Конец пятидесятых
Дотоле публиковавший безвестно свои стихи в петрозаводском журнале, он прогремел на всю комсомолию поэмой «Моя любовь». «Комсомольскую правду» с поэмой читало студенчество, читало на лекциях, читало в столовых, читало на семинарах… Р. Рождественский атаковал мещанскую бескрылую опытность, он бросал гневный вызов «мудрым старожилам», яростно клеймил их, тех, которые «наши мечты» называли «розовыми очками». Он протестовал горячо, возбужденно, искренне: «Это не «розовые мечты! «Вышли безусые пареньки в мир, где тропы круты…» Дорога уходила ввысь, безусые пареньки шли, мечтая; они дружно шли осуществлять мечту…
Начало шестидесятых
…Жестковатые лесенки стихов. «Чистая» публицистика. В поэмах «Спутник» и «Реквием» – стремление дать общечеловеческое, всемирное звучание темы. Спутник, облетая Землю, снимает с нее покровы веков, обнажает давно прошедшие цивилизации, начала начал, истоки истории. Торжественный «Реквием», посвященный павшим в последней войне, построен на великих понятиях: Жизнь – Смерть – Время – Родина; единственный конкретный герой в поэме – лицо, предельно обобщенное: Неизвестный солдат, который вместе с жизнью потерял имя, чтобы приобрести имя-символ. Даже некоторая холодноватость, медлительность и монотонность ритмов соответствуют общему духу отвлеченного торжественного гимна: «Вечная слава героям! Вечная слава! Вечная слава! Вечная слава героям! Слава героям! Слава!..»
Учительский пафос пронизывает все – вплоть до самой интимной лирики. И там, где поэт славит наших ученых, создавших ракеты, – безымянных гениев, и там, где обращается к вступающим в жизнь юношам с общим призывом: стройте, пойте, думайте! – и там, где клянется в преданности «флагу цвета крови моей», – везде возвышенная идея вырастает в стихе не из конкретного переживания, а извне опускается на почву фактов, деталей, образов. Романтический пафос принимает вполне дидактический характер, подчиняет себе все. Подчиняет настолько, что даже робкая попытка связать потеснее общее с частным тотчас наталкивается на неуловимый рационалистический барьер. «О личном», – скромно предупреждает поэт в заглавии и пишет стихотворение о девочках-смазчицах, которые на танцах выдают себя за киноартисток, мечтая «своего единственного встретить в пути. У него, у сильного, обмякнуть в руках… Хочется красивого встретить… А как? Пусть даже неприметного! Лишь бы своего…»
Робкая эта мечта слетает, как дурной сон, под яркой вспышкой забеспокоившегося разума:
Середина шестидесятых
Да, это мы, студенты 1955 года, вырывали на память из газет первую поэму Р. Рождественского, мы были той читательской средой, где укоренялась его ранняя популярность, мы были теми, кто укладывал в жесткие строки Р. Рождественского свой первый трепещущий вызов судьбе. Это было десять лет назад. Теперь – как-то беззвучно прошла около нас итоговая поэма Рождественского «Письмо в тридцатый век» – две-три сладенькие рецензии, и никаких волнений. События нет.
Что, поэт стал писать хуже?
Нет! В смысле выработки стиха Р. Рождественский заслуживает упреков куда меньше, чем многие из его собратьев. У него нет провалов и не было периодов молчания. Он ровен и последователен. Между первой поэмой «Моя любовь» и последней поэмой «Письмо в тридцатый век» лежит прямая. Десятилетие работы Рождественского легко укладывается в общую непротиворечивую характеристику. Он неизменен.
Вокруг что-то переменилось. В нас – переменилось. Устойчивый Р. Рождественский по-своему свидетельствует об этой перемене. Об «оттепели», в которой мы все оттаяли.
Он ненавидит тепло. Он влюблен в холод. Тепло – это грязь, гниль, мокрота, хлябь, это сумрачное, текучее болото. Он не жалеет о весне – ему, в общем, все равно: есть она иль нет ее. С каким ликованием встречает он зиму! Он бредит ее сверкающей чистотой, он счастлив, когда видит снег, когда играет в снежки, когда вязкие лужи начинают блестеть льдом. Неспроста воспел он Арктику в «Дрейфующем проспекте», – не теплыми пальмами были его миражи – угловатая царственность льдов – его миражи, метель – мера его чувств, морозы – его дыхание. Рождественский не знает тепла: если не мороз – то жара, обжигающий зной, гибельный огонь. Солнце никогда не греет в его стихах: или жжет, или слепит.
Он ненавидит темноту. Темнота – это зыбкая призрачность, это ползущая из углов неясность, это предвестье беды. Он не любит ночи, не любит вечернего неба. Рассвет и полдень – вот его стихия: стремительный рассвет и ослепительный полдень; светлое счастье, сверкающий простор, чистые краски и резкие, высвеченные грани.
Он ненавидит тишину, молчание, беззвучность. Тишина обманчива, в ней таится предательство. В мире звуков слышно только то, что ясно тембром. Звон колосьев. Звяк копыт. Гудков паровозных протяжная медь, медное солнце над бронзовыми хлебами. Звонкий воздух и звонкая тишина, и речь – как разливы меди. Как раздался в детстве призывный звук полковой трубы, – так на всю жизнь организовался парад звуков: «сквозь ураганный ветер по ноздреватому льду я за тобой иду, голос начищенной меди!..»
То, о чем я говорю, – не «художественные особенности». Поэзия – это сплошная «художественная особенность». Это организм, все внешние формы которого внутренне исходят из единого принципа. Звенящий, светлый, кристально-ясный мир Роберта Рождественского – естественное проявление его личности, его души, его судьбы. У его вкусов и пристрастий есть единый центр.
Глыбы неба. Глыбы света. Твердь литая, звонкая. Вселенная у Рождественского – не слепая масса и не буянящая плоть, но ограненная четкость. Не материю знает он, а формы – грани, границы, ограненность. В этом мире все можно взять в руки, ощупать. Все – даже неощутимое. Поэма? «Я в руках ее качал». Сердце? «Я на руках вытянутых сердце несу». Время? «Мы нянчим время на руках». Время ощутимо: часы идут по улице, как прохожие. Пространство – измерено. Или измеримо. Рождественский не знает бездны. «Невозможно далеко. Далеко-далеко. Даже дальше» – пространство расчленено, пространство конечно, пространство измерено и взято в руки. «До Марса? Сколько?» – вот первый вопрос. «Пятьдесят миллионов? – прикидывает Рождественский и, соизмерив силы, роняет: «Что ж… Пустяки… Только так понимаю я высоту…»
Только так! Ограненность и мера. Срок и ожидание момента. Все объяснимо – не теперь – так в будущем. Все тайны Вселенной откроем мы скоро!.. Сможем, Земля! Погоди… Война – неизвестности, тайнам и темноте! Я верю в науку, в разум людской на земле. Тайн нет – есть сроки раскрытия тайн. Летучая фраза Рождественского: «Вышли в жизнь романтики, ум у книг занявшие, кроме математики, сложностей не знавшие» – не случайна: беспроигрышная математика организует мир поэта, и отсюда его земное, языческое, хозяйское, уверенное признание: «Я жизнь люблю безбожно».
Безбожие – в самой природе характера Рождественского: о Боге он или не задумывается вовсе, или представляет его себе веселым партнером по земной игре: то это скучающий на Олимпе старикашка, то комфортабельный европейский господинчик, то «усидчивый хлопец» Будда. А точнее сказать – «бог здесь ни при чем», – в земном, исполненном природной силы душевном хозяйстве Рождественского он попросту не нужен – тут все заполнено человеком, его работой, его быстрыми решениями, его поступками. Энергичный сын земли, Рождественский и как поэт-то начинался с практической и деловой акции – с сатиры: он выселял из мироздания мещан, «временно прописанных», он наводил во Вселенной порядок.
Первая эта поэтическая акция и определила его дальнейший путь. Это неверно, что Рождественский не испытал внутренней драмы, когда личность бросает вызов миру и в этом вызове, в этом отпадении от мира осознает себя самостоятельной. Рождественский испытал эту драму очень рано: на два-три года раньше своих поэтических сверстников. Взбунтовавшись против мещанского быта, он опередил в популярности всех своих собратьев. Теперь он расплачивается за ранний успех. В мещанстве он возненавидел его внешний, видимый уклад. Эта первая схватка, первая победа поработила его. Любопытно сравнить антимещанские мотивы у Рождественского и, скажем, у Ахмадулиной. Оба ненавидят сытое, порабощенное вещами существование. Но акценты ставят на разном: Ахмадулина клянет в мещанстве бездуховность. Рождественский клеймит – покой. Он победил мещанство не мудростью, а юной энергией. Энергия и стала кровью его поэзии: непрестанное, неугомонное перетекание земной работающей энергии. Отсюда – это здравомыслие, это душевное здоровье, эта природная цельность, это незнание разлада, эта первоначальная, детски чистая вера в неисчерпаемость своих сил. Рождественский так и не узнал внутренней катастрофы возмужания, здесь не было ломки и не было духовного обновления; здесь не открылась бездна. Мир слишком измерим, организован, завершен в себе. Горизонт – как стены…
Но когда властно ощутилась вокруг потребность в синтезе, когда эпическое дыхание вновь подступило к нашей лирике, когда пришел час новых итогов, – Рождественский не остался в стороне. Он ответил на этот зов по-своему. Он собрал вместе все свои мысли и переживания, все накопленное им. И послал письмом на суд потомков, людей тридцатого века.
«Письмо в тридцатый век» – это смотр этическим ценностям нашего века. В письме одиннадцать глав. О трудах наших. О борьбе за мир. О любви. О детях. О хлебе. О наших традициях. Иные поэты, собирая воедино свой мир, подкрепляли себя прошлым: историей. Рождественский подкрепляет будущим: XXX веком. Он осознает логику исторического процесса через его завершение, через финал. Это – тот же поиск единого смысла всего происходившего в мире. Это ответ на тот же вопрос: о твоем большом доме, о большом мире. Это – все та же самая жажда: осознать единство, слитость личности и мира: «с миром услышать связь».
Мысль о венце развития, о конечном счастье, о великой цели, которая оправдает все наши труды и жертвы – вот главная идея поэмы Рождественского, прямо привязывающая ее к основному раздумью нашей поэзии. Он верит: люди Тридцатого века придут, всё оценят, до всего докопаются, сметут пыль, все мелочи высветят, всё рассудят, и тогда опять-таки всем воздастся, и окончательный смысл озарит все закоулки наших поисков. Если можно описать в ясных выражениях мечту о всеобщей и конечной гармонии, то ее можно описать только так.
И вдруг именно эта конечная ясность поэзии Рождественского начинает меня настораживать.
Поначалу кажется, что это просчет построения: поэма, явившаяся на зов целостного сознания, – не спета как единая песня, – она составлена, как катехизис, по пунктам, по раздельным темам, по логике рассудочного убеждения. Планиметрическая последовательность ее богатств способна очертить стены и купол нашего духовного мира, но не может заполнить пространство под куполом. Тут нужно еще что-то… И начинаешь понимать, что дело не в композиционных просчетах и не в недостатках формы… Холодно-светло-звонкий мир поэзии Р. Рождественского есть органическое выражение его внутреннего опыта, его пути, и именно здесь – разгадка: пока человек искал себя, это убеждало и вызывало сочувствие, но как только он попытался мир объяснять – так мгновенно и очертилась неполнота и недостаточность его духовного опыта. То есть и нашего общего опыта.
Не бог создал человека по своему образу и подобию – человек создает бога. Потомки наши, люди тридцатого века, которые, по мысли Рождественского, должны понять, оценить и оправдать нас, – описаны все по тем же количественным признакам. У них больше хлеба, чем у нас. У них больше техники. У них больше сложностей. Им будет «тоже очень сложно жить» – т. е. сложнее, чем нам, но тоже, так же, как нам, – накопление чисто количественное, и точно так же тайн не будет, а будут лишь сроки их раскрытия… И мир никогда не вырвется из этой промеренной, ясной, рациональной орбиты, а просто будет всего больше: детей в семьях, хлеба в столовых. «Материки – от полюса до полюса – цветущими садами замело. Невиданных хлебов великолепье, – волнующийся бронзовый прибой…»
И вдруг каким-то шестым чувством Рождественский улавливает неладное. И тогда в размеренный ритм его поэмы вдруг врывается живая, растерянная, яростная интонация:
Стойте, Рождественский! – хочется крикнуть. – Откуда это чудовищное предположение? Да нам ведь и в голову не приходило такое… То есть, чтоб пищи было вдоволь – настолько естественное, настолько понятное желание, – что как-то ни доказывать это, ни спорить с этим и в мыслях нет. И Коммунизм – при естественном удовлетворении всех физических и психических потребностей – великая духовная родина, край высшей свободы для соединения людей, край бесконечного творчества.
Воистину, в поэзии действует то, что сказано, а не то, о чем сказано. У меня не было сомнений насчет концепции будущего, пока я не прочел у Рождественского этих яростных (и, между прочим, едва ли не сильнейших в поэме) строк. Но теперь я уже смущен. Как, значит, вопрос о жральне все-таки стоит? Значит, надо еще от этого излечиваться?!.. Значит…
Строка, вырвавшаяся у Рождественского, словно непроизвольное «чур меня» – выдает тревогу лирического героя. Количественный круг вещного существования, кольцо внешнего земного устроения, замкнувшее его поэзию, заставило и его дрогнуть наконец. Он начинал с обличения вещного существования обывателей, он ненавидел их комоды, их обеды, их одежды. Тогда, бросив им вызов, он осознал себя, обнаружил в себе человека. И вот парадокс: чисто человеческая энергия, направленная на самое себя, – в конце концов срывается на свой первый, нижний горизонт – к вещам. Естественное существование, замкнутое на себе, рано или поздно идет по кругу. Достоинство обесценивается. Сначала: будем великими! Мы – не винтики! Мы не шестеренки! Потом: «Лечь ступенькой»… «Мы – камни в фундаментах ваших плотин…» Сначала – бунт против вещей. Потом – вещный круг, замкнувший в себе и мир, и время. Почему так получается? Личность, созидающая себя на одном отрицании: НЕ винтики, НЕ шестеренки… – получает в ответ то самое, что она отрицает, но под другой вывеской, из этого круга нужен прорыв, прорыв творческий, созидающий. Между миром, из которого ты еще не вылупился, и миром, который ты способен объяснить – лежит путь личности: драма духовного самопостижения, внутренняя катастрофа, катарсис, обновление, после которого личность должна вырасти, чтобы мудростью своего опыта объяснить мир и осознать себя заново – в единстве с ним.
Не вижу в Рождественском очищающей катастрофы. Бездны нет. Драмы нет.
Рубеж восьмидесятых
Какой это все-таки праздник – целую Вселенную осваивать, доставшуюся в наследство! «Над миром, над морем раздольно парить». Над Югом, над Севером. Над Дальним Западом, над Дальним Востоком. Дрейфующими проспектами Арктики идти, жаркими дорогами Африки, тесными улицами Нью-Йорка, Парижа… Со всей планетой быть на «ты». Космическими трассами бездну расчертить, время скрутить: темное прошлое – высветить, светлому будущему запросто подать руку: «Эй!..» Все тайны Вселенной освоить… нет тайн – есть только сроки раскрытия, взятые и невзятые рубежи.
Он и жанровые рубежи берет первым: и в поэме он продуктивнее, увереннее всех поэтов своего поколения, и песней лучше всех умеет охватить массу. Он словно вехи ставит на краях лирики, как ставит вехи на краях земли и неба; жесткими прямыми углами своих ритмов, ораторской «маяковской» лесенкой, а более всего – открытой и искренней верой в безграничность сил человека. Рождественский опоясал, очертил, огранил свой мир, по горизонтали и вертикали промерил, пролетал, прокричал его, и все вверх, вверх, вверх, вверх – какое наращивание силы! Но заполнить мировое пространство живой душевностью – нет…
Всеобщее и конкретное свести, такую мечту и опыт соединить, небо сопрячь и землю – тут что-то совсем другое требуется. Может, ощущение беззащитности. Осознание уязвимости. Ожидание гибели.
Середина девяностых
Смерть стряхнула с имени Роберта Рождественского приставшие к нему попреки: слишком ясен, слишком неизменен, слишком «под Маяковского» всю жизнь.
Маяковского в посмертной книге почти нет. Это почему-то даже жаль: мне вовсе не хочется, чтобы Рождественский, уступая «зовам времени», отказывался от того, что любил. Я почти с облегчением обнаруживаю в «Последних стихах» уже едва видные – но все-таки различимые следы лучшего и талантливейшего поэта нашей советской эпохи. И не столько в «Аббревиатурах», где маяковское поэтическое камлание спародировано в пяти вариациях, а потом спущено в иронию: «Наша доля прекрасна, а воля – крепка!» SOS. ТЧК…» – Настоящего Маяковского больше в прощальном: «Алене», где басовитый говор Рождественского срывается с размера, и мускульная мощь стиха как бы оступается в «прозу» простого признания.
Но в общем Маяковского почти нет в прощальном томике его верного ученика.
Есть Блок – в саркастически воспроизведенных, парольно узнаваемых ритмах:
То, что Роберт Рождественский блистательный пародист, признавали даже самые непримиримые критики в моменты самой лютой борьбы с ним. Я бы хотел удостоверить и утвердить другое: это мастер, обладавший помимо тяжелого и точного словесного удара органичным ощущением стихового дыхания: его ритма и аритмии. И тут уже совершенно неважно, напоминает он или не напоминает кого-то из предшественников, «взял» или «не взял» что-то у других, «похоже» это или «непохоже» на что-то.
Не узнаете ритм? Нет, не Евтушенко. Древнее. Меня засмеют, но я напомню: Сафо. «Радужнопрестольная Афродита…»
Конечно, это чушь собачья, и никакой Сафо Рождественский, я думаю, в эти минуты не вспоминал. А вспоминал – сорок трудный год, Омский госпиталь. И было «что-то», предшествующее стиху, то, что Маяковский называл «гулом», а Бродский – «сардоническим ритмом». Рождественский этому «гулу-ритму» предпосылает еще одно определение, для него важнейшее:
Первая строчка – ключевая, и именно она – самая «рождественская». Чем? Простотой, когда вдруг исчезают навороты, и кажется – проступает элементарность.
Да, это элементарность. В которой, в свою очередь, тоже проступает что-то.
Возникает надежда…
Надо только иметь доверие и вслушаться. Когда надежда возникает? В каком контексте?
В контексте безнадежности.
Кажется, это от предчувствия смерти. Черная обложка последней книги подчеркивает безмолвие горя: на черном поле – едва заметные инициалы: «Р. Р.».
Книга – о смерти, о подступающей смерти, об ожидании смерти. Можно сказать, попытка итога, последний рывок души: найти в случившемся – смысл. Но более всего, и глубже всего, и глуше – сама борьба души с подступающим небытием: попытка не согнуться.
Чисто «рождественская» оборона юмором:
До нас – никого и после нас – никого. Зачем было это мгновенье жизни? Если оно бесследно, – какой смысл?
Маяковский, давний учитель, никакой пустоты не знал: оставались пароходы, строчки и другие долгие дела. Рождественский, поздний ученик, понял: ничего. Уплыли пароходы, забыты строчки, осмеяны, оболганы, ославлены дела. Дети ни о чем не спрашивают: смотрят и молчат. Их молчания не заглушить никакими криками. О, господи, в каком мы все дерьме…
Был крест – тяжко. Сброшен крест – еще тяжелее. Был страх – мучил. Пропал страх – стало еще страшнее. Было счастье. Оказалось, что показалось. И это «показалось» – остается единственным счастьем.
По отдельным элементам все это, конечно, можно и признать, и отбросить. Кое-где Рождественский, дрогнув, пытается «исправить». Что-то о «Белом доме», о 1991 годе… И еще в том же духе: демократичное и перестроечное. Немного. Неловко. Мгновенная слабость души переходит в слабость строки.
А правда в том, что ничего «исправить» нельзя. Ни исправить, ни исправленному поверить. Ни перередактировать прожитое, ни переписать: ни строки.
Только вернуться мысленно и пережить еще раз. Пережечь в себе.
Мысленно возвращается к фигуре «бдительного, полуголодного» парня, сатанеющего в спорах. Это – Рождественский 1952 года. Стоит перед Мавзолеем. Шепчет Отцу и Богу: «Прикажи… и мы умрем…»
Смерть заложена в самое основание этой ликующей, уверенной жизни. Сначала – умереть за великое дело и только потом выяснить: за какое?
В сущности, это поэтическое прозренье: жизнь, возникшая из «ничего», носит в своих порах «ничто», и проходит сквозь мир вещей и событий. Насквозь проходит. Бесследно.
Лейтмотив прощальных стихов – вытекание. Не по Гераклиту: у того – живой водоворот. Здесь – течет, выскваживая: не удержать. «Все куда-то уходит, течет не спеша… Кран на кухне, умы из России». Кран на кухне – это опять-таки чистый Рождественский: оборона юмором. Но: реки крови. Вытекание бытия в ничто. Из ничего в ничто. Зачем?
«Чай возник из блюдца… (Опять та же усмешка. – Л. А.) Мир из хаоса возник. Дождь из тучи. А из утра – полдень. Ах, как много в жизни мы читаем книг!..»
Книги – особая боль. Книги, стихи, строчки. Если это единственная крепость, в которой бытие как-то удерживало смысл, то самое горькое в судьбе поэта – исчезновение стиха. Вытекание литературной судьбы в беспамятство. «С юности зачитанный до дыр, он потом ушел в разряд: «и др.»…
И вот это, пронзительное:
Решать, что случилось и чего не случилось на бумаге, – оставим на суд потомков. УЖЕ случилось: судьба, строчки, книги, прочное место в шеренге послесталинского поколения «шестидесятников». Это не уйдет в «и др.». Разве что вся шеренга, все поколение, весь исторический пласт сползет в забвенье, но тогда и «не жалко». На миру и смерть красна.
А вот когда весь мыслимый «мир» исчезает…
Я не о стихах – я о том, ЧТО в них засвидетельствовано. «Угадал душой»… Что?
Причинность искал в безумии событий.
Дитя Разума, светлый романтик, мыслящий отпрыск Гегеля, возвращенного Марксом с головы на ноги, – верил в практическое счастье земшарного человечества.
Финал: все опять на голове. И даже так: ВСЕГДА на голове, как выясняется. Конечно, с точки зрения постмодерна, поставангарда, постструктурализма и прочих современных концепций это нормально: обыкновенная рутинная абракадабра, где перемешанные «мотивы» составляют то ли взвесь, то ли смесь, то ли слизь:
Некоторые элементы этого рождественского пель-меля вполне сгодились на нынешних пирах духа. Что-то такое: «Говорящие на трех языках и не знающие своего». Что-нибудь «пышущее здоровьем и харкающее никотинной слизью». Что-нибудь из реальности новых кавказских войн: «купальники и бронежилеты».
Но Рождественский в роли сюрреалиста – это, конечно, «полный абзац», как выражаются на современных тусовках. Дьявольская разница состоит в том, что современная тусовка – это та взвесь, та смесь, та слизь, куда «творческий индивид» входит как в блаженное лоно: он ничего другого не знает и знать не хочет. Такое безумие теперь – норма. Другого не было и не бывает.
Для Рождественского это именно клиническое безумие. Срыв в хаос. Конец света. Ибо другое – бывает. Как именно, какое именно – он не знает, он не успел засечь, «не случилось». Он только учуял в душе, угадал, поверил.
И когда чаемое счастье, за которое так хотелось в юности – умереть, когда мечтаемое мировое сообщество разрушилось, – тогда обнажилось «ничто», и ничего более. И тогда осталось одно: «умереть».
Мужество Рождественского – не только в противостоянии подступающей физической смерти, хотя потрясает и это: «Неотправленное письмо хирургу» будет не раз перечитано и под чисто человеческим углом зрения. Но тут больше мужества духа, глядящего в глаза пустоте. Спокойное отрицание пустоты. Через констатацию.
Именно так: взглянуть в глаза пустоте и назвать ее. Преодолеть – назвав. Это мужество – не из физической, оно из духовной сферы.
Странный путь пролег в этой сфере у молодого сталинца – пионера – комсомольца: начинал как типичное дитя эпохи, кончил – как уникум, как мамонт, переживший ледниковый период, как одинокий метеорит, догорающий в пустоте.
В ситуации всеобщей хаотической перестройки и повального идеологического сиротства, когда оглашенные нео христиане состязаются с очнувшимися оккультистами, и вера накручивается на суеверие, человек, которого коснулась смерть, готов поверить во что угодно: в переселение душ, в рай на другой планете, в перевоплощение, в любую, самую фантастическую или самую жалкую форму «бессмертия» или «потустороннего» бытия, – но только не в собственное исчезновение. Он готов вообразить некую отвлеченную «общность» или некую отвлеченную «личность» – только бы не глядеть в ту ослепляющую пустоту, которую и определить невозможно, потому что она – ничто.
Большевизм, сотканный по исторической необходимости «из чего попало», распался на что попало, расползся на «нити», но если была в нем нить стальная, героическая, ни на что другое не годная, кроме самопожертвования ради великой идеи, какой бы она там ни оказалась, эта идея, – такая стальная нить должна была уйти в чистое небытие. Потому что она выкована из «ничего». Из чистой воли. Из человеческого, чисто человеческого… то есть без Бога и без всего, что опирается на Бога. Рождественский, «не верующий в Бога», отказывается менять это базисное мироощущение. Он не ищет утешений – он глядит в глаза небытию. Небытию общности. Небытию личности. Небытию Абсолюта. Небытию бытия.
Небытие – как мера бытия? Нет, жизнелюбивое идеальное здравомыслие, стоически фиксирующее, что жизнь сравнялась с нежизнью.
Формула самозаклания духа: «Захотелось уйти мне в себя, а там – никого».
Личность – базисная ценность, пароль и символ веры. Личность, изначально сотворенная из общественности и ради общественности. Если там – «никого», значит, это приговор всему.
В картину распадающейся Державы, которой пел когда-то Рождественский самые искренние гимны, ложится ровный, делящий надвое штрих: «Полстраны – угодники. Полстраны – доносчики». В карусель вырождения втянуты все.
«Полстраны уже сидит. Полстраны готовится». И потому виноватых нет: все имеют то, к чему готовы.
Последний горький вопрос брошен при прощании: может, «все мы гарнир к основному блюду, которое жарится где-то там…»
А если и там – ничего?
Это последняя точка, до которой доходит человеческий дух, роняя и отбрасывая самооправдания. На этой точке он замирает бездвижно. Внешние оправдания бессмысленны. Твоя точка – это точка. «Тчк».
Всю жизнь я смотрел на Рождественского, поражаясь «константности» его поэтического облика. Среди собратьев-шестидесятников он всегда выделялся несдвигаемой верностью однажды принятым ценностям. От него хорошо было отсчитывать, и всю жизнь (всю мою литературную жизнь), вглядываясь в мое поколение, я отсчитывал – от Рождественского. Другие петляли, крутились, кружились, отходили и уходили, менялись, метались, мотались. Рождественский – стоял. «Верстовой столб», – брякнул я когда-то. Конечно, в таком подходе к фигуре поэта было что-то обидное, но, как критик, я не мог удержаться.
Теперь, оглядываясь на его мучительную жизнь, я перед ним преклоняюсь – за эту каменную твердость, за верность себе, за невозможность вильнуть, примениться, приспособиться. Огромный смысл проступил в этой твердости. Следы великой драмы отпечатались на камне…
Поэзия – не отпечаток элементарной жизни и не скрижаль высокого духа; поэзия – это боль контакта между тем и другим. Человеческая черточка, трещина на камне – о чем говорит: о слабости человека или о каменной силе его?
И о том, и о другом. Это и есть поэзия: вздох сильного. Что-то свойски-простое – на вулкане, за мгновение до взрыва.
Последняя книга Рождественского была сделана руками его родных: собрана женой, отредактирована дочерью. Напечатана в Нижнем Новгороде и, кажется, поначалу вручную.
Что это? Немощь и атрофия тогдашних столичных издательств? Или праведность людей, своими руками спасающих память о поэте?
И то, и другое.
Была страна, охватившая шестую часть земного шара. Потом сказали, что это была сплошь – зона.
Что же: страна или зона?
Уму не вместить. Поэзия – вмещает. И то, и другое.
Чтобы это почувствовать, надо потерять. Все потерять. И вернуть в стихе: «Эту зону. Незабвенную шестую часть земли».