на месте… и боль заметно уменьшилась… Очевидно, опасность миновала. Да и в самом деле, неужели Коля Трофимов мог пропустить что-нибудь, не сделать всего, что нужно?..»

Воспоминание о санбате вернуло Костю ко всему, что было в «тот» ужасный день. И снова в его усталом воображении пронеслись картины поездки в пострадавший санбат, обстрел его фашистами, две изумительные операции сердца, гибель Михайлова, собственное ранение.

Костя вновь пережил все, что случилось, и вновь грудь наполнилась тревогой, тягостным сожалением о Михайлове.

Мысль о Лене заставила его вздрогнуть. Он заметался, стал звать сестру. Надо сообщить Лене, что он легко ранен и выбыл из санбата. Иначе она может неожиданно приехать туда, ведь и Никита Петрович, а совсем недавно и Михайлов говорили, что при первой же возможности Лена прилетит к нему.

Он продиктовал сестре текст телеграммы и успокоился лишь тогда, когда сестра сказала, что телеграмма отправлена.

Он ехал уже третьи сутки, миновав много крупных узловых станций, районов, областей. Он вновь переживал знакомое радостное сознание огромности своей страны. Поезд проходил между Вологдой и Кировом, разделенными обширнейшим пространством, с множеством городов, тысячами сел и деревень. И все это было лишь крохотной частью его родины.

Костя попросил повернуть его лицом к окну. На каждой станции, на полустанке, на перегонах он видел толпы людей. Они приезжали, уезжали, выгружали и погружали что-то, кого-то встречали. Везде жизнь бурлила, била ключом.

Но радостнее всего были несущиеся навстречу с востока на запад воинские поезда. Они мчались без остановок, увозя на фронт полк за полком, батарею за батареей.

На длинных составах открытых площадок, под зелеными брезентами, Костя замечал контуры орудий. Составы встречались в течение всего дня. В промежутках между ними шли другие, груженные танками. Потом снова проносились воинские составы, снова мчались поезда с орудиями, и снова сердце Кости билось в такт с колесами, чеканно отстукивающими быстрый ход вагонов, стремительно несущихся на фронт.

Проходил день за днем. То, что еще вчера казалось далеким, сегодня было позади. Костя подолгу смотрел в окно, вглядывался в бесконечные массивы лесов, еще покрытых снегом. На далеком советском востоке уже цвели сады, на юге уже зеленела трава, вероятно и в Москве уже было тепло, а здесь еще держался мороз, дул пронзительный ветер, на огромных пространствах лежали нетронутые синие снега, лишь на короткие часы освещаемые скупыми северными лучами.

Это был Урал.

И люди здесь были уже немного не те. Девушки плотные, все как на подбор краснощекие. Мужчины — широколобые, чуть скуластые, чаще всего хмурые.

— Вроде как и не наш народ… — окая по-волжски, сказал раненый, глядевший в окно. — Сердитый, видать…

— Это он только по виду такой, — возразил кто-то с дальней койки. — Сурьезный народ здесь, деловой, как терка шершавый. А дома ничего. Ласковый, свой. И накормит, и напоит, и на печку спать положит.

— А ты что, бывал тут? — спросил волжанин.

— Не бывал бы, не говорил.

— Экий ты, обидчивый какой!

— Не обидчивый, а раз говорю, стало быть — знаю.

Потом, помолчав, словно нехотя, только в силу необходимости, отрывисто гудя низким голосом, добавил:

— Я тут, в этих краях, годов шесть прожил. В Нижнем Тагиле, под Свердловском, в Кунгуре.

Здешний народ только с лица вроде как каменный, а на самом деле — душа человек.

— Ну уж и душа, — дразнил его волжанин. — Погляди, вон он идет, здешний-то. Видишь, — с двустволкой, с кобельком. Лицо такое — зимой снега не проси, не даст.

— Вот. А зайди к нему, уйти не захочешь.

И, опять помолчав, прибавил:

— У нас в роте такой самый служит. Уралец. Стряпунин его фамилия. Из-под Осы. Пришел хмурый, говорит два слова в сутки, что ни спроси — молчит. А самосадом сразу поделился со всеми. Мешок роздал в один присест. Посылку с медом, с маслом получил, — опять всем взводом ели. А говорить не любит, И приказ точь-в-точь выполняет. Придет с задания, два слова доложит: мол, приказ выполнен, — и все. И в атаку когда шел, тоже молчал. Все рты разинули, во все меха орут «ура», а он зубы сжал, глаза как у тигра, круглые, зеленые. И всех обогнал. Первый — в окоп. И первый ка-ак двинет ихнего фельдфебеля в грудь — и штык обратно, и тут же второго, третьего. Бой кончился, он обратно все молчит. Люди галдят, шумят, друг другу рассказывают, а он сидит в сторонке, переобувается. Спокойно эдак портянку разгладит и на ногу наматывает. Я ему говорю: «Здорово ты, Стряпунин, сейчас работал!..» А он валенок натянул, кисет достал и, слова не ответив, мне протягивает. Потом скрутил цигарку и сидит, покуривает, будто дров наколол и отдыхает. Вот какие здешние люди!

— Да!.. — одобрил волжанин.

— А ты, не зная броду, лезешь в воду: «Зимой снега не даст!» Здешние люди — первый сорт! Они с виду вроде сердитые, а узнай их ближе — других искать не будешь.

— А где он сейчас-то? — заинтересовался волжанин.

— В роте остался. Жив-здоров. Вот свой кисет на память мне дал. «Возьми, говорит, помни дружка». — «А ты, говорю, как же без кисета?». — «Ничего, говорит, бери!»

Видимо, кисет переходил из рук в руки по всему вагону. Костя слышал одобрительные возгласы:

— Хорош!..

— Плюшевый… Ишь ты!..

— И вышивка богатая… Гладью…

— Видать, женский подарок. От милой…

— Подарок не отдал бы. Купленный.

— Заказной.

Кисет вернулся к хозяину. Показав его Косте, он коротко спросил:

— Нравится?

Явная гордость звучала в его голосе, словно он показывал очень дорогую вещь.

Косте действительно понравился красивый, темно-синий, чуть потертый кисет, покрытый цветной вышивкой. В середине выделялись инициалы «А. С.»

— А как звать Стряпунина? — спросил Костя.

— Сашей, — ответил он готовно. — Александр Стряпунин.

— Ну, вот видите, — желая доставить ему удовольствие, сказал Костя. — Он подарил вам свой собственный кисет… Кто-то ему на память вышивал…

— Да, — растроганно проговорил раненый. — Александр Стряпунин — душевный друг.

Поезд подходил к большому промышленному городу. Уже издали видна была огромная сизо-серая туча, застилавшая полнеба. Десятки высоких кирпичных труб выбрасывали клубящийся дым, местами подкрашенный желтым пламенем.

«Экая махина-заводище!» — подумал Костя.

Внезапно перед глазами раскрылась широкая река, и поезд помчался по длинному, грохочущему мосту.

«Кама!.. — взволновался Костя. — Так вот она какая, Кама!»

Река лежала широкая, размашистая. Лед уже местами прорывался большими полыньями, в обширных разводьях играла тонкая синяя рябь. Кама тихо просыпалась от зимнего сна. Но жизнь уже чувствовалась в движении на берегу, в готовых отплыть буксирах, в первом служебном пароходе, дымящем у причала.

На высоком противоположном берегу раскинулся большой старинный город. Вырисовывались контуры нового речного вокзала, особняк пароходства, стены древнего монастыря, куполы церквей.

Пройдя вдоль Камы и проскочив короткий тоннель, поезд остановился у большой, чистой платформы.

Группы студентов-санитаров ожидали раненых.

Через несколько минут Костя лежал в широкой санитарной машине, которая, медленно поднимаясь в гору, направлялась в госпиталь.

 

III

Ответственный секретарь горисполкома Галина Степановна Рузская привыкла к таким телеграммам. Она получала их ежедневно и читала сразу же, еще не успев снять пальто и повесить его в широкий, вделанный в стену шкаф. Держа у глаз очки надломанными дужками вперед, она быстро сортировала почту и срочные документы откладывала отдельно.

В письмах и телеграммах запрашивали об эвакуированных родственниках, о детских интернатах, о раненых бойцах и командирах. И Галина Степановна знала наперед все варианты запросов, и только имена и фамилии, города и даты разнообразили содержание. Запросы были встревоженные, печальные, горестные, были спокойные, деловые, но в одной из сегодняшних телеграмм Галина Степановна сразу же почувствовала что-то особенное…

Она перечитывала телеграмму, стремясь вспомнить врачей, находящихся на излечении в городе.

«Умоляю срочно сообщить находится одном из госпиталей вашего города раненый военврач третьего ранга Константин Михайлович Сергеев телеграфируйте здоровье Ленинград жене военврачу Елене Никитичне Сергеевой адресу…»

Галина Степановна просматривала почту и снова возвращалась к телеграмме Сергеевой. Что-то заставляло ее действовать незамедлительно и, продолжая разговаривать о делах, она начала настойчиво звонить в военный эвакопункт, раздраженно слушала сигнал «занято», и снова звонила, и снова слышала «занято». В промежутках набирала другие номера, пытаясь найти военврача Сергеева без помощи эвакопункта в каком-нибудь госпитале. Ей нужно было найти Сергеева и немедленно телеграфировать в Ленинград, его жене, что муж ее жив, поправляется, что вообще все в полном порядке и не надо волноваться. Было бы очень обидно, если бы Сергеева не было в городе или с ним случилось непоправимое и пришлось бы сообщить об этом жене.

Галина Степановна волновалась, словно она разыскивала близкого человека. И сотрудники уже, как обычно, добродушно подтрунивали:

— Нашла Галина Степановна новую заботушку.

В кабинет входили посетители и видели за большим письменным столом женщину лет сорока, ласково улыбающуюся и приветливую. Она говорила очень тихо, внимательно слушала, давала нужные указания. Если дело было запутано, попадало в чьи-то холодные руки, принимало неверный оборот, она вмешивалась, звонила по телефону, повышала голос, добивалась своего.

С какими только делами не приходили к ней!

Эвакуированные, отставшие от поездов, больные, дети убитых или умерших родителей, жены и вдовы военнослужащих просили жилья, устройства на работу, билетов на дальнейшую поездку, помещения в больницу, направления в детский дом, выдачи дров. Одни жаловались на равнодушие, другие на невыполнение распоряжений. Потом приходили из здравотдела, из эвакопункта, из университета, из институтов, школ, музея, из театров, из городского сада, из Союза писателей, художников, архитекторов. И Галина Степановна всех выслушивала, ко всем была внимательна и, главное, делала все, что только можно было сделать. Тот, кто бывал в ее кабинете, мог видеть Галину Степановну то в беседе с эвакуированным ленинградским профессором, которому она помогала получить комнату, свет, дрова и наладить диетическое питание; то с больной старухой, не желающей идти в больницу, в которую ее направил здравотдел и требующей обязательно той, где лежит ее сверстница и подруга; то со сбежавшим из ремесленного училища мальчишкой, которого Галина Степановна тут же в кабинете кормила обедом и с которого брала честное слово, что он вернется в училище; то с пареньком, которого она в прошлом году подобрала на вокзале голодным и замерзшим и устроила в городскую столярную мастерскую, а сейчас пришедшим в новом костюме, в новых сапогах, с расчетной книжной столяра четвертого разряда, чтобы поблагодарить «тетеньку Галину»; или вот с тремя рядышком сидящими на диване маленькими девочками, родители которых заболели в дороге, сняты с поезда и помещены в больницу, а их самих Галина Степановна сейчас устраивает в интернат.

Галину Степановну заставали в ее кабинете и рано утром и поздним вечером. Был случай, когда к ней позвонили в три часа ночи и сообщили, что из Ленинграда прибыла группа ученых и писателей, и она тотчас же отправила к вокзалу автобус и устроила прибывших в светлые и теплые комнаты на речном вокзале. Она встречала поезда с эвакуированными ленинградцами, вместе со здравотделом размещала больных по клиникам и больницам, выискивала помещения и инвентарь, организовывала новые специальные больницы, общежития, детские дома и всегда действовала в дружеском единении с энергичными людьми из областного комитета партии, из облисполкома, из здравотдела, из гороно.

И вот сейчас, среди всех этих многообразных бытовых дел, она настойчиво разыскивала военврача Сергеева.

— Что?.. Что вы говорите?.. — вдруг вспыхнула Галина Степановна. — В пятьсот восемнадцатом?..

Ей что-то говорили в трубку, и она, взволнованно улыбаясь, смотрела на посетителей и сотрудников глазами счастливого человека.

— Спасибо, доктор, большое спасибо, — благодарила она, а в глазах уже появилось какое-то беспокойство. — Что именно? Тяжелое? Поднялась температура?

Потом, словно не до конца уверенная, что речь идет о том именно враче Сергееве, которого ей нужно, она переспросила:

— А вы проверили? Имя — Константин? Отчество — Михайлович? Из Ленинграда? Третьего ранга? Да, конечно, это он, он, он!

Она получила разрешение посетить больного, спросила, не надо ли чего-нибудь ему привезти, и вызвала машину. Но все машины, как всегда, были заняты. Кто-то уехал, кто-то не приехал, и Галина Степановна, как ни старалась, вовремя выехать в госпиталь не смогла. Она выслушала и отпустила всех посетителей, была на докладе у председателя, договорилась с директором областной конторы Гастронома о порядке выдачи продовольствия прибывшим ленинградцам и направилась к заместителю председателя облисполкома доктору Григорию Никодимовичу Светлецкому, в чьем ведении были искусство, наука, здравоохранение и дела эвакуации.

Высокий, с крупными, грубоватыми чертами лица, Светлецкий был немного нездоров, сидел в накинутом пальто, хотя в кабинете было тепло, и преувеличенно сердито распекал кого-то по телефону.

— Да… Так вот предупреждаю: если завтра в двенадцать дети не будут обуты в валенки — пеняйте на себя! Поняли? Считаю, что мы договорились! Завтра в час дня приеду посмотреть!

Он положил трубку.

— Иначе ничего не выйдет, — сказал он, здороваясь с Рузской. — А так, вот увидите: завтра все дети будут в валенках.

— Не сомневаюсь. А вот нам вы не хотите помочь, — начала Рузская.

— Ах, знаю, помню… Ну, давайте, сейчас договоримся.

Но договориться было нелегко. Ежеминутно звонили телефоны — то городской, то внутренний, то междугородний. Говорили из обкома, из районов, из сельсоветов, из госпиталей, из университета, из мединститута, из театров. Просили помещения для хореографического училища, дров для фельдшерского техникума, материалов для ремонта драматического театра, коек для новой больницы. Жаловались на плохую работу студенческой столовой, на холод в общежитиях, на грубость театральных администраторов, на спекуляцию билетами, на плохое расписание пригородных поездов. Ходатайствовали о принятии делегации эвакуированных женщин, об открытии театра миниатюр, о постройке новых бань в области. Говорили подолгу, обстоятельно. Светлецкий выслушивал, записывал что-то в блокнот, обещал выяснить, рассмотреть. Тут же он вызывал секретаря, отдавал распоряжения, и снова звонил телефон, и снова он слушал доклады, просьбы, жалобы.

— Вот, дорогая Галина Степановна… — сказал он. — Видите сами, что делается. Попрошу вас зайти сегодня после часу, ближе к двум. Только в ночное время и удастся поговорить. А сейчас у меня совещание начальников госпиталей.

Из приемной уже заглядывали в кабинет, и Рузская, получив разрешение Светлецкого воспользоваться его «зисом», быстро вышла. Но машины у подъезда не оказалось, и Галина Степановна направилась пешком.

В здании институтской клиники, где сейчас помещался большой госпиталь, возглавляемый опытными врачами, она бывала уже не раз, знала почти всех врачей, неоднократно сталкивалась с ними на различных совещаниях, много раз обращалась к ним по поводу больных. Галина Степановна поднялась по широкой лестнице в третий этаж, прошла вдоль длинного, очень светлого коридора, легко нашла нужную палату и вошла в нее, волнуясь, словно ждала встречи с близким человеком. В палате было две койки, но она сразу узнала доктора Сергеева, будто действительно была давно знакома с ним и он только слегка изменился.

— Доктор Сергеев? — спросила она его с порога, дружески улыбаясь.

— Я… — ответил Костя, удивленно повернув голову.

— Константин Михайлович?

— Верно.

— Из Ленинграда?

— Совершенно верно.

— Военврач третьего ранга?

— Точно.

— Ваша жена — Елена Никитична?

— Да…

Он приподнялся на локтях, словно собираясь встать и пойти навстречу гостье. Сердце его болезненно билось, глаза впились в лицо Рузской.

— Значит, именно вас мне нужно, — все так же приветливо улыбаясь, сказала Галина Степановна. — Я получила от нее телеграмму…

— Простите, кто вы?

— Работник исполкома, Рузская.

— Пожалуйста, садитесь.

Косте показалось, что Лена где-то здесь, совсем близко, что она приехала и нашла его, а эта любезная женщина взялась только предупредить об этом.

— А она… не здесь?.. — нерешительно спросил Костя.

— К сожалению, нет. Она в Ленинграде, — виновато ответила Рузская. — Вот телеграмма.

Костя в пятый раз жадно читал и перечитывал телеграмму.

«Откуда же она знает? — думал он. — Вероятно, доложили Никите Петровичу, и он телеграфировал Лене. Лучше было бы написать позднее, когда я поправлюсь. Да, но тогда бы она стала разыскивать меня в санбате. А может быть, она уже была там? — быстро промелькнула новая мысль. — Это было бы ужасно».

Он опустил руку с телеграммой, сказал:

— Простите, пожалуйста. Я растерялся… забыл поблагодарить вас. Большое вам спасибо. Я хотел сегодня телеграфировать жене.

Он смотрел на Галину Степановну и не мог отделаться от мысли, что перед ним в белом халате сидит друг Лены, друг его семьи и, улыбаясь, рассказывает, как она получила телеграмму Лены, как нашла его. Она сказала, что, вероятно, Лена послала много таких запросов во все большие города Урала и Сибири и, значит, сейчас, возможно, уже получает из многих городов отрицательные ответы. Необходимо немедленно послать ей молнией успокоительное сообщение. Костя ответил, что Лена уж, наверно, получила его телеграмму с дороги и это ее немного успокоило, но сейчас, конечно, надо послать новое сообщение и адрес.

Прежде чем уйти, Галина Степановна расспросила, не нужно ли Сергееву чего-нибудь, сказала, что все необходимое может прислать, составила вместе с ним текст ответной телеграммы, записала в его книжку номер своего телефона, на случай чего-нибудь срочного, и обещала скоро снова навестить его.

У Сергеева, растроганного этой ласковой заботой, еще долго теплилась в груди благодарность. «Вот он, холодный, суровый Урал…» — думал он.

А Галина Степановна, зайдя к хирургу, профессору Харитонову, с горечью узнала, что дела военврача Сергеева далеко не важны. Рентген обнаружил сложный перелом бедра, температура и высокий лейкоцитоз говорят о нагноении, возможно даже о сепсисе.

Профессору показалось, что Рузская не поняла значения его слов, и он разъяснил:

— Высокий лейкоцитоз — это чрезмерное количество белых шариков в крови, характеризующее скопление гноя в организме, а сепсис, вы, конечно, знаете, — общее заражение…

Галина Степановна прекрасно поняла смысл его сообщения. Она даже села, словно пораженная тяжелой новостью. Она хотела сейчас же, не теряя ни секунды, обсудить все меры спасения раненого врача.

— Не волнуйтесь, — сказал профессор. — Думаю, что жизни его не грозит опасность. Но… — он на мгновение остановился, что-то напряженно обдумывая. — Но в отношении ноги трудно сейчас сказать…

— А что? — даже привстала Рузская. — Что именно?

— Как вам сказать. Ведь вы не мать раненого, не жена. Вам можно сказать правду.

— Ну да, конечно, — волнуясь именно как мать, сказала Рузская.

— Возможно, что для спасения жизни понадобится ампутация.

Профессор подошел к ней.

— Простите. Это близкий вам человек?

— Да, — механически подтвердила она. — То есть нет. Это просто знакомый.

— А, вот как.

— Да, близкий знакомый. И я очень прошу вас, профессор…

Он не дал ей договорить.

— Что вы, Галина Степановна! Разве нужно о таких вещах просить? Мы сделаем все, чтобы спасти ногу.

Профессор проводил Рузскую до самого выхода, еще раз объяснил сложность положения и заверил, что будут приняты все меры.

Войдя в свой кабинет, Рузская быстро набросала текст телеграммы, поспешно подписала ее, приложила круглую печать и сейчас же отправила молнией.

Когда девушка курьер ушла на телеграф, Рузская перечитала копию телеграммы:

«Военврач Сергеев Константин Михайлович поправляется. Посылает подробное письмо».

И сказала себе:

— Это правда. Он поправится.

 

IV

А в действительности дела Кости были плохи. Случилось то, что может случиться с каждым раненым, получившим повреждение верхней или нижней конечности, особенно же верхней трети бедра. Удаление осколков и чужеродных тел — дело нелегкое, а без рентгена и совсем трудное, и поэтому в медсанбате Костю не оперировали. Рану, насколько позволили условия обстреливаемого санбата, обработали, ногу укрепили шиной, и больного поспешно отправили в полевой подвижной госпиталь. Здесь его тоже не оперировали, так как никаких признаков воспаления сустава или каких-либо других осложнений не обнаружили. Шину заменили гипсовой повязкой, и Костю в хорошем состоянии отправили в тыл. В дороге, кроме мучительной боли в ноге, никаких других, более характерных симптомов воспаления или показаний к срочной операции не было, и Костя прибыл на место, чувствуя себя прекрасно. Но вдруг все изменилось. На пятнадцатый день после ранения внезапно стала подниматься температура, снова появилась боль, ухудшилось самочувствие. Рентгенограмма показала крупный металлический осколок. К счастью, того, что является самым угрожающим, чего боялся Костя и лечащие его врачи — повреждения тазобедренного сустава, — не было. Но процент гемоглобина заметно уменьшался, лейкоцитоз увеличивался, РОЭ становилась пугающе высокой.

Костя понимал, что ему не избегнуть страшной операции. Мысль о ней молотом била в виски, наполняла сердце ноющей тоской. Он в точном смысле слова не находил себе места. Скованный неподвижностью ноги и отраженной болью в спине, он едва передвигался в постели то в одну, то в другую сторону. Поминутно он поднимал голову и смотрел на дверь, словно ждал кого-то, кто должен был прийти, принести добрую весть. Но он сейчас же устало ронял голову, закрывал глаза, словно поняв, что никто не придет, не принесет утешения. Он думал о том, как воспримет Лена весть об его ужасном увечье. Она не выдаст себя. Нет, конечно, она будет держать себя так, словно ничего плохого не случилось. Она будет внимательнее, чем когда бы то ни было раньше. Но любить его она не сможет. Нет, не сможет. Нельзя, невозможно ей, совсем молодой, очень красивой женщине, любить изувеченного человека. Она его не оставит, конечно, нет, но и нежности к нему испытывать не будет… Ее нежность вызовет другой, здоровый человек… Это естественно. Впрочем, нет, это не всегда так. Ведь приехала же к соседу, лейтенанту артиллерии Прохорову, жена, проводит же она с ним целые дни, приносит цветы, читает вслух любимые книги, поминутно гладит его по голове и, как только Костя отвернется, быстро, украдкой, целует мужа. Разве отсутствие руки и тяжелый шрам на лице могут подавить чувство любви? Конечно, нет. Впрочем, это, вероятно, больше не любовь, — это жалость, благородство, чувство обязанности, долга. А это унизительно. Нет, зачем же только жалость? Разве одна жалость могла бы заставить санитарку их отделения, молодую и красивую Шуру, выйти замуж за человека, потерявшего глаз и ногу? Она впервые увидела своего будущего мужа в госпитале, в своем отделении, среди сотен других раненых, и, значит, дело не в жалости, ибо жалела она всех, а именно в любви. И Лена тоже не разлюбит его только потому, что он лишился ноги… нет, конечно, нет…

На минуту Костя, отвлеченный мыслями о других, словно успокоился. Но внезапно возникшее представление о встрече с Леной, когда она впервые увидит его без ноги, словно подбросило его на горячей постели.

Почему же они не идут? Почему не решают вопроса? Ведь если нужна радикальная операция — значит, она нужна, значит, надо ее сделать, и сделать как можно скорей, пока не поздно!

Пока не поздно!..

Эта мысль врезалась в сердце, проникла в кровь.

Если будет поздно — значит, смерть! Если будет поздно — значит, гибель, конец жизни, конец всему. То, что так пугало его, — потеря ноги, — уже больше не представлялось страшным. Потеря ноги сохраняла самое главное — жизнь, возвращала ко всему, что было так нужно, дорого. Он снова увидит Лену, обнимет ее, будет всегда с ней. Он увидит мать и отца, он будет в Ленинграде, пройдет по его улицам, пройдет в свой институт, будет снова работать в своей клинике и лаборатории…

Отчего же они не идут? Отчего медлят? Ведь каждая минута дорога, каждый миг решает вопрос жизни и смерти! Наступает ночь. Значит, операцию отложили до утра. Значит, еще десять, пятнадцать, двадцать часов ожидания, в то время как каждая лишняя секунда может принести непоправимое несчастье. Где же они? Даже дежурный врач не идет, хотя его позвали уже четверть часа назад. Может быть, решили, что операция уже не нужна, уже запоздала и спасти жизнь не сможет? Решили этот ужасный вопрос и боятся сообщить ему? Решили вопрос о его жизни, забыв, что больной — сам врач, хирург, знающий, мыслящий! Можно было бы с ним поговорить и от него что-нибудь дельное услышать.

— Сестра! — неожиданно для себя закричал Костя. — Сестра, санитарка, черт, дьявол, кто-нибудь, придите сюда!..

— Сейчас, сейчас, я позову… — откликнулась жена Прохорова. — Я позову, не волнуйтесь.

Но вспышка раздражения погасла так же мгновенно, как возникла. Костя почувствовал неловкость.

— Не надо, — сказал он смущенно. — Простите. Они сами сейчас придут. Я только попрошу вас… Вот номер телефона. Скажите, что я прошу, если можно, приехать ко мне.

Он просил вызвать Галину Степановну Рузскую. Он хотел видеть ее, как хотят видеть в тяжелую минуту близкого человека. Она нужна была, — он сам не знал точно зачем, но была очень нужна… Хотелось взять ее руку в свою, дружески сказать ей какие-то слова жалобы, надежды, услышать ее уверения в хорошем исходе операции, передать через нее, может быть последний, привет родным.

— Она сейчас придет, — вернулась Прохорова. — Она здесь, в госпитале.

— Здесь? Почему? — удивился Костя.

— Сестра говорит, что она в кабинете профессора. Там у них консилиум.

Костя внезапно, с новой силой почувствовал заботу о себе. Вдруг неожиданно и странно утихла боль в бедре, и он с благодарным чувством подумал о профессоре Харитонове, в поздний час, после тяжелого хирургического дня, собравшем помощников, чтобы с ними проконсультировать сложный случай.

И действительно, профессор Харитонов в это время был занят вопросом о его ноге. Он шагал по цветной дорожке, проложенной наискосок его небольшого кабинета, и совсем тихо, почти шепотом, словно беседуя сам с собой, в третий раз, с небольшими изменениями, доказывал, что можно без особенного риска идти пока на простое рассечение и удаление осколка и что, по его мнению, у больного, вероятнее всего, нет раздробления сустава и, значит, после операции и очищения раны от гноя все должно пойти хорошо. Он говорил усталым голосом, но очень убежденно. В самой манере говорить, в том, как напряженно он смотрел на дорожку, по которой упрямо ходил взад и вперед, заложив за спину руки, по тому, как иногда он делал длинные паузы, словно вдруг задумываясь над чем-то, и по многим другим, едва заметным признакам, было ясно, что его все же что-то мучает, что он в чем-то сомневается и не так уж до конца убежден в своей правоте. Его красивое, тонкое лицо стареющего актера было бледно, веки утомленно опускались, папироса давно погасла.

— Ты как думаешь? — остановился он перед своим товарищем, старым хирургом Воздвиженским.

— Я сказал уже… — словно сердясь, что его в третий раз заставляют повторять то, что и так совершенно ясно, ответил Воздвиженский. — Есть или нет ли раздробления, сейчас уже неважно. Налицо тяжелый гнойный или даже септический процесс. Надо спасать жизнь. Боюсь, что ноги не спасти…

— Вы как? — спросил Харитонов своего ассистента, молодого, талантливого хирурга Шилова.

— Я всецело с вами, профессор, — немного резко, словно он ссорился с Воздвиженским, сказал Шилов, отходя от стены, у которой скромно стоял. — Мы не в деревне, мы в клинике. Мы у самой постели больного. Прозевать сепсис мы не можем. Если разрез, паче чаяния, не поможет, мы через несколько часов пойдем дальше. Больной крепок, ему ничего не грозит. Но я глубоко убежден, что предельно широкий разрез и сток достигнут своей цели. И, наконец, вскрыв, мы увидим то, что нам нужно, и в крайнем случае сделаем все необходимое.

Другой ассистент, по возрасту намного старше первого и поэтому не любивший «слишком смелые выпады» и «новаторские штучки», не соглашался с Шиловым, но и почти не возражал профессору:

— Боюсь, что поздно. Очень боюсь, но… надо рискнуть.

Галина Степановна, притаившись в самом углу, слушала разговор хирургов. И когда вопрос был решен, ей показалось, что именно этим решением гарантированы жизнь и здоровье врача Сергеева.

Оставшись один, Харитонов снова двинулся в обычный свой путь из угла в угол комнаты. Потом остановился, подумал с минутку, снял трубку, набрал номер и виноватым голосом сказал:

— Не жди меня… Ужинай и ложись… Нет, я надолго… Срочный случай… Да… Спокойной ночи.

С больного уже сняли гипсовую шину. Нога была синеватой и отечной. Профессор нагнулся над темнеющей раной, мягко пощупал коричневое от йода, вздутое бедро и ласково сказал:

— Ну что же, все очень хорошо…

— Прекрасно… — прошептал Костя и горько усмехнулся.

Он вспомнил любимые словечки Соколова, произносимые в самые тяжелые минуты, и успокоительный голос Бушуева…

— Что вы будете делать? — спросил он Харитонова. В груди его что-то стянулось в ком и замерло в ожидании ответа.

— О, самую невинную вещь, самый сущий пустяк. Прошу не беспокоиться.

В просторной операционной было светло, будто белоснежные стены и потолок всей своей широкой площадью пропускали откуда-то извне тончайшие золотистые лучи. Они падали на стол, на открытое тело, на простыни, на руки хирургов. И казалось, вместе со светом они излучают тепло, охватывающее больного и убаюкивающее его. Позади Кости стояла сестра, но потом ее, видимо, заменил кто-то из ассистентов, и Костя почувствовал приторно-сладкий, тяжелый запах эфира и безвольно запротестовал:

— Зачем, зачем?.. Не надо… Лучше местную… Я не боюсь боли…

Никто не ответил, но почему-то ему показалось, что вместо Харитонова над ним нагнулся Беляев и сказал:

— Сейчас мы с Леной тебя прооперируем.

И, впадая в сладкую дремоту, Костя, радостно улыбаясь, бормотал:

— Как хорошо, Леночка… Как вовремя ты приехала… Какие у тебя чудесные золотые волосы. Папа превосходный хирург… Я только что играл его новую сонату «Лечение огнестрельных ранений конечностей»… Это очень удачная вещь… Вскрыть сустав надо по Кохеру снаружи продольно-дугообразным разрезом… Умоляю, не позволяй им резать по Уайту… Это подло, гнусно!.. — закричал он внезапно и резко рванулся. — Я не мальчишка, я сам музыкант, меня не обманешь! Зачем вы режете нервы и сосуды? Это ампутация! Мне больно! Я хотел играть второй концерт с оркестром Рахманинова — Чайковского, а вы режете меня по Смитс — Петерсону. Это чудовищно! Чудовищно! Но когда не будет ног, останутся руки, останется голова… Я сяду за рояль. Этого-то не отнимете. Ведь я музыкант! Музыкант!.. — выкрикнул он. — Я перейду в лабораторию… Я…

Потом Костя заснул и уже ничего не чувствовал. И был безразличен к тому, какой разрез делал сейчас профессор Харитонов — передний по Смитс — Петерсону, боковой по Кохеру или задний по Уайту, вскрывают или не вскрывают сумку сустава. Он не слышал, как удалили большой металлический осколок, обернутый в клочок ткани, как вытекал гной, как спокойно говорил профессор: «Сустав цел… Воспаление идет от этих вот трещин… Видите? Вульгарная гнойная инфекция, нагло воображающая себя сепсисом… Головка и впадины целы…» Он не чувствовал, как тщательно выискивал хирург гнойные затеки, как рассекал их, делал добавочные разрезы, выводил дренажи. Он не видел, как щедро засыпает Шилов рану излюбленным им, Костей, стрептоцидом, как заполняет всю полость сустава маслянистыми тампонами. Он не видел всей сложной работы с гипсовой повязкой, которую накладывал сам профессор, и ассистенты, и специальные помощники, вспотевшие от тяжелого физического труда.

Костя чуть просыпался, когда его осторожно ввозили на тележке в палату, слышал, как Галина Степановна, встретив в коридоре врачей, спросила: «Ну, как?» И Харитонов ответил: «По-моему, хорошо». И Шилов прибавил: «Все будет отлично», а второй ассистент добавил: «Поживем — увидим».

Галина Степановна вызвала машину, развезла хирургов по домам.

В коричневой темноте плотной апрельской ночи откуда-то из-за Камы падал далекий красноватый отсвет невидимой луны или заводской домны. Веяло робкой весенней теплотой. Усталые врачи сонно прощались, но Шилов горячо и неожиданно, уже стоя у своих ворот, звонко крикнул:

— Все будет прекрасно!

И почему-то еще долго, всю дорогу до самого дома, и поднимаясь по лестнице, и разговаривая с проснувшимся мужем и дочерью, Галина Степановна все еще слышала, как только что прозвучавшую радостную мелодию, брошенные молодым ученым уверенные слова:

— Все будет прекрасно!

И, отвечая на вопросы мужа и дочери о состоянии доктора Сергеева, она так же уверенно и просто сказала:

— Все будет прекрасно!

 

V

Костя проснулся не сразу. Он открыл глаза, недоуменно огляделся. Узнав санитарку Надю, он хотел ее о чем-то спросить, но отяжелевшие веки снова устало опустились, и он опять задремал. Так повторялось раза три. И вдруг он вспомнил о ноге, испуганно бросил взгляд на нее, не поверил тому, что увидел, быстро протянул руку к бедру. Нога была на месте. Скованная жестким гипсовым футляром, она лежала неподвижно, словно чужая, и только тупая боль где-то в глубине костей и мышц связывала ее с туловищем И эта связь убедительно подтверждала, что нога цела, полна горячей, пульсирующей кровью. И это ощущение наполняло все существо Кости бурной радостью, чувством новой жизни.

«Нога цела… — взволнованно повторил он про себя. — Нога цела… Нога цела…»

Он сосчитал пульс, и по его умеренной частоте определил, что температура, в сравнении со вчерашней, снизилась, и, значит, воспалительный процесс утих. Несомненно, операция сделала свое дело, достигла нужной цели, хотя и была первой ступенью в восходящей лестнице возможных, в этих обстоятельствах, хирургических вмешательств. В искусных руках хирургов она сыграла роль большой радикальной операции, сохранив и жизнь больного, и ногу, и, видимо, ее функции.

— Все в полном порядке, — приятельски улыбаясь, сказал Косте на утреннем обходе ассистент Шилов. — О подробностях не спрашивайте: это дело врачей, а не больных. Ваше дело лежать и поправляться.

Он ушел, оставив впечатление уверенности, спокойствия, какой-то большой силы ума и сердца.

И позднее, днем, когда Шилов снова пришел вместе с профессором и они вдвоем осмотрели Костю и ушли довольные, он по их лицам понял, что все идет благополучно. Душа его вновь согрелась благодарностью к этим, вчера еще чужим, а сейчас таким близким людям.

Вечером приехала Рузская. И то, что она вручила ему телеграмму Лены: «Счастлива что поправляешься жду вестей пиши люблю целую», и то, что они снова вместе составляли ответную телеграмму Лене, и то, что телеграмму эту Лена прочтет, вероятно, завтра-послезавтра и снова на нее ответит, — все в этот вечер, словно в награду за много месяцев опасностей и лишений, вливало в грудь Кости чувство благодарности и высокого уважения к людям, большой, светлой надежды на огромную жизнь, заманчиво расстилающуюся перед ним. И когда Рузская, уходя, прощалась, Костя, смотря на ее гладкие, на пробор зачесанные волосы, в которых уже была заметна седина, уверенно повторил вслед за ней:

— Все будет прекрасно!

В палате над койками висели наушники. Костя, давно не слышавший музыки, с истинным наслаждением слушал трансляцию из Москвы. Впервые после многих недель он мог прослушать произведение целиком, от начала до конца. Исполняли первую симфонию Чайковского, и Костя слушал ее так, точно он вновь читал много раз читанную, но неизменно любимую книгу.

Костя страстно любил Чайковского и в первой, юношеской симфонии, названной «Зимние грезы», находил что-то близкое, родственное. Вторая, песенная часть, написанная во время путешествия композитора по Ладожскому озеру и получившая название «Угрюмый край, туманный край», особенно волновала Костю. В глубине его сердца что-то чутко откликалось на каждую ноту, на каждый аккорд. И в финале симфонии, построенном на народной песне «Цвели цветики», Костя снова, как когда-то в консерватории на репетициях оркестрового класса, стал подпевать, с трудом сдерживая голос.

— Это у вас от болезни или от здоровья? — смеясь, спросил появившийся в дверях Шилов, дежуривший в этот день. — Чем мы обязаны этому концерту?

— Любви к музыке, — так же улыбаясь, ответил Костя.

— Значит, самочувствие хорошее? — спросил Шилов, вглядываясь в лицо Кости, словно проверяя причину его неожиданного возбуждения.

— Великолепное! — подтвердил Костя. — Я чувствую себя совсем здоровым.

Шилов постоял с минуту, и Костя прочел в его глазах борьбу мгновенных противоречивых чувств: радости, сомнения, тревоги. Затем он уверенно сказал:

— Вы действительно скоро поправитесь.

Приказав Косте спать, Шилов неожиданно выключил радио и верхний свет, оставив одну синюю лампу.

Впервые за долгий период Костя всю ночь спал спокойно.

А утро принесло ему новую радость. Шилов рассказал, что ночью звонил из Москвы Никита Петрович, справлялся о Косте, передавал приветы и обещал похлопотать о поездке к нему Лены.

Днем в палату, осторожно опираясь на палку с резиновым наконечником и держась одной рукой за стену, медленно вошел человек в обычном госпитальном халате, в белых носках и мягких домашних туфлях.

Косте показалось, что он где-то видел это лицо. Он напряг память, но вспомнить ничего не мог.

Больной казался очень немолодым и не был похож на военного.

«Откуда он здесь? Кто он?» — думал Костя.

— Вы, говорят, ленинградец? — очень тихим голосом, странно растягивая слова, спросил Костю незнакомец. Он улыбался, но улыбка на его желтом и морщинистом лице получилась какой-то болезненной.

— Да, ленинградец… — ответил Костя и подумал, что и голос незнакомца он где-то, несомненно, слышал. — Пожалуйста, садитесь.

Посетитель охотно сел, но сделал это очень неловко, и табуретка, отталкиваемая его непроизвольными движениями, долго отодвигалась, словно кто-то невидимый старался ее отнять. Санитарка придвинула табурет, помогла ему сесть.

«Тяжелая контузия или ранение мозга, — привычно вдумываясь во внешние признаки тяжелой болезни, решил Костя и даже чуть приподнялся, словно готовясь обследовать больного. — Нет координации движений».

— Я тоже ленинградец, — еще тише сказал больной. — Ужасно потянуло к земляку.

— И я очень рад, — просто сказал Костя. — Простите, как ваша фамилия?

Посетитель не то не расслышал вопроса, не то не захотел отвечать. Он устало молчал, будто ожидая, что земляк начнет рассказывать ему о Ленинграде.

— Вы давно из дому? — спросил Костя, зябко закрывая ноги полами халата.

— Месяцев десять. Сейчас я с фронта.

Сергеева волновал вопрос: кто же этот, такой знакомый человек? Но больше расспрашивать он не решался.

Он вглядывался в лицо незнакомца — необычное и характерное. Большой покатый лоб был отчетливо прорезан несколькими глубокими морщинами от виска до виска. Темные с рыжеватым отливом волосы уходили назад двумя мягкими волнами. Подбородок выдвинут, слегка суженные глаза, немного тусклые, затянутые дымкой страдания, внимательны и умны.

— Вы ранены или контужены? — спросил Костя.

— Ни то, ни другое, — немного виновато сказал гость. — Я просто болен. Я ведь не военный.

«Конечно, конечно…» — почему-то обрадовался Костя. Он уже не сомневался, что встречал этого человека где-то в Ленинграде. Ему хотелось как можно скорее узнать, чем болен его новый знакомый, почему он при ходьбе чуть-чуть волочит ногу, но не так, как при обычных параличах, и почему не дрожат у него руки в покое и, наоборот, сильно дрожат, как только он делает какое-либо движение, и, наконец, почему он так удивительно медленно говорит. Эта резко замедленная, скандированная речь больше всего удивляла Костю. Слова иногда разбивались на отдельные слоги с резкими паузами и при этом произносились монотонно и уныло.

«Дрожательный паралич или рассеянный склероз… — поставил Костя диагноз. — Но что именно?»

Он уже не сомневался, что его новый знакомый болен одной из этих тяжелых болезней, и присматривался к каждому движению, взгляду, прислушивался к его странной речи. Он восстанавливал в памяти наиболее характерные симптомы той и другой болезни и все больше склонялся к мысли о рассеянном склерозе. На мгновение вспыхивала мысль: «Ах, не всели равно, какой именно из этих двух болезней он болен? И та и другая не знает средства исцеления, и та и другая ведет к длительной инвалидности и к неминуемой смерти. И чем дольше тянется болезнь — а она может затянуться и на долгие годы, — тем тяжелее она и для больного, и для окружающих…» Но страстная мысль врача-исследователя, целителя уже загорелась в горячем мозгу Кости. Он сопоставлял симптомы этих двух органических нервных заболеваний. Он не находил того, что было так характерно для дрожательного паралича, — маскообразного, неподвижного лица, наклонения вперед туловища и головы, дрожания в кистях рук. У незнакомца не было согнутых в коленях ног, словно он на ходу приседает, как это бывает при дрожательном параличе.

«Сомнений нет, у него рассеянный склероз…» — решил Костя.

С нетерпением дослушав все, о чем так медленно рассказывал ему больной, Костя внезапно спросил:

— Скажите, у вас не рассеянный склероз?

— Да… — удивился больной. — Но… Простите… Почему вы думаете?

— Я наблюдаю… — смутился Костя. — Сужу по ряду характерных симптомов.

— Но когда же вы успели их заметить? Ведь ни один врач не сказал мне этого вот так, сразу… Вы невропатолог?

— Нет.

— Тогда вы чудовище.

Они оба рассмеялись. Но сейчас же оба стали серьезны и замолчали. О чем думал больной, Костя не знал, но себя он поймал на том, что словно бы обрадовался, узнав, что у ленинградца именно рассеянный склероз, забыв, что это смертный приговор для больного.

— Устал… — тихо, почти шепотом сказал больной, — пойду, полежу.

Косте показалось, что он жестоко огорчил этого человека своей глупой непосредственностью, что было крайне неделикатно так резко назвать болезнь, хотя больной уже давно о ней знал. Именно то, что ее можно так легко, с первого взгляда, распознать, должно было его особенно встревожить. Но больной, медленно поднявшись, сказал, дружески улыбаясь Косте:

— Если силы позволят, я позднее зайду к вам.

— Пожалуйста, прошу вас, — откликнулся Костя. — Буду очень рад.

И сейчас же, подняв голову, стал внимательно следить за походкой и движениями больного.

— Кто это был? — спросил Костя у санитарки Нади, как только она вошла в палату. — Как его фамилия?

— Фамилии не помню, какая-то очень трудная, — весело ответила санитарка, — знаю только, что писатель.

— Писатель?.. — переспросил, что-то вдруг вспоминая, Костя и сделал движение, будто хотел сейчас же подняться и пойти вслед за ушедшим.

Он вмиг сопоставил все, что знал о госте: ленинградец… писатель…

Костю охватило волнение. Как же он сразу не догадался?.. Ведь он видел его портреты, даже слышал его лекцию… Но почему он здесь? Как хорошо, что он познакомился с ним, что будет часто видеть его, говорить с ним.

Но в ту же минуту Костя вспомнил: рассеянный склероз! Это неизлечимая болезнь… Это несчастье, скорый конец… Болезнь может тянуться годы, но она неизбежно, и сравнительно быстро, выводит из строя, делает человека полным инвалидом. А то состояние, в котором находится сейчас больной, — одна из последних стадий. Случайная простуда, неожиданное осложнение — и резко ослабленный организм, неспособный к сопротивлению, сразу сдает. «Нет, нет, нет… — томился Костя сознанием своей беспомощности. — Ему не поправиться. Еще год, может быть два — и он погибнет!..»

Костю не покидала мысль о писателе. Снова он с горечью подумал, что тот еще молодой — ему, видимо, нет еще и пятидесяти, — а осужден на скорую смерть. Почему-то вспоминалась описанная этим автором гибель Грибоедова, смерть Кюхельбекера. Вероятно, и в конце романа о Пушкине автор дает описание смерти великого русского поэта. Может быть, третья часть уже написана? Надо спросить. Пока же Костя вспоминал конец второй части — приезд Державина в Царскосельский лицей, чтение юным Пушкиным стихотворения «Воспоминания в Царском селе», восторг Державина, выбежавшего из-за стола, чтобы обнять Александра, «побег» смущенного чтеца и последние слова, брошенные Державиным:

— Во весь опор!

Захотелось скорее прочесть третью часть. Надо спросить писателя сегодня же. Надо непременно повидать его как можно скорее, сказать, что медицина сейчас на большом подъеме, что каждый день приносит все новые великие изобретения, открывающие пути лечения болезней, считавшихся ранее неизлечимыми.

Костя ждал писателя, но в этот день он больше не появлялся. Пришла Рузская, и от нее Костя узнал, что эвакуированный из Ленинграда писатель уже несколько месяцев живет со своей семьей в этом городе, что в госпиталь привезла его она, Рузская, с помощью другого ленинградского литератора, потому что здесь работают наиболее нужные ему врачи и здесь ему удобнее, чем в больнице. От Рузской Костя узнал, что, несмотря на тяжелую болезнь, писатель продолжает работать, стремясь закончить третью часть романа о Пушкине. Рузская сказала, что он очень плохо себя чувствует и врач запретил ему подниматься. И у Кости тоже вдруг заметно поднялась температура, появилась боль в ноге. Дежурный врач сделал сердитое замечание по поводу его «чрезмерного вхождения в жизнь» и предложил Косте вести себя в строгом соответствии со своим состоянием.

— Поймите… — пытался объяснить Костя свое поведение. — Я раньше всего — врач и не могу оставаться спокойным, когда рядом больной. Хочу или не хочу, я думаю, переживаю.

— Раньше всего вы — больной! — сердито возражал дежурный врач. — Когда вы поправитесь, вы снова будете врачом. — И, желая несколько смягчить резкость своих слов, шутливо прибавил: — Я запрещаю вам частную практику в стенах военного госпиталя.

Поправив подушку и одеяло, сделав несколько указаний в отношении режима, врач ушел.

После этого Рузская стала почему-то говорить с Костей шепотом, и Костя также отвечал ей шепотом. Она поила его чаем с домашним печеньем, принесенным в толстом портфеле, и при этом оборачивалась на дверь, будто боялась, что за это Косте тоже попадет. Она делала испуганные глаза и ходила на цыпочках, это ужасно напоминало Косте его детство: тяжелую корь, мать, кормившую его чем-то запретным и вот точно так же, как сейчас Рузская, делавшую испуганное лицо и оглядывавшуюся на дверь, за которой якобы спрятался доктор.

Рузская ушла, и Костя остался один. Сосед его крепко спал; доктор, уходя, выключил радио, унес книгу. Закрыв глаза, Костя старался уснуть.

Но уснуть он не мог. В горячей голове все мешалось. Подходила к постели Лена в белом кружевном платье, в том, что было на ней в тот последний из светлых, мирных дней. С цветами в руках, на груди, в прозрачных золотых волосах она наклонялась к нему, целовала его в губы. От нее пахло теми духами, которыми она была тогда надушена. Но Лену кто-то грубо отталкивал. На ее место становился человек на костылях, с лицом Пушкина, и, плача, просил помощи, говорил, что он верит в Костино обещание вылечить его. Но Костя чувствовал себя подавленным и плакал вместе с длинным, бледным Кюхлей, которому Пушкин отдал свои костыли, а сам ушел в соседнюю палату к больному писателю. Костя плакал, но Лена снова наклонялась над ним, белая, в цветах, ароматная, в желтых резиновых перчатках, со скальпелем в руке. Она опять целовала его и говорила, чтобы он не беспокоился, что она сейчас прооперирует всех больных, и все поправятся.

Тогда он успокоился, перестал плакать и уснул.

 

VI

Костя получил письмо от Лены и, по собственному признанию, за день прочел его от начала до конца семь раз. Сосед Прохоров говорил, что, по его подсчетам, — девять. Примирились на восьми. Но, воспользовавшись сном Прохорова, Костя снова торопливо перечитал письмо. Больше он не решался читать только потому, что стеснялся свидетелей. Уже один почерк Лены вызывал у Кости нежное умиление, и он подолгу рассматривал то конверт, то первую строчку с обращением к нему, то подпись Лены с характерным росчерком. Самый же текст со знакомыми оборотами, любимыми словечками и шутками притягивал к себе, вселял какую-то встревоженную радость. Письмо было ласковое, уверенное, но в каждом абзаце Костя улавливал тщательно скрываемое волнение. Лена, видимо, боялась даже упомянуть о серьезном увечье и придумала смешную детскую хитрость: коротко описала свое отделение в клинике и, между прочим, рассказала об одном больном, потерявшем зрение, и о том, как восьмилетний сын его, придя на свидание к отцу, ласкаясь, сказал: «Ты, папка, не бойся, что слепенький, мама сказала, что она тебя еще больше любит. И я тебя тоже еще крепче люблю. И книжки мы с мамой будем тебе по очереди читать». Костя перечитывал эти строчки и не знал, отчего так странно ныло его сердце — от чудесных ли детских слов или от этой, так глубоко спрятанной тревоги Лены.

И ему хотелось как можно скорее убедить Лену, что он действительно поправляется. Болезнь его заметно затихала, по нескольку дней подряд он чувствовал себя почти здоровым. Его взволновало письмо, потянуло в Ленинград, к Лене, к родителям. И с детства знакомый весенний закат над Невой, изображенный Леной в письме, еще больше разбередил его тоску. И Костя, как всегда в минуты волнений, стал жадно смотреть через открытую дверь в коридор, опять ждал, что кто-то войдет, принесет ему радость и успокоение. Это может быть телеграмма, письмо, звонок по телефону, Галина Степановна с доброй вестью или даже сама Лена.

«Никита Петрович писал, что постарается организовать для Лены хотя бы коротенький отпуск, значит она может в любую секунду внезапно появиться…»— думал Костя и с удивительной ясностью представлял себе, как на пороге вдруг покажется Лена, как в первое мгновение не узнает его, а потом будет долго вглядываться в его постаревшее, измученное лицо…

Сколько вариантов этой встречи рисовалось ему! Он уже стал почти неотрывно смотреть в узкий проем двери и нетерпеливо ждать появления Лены, будто ее приезд не только был возможен, но обязательно произойдет и, вероятнее всего, сегодня же…

Но часы и дни проходили, и никто не появлялся. Даже Галины Степановны подолгу не было, не было телеграммы, не было писем.

Это томило и делало и без того длинный госпитальный день бесконечным, а ночи — бессонными и беспокойными. Словно поняв, что нельзя превращать жизнь в сплошное ожидание, Костя почувствовал необходимость работать. Почему он не может заняться своим делом? Ведь работают и лежа в постели. Ведь пишет же больной писатель третью часть своего романа «Пушкин»? Пишет, несмотря на то, что не только тяжело болен, но и знает о неизбежности близкого конца! А ведь ему, Косте, ничего не грозит, он здоров, он только еще не может ходить, и в этом вся болезнь.

Он попросил принести его вещевой мешок с тетрадями и блокнотами. Галина Степановна прислала ему целую стопу бумаги, карандаши, перья, и он сразу же стал увлеченно работать. Хотелось как можно скорее записать все фронтовые наблюдения, сделать необходимые обобщения. Правда, пока еще трудно было остановить свое внимание на том главном, что было темой его работы. Многое уводило в сторону, все казалось очень важным, интересным. Нужен был отбор основного. С чего начать? Он хотел писать о правильной организации выноса раненых с поля боя, считая, что это один из важнейших вопросов военно-санитарного дела; точно так же его давно, с первых дней работы на фронте, волновал вопрос о наибольшем приближении хирургической помощи к линии огня, что являлось, по его мнению, решающим моментом в полевой хирургии. Ему хотелось поговорить о специализированной помощи с первых этапов, так как это в огромной степени решало судьбу больного в дальнейшем; много нового было и в вопросе первичной обработки раны, обогатился опыт борьбы с шоком, с тяжелой кровопотерей, с инфекцией.

Инфекция раны! Это самое главное! Это и есть то, о чем он должен в первую очередь сказать свое слово. Здесь он сможет взять сто, двести историй болезни и по ним проследить за ходом заболевания — от ранения и момента первичной обработки раны до состояния больного в данную минуту. И все остальное найдет, конечно, место в его работе, но борьба с инфекцией раны и роль сульфамидных препаратов в этой борьбе будет по-прежнему его основной темой. Можно сопоставить все, что делал он и его товарищи на фронте, с прямыми результатами их деятельности, выявленными в тыловых госпиталях, и прийти к выводам о достоинствах и недостатках их работы.

Костя весь предался новой теме. Он рассказал о своих замыслах Харитонову и Шилову, и оба они обещали помочь. Для Кости и пожилой профессор Харитонов, и совсем молодой ассистент Шилов были высокоавторитетны. То наивное — откуда оно только бралось? — представление о периферийных, «провинциальных» врачах, которое еще недавно существовало у Кости, сейчас сменилось почтительностью, горячей верой в них. У Харитонова был большой, весьма обстоятельный труд «О предупреждении и лечении столбняка», и Костя, ознакомившись, увидел, что это одна из лучших книг по данному вопросу. Универсальная эрудиция, большой практический опыт, подлинно научная мысль — все, что отличает истинно ученый труд, — светились в каждой странице, в каждой строчке этой книги. Какая там, к черту, периферия! Этот труд мог бы украсить любую кафедру любого института мира! У Харитонова была и другая книга — «совсем из другой оперы», как он сам говорил, — «О ранениях черепно-мозговых нервов», и Костя, в свое время прочитавший немало по этому вопросу, сейчас с возмущением вспомнил, что ни среди книг Никиты Петровича в его замечательной библиотеке, ни на столе Лены, изучавшей все новейшие труды по нейрохирургии, он не видел превосходной книги уральского профессора Харитонова. Здесь, в госпитале, в бывшей своей, клинике, Харитонов создал большое нейрохирургическое отделение, куда направляли больных из других госпиталей, здесь он творил чудеса тончайшего хирургического искусства, о которых восторженно говорили врачи не только города и области, но и всего Урала.

— Вот начнете ходить, — говорил Косте Шилов, — мы вам продемонстрируем работу нашего профессора. Ахнете!

И сам Шилов, преданный помощник Харитонова, ассистировавший ему в сотнях операций, восстанавливавших речь, слух, зрение, память многих десятков бойцов, был достоин своего учителя. Он специализировался в трудной области операций сердца. Он уже сделал свыше тридцати таких операций, удалив из желудочков, из предсердий, из мышц сердца осколки снарядов, пули, обрывки одежды.

Костя любил его сутулую фигуру, рассеянный взгляд юношески молодых глаз, торопливую походку всегда занятого человека. Шилов быстро входил в палату, коротко опрашивал больных, считал пульс, делал назначение и так же быстро выходил. Отделение было большое, больных много, операции производились ежедневно, осмотры отнимали много времени, и Косте понятно было, почему Шилов, обычно удивительно мягкий и деликатный, все же иногда бывал несколько резок в разговоре — слишком лаконичен вопросе, отрывист в ответах, строг с персоналом. Шилов приходил в госпиталь очень рано и уходил поздно ночью. Никто не видел его без дела. Зато многие знали, что он нередко забывал пообедать, не всегда успевал побриться, чаще всего уходил домой лишь после многократных телефонных звонков жены.

Костю трогало, когда Шилов приносил толстые папки с историями болезней и подолгу беседовал с ним на волнующие темы. Приятно было увидеть, что работа врача на фронте — в полковом пункте, в санбате, в полевом госпитале — является здесь, в далеком тылу, предметом пристального внимания. В документах были отмечены все этапы эвакуации, точно названы способы хирургического вмешательства, обработки, указаны средства лечения. Сергеев увидел, что он действительно может проследить за эволюцией каждой болезни, изучить их в большом количестве и сделать соответствующие обобщения. Он вновь почувствовал себя полноценным человеком, могущим заняться своим делом. И это увело его от тоски по Лене, от горечи, вызванной ее новым запоздавшим письмом, в котором она подробно рассказывала, как ехала к нему в санбат, как истомилась в ожидании встречи и как ужасно страдала, узнав о его ранении и отъезде.

Всю ночь, почти до рассвета, Костя, одну за другой, читал двадцать четыре истории болезни тех больных, которым нож молодого хирурга Анатолия Шилова вернул жизнь. Он читал страницу за страницей, как читают любимый роман. Он вспомнил другую книгу, которую читал с такой же страстностью, — «Раны сердца и их хирургическое лечение», книгу одного из лучших советских хирургов, ленинградца Юстина Юлиановича Джанелидзе. Описанные там операции, совершенные замечательными советскими хирургами Грековым, Цейдлером, Оппелем, Джанелидзе и другими, перекликались с теми, что делал в «тиши» далекой уральской области молодой, никому не известный ассистент профессора Харитонова. Косте представлялось, что каждая операция, которую он сейчас анализировал по клиническим документам, могла быть темой художественного произведения, так много было в ней подлинно высокого искусства.

Косте захотелось скорее дождаться утра, чтобы на обходе увидеть Шилова и почтительно пожать ему руку.

Но утром Костя узнал, что Шилова ночью срочно вызвали на консультацию в область и на рассвете он вылетел на крохотном «ПО-2».

Костя работал весь день. На столике, на постели, даже на подоконнике лежали папки, тетради, бумага, и он писал, не замечая усталости, будто давно находился в подобных условиях и прочно к ним привык.

«Кажется, я быстро поправляюсь и начинаю понемногу входить в жизнь», — думал Сергеев.

И это действительно было так.

 

VII

Уже давно наступило лето. В открытые окна палат вливались щедрые потоки горячего солнца и делали весь огромный госпиталь каким-то особенно светлым и даже веселым. Казалось, с наступлением этих золотых дней в помещениях стало гораздо меньше тяжелобольных, сократились операции, смягчились страдания при перевязках. Раненые собирались у окон, гуляли по просторным коридорам и лестницам, спускались в обширные дворы, заводили у тонкой проволочной решетки садика знакомства с проходящими мимо девушками, сидели на траве и на скамеечках с книгами и газетами.

Костя все еще не мог свыкнуться с тем, что он на Урале. Этот далекий край всегда представлялся ему холодным и обязательно угрюмым. Самое слово «Урал» содержало в себе что-то суровое и холодное. И оттого сейчас, в эти удивительно яркие, напоенные теплом и светом дни, Косте все казалось, что он находится на юге. Широкая река, заманчиво синевшая невдалеке, темная зелень густого леса на том берегу, большие, проплывающие мимо теплоходы — все словно взяло на себя приятную обязанность опровергнуть его прежние представления об Урале. Манила бескрайняя даль лесов, мягкая гладь реки, будоражило золотое тепло солнца, оставлял неясную тревогу только что скрывшийся где-то за поворотом уютный пароход.

Это был Урал! И река, видная из окна, была Кама. И бескрайние леса были древние уральские леса… Черные дымы множества высоких кирпичных труб на небольшом пространстве в изгибе реки поднимались над стариннейшим уральским орудийным заводом, которым в этой войне гордилась вся страна.

Это был Урал, но не холодный, не хмурый, каким он многим представлялся. Это был солнечный, приветливый Урал, и люди его, с которыми Костя все больше и больше знакомился, не были замкнутыми, холодными, как казались раньше.

Костя уже понемногу бродил по госпиталю. Он ступал осторожно, опираясь на костыли. Нога в суставе еще плохо сгибалась и болела. Это не позволяло Косте начать работу в госпитале. Он не мог еще стоять у операционного стола и хотя бы ассистировать, не мог взять на себя одну-две палаты. Это по временам приводило его в отчаяние.

— Не впадайте в хандру, Константин Михайлович, — успокаивал его Шилов. — Еще неделя-другая, и будете двигаться отлично.

Костя получил телеграмму о скором выезде Лены, потом новую с точной датой отправления из Ленинграда. И вдруг, в тот самый день, когда он уже рассчитывал увидеть ее, пришла молния, извещающая о невозможности в ближайшее время оставить госпиталь.

Он свалился, точно сраженный тяжелой болезнью. Двое суток не поднимался, ни с кем не разговаривал. Было такое ощущение, будто случилось что-то непоправимое. Тысячи самых мрачных мыслей наполняли его голову, и чем более они были нелепы, тем более казались вероятными. Он обвинял Лену в равнодушии, в нежелании приехать к нему, подозревал ее в чем-то. Но тут же упрекал себя в незаслуженных подозрениях. Сейчас больше, чем когда-либо раньше, он любил и ревновал ее. Любовь и тоска заполняли его целиком, заставили написать длинное письмо, полное новых, взволнованных слов, которых он никогда еще ей не говорил.

Отправив письмо, Костя ощутил глубокое умиротворение, какое испытывают после тяжелой напрасной ссоры с близким человеком и наступившего вслед за тем искреннего мира. Спокойствие неожиданно нарушилось событием, случившимся в соседней палате, где Сергеев часто бывал. Среди раненых этой палаты лежал артиллерист, саратовский колхозник Матвей Кожевников, человек лет тридцати. Он потерял левую руку, на лице его был глубокий, еще не совсем заживший шрам. Это уродовало его, притягивая нос книзу и делая его кривым и широким. Шилов обещал произвести пластическую операцию, которая должна была вернуть Кожевникову «былую красоту». Костя никак не мог понять, почему Кожевников сообщил жене о всех подробностях своего ранения и даже послал из госпиталя свою новую фотографию. «Зачем он это сделал? — размышлял Костя. — Из особой мужской гордости? Мол, решай, я теперь не такой, каким был… я — урод, а ты красивая и молодая…»

Жена Кожевникова долго не отвечала на письма мужа, и лишь в ответ на прямой вопрос: почему она не пишет? — коротко сообщила, что решила жить одна, уехать в Саратов учиться, а дочь пока оставит у бабки. Мать Кожевникова писала, что, получив его письмо, жена три дня проплакала, потом отпросилась в колхозе учиться и, оставив девочку, уехала. Соседи говорят, что не в Саратов, а неизвестно куда, чтобы муж не мог ее найти.

«Не горюй ты, мой сыночек, — писала старуха большими, падающими на все стороны буквами. — Не плачь, Мотюшка, не жалей об этой суке. Я уже приглядела тебе жену. Может, не такая белая да гладкая, зато хорошая. Знаешь Грушу, дочь Пантелея? А мне ты, какой был, такой и остался, дорогой сыночек, раскрасавец любезный. А что руки нет, так у нас хватит рук. И, в общем, управимся, и весь колхоз ждет, не дождется, только скорей приезжай. Ждет тебя, сыночка милого, твоя мать Настасья Кожевникова».

Кожевников тосковал по жене тяжкой мужской тоской. Днем он подолгу лежал неподвижно и молча. Письмо он отдал соседям. Все в палате читали это письмо, обсуждали, но сам он говорить ни с кем не хотел и на вопросы не отвечал.

— Плюнь ты на нее, коли она такая… — говорил ему сапер Цепенюк. — Другую найдешь красавицу. У меня, сам знаешь, физиономия — что твое решето, нос на вершок перерос, фигура — божья халтура, а вот верь не верь, девушки наикрасившие липнут, как мухи к меду. И ты к этому будь готов.

Кожевников молчал.

— Ежели она могла бросить тебя в таком положении, — высказывал свои соображения другой сосед, степенный артиллерист Савин, — то грош ей цена в базарный день. Верно говорит Цепенюк, — плюнь, не расстраивайся.

Кожевников молчал. И только, когда ему очень надоедали, тихо, но внушительно говорил:

— Не мели!

И снова часами молчал, неподвижно лежа на спине.

Одного Сергеева он слушал внимательно, потому что только один Сергеев говорил не о новой жене, а высказывал уверенность, что вернется прежняя.

— Это будет именно так!.. — повторял Костя. — Ей показалось страшно жить с некрасивым, и она ушла, но пройдет короткое время, она поймет, кого потеряла, и вернется. Обязательно вернется!

И Кожевников успокаивался, поднимался с постели и ходил за Сергеевым по пятам.

А Костя думал о том, как страшно потерять любимую жену, как должно быть сейчас одиноко в усталой душе Кожевникова, как оскорбительно, когда это случается с солдатом, отдавшим для родины здоровье, силу, красоту.

Костя долго оставался под впечатлением этой семейной трагедии и думал о том, как бывают не просты, запутаны семейные дела и как легко, до ужаса просто обрывается иногда любовь. «Так обрывается сердце, отрезанное осколком снаряда от сосудов…» — повторял про себя Костя.

Он рассказал о драме Кожевникова больному писателю. Тот едва заметно, одними глазами, улыбнулся и медленно, еле слышно сказал:

— Это случается… Это жизнь…

Он уже почти не поднимался, но полусидя, а иногда спуская ноги с кровати, продолжал работать. Рука его двигалась медленно и заметно дрожала, выводя крупные, неровные буквы. Мысль, очевидно, бежала быстрее, чем рука успевала записать ее, и слова часто оставались недописанными, предложения незаконченными, иногда только начатыми. Материалов было мало, их добывали ему с трудом. Приходилось писать почти только по памяти, а память уже изменяла. Больному с каждым днем становилось все тяжелее. Ноги были совсем непослушны, руки слабы, речь затруднена. Но он хотел закончить роман о Пушкине и каждое утро брался за перо, несмотря на то, что, видимо, писать уже больше не мог.

Костя с трепетом держал страницы рукописи, читал вслух, жадно вглядываясь в текст. Но многих фраз он не мог разобрать. Тогда писатель отбирал рукопись и читал сам. Он делал это медленно, скандируя, произнося почти раздельно каждый слог и затягивая паузы между словами. Он читал напряженно, и Костя, боясь, что больной переутомляет себя, пытался отнять рукопись.

— Вы устали, не надо больше. В другой раз.

Но он не слушал и читал дальше. В последний раз Косте показалось, что писатель читает что-то очень знакомое. Он прислушался внимательно и уже ясно припомнил главу из второй, давно напечатанной части. В самом деле…

«Война началась в ночь с двадцать второго на двадцать третье июня. Наполеон с четырьмястами тысяч войска перешел невдалеке от Ковна Неман. Войска его вступали в Россию. Половина войск его были французы, половина — немцы, невольники и данники Наполеоновы. Шли пруссаки, саксонцы, баварцы, вюртембержцы, баденцы, гессенцы, вестфальцы, мекленбуржцы. Шли австрийцы, поляки, испанцы, итальянцы. Шли голландцы, бельгийцы с берегов Рейна, пьемонтцы, швейцарцы, генуэзцы, тосканцы, бременцы, гамбуржцы. Они скакали день и ночь, давая лишь краткую передышку лошадям…»

И дальше все было также знакомо, словно Костя только вчера читал эту главу, одну из последних глав книги. Слово за словом, фраза за фразой повторялось в рукописи то, что было напечатано в журнале и в отдельной книге. Костя хорошо все помнил и сейчас с ужасом думал, что писатель забыл о ней, забыл, что теперь он пишет третью часть. Костя, не прерывая, слушал, и внимательно и рассеянно, и думал о законах мозга, о болезни, перевернувшей работу памяти и повторившей то, что творческое воображение художника уже однажды создало.

«…Враг шел стремительно, в больших силах направляясь не то к Петербургу, не то к Москве. Неизвестность была полная».

Да, автор снова написал главу, которую уже написал раньше. Почему? Может быть, внешнее сходство военных событий, поход на Москву и Ленинград, нашествие фашистов на страну вызвали эту ассоциацию? Это, очевидно, было именно так, но почему память потеряла готовую, созданную, написанную главу и потом выдвинула ее как новую?

Писатель устало закрыл глаза. Сергеев унесся мыслями в область физиологии и патологии. Он опять спрашивал себя: почему на здоровых тканях нерва появляется склеротическая бляшка? Каким путем она рассеивается по всей нервной системе? Что надо делать, чтобы остановить ее ужасное разрушительное действие?

Костя поднялся, схватил костыли и взволнованно прошелся по палате.

— Прекрасная глава. Она мне очень нравится!

— Да… — медленно, очень медленно сказал писатель. — Она написалась как-то, знаете, легко, быстро… Будто я давно ее обдумал, а сейчас только записал…

Потом он читал еще отрывок, и это было действительно из новой главы. Костя слушал и видел, как наяву, пламенного, вдохновенного Пушкина. Этот отрывок произвел на Костю большое впечатление не только силой своего художественного воздействия, но еще и тем, что автор находит в себе силы продолжать дело воссоздания чудесного образа Пушкина, его окружения, его эпохи.

Больной давно не был на воздухе и довольствовался только распахнутым настежь окном. Костя позаботился, чтобы его вывели в госпитальный дворик. Два санитара усадили больного в кресло и снесли вниз. И Костя, держась за перила, очень медленно и очень осторожно, поддерживаемый Кожевниковым, пошел сзади. Писатель подставлял лицо и грудь горячим лучам солнца, втягивал аромат нагретой травы. Бледное его лицо казалось еще бледнее, глубокие продольные морщины на лбу — еще глубже.

— Хорошо… — говорил он, медленно оглядывая все вокруг. — Ах, как хорошо…

Когда его несли обратно, он сказал Косте:

— Вы хотели поиграть мне…

Его внесли в клуб, и Костя сел за рояль. Он уже играл здесь несколько раз, но все равно, садясь за инструмент, он и сейчас испытывал такое ощущение, будто играл впервые после многомесячного перерыва. Рояль был расстроен, но это не умаляло радости прикосновения к клавишам. Тонкие пальцы привычно и просто ложились на желтоватую кость, ответное звучание возникало дружески и услужливо, и Костя весь предался музыке. Он играл свою любимую «Элегию» Рахманинова, потом его же прелюд, потом этюд Шопена «Польское восстание».

Больной слушал молча. Сидя в низком кресле, он оперся обеими руками на палку и положил на руки подбородок. Морщины на лбу стянулись в глубокие складки, губы плотно сжались. Так же молча и неподвижно он слушал любимую Костину «Елку» Ребикова.

— Вы не устали? — спросил Костя. — Может быть, для первого раза хватит?

— О нет, нет! — проговорил больной. — Ради бога, еще! — И вдруг спросил — А какие вы знаете похоронные марши?

— Почти все, — ответил Костя. — Но… признаться, не люблю их, — солгал он.

— Пожалуйста, сыграйте, если можно, Вагнера — из «Гибели богов».

Костя знал этот марш, считал его лучшим после бетховенского. Сначала он сыграл его, а потом, увлекшись, сыграл и Бетховена из «Героической симфонии». Закончив, он с минуту был неподвижен, потом обернулся.

Писатель сидел все в той же позе, но еще более бледный, и по желтым щекам его стекали две тоненькие струйки скупых слез.

 

VIII

Костя вспоминал свой санбат как свой дом. Так же часто, как Лену, как родителей, как институт и клинику, он вспоминал Соколова, Колю Трофимова, Бушуева, Шурочку. Он видел их так ясно, словно только вчера оставил разбитые палатки, в которых люди, открытые морозу, ветрам, снегам, только что потерявшие товарищей, продолжали оперировать, перевязывать, эвакуировать в тыл. Так же часто, как Ленинград, как жену, мать, отца, как большие, светлые палаты клиники, он видел свой узкий операционный стол, белые шкафчики, полупрозрачные перчатки, руки ассистента с зажимом или марлей над свежей раной. Он скучал по санбату, хотел знать, что делается там сейчас, в данную минуту. Живы ли люди, с которыми он работал, или, попав в тяжелую переделку, батальон снова потерял кого-нибудь из них.

Костя был очень рад, когда получил, одно за другим, несколько писем из санбата.

«…Хорошо, что ты сообщил нам свой адрес, — писал Трофимов, — но обидно, что так мало пишешь о своем здоровье. Ведь мы беспокоимся о твоей ноге, как ты полагаешь? Да и о себе я должен подумать — так ли, то ли я сделал, все ли предусмотрел? Ведь сомнении, сам знаешь, миллион! Как и большинство хирургов, мы с тобой всегда считали, что при первой обработке слепых ранений не нужно обязательно тратить время на разыскивание и удаление инородных тел. Но, с другой стороны, я хорошо знаю, что большинство всяческих осложнений связано именно с присутствием в тканях засевшего там осколка или пули, и я всегда стремлюсь разыскать и удалить чужака. Но для этого нужно время, а помнишь, при каких обстоятельствах мы тебя оперировали? Мы в тот вечер три раза меняли площадку, и три раза разбойник нас нащупывал, и мы все-таки продолжали работать и сделали очень много. А в сумерки Бушуев поймал человека в красноармейской форме, выдававшего себя за связиста, и в его катушке Бушуев нашел передатчик. Никогда я не видел Бушуева в таком гневе. Мы с трудом отняли у него фашиста, которого он допрашивал очень своеобразно… Бушуев смотрел ему вслед и жаловался на нашу культуру, не позволяющую убивать шпиона на месте. После этого вражья батарея замолчала, а через часок ее накрыли и взяли целиком, со всеми орудиями и личным составом…

Сам Бушуев об этом случае сообщал только в конце своего письма в нескольких строчках: «…А то помните, как я сказал вам, что здесь какая-то, простите, сука сидит и немцу докладывает. Так все это оказалось истинная правда. И я его своими глазами выследил. И своими руками зацапал, когда он, сучий сын, свою катушку спокойно разматывал, как будто он и в самом деле наш связист…»

Заканчивая письмо, Бушуев писал: «…А фашиста крушим. И крушить будем. Чем дале, тем боле. Эго сейчас очень даже ясно, И загоним зверюгу в самую берложину. И там с него самосильно шкуру снимать будем. Да так, чтобы и другим неповадно было. И это, между прочим, самое главное, чтобы никому неповадно было на веки вечные».

Соколов писал, что санбат сейчас все время в наступлении, что все надежды Кости оправдались и события развиваются так, как говорил Костя в начале войны.

Костя мысленно уносился к друзьям и снова, как в первые дни своего отъезда, испытывал чувство вины перед товарищами.

Он начал посещать операционную. Он уже несколько раз ассистировал Харитонову и Шилову. Он принимал участие в приеме и сортировке новых больных, был членом комиссии по освидетельствованию призываемых в армию, участвовал в больших совещаниях военных врачей, читал лекции для больных и младшего персонала.

Теперь он мог чаще выходить из госпиталя и больше знакомиться с городом. Он любил посещать берег Камы. Река тянулась внизу, вдоль крайних улиц и зеленеющего бульвара. А вверху высилось здание семиэтажной гостиницы, красовался на площади круглый театр, по-осеннему отцветал обширный сквер с великолепными газонами, декоративной вазой и широкими дорожками, с боков его были здания областной библиотеки, облисполкома, госбанка, почтамта. Было что-то спокойное и гостеприимное в широком размахе центральной площади, в аллеях, скульптуре, в звоне неторопливых трамваев, в гудках машин.

И сейчас, направляясь на артиллерийский завод, как ни торопился он скорей получить письмо Лены, привезенное из Москвы от Беляева директором завода, он, по обыкновению, выйдя из госпиталя, миновал трамвайную остановку и медленно шел к следующей, наслаждаясь солнечным утром на Каме и далекой зелено-синей перспективой.

«Что привез директор? — в десятый раз думал Костя после телефонного звонка с завода. — Почему секретарь директора не переслала письма, а спросила, не может ли он сам заехать за ним? И прибавила, узнав, что он приедет: «Ну, прекрасно, директор хотел вас повидать лично».

Артиллерийский завод — целый город.

Уже издали Костя увидел множество огромных корпусов, кирпичных труб, железнодорожные пути, склады, подъемные краны, эстакады. И над всем этим клубы черного дыма, коричневой сажи, белые облака пара, покрытые нахмуренным небом. Языки красно-желтого пламени, вырываясь словно из-под земли, окрашивали темный туман и небо багровым заревом, Где-то близко, один за другим, ухали орудийные выстрелы и, протяжно сотрясая воздух, вызывали далекое эхо. Длинные составы площадок выкатывались на пути, показывая только что испытанные, прикрытые брезентом орудия — большие, средние, малые и совсем крошечные, тянувшиеся, как жеребята за маткой.

Так вот откуда идет на фронт эта великолепная артиллерия!

Директора еще не было. Он должен был вернуться из обкома через час-другой и, когда секретарь позвонила ему, любезно предложил доктору Сергееву, чтобы тот не скучал, «посмотреть кое-что на заводе». Ему дали провожатого, и Костя, волнуясь, вышел из кабинета.

Масштабы завода поразили Костю.

Одна металлическая база была так велика и такой мощью дышали ее громадные цеха, что, казалось, они могут снабдить металлом десятки других заводов. И действительно, молодой инженер, сопровождавший Костю, словно угадав его мысль, просто сказал:

— Да, металлургия у нас солидная. Прокатом, поковкой, литьем мы обеспечили не только себя, но и около трехсот других заводов самых разнообразных областей промышленности.

Было это сказано с такой простотой и деловитостью и так «между прочим», что Костя был изумлен.

И в каждом цехе, как бы ни был он велик, люди, дававшие пояснения, говорили скромно, точно речь шла о самых обычных вещах. Чистенький старичок в сером ватнике, с седенькой бородкой, в старинных серебряных очках с ниточками за ушами сообщал:

— Нуте-с… Каналы стволов мы сейчас обрабатываем в два-три раза быстрее, нежели раньше. Совсем недавно мы нарезали канал четырехрезцовой головкой, а сейчас — двенадцатирезцовой, и уже осваиваем двадцатичетырехрезцовую…

Старик долго рассказывал о старом уральском заводе, не раз участвовавшем в победах русского оружия. Завод прошел весь длинный путь русской артиллерии — от бронзовой ядерной пушки до сегодняшних усовершенствованных полевых и самоходных орудий. В первое военное полугодие он утроил выпуск артиллерии. В следующем году дал продукции в десять раз больше, чем в сороковом году. Теперь он дает всё новые и новые типы орудий, являющихся в полном смысле последним словом техники, образцами самой мощной маневренной артиллерии.

Косте надо было уходить, но ему хотелось еще встретиться с мастером. Он попросил разрешения зайти еще раз.

— Заходите, товарищ командир, обязательно заходите. Поскольку директор разрешил, я вам не то еще покажу.

В огромном дворе завода Костя, как маленький мальчик на незнакомой улице, растерянно осматривался по сторонам. Он подумал, как тяжело ему будет пройти огромную территорию завода — от цехов до управления. Внезапно навстречу вынеслась легковая машина, и, объехав вокруг него, остановилась.

— Товарищ военврач, пожалуйте!.. — обратился к нему шофер.

Костя удивился:

— Откуда вы?

— Директор приказал привезти вас.

Костя был изумлен и растроган.

Директор завода, плотный, крепкий, коренастый, с лицом широким и точно вырубленным из темного камня, смотрел на Костю внимательными спокойными глазами, словно изучая его, и тихо говорил:

— Хорошо, что вы сами заехали. Я обещал Никите Петровичу поглядеть на вас и написать ему… Ну, вы совсем молодцом, совсем… Я, вероятно, скоро опять его увижу и все сам расскажу.

Он дал Косте письмо Беляева и сказал, что внутри вкладыш — записка от Лены, и при этом особенно внимательно посмотрел на Костю теплым, отцовским взглядом. Потом, передавая ему пакет, улыбаясь сказал:

— Держите бережно, здесь ценные профессорские лекарства — не то портвейн, не то мадера, не уроните!

Он рассказал Косте, как познакомился с Беляевым у своих друзей, как выглядит старик, как много работает и как он скучает по дочери. Потом, взяв с Кости слово в случае какой-нибудь нужды обратиться к нему, проводил его до дверей.

Косте понравилась его могучая фигура, широкое, с темными глазами, волевое лицо, ордена на груди и над ними золотая звезда Героя Социалистического Труда. И сейчас, садясь в машину, он подумал о том, сколько внимания нужно было проявить к незнакомому человеку, чтобы среди бесконечного количества больших и важных дел не забыть и о нем, прислать за ним к определенному часу свой «зис».

Сидя на мягких подушках, Костя всматривался в темные контуры корпусов, ярко освещенных золотым багрянцем мартенов, местами уходящих в синюю темноту наступающего вечера.

Завод жил огромной жизнью!

Цеха гудели, где-то беспрерывно ухали орудия, двигались поезда, неслись грузовики, шумели толпы новой смены. Горячее красное зарево разгоралось тем сильнее, чем темнее становился вечер, и наконец охватило полнеба, опрокинулось в широкую, плотную Каму, заиграло там разноцветными огнями.

Рядом с машиной, не отставая, мчался длинный товарный состав, и Костя узнавал по контурам, освещенным розовыми бликами, новые орудия, стреми тельно несущиеся на запад.

Машина свернула на новую дорогу, но еще долго багровое зарево освещало Косте путь, и долго еще ощущал он горячее сердце гигантского завода, живущего огромной огненной жизнью.

 

IX

Сергеев еще не мог считать себя здоровым. Работа быстро его утомляла, а главное, что тревожило врачей и самого Костю, — это сильная боль в ноге, возникавшая, как только он нарушал предписанный ему режим. Его влекло к привычной деятельности. Но с каждым днем он все больше убеждался, что рабочее напряжение, свойственное его характеру, сейчас резко не совпадает с физическим состоянием. В тот вечер, когда он вернулся с артиллерийского завода, ему казалось, что он совершенно здоров и может начать любую работу. Но ночью его разбудила острая боль в ноге, и он уже не спал до утра. Поднялась температура. Несколько дней Костя пролежал в постели, прикованный угрозой нового осложнения. Профессор и ассистенты, все одинаково строго приказали ему подчиняться режиму и запретили выходы в город. Однако когда спустя неделю почти все врачи отделения, во главе с профессором, собрались на открытие конференции военных врачей, Костя добился разрешения посетить и первое заседание, и еще одно, на котором должен был сам прочесть доклад. Он с увлечением готовился к своему выступлению и, прячась от профессора, посещал все заседания, слушал все доклады.

В большом здании облисполкома было полно. Председательствовал Светлецкий. На трибуне, раскладывая бумаги, стоял профессор Харитонов. В зале старые, пожилые и совсем молодые врачи; среди них были и безвыездно работавшие в тылу, и побывавшие на фронте. Косте бросилось в глаза, что все присутствующие подтянуты, праздничны, но в то же время все настроены крайне деловито и очень внимательно слушают доклад. Харитонов читал о новых методах лечения столбняка. Все давно, еще с институтской скамьи, знали, что болезнь эта вызывается загрязнением раны землей, в которой содержится возбудитель столбняка, что, попав в рану, палочка столбняка очень быстро размножается, что яд, вырабатываемый ею, проникает в спинномозговой канал, связывается с клетками спинного и головного мозга и образует стойкое соединение, которое становится необратимым.

Харитонов был, как всегда, бледен, имел усталый вид, но морщины словно разгладились, глаза тепло блестели. Он был больше чем обычно похож на вдохновенного актера, читающего прекрасный монолог. Он объяснял, что причиной неэффективности обычных способов лечения столбняка является физиологическая преграда, стоящая на грани между кровью, с одной стороны, и мозгом и спинномозговой жидкостью — с другой. После многочисленных опытов, сначала на животных, а потом уж, когда они дали в ста процентах положительные результаты, и на людях, было решено внедрить в практику введение противостолбнячной сыворотки непосредственно в спинномозговой канал. Харитонов провел за несколько месяцев двадцать шесть таких операций и спас всех больных. Профессор прочел несколько наиболее характерных историй болезни, продемонстрировал двух ранее тяжелобольных, теперь уже совершенно здоровых людей, и предложил собравшимся наиболее простую технику применения нового способа лечения.

Костя радостно оглядывался на аплодировавших врачей и был горд, словно это он сам только что выступал, сообщая о своей работе. Он недавно присутствовал на операции Харитонова, вводившего сыворотку в спинномозговой канал больного. Он видел этого тяжелобольного со сведенными мышцами всего тела, стоящего в постели, как борец «на мосту», на руках и ногах, с изогнутой спиной, с запрокинутой головой, с лицом, застывшим в какой-то гримасе, и, казалось, смерть уже прочно сжимала его в своих объятиях. Потом Костя видел этого же больного выздоравливающим, а затем и совсем здоровым, уезжающим из госпиталя. И оттого доклад Харитонова был для него особенно убедительным и ярким.

После Харитонова выступал профессор Орестов, смуглый человек с лицом хотя и тщательно выбритым, но темным, словно он давно не брился, с бровями удивительно густыми и лохматыми. Он сделал сообщение о «голубой крови» — препарате, предложенном им в качестве заменителя подлинной крови.

Препарат, помещенный в сухом виде в ампулу, сохраняется долгие годы и в любых условиях может быть использован при тяжелой кровопотере или травматическом шоке. Орестов объяснил, что препарат по своему химическому составу стоит близко к плазме крови. Он сделал много опытов на собаках, выпускал до восьмидесяти процентов общей массы крови и замещал ее своим препаратом — животное быстро оживало. При шоке, состоянии глубочайшего обморока, близком к смерти, «голубая кровь» возвращала больного к жизни в течение двух-трех минут. Орестов говорил об этом спокойно, даже флегматично, и оживился лишь тогда, когда сообщил, что препарат этот получается из естественной минеральной воды, источники которой находятся в ста километрах от города, в одном из близлежащих районов. И сразу, перейдя к вопросу о богатствах области, он увлеченно стал перечислять длинный ряд минеральных источников, представляющих широчайшее поле для все новых и новых изысканий. Он отошел от трибуны, приблизился к большой рельефной карте, один за другим стал поворачивать выключатели, и на карте вспыхнули разбросанные по всей ее площади крохотные цветные лампочки. Красные, синие, зеленые, фиолетовые, желтые огоньки показывали нефть, уголь, соли, серу, различные драгоценные руды, лечебные воды.

Поднимая характерным движением свои удивительные брови, сверкая темными глазами, он водил карандашом по карте и называл десятки минеральных источников.

— Вот железистые, вот соляные, вот углекислые, вот сероводородные… А вот в этом месте давно существует курорт, дающий превосходные лечебные результаты… В этом источнике вода по содержанию сероводорода превышает такие же воды Сочи — Мацесты в два, три, четыре раза… Кроме того, здесь много поваренной соли, много соли магния и кальция, здесь в изобилии бром, йод, радий!..

Зажигались и гасли разноцветные огоньки, возникали в представлении слушателя природные богатства Урала: железо, медь, никель, хром, титан, ванадий, свинец, алюминий, магний; романтически звучало перечисление районов золота, платины, алмазов…

Хотя Орестов, увлекшись, явно уклонился от своей основной темы, весь зал слушал его с напряженным вниманием и, когда он сошел с трибуны, долго ему аплодировал.

Доклад Кости был одним из последних. Ему показались неожиданными слова председателя:

— Слово для доклада имеет военврач третьего ранга Сергеев: «О роли сульфамидных препаратов в военно-полевой хирургии».

На мгновение Костя задержался, словно не вполне уверенный, что это приглашение касается его. Он не сумел сразу захватить оба костыля, ронял то один, то другой. Потом ему показалось, что он забыл папку с докладом на стуле, и он вернулся, хотя доклад был у него в руках. На трибуне он опять не сразу справился с костылями — они скользили и падали. Когда же председатель спросил, не удобнее ли ему будет читать сидя, и сам любезно принес ему стул, Костя смутился еще больше и сесть отказался. Он раскрыл папку, взглянул в зал. И зал, большой, глубокий, наполненный рядами лиц, вдруг качнулся, уплыл куда-то, и все лица затянулись туманом и стали одинаковыми, расплывчатыми, незнакомыми. Сжав до боли челюсти, он напряг всю свою волю и посмотрел на сидевших в первом ряду, потом во втором и в третьем.

Глаза всех были сосредоточены на нем. Светлецкий, крупнолицый и близорукий, когда Костя обернулся к нему, смотрел, щуря глаза, с большим интересом и подчеркнуто доброжелательно, словно стараясь ласковым взглядом ободрить неопытного докладчика.

И, сразу забыв о смущении, отдавшись целиком теме, Костя заговорил спокойно и твердо. Он говорил о том, какую огромнейшую, еще не до конца оцененную роль играют сульфамидные препараты в профилактике раневых инфекции. Он приводил примеры, сравнения, доказывал, что далеко не все врачи поняли до конца мощь новых препаратов и некоторые, только подчиняясь инструкции, применяют их.

— А дело-то именно в том, — вдруг оторвался от письменного доклада Костя и улыбнулся, — чтобы сыпать порошок густо, старательно, от всей души, примерно так, как угощает гостеприимный русский хозяин дорогого гостя…

В зале раздался смех. Смеялись дружелюбно, товарищески.

Председатель позвонил. Стало тихо, и Костя продолжал. Но он уже не смотрел на записи. Он говорил так, словно всю жизнь выступал на больших собраниях и давно привык к ним.

— Но жестокую ошибку совершают те врачи, которые, свято поверив в сульфамиды, легкомысленно забывают обо всем остальном. Эту ошибку делал и я, и мои товарищи, на эту ошибку указал нам главный хирург фронта дивврач Беляев. И сейчас, просматривая сотни историй болезни, я вижу, что действительно, там, где понадеялись только на чудесный порошок, вышло немало серьезных неудач.

Костя снова привел ряд цифр и примеров. Он говорил горячо, как говорят о самом близком и сокровенном. Глаза его сквозь толстые стекла очков отсвечивали зелеными огоньками, волосы поминутно спадали на лоб, длинные, тонкие пальцы нетерпеливо откидывали их назад.

Костя перевернул последнюю страницу и закрыл папку. Доклад был закончен. Но, закрыв папку, докладчик не сошел с трибуны. Держась за нее обеими руками, он нагнулся над ней, как бы устремляясь к аудитории, и, заметно повысив тон, продолжал свою речь:

— Товарищи, на фронте я работал в медико-санитарном батальоне, занимающем центральное место в системе санитарной службы войскового района. Здесь, в тылу, я вижу работу крупных госпиталей и других лечебных учреждений. И я вижу, что великое дело, порученное в этой войне нам, советским врачам, выполняется хорошо. Нынешняя война отличается от прошлой, империалистической войны гораздо более совершенным вооружением, гораздо большим количеством артиллерии, авиабомб, автоматов, минометов, танков, что резко увеличило многообразие и тяжесть ранений. И, несмотря на это, результаты нашей работы несравненно выше того, что сделали медицинские учреждения в прошлой войне. Тогда было возвращено в строй около сорока процентов раненых, а мы возвращаем свыше семидесяти трех, то есть почти в два раза больше!..

Он остановился, словно сам был удивлен этой цифрой, и так, с поднятой рукой, стоял несколько мгновений. И это удивление передалось от оратора в зал и отразилось в глазах слушателей, в выражении лиц, хотя цифры были всем известны.

Костя говорил еще минуты две и вдруг обернулся к президиуму, затем снова к залу:

— Простите, что я, закончив доклад, позволил себе отступить от темы. Горячая творческая мысль, бьющая в этом собрании ключом, взволновала и меня… И мне захотелось высказать те соображения, которые уже много месяцев… Нам надо искать, творить, думать! Надо ломать шаблон, уничтожать рутину, будить мысль!.. Война нас многому учит, а эти пять дней нашей конференции подвели некоторые итоги работы. И я вижу, что советские врачи, советские медицинские работники отдавали и, конечно, будут отдавать все свои мысли и всю энергию — большие мысли и большую энергию — на помощь нашей Красной Армии!..

Косте аплодировали, а потом, в перерыве, подходили к нему, спрашивали, где он работал, где был ранен, за что получил орден, как сейчас его здоровье. А потом к Косте подошла Рузская. Оказалось, что, по ее просьбе, знакомый врач сообщил ей о начале доклада Кости. Потом она достала из портфеля письмо:

— Вот вам срочная благодарность.

Он жадно схватил письмо.

Оно было от Лены.

 

X

Давно прошли те времена, когда при каждой новой сводке сердце Кости стягивалось в комок и застывало, словно его обложили льдом. Ужасным казалось оставление городов, областей, целых республик; острой болью охватывало при каждом сообщении о приближении врага к Ленинграду, о наступлении на Москву. Сейчас почти на всех фронтах наступали уже не немцы, наступала Советская Армия!

Она уже продвинулась вперед на сотни километров, очистила от немцев многие десятки больших городов, тысячи станций и селений. Сорвалась попытка врага обойти Москву с востока, через Воронеж, много месяцев тщетно дралась немецкая армия у Сталинграда, чтобы прервать пути на Кавказ, выйти вдоль Волги на север, а главное — оторвать Москву от Заволжья, Урала, Сибири и захватить ее с тыла. Десятки фашистских дивизий подошли вплотную к Сталинграду, подвезли тысячи орудий, нагнали сотни самолетов, засыпали улицы тысячами снарядов. На земле и в воздухе шли беспрерывные жесточайшие бои.

Но ни тысячи орудий, ни взрывы тяжелых снарядов, ни ряды шестиствольных минометов — ничто не сдвинуло с места советских людей. Сталинград устоял!

Костя рассматривал большую карту, чертил большую, свою собственную, и размечал ее по последним сводкам и корреспонденциям значками, стрелами и кружками.

Вот стрела идет с севера, от Серафимовича, на юг и сразу же сворачивает на восток. Другая стрела идет оттуда же, но протягивается глубже на юг, до Чернышевской, а отсюда тоже сворачивает на восток, к Калачу, в самый затылок немцев. Вот стрела идет с юго-востока, выходит на юго-запад и опять сворачивает к востоку. Вот наступает наша шестьдесят вторая армия, отстаивающая столько месяцев Сталинград, наступает прямо в лоб. Замкнулось кольцо, и лучшая, шестая, «прославленная» немецкая армия — в капкане.

Вечером он повесил в клубе свою карту, осветил ее рефлектором, собрал ходячих больных и персонал и рассказал о событиях под Сталинградом.

— Шестая армия немцев, составленная из отборных частей, больше не существует! Часть ее уничтожена, часть взята в плен. Свыше трехсот тысяч одних пленных!.. Советская Армия наступает на длиннейшем фронте от Ржева до Таганрога и разбила уже сто двенадцать немецких дивизий! Ничто ее не остановит! Советская Армия продемонстрировала перед всем светом свою мощь, мастерство замысла и выполнения!

И Ленинград сейчас также наступает!

Идя навстречу своим волховским братьям, ленинградцы разбили каменные стены вражеских укреплений, форсировали широкую Неву, освободили Шлиссельбург, отбили укрепления — Марьино, Липку, Невскую Дубровку, Синявино, Подгорную и длинный ряд рабочих поселков. Кольцо разорвано! Сухопутная дорога на Большую землю открыта!

Ленинград, полтора года протомившийся в окружении, в холоде, в голоде, в огне, выстоял, окреп, усилился, и сам пошел в наступление и снова слился со всей страной.

И в этот и во все последующие дни Костя был в состоянии душевной окрыленности, как будто он впервые поднялся после опасной болезни и вышел на улицу в солнечное утро.

Но подлинного физического здоровья еще не было: он быстро утомлялся, ходить было трудно, в голове отдавался мягкий стук костылей о землю. Однажды он почувствовал особенно остро свою инвалидность. Он шел по улице. Мимо проходила рота курсантов. Молодые, крепкие, они шли ровным шагом в такт своей песне. И Костя, втянутый в ритм их движения, инстинктивно попытался идти вместе с ними, но тут же убедился, что это невозможно. Он покорно замедлил шаг, повернул назад и, огорченный, пошел обратно в госпиталь.

Он решил поговорить с профессором. Надо проситься на комиссию, выписаться, начать энергично работать. Тогда и нога скорее придет в норму. Но и Харитонов, и Шилов заявили, что требуется еще длительная физиотерапия — ванны, массаж, и Костя снова пришел в отчаяние от бесконечного, как ему казалось, безделья. Он уже подумывал о том, чтобы просить Никиту Петровича устроить его перевод в Ленинград, чтобы долечиваться там и одновременно работать.

Ведь там и Лена и родители.

Он тяжело тосковал по Лене, его томило беспокойство о матери. Иногда, особенно в бессонные ночи, Косте казалось, что случилось непоправимое… И тогда Костю вновь охватывало желание скорее быть дома, в Ленинграде. Он мечтал об этом всей силой воображения, видел мать такой, какой оставил, уезжая на фронт. Рисовалась она ему и в более далеком прошлом — белолицей, светлоглазой, когда купала его в маленькой ванне, укладывала в постель, пела тихим голосом песню или рассказывала сказку. Позднее — она провожала его в школу, сама приходила за ним и всю дорогу расспрашивала об отметках, об учителях. Костя вспоминал ее доброту, какое-то особенное, постоянное излучение заботливости. С горечью он думал, что не отвечал матери тем же, не замечал ее чудесной любви. А теперь она одна, — ведь отец целый день на работе. Из семьи никого не осталось. Главная ее забота, смысл и цель ее жизни — он, Костя, — далеко. И она в одиночестве, в тоске, может быть больная, дни и ночи думает о нем. «Мама, я всегда с тобой, — писал он. — Хочу скорее увидеть тебя, прижать к себе. И я верю, что это будет скоро, обязательно будет, и ты тоже должна верить и не тревожиться…»

И вот сейчас, когда выяснилось, что лечение Кости затягивается, он решил просить Беляева о переводе его для долечивания и работы в Ленинград.

«Ленинград — тот же фронт… Я подлечусь и снова буду в санбате…» Эта мысль тем более захватила Костю, что вести от ленинградских товарищей подтверждали ее правильность. Браиловский писал ему в обычном для него стиле:

«…Вы будете очень смеяться, дорогой коллега, но я действительно тяжело ранен и чуть не умер. И не это самое смешное, смешно то, что я поправляюсь: ведь одна пуля из немецкого пулемета пробила мне левое легкое на сантиметр левее сердца, другая пробила селезенку, а третья прошла через живот, повредила тонкие кишки и, кажется, еще что-то, чего даже в анатомии нет. А я все-таки выздоравливаю. Все это сделала наша замечательная медицина! Мне произвели такую операцию, какую ни один учебник хирургии не предусмотрел. Это не хирургия — это тончайшее ювелирное искусство, это китайская резьба по слоновой кости, это миниатюры на эмали! Операция производилась в холодной операционной, в соседнем корпусе снаряд только что вырвал целый этаж со всеми потрохами, а над головой свистит новый снаряд. Вчера старший хирург, только что ушедший из нашего госпиталя в другой на срочную консультацию, взлетел на воздух вместе с операционной, хирургами, ассистентами, сестрами, санитарками, больными. От них остались лишь их шинели в гардеробной и в кладовой. Только один врач, случайно вышедший в нижний этаж, остался жив и сегодня ассистирует нашему хирургу. Да, вы будете смеяться, если узнаете, где я лежу! В нашей клинике, в нашем эндокринологическом отделении, в наших палатах. Это теперь, конечно, крупнейший госпиталь. Во главе стоит наш глубокоуважаемый профессор Василий Николаевич. Он, конечно, отказался, несмотря на преклонные годы, уехать из Ленинграда, он работает по двадцать часов в сутки, похудел, но красив в своей военной форме, как Барклай де Толли. Он возглавляет клинику, читает лекции, консультирует в госпиталях, написал новый большой труд по нашей с вами, дорогой доктор, специальности — «Эндокринные органы и связь их с вегетативной нервной системой». Чудный старик, дай ему бог здоровья! Когда вы после ваших уютных и комфортабельных санбатов вернетесь, мы еще поработаем со стариком во славу советской эндокринологии! Вы помните «страшного пессимиста» Степана Николаевича? Он тоже помолодел на сто лет, сбрил бородку, надел военную форму, живет в госпитале, не вылезает из палат ни днем ни ночью, увлекается всеми новейшими средствами, делает внутривенные вливания глюкозы, аскорбина, никотиновой кислоты и всего прочего. Помните, как он вас высмеивал, говоря, что вы готовы сами поставить больному клизму? А теперь он, старший ассистент клиники, первый человек после Василия Николаевича, если сестры не успевают справиться с работой, сам ставит горчичники, делает впрыскивания, а иногда, я это сам видел, помогает санитаркам носить дрова и воду! Вот что делает война с людьми! Мне стыдно теперь вспоминать, как я дразнил когда-то бедного старика. В одном только он не переменился — по-старому мусолит папиросу, сыплет пепел на белый халат, на одеяла больных, в собственный суп, и говорит, что чище пепла нет ничего на свете. Спрашивает о вас и профессор и просит при этом передать привет и сказать, что ваша работа ждет вас. Вас здесь действительно все любят и ждут…»

В тот же вечер Костя написал Беляеву и Лене и, рассчитав, что телеграфный ответ должен прийти недели через две-три, стал с нетерпением ожидать решительного дня.

 

XI

В госпитале Костю поздравили с новым званием.

— Здравия желаю, товарищ капитан медицинской службы! — приветствовал его Шилов и вручил при этом свой подарок — капитанские погоны.

Как никогда раньше, Косте захотелось вернуться к работе, и он подал заявление с просьбой назначить его на комиссию. В ожидании решения послал Лене телеграмму: если только есть такая возможность — прилететь, так как сам он, вероятнее всего, в ближайшие дни отправится обратно на фронт.

Но все пошло не так, как Костя предполагал. Комиссия признала Костю временно нетрудоспособным и предоставила шестимесячный отпуск.

Костя решил сейчас же ехать в Ленинград и стал искать оказии. На следующий день он получил телеграмму от Никиты Петровича: тот советовал не ждать самолета и немедленно выехать в Москву, откуда сейчас регулярно идут пассажирские поезда в Ленинград.

Костя уже слышал об этом. После прорыва блокады у Шлиссельбурга довольно скоро восстановилась железнодорожная связь между Москвой и Ленинградом. Но он еще не представлял себе, что это действительно вошло в быт, что можно просто, как когда-то, подойти к кассе, получить билет, войти в вагон, сесть на свое место и ехать в Ленинград. Все это казалось еще невозможным по военным причинам, — ведь путь между этими двумя городами пока еще лежит в районе фронта, артиллерийского огня, воздушных боев.

Костя готовился к отъезду — оформлял документы, получал билет, отправлял телеграммы. И все ему казалось необычным, неожиданным: и слова посланной им телеграммы: «Еду через Москву Ленинград», и пояснение кассира на вокзале: «Даю плацкарту до Москвы, билет до Ленинграда», и просьбы знакомых — зайти на Невский, позвонить по телефону — Некрасовская АТС, лично передать письмо в редакцию «Ленинградской правды».

В день своего отъезда он присутствовал на операции Харитонова, и снова, как и раньше, наслаждался тончайшей работой, глубиной клинической мысли, чистотой и отчетливостью техники черепной хирургии.

Костя простился с Харитоновым и Шиловым, когда они не успели еще снять с себя операционные халаты.

— Спасибо вам за все… — говорил он и тому и другому, обнимал их, и все ему казалось, что он недостаточно выразил свои дружеские чувства и недостаточно поблагодарил друзей. Потом Костя обошел госпиталь, простился со всем персоналом, с больными и быстро спустился на улицу. Шилов проводил его до машины, помог усесться, клялся обязательно приехать в Ленинград, в третий раз требовал обещания писать и долго вдогонку махал рукой.

Костя заехал к Галине Степановне и несколько секунд стоял перед ней смущенный, не зная, что сказать.

— Право, не знаю, как…

— …благодарить меня? — рассмеялась Галина Степановна. — Меня не надо благодарить. Я — мать, сестра, товарищ…

Костя поцеловал ей руку, сказал;

— Да, вы были мне, чужому человеку, матерью, сестрой, другом. И я буду помнить это всегда, всю жизнь.

Она просила поцеловать Елену Никитичну, обязательно написать о своем здоровье, о Ленинграде и обещала аккуратно отвечать. И в последнюю минуту, когда Костя уже собирался выйти, она вручила ему пакет:

— Это моя Марфуша вам на дорогу испекла.

Костя, держа в руках пирог, хотел что-то сказать, но Рузская его предупредила:

— Увы, я должна вас поторопить. У вас время на исходе.

Через пятнадцать минут Костя сидел в мягком вагоне поезда «Владивосток — Москва», а еще через десять минут увидел проплывающие мимо окна фонари, станционные постройки, водокачку.

Двое суток в поезде прошли быстро, почти незаметно.

Книги, газеты, разговоры, смена станций, мысли об Урале, о Ленинграде поглощали время, и Москва выросла перед Костей неожиданно.

Его встречал Никита Петрович. Старик был великолепен в форме генерал-майора медицинской службы. После радостных объятий и поцелуев он внимательно оглядел Костю с ног до головы и сказал:

— Ты совсем молодцом. Ленушка будет довольна.

В машине Костя сидел ошеломленный величием и шумным движением столичного многолюдного города. На вопросы Беляева отвечал невпопад. Только в большом номере «Москвы» несколько пришел в себя и разговорился. Тесть был трогательно внимателен: сам приготовил ему ванну, осмотрел его ногу и сказал: «Скоро будешь бегать», потом угощал завтраком и крепким, «беляевским» чаем. Муж единственной дочери был для него желанным сыном.

— Отдыхай, мой сын, — говорил Беляев, усаживая его в глубокое кожаное кресло. — Здесь тебе будет удобно. Потом поедем, покажу тебе столицу.

Костя жадно смотрел из окна гостиницы на стены Кремля, на башню с красной звездой, на разрисованную белыми линиями асфальтированную площадь, по которой проносились потоки машин, автобусов, троллейбусов.

Потом он рассматривал рукопись новой книги Беляева и дивился изобилию материалов и неукротимой энергии старика, создавшего в короткое время, в сложных условиях фронта и поездок, новый большой труд.

Вскоре Беляеву сообщили, что если ехать в Ленинград сегодня, то через час надо уже отправляться на вокзал.

Никита Петрович просил остаться еще на денек-другой, но Костя взмолился:

— Пожалуйста, если можно, устройте сегодня.

Беляев приготовлял для Лены пакет с «гостинцами», писал ей длинное письмо, подробно объяснял Косте маршрут поезда, предупреждая, что в Ленинграде продолжаются ежедневные обстрелы города. Не успел Костя оглянуться, как за ним пришла машина.

Ленинградский поезд поразил Костю: новые, свежевыкрашенные вагоны, чистота, шелковые занавески, белоснежные салфетки на столиках, цветы, новая форма проводников.

— Не охай, не ахай, — смеялся Беляев, — не то еще будет. Сейчас тебя угостят как в доброе старое время!

И действительно, как только Костя распростился с тестем и поезд мягко отошел от станции, в купе вошла девушка в белой курточке и внесла в четырехугольной корзине пиво в бутылках, и сейчас же на смену ей вошла другая — с бутербродами, и недоумевающий Костя подумал: «Неужели все это происходит на пути между Москвой и Ленинградом, где так недавно шли жесточайшие бои, где немецкие бомбардировщики разносили в щепы насыпи, шпалы, поезда, где были уничтожены сотни станций?! Ведь и сейчас еще в недалеком соседстве сидит враг, зарывшись в землю…»

Поезд шел медленно, на станциях стоял подолгу, будто осторожно нащупывая в темноте еще непрочную дорогу, потом мчался, с неожиданной быстротой, словно стремясь скорее проскочить опасное место, и опять долго стоял.

Утром Костя увидел пепелище сожженной станции и рядом с ней ее временную заместительницу — новую будку. Дальше на всем пути встречались такие же пожарища и такие же новые будки, разрушенные блиндажи; валялись обрывки проволочных заграждений, разбитые орудия, патронные ящики, двуколки.

Поезд, пройдя по Октябрьской дороге до Бологого и потом до Малой Вишеры, свернул на север. Здесь он шел какими-то незнакомыми обходными путями, останавливался у неизвестных, снесенных войною станций, ждал на разъездах встречных поездов, и Костя видел возрождение дороги — работу по прокладке второй колеи, новые маленькие станции. А вскоре показались места, похожие на те, где год назад отступала, а потом шла вперед дивизия Кости. Он встревоженно прильнул к окну.

Вот, похоже, что именно в глубине этой рощицы стоял штаб их дивизии; в стороне, за руинами большого сгоревшего села, в корпусах молочной фермы свыше недели работал его санбат, в километре отсюда три дня шел ожесточенный бой, и санбат работал круглые сутки, и весь персонал не сменялся все три дня, а одна сестра-наркотизатор уснула, стоя у изголовья раненого, и упала, и никто не мог ее поднять, пока не окончилась операция. А вот где-то здесь, очевидно у этого перекрестка, чуть подальше от дороги, была убита Надежда Алексеевна; где-то близко, в десяти-двенадцати километрах отсюда, бригада санбата пробиралась сквозь страшную пургу за своей наступающей дивизией, и Костя оперировал раненого командира прямо на снегу, освещенном фарами машины.

Воспоминания переплетались.

Десятки эпизодов, врезавшихся в глубину сердца, проходили перед Костей как длинный хроникальный фильм, быстро разворачиваемый то в одну, то в другую сторону. Первые дни в санбате, первые большие бои, первая сложная хирургическая работа, тихий Соколов, делающий тридцать операций в день, сильный и мудрый Бушуев, выносящий на своих плечах из огня десятки раненых; чистая, женственная и вместе мужественная Надежда Алексеевна; очень обыкновенный, очень крепкий в своей обыкновенности Николай Трофимов; милая, неутомимая Шурочка, чудесный хирург Михайлов…

«Одни умерли, другие работают, — думал Костя, — а я ничего не делаю, я еду домой, к жене… Нет, мет! — ответил он сам себе. — Я еду работать! Я приступлю к работе немедленно».

— Как-то сейчас в Ленинграде? — проговорил пожилой человек, стоявший рядом с Костей у окна. — Говорят, здорово обстреливают?

— Ничего, скоро перестанут, — уверенно сказал Костя.

— Верно, что город основательно разрушен?

— Не знаю… — почему-то раздражаясь, ответил он. — Если и разрушен, то скоро восстановят.

— Но жить в Ленинграде, очевидно, тяжело?

— Возможно, но и это ненадолго. Скоро все будет хорошо.

— Как приятно вас слушать, — облегченно сказал сосед. — Я вот и еду восстанавливать. Я инженер-строитель.

Но Костя уже не слушал. Мысли его снова перебегали в Ленинград к Лене, к родителям. Что с ними? Здоровы ли? Как выглядят? Он видел их такими, какими оставил, но тут же воображение рисовало их резко побледневшими, худыми, состарившимися. Он старался представить себе, как они встречают его — придут ли на вокзал, будут ли ждать дома, сможет ли Лена уйти из госпиталя.

— Леночка… Ленуська… — вне его воли, само собой возникало имя жены, и он представлял ее себе — светлую, улыбающуюся, и никак не мог поверить, что вот через несколько часов увидит ее не в воображении, не во сне, а живую, доподлинную, что он обнимет ее, поцелует…

На миг он отрывался от своих мыслей и пристально вглядывался в окно: да скоро ли наконец покажется Ленинград?

К концу дня поезд остановился и долго стоял вблизи неизвестной станции, видимо дожидаясь темноты. Часы эти тянулись томительно долго, но Костя терпеливо ждал, зная, что предстоит пройти по узкой, освобожденной недавним прорывом полосе, что поезд в этом месте подвергается минометному обстрелу.

В полном мраке, погасив все огни, затянув все занавески, отцепленные от состава, шли одиночные вагоны по временному мосту через Неву, у Шлиссельбурга. На той стороне они собирались, как солдаты, в темноте форсировавшие реку, и снова становились в строй, чтобы двинуться дальше.

Это были исторические места, где еще так недавно, идя навстречу друг другу, Ленинградский и Волховский фронты смяли, размололи врага и очистили путь.

Великий город! Великая страна!

Костя наслаждался ощущением свободного продвижения, сознанием близкой победы, грядущего великого торжества.

На рассвете промелькнули хорошо знакомые, но, увы, теперь полуразрушенные, частью совсем разрушенные поселки, посты, показались городские строения, семафоры, и рано утром поезд тихо подошел к Ленинграду.

Костя увидел Лену сразу.

Она была в военной форме, с погонами капитана, высокая, подтянутая, из-под теплой серой шапки выбивались золотистые волосы. Рядом стоял отец Кости. И оба жадно смотрели в окна вагона, и оба, узнав его, замахали руками и побежали к дверям.

Но при выходе проверяли документы, пассажиры выходили медленно, и они с нетерпением вернулись к окну.

Костя стоял неподвижно, опершись на палку, и, стараясь улыбнуться, смотрел в лицо Лены, на седую голову отца, на знакомую вывеску «Ленинград», и по щекам его медленно стекали две тоненькие струйки неожиданных слез.

Но он не вытирал их.

Это были слезы счастья, и он их не стыдился.

На площади было непривычно пусто, безлюдно. В окнах больших знакомых домов были выбиты стекла, желтела фанера. И в минуту, когда Костя с Леной и отцом садились в вагон трамвая, где-то совсем близко грохнул снаряд и со звоном посыпались стекла.

— Ничего, Костик, — сказал глухо отец, видимо стараясь успокоить сына, — не бойся. Это здесь каждый день. Это обязательно…

— Я не боюсь… — улыбнулся Костя. — Привык ведь.

Лена сидела рядом, держала его под руку, смотрела в глаза, тихо улыбалась и молчала. Молчал и Костя. Он хотел спросить о матери, но боялся, хотел что-то сказать Лене, но не находил слов.

На углу улицы Чайковского Костя и отец вышли. Лена направилась на работу и часам к двенадцати, после операций, должна была вернуться домой.

Костя с волнением шел по широкой асфальтированной улице, с сильно бьющимся сердцем свернул на Гагаринскую и встревоженно подумал, что сейчас узнает о матери.

Если она здесь, то…

Если нет… Почему ни отец, ни Лена ничего о ней не сказали? Почему он молчит сейчас?

Их встретила Мокеевна. Она целовала Костю, и плакала, и усаживала за стол завтракать, и опять плакала и целовала. Костя гладил ее седую голову, молчал, потом вдруг спросил:

— Нянечка, а что с моей матерью?

— Померла, Костенька, померла, царствие ей небесное, в прошлом году…

— Да, да, сыночек… — словно прося прощения, виновато подтвердил отец. — Мать померла… Не мог я об этом написать..

Костя опустился на диван, положил голову на подушку и горестно, тяжело, как в далеком детстве, заплакал. И так же по-детски, сквозь обильные слезы, повторял:

— Мама… мама… Бедная мама…

Он плакал долго, судорожно. Огромное сыновье горе разрывало его грудь. Ни отец, ни Мокеевна не могли оторвать его от подушки.

Потом старуха сказала:

— Пусть поплачет, пусть… Как дитяти не поплакать о матери…

Она увела отца на кухню, а Костя долго еще лежал, не в силах побороть рыданий. Только когда большие столовые часы пробили двенадцать и Лена могла в любую минуту войти, он поднялся и пошел в ванную умыться.

Но ни в двенадцать, ни в час, ни в два Лена не пришла. Отец позвонил в клинику — ни по одному телефону не отвечали. Костя взволновался и сказал, что сам пойдет в институт.

— Что ты, что ты! — останавливала его Мокеевна. — Разминешься с ней, обязательно разминешься. Не ходи, сама сейчас придет.

Костя обождал еще немного, но тревога его росла с каждой минутой.

Он не мог больше ждать и вместе с отцом направился к Лене.

Обстрел утих. На улицах стало спокойно. Изредка проходил трамвай. Один из них протащил на буксире разбитый состав. Стекла в вагонах были выбиты, рамы искорежены, площадки сплющены, а в последнем был вырван бок и в отверстиях, на желтых скамьях, на полу, на ступеньках темнели большие пятна растекшейся крови.

Костя отвернулся и пошел быстрее. Вскоре он увидел знакомое здание клиники. У подъезда толпился народ, земля была покрыта обвалившейся штукатуркой, стеклом, деревом. Он посмотрел на большие окна беляевской операционной. Сплошная стеклянная стена была вырвана, и в огромной раме висели лишь куски скрюченной проволоки.

— Это давно так?.. — уже не веря ни во что хорошее, в испуге спросил он отца.

— Этого… кажется… не было… — побелел отец.

Они вошли в вестибюль. Здесь также было много людей.

— Что случилось? — спросил кого-то Костя.

— Как «что»? Не видите? Снаряд…

На лестнице через широкую площадку второго этажа санитарки провозили тележку, и Костя быстро поднялся туда.

— Куда попал? — спросил Костя санитарок.

— В хирургию…

— А где Елена Никитична?

— Ой… ее… тут нету…

Они переглянулись и быстро покатили тележку.

Костя вошел в коридор, где был кабинет Беляева. Здесь все являло картину разрушения: штукатурка лежала на линолеуме, двери были сорваны, разбитая мебель разбросана. Через глыбы обрушенного потолка пробирались санитары с носилками. Мимо Кости пронесли кого-то с покрытым лицом. Отец поднял простыню и сейчас же опустил.

— Доктор Иванов… — сказал он тихо, и глаза его расширились в ужасе.

— Где Беляева? — в каком-то отчаянии резко крикнул Костя санитаркам.

— Там… — кивнула одна из них в сторону, откуда они шли. — В первой операционной…

Костя, поддерживаемый отцом, пробрался туда. И здесь также все было разрушено, одной стены не было совсем, в полу зияла большая дыра.

Вокруг стояли какие-то люди — врачи, сестры, военные.

— Где доктор Беляева? — спросил Костя.

Ему не ответили.

На носилки укладывали женщину в белом халате. Когда ее подняли, с головы свалился операционный колпак и широко рассыпались длинные, до самого пола, золотые волосы. Лицо было наполовину закрыто марлевой маской и засыпано известкой.

«Лена… — молнией прорезало сознание Кости. — Убили…»

На мгновение показалось, что он сейчас умрет, — остановилось сердце, не стало дыхания. Потом подкосились ноги — неудержимо потянуло упасть на колени, охватить золотую голову, прижаться к ней лицом, закричать.

Но он стоял неподвижно, молча.

Он не плакал, не кричал, глаза его были сухи. Расширенные, большие, они смотрели неотрывно в одну точку.

— Костенька, — растерянно шептал старик. — Костенька… Что же это? А?

Костя молчал.

Но вдруг ему показалось, что голова женщины шевельнулась. Он мгновенно нагнулся, торопливо снял маску и увидел, что губы ее приоткрылись, словно она хотела что-то сказать. И в тот же миг чуть приподнялись и сейчас же опустились набухшие, почти черные, влажные веки.

— Она жива!.. В операционную!.. — крикнул Костя окружающим. — Скорее в операционную!..

Он схватил ее руку, холодную и безвольную, и сразу же нащупал пульс. Биение было слабо, едва слышно, но равномерно.

— Есть пульс!… — сказал он громко. — Скорее несите ее!

Но какой-то военный в белом халате уже отдавал распоряжения.

— Во вторую! — крикнул он с порога. — В два счета раздеть и приготовить!

Лену понесли, и Костя пошел вслед за носилками.

В предоперационную его не впустили.

После короткого осмотра хирург вышел и сказал ему:

— Не отчаивайтесь. Ранение хотя и тяжелое, но… думаю… не опасное…

— А что у нее?

— Вы, кажется, хирург?

— Да.

— Осколок в груди. В правом легком. Множественные ушибы всего тела. Сейчас прооперируем.

Хирург повернулся к двери.

— Послушайте… Товарищ подполковник… — робко обратился Костя с вопросом. — А мне можно?

— Нет, — решительно возразил хирург. — Не надо. Идите в ординаторскую.

Но Костя никуда не пошел. Он опустился на скамью и застыл в какой-то тяжелой неподвижности.

— Костенька… — автоматически повторял отец, и голова его мелко тряслась. — Что же это, а?… Костенька…

— Ничего, папа, ничего… — отвечал Костя, едва шевеля пересохшими губами. — Это тяжелое ранение… Очень тяжелое… Но… это… не опасно… Нет… Она поправится… Она выздоровеет…

Он то совсем не чувствовал своего тела, то ощущал его как огромную тяжесть, словно он окаменел. И только в голове и где-то в глубине сердца явственно слышал:

— Что же делать, что же делать… Еще одно испытание… Тяжкое испытание… Но она будет жить…

И невольно, толкаемый каким-то глубочайшим внутренним убеждением, Костя шепотом упрямо, много раз повторял:

— Она будет жить… Будет, будет, будет!..