Не надо печалиться, вся жизнь впереди! (сборник)

Рождественский Роберт Иванович

После оттепели

 

 

Ремонт часов

Сколько времени? – Не знаю… Что с часами? – Непонятно… То спешат они,    показывая скорость не свою. То, споткнувшись, останавливаются. Только обоняньем я примерно-приблизительное время узнаю… Я сегодня подойду    к одинокому еврею. (Там на площади будочки выстроились в ряд.) «Гражданин часовщик,    почините мне время. Что-то часики мои барахлят…» Он, газету отложив,    на часы посмотрит внятно. Покачает головою. Снова глянет сверху вниз. «Ай-яй-яй! —    он мне скажет. — Ай-яй-яй! Это ж надо! До чего же вы, товарищ,    довели механизм… Может, это не нарочно. Может, это вы нечаянно. Для него, – для механизма, —    абсолютно все равно! Вы совсем не бережете ваше время,    ваши часики. Сколько лет вы их не чистили? То-то и оно!..» Разберет часы потом он,    причитая очень грозно. И закончит, подышав на треугольную печать: «Судя по часам «Москва», вы уже довольно взрослый. И пора уже    за собственное время отвечать…» Я скажу ему: «Спасибо!» Выну пятьдесят копеек. Тысяча семьсот шагов до знакомого двора. И машины мне навстречу    будут мчаться в брызгах пенных. Будто это не машины. Будто это глиссера. Разлохмаченные листья прицепятся к ботинкам. Станет улица качаться в неоновом огне… А часы на руках будут тикать. Тихо тикать. И отсчитывать время, предназначенное мне.

 

Друг

Мы цапаемся жестко, Мы яростно молчим. Порою —    из пижонства, порою —    без причин. На клятвы в дружбе крупные глядим, как на чуму. Завидуем друг другу мы, не знаю почему… Взираем незнакомо с придуманных высот, считая,    что другому отчаянно везет. Ошибок не прощаем, себя во всем виним. Звонить не обещаем. И все ж таки звоним! Бывает: в полдень хрупкий мне злость моя нужна. Я поднимаю трубку: «Ты дома,    старина?…» Он отвечает: «Дома… Спасибо – рад бы… Но…» И продолжает томно, и вяло, и темно: «Дела…    Прости…       Жму руку…» А я молчу, взбешен. Потом швыряю трубку и говорю: «Пижон!!» Но будоражит в полночь звонок из темноты… А я обиду помню. Я спрашиваю: «Ты?» И отвечаю вяло. Уныло. Свысока. И тут же оловянно бубню ему: «Пока…» Так мы живем и можем, ругаемся зазря. И лоб в раздумьях морщим, тоскуя и остря. Пусть это все мальчишеством иные назовут. Листы бумаги чистыми четвертый день живут, — боюсь я слов истертых, как в булочной ножи… Я знаю: он прочтет их и не простит мне    лжи!

 

«Родных разыскиваю, родных…»

Родных разыскиваю,    родных… Веселый хруст сухарей ржаных. Два слова,    сказанных невзначай. В горячих кружках бесцветный чай. Родных разыскиваю,    родных… Детдом вспоил меня, как родник. Ребята    с временем обнялись. (Имен не помню. Не помню лиц…) Родных разыскиваю,    родных… Курящих в тамбурах ледяных. Солдат    небритых, как будто лес. «Не дрейфь, малец! Победим,    малец!..» Родных разыскиваю,    родных… Не смог бы я ничего без них. Зову: откликнись,    моя родня… О, если б кто-то искал меня!

 

Стыдливые

С вашей кожей —    как ни старается — ни один загар не может справиться. Потому что кожа ваша    нежная, — профессионально краснеющая… Тихо от всего отстраняетесь (совестно прослыть вдруг    настырными). Вы ведь не боитесь, вы    стесняетесь. Вам ведь не страшно, вам —    стыдно. Стыдно защитить слабого, мнение иметь    совестно, стыдно не хвалить тщеславного, неудобно с подлецом    ссориться. Совестно сказать глупому, что он глуп! Что это —    надолго! Стыдно в драку лезть    крупную, а в мелкую — совсем неудобно… Бедные,    как вы только терпите?! Сколько в вас святой терпеливости!.. Из стыдливости плохого вы не делаете. И хорошего тоже — из стыдливости. Вы живете,    вы извиняетесь, улыбаетесь печально и пустынно… Нет, вы не боитесь, вы    стесняетесь. Вам ведь не страшно, вам —    стыдно. Добрые, других не укоряющие, милые,    стеснительные вечно, удобные, со стыда сгорающие, люди-людишки. Человечки.

 

Париж, Франсуазе Саган

Пишу вам по праву ровесника, уважаемая Франсуаза… Возможно, вздохнув невесело, письмо вы поймете не сразу. То,    над чем вы горюете, вы знаете лучше всего… Ходят по улицам    люди возраста моего. В Лондоне и в Париже замашки у них одни. Свое поколение лишним всерьез    называют они. Они вас считают    знаменем неверия и порока. Они вас считают    снадобьем и даже чуть-чуть пророком. Пророки обычно безжалостны, но я не под богом рос… Ответьте, пророк, пожалуйста, на очень нестранный    вопрос: кому вы    все ж таки       лишние, парни, нарочно небрежные? Девчонки, модно подстриженные, не слишком гордые, грешные? Зачем ваши души    выданы в липкие лапы молвы? Кому это все ж таки    выгодно, чтоб лишними были вы? Чтоб вы обо всем забывали? Чтоб жизнь вам казалась тесною? Чтоб вы    вином запивали песню,    лишь с виду дерзкую: «Мы    лишние. Мы неуемные. Нас понимает любой! Политики    не признаем мы, а признаем любовь! Рабы    разгулявшейся плоти, мы — лишнее поколение — унылое чувство    локтя сменили    на чувство колена. Мы лишние, лишние, лишние! Лишние нощно и денно!..» Конечно, все это —    личное, личное ваше дело… Но вот    к небрежному парню неумолимо и веско однажды —    для вящей памяти — ляжет на стол повестка. «Я лишний… Не надо! Я лишний… С политикой я не знаком». Но рявкнет фельдфебель рыжий: – Прр-р-рямо-о! Бегом!! — А через пару суток в очень серьезный день парню дадут подсумок, в котором —    сорок смертей. Потом поведут — погонят (он будет не лишним в строю!). И пуля его уколет в Африке, в первом бою… Над высушенной гвоздикой прошебаршит гром. И на песок    тихий тихо    вытечет кровь. Станет сердце    неслышным. Небо застынет в глазах… «Не надо… Ведь я же лишний…» — успеет парень    сказать. Но будет грохотом танка в землю    вдавлена фраза! И все оборвется… Так-то, уважаемая Франсуаза. А где-то    в своем Париже, которого не повторить, станет девчонка стриженая лишние слезы лить. Лишними станут подруги, лишним покажется март, лишними станут руки, привыкшие обнимать. Будет войной зачеркнут ее молчаливый Жан… Мне жалко    эту девчонку. Мне этого парня жаль. Небрежного,    лишнего парня, которому нравится бокс. Который в своей компании — по общему мнению — бог. Он говорит медлительно, он знает    новинки джаза. Он очень не любит политики. Он верит вам, Франсуаза.

 

Чаушеску

(отрывки из блокнота)

Представители румынского Союза писателей, по приглашению которого мы приехали в страну, вручив моей жене большой букет цветов, довольно быстро и даже как-то суетливо простились с нами, предупредив, однако, что «мы еще обязательно встретимся».

А советник нашего Посольства по культуре сказал:

– Знаете, номер в отеле вам заказан и никуда не денется, а время сейчас – обеденное. И я предлагаю пообедать здесь. Тем более что в десяти минутах езды от аэродрома находится не самый плохой в Румынии ресторан!.. Ну как, согласны?…

Когда мы шли от машины к ресторану, советник тихо произнес: «Извините, на всякий случай я хочу вас предупредить: всех советских здесь очень любят прослушивать. Ну о-очень любят…»

А потом мы сели на прохладной террасе пустого ресторана, что-то заказали, и начался обычный в таких случаях разговор. Что в Союзе?… Что в Москве?… Какие новости?… Как погода?…

Разговор был абсолютно нормальным и свободным…

И тут я ни с того ни с сего спросил: «Скажите, а правда, что на последнем партийном съезде жену Николае Чаушеску тоже выбрали членом Политбюро?… Как это понять? И что об этом говорят в народе?…»

Я задал вопрос и похолодел, вдруг поняв, что невольно «подставляю» молодого дипломата, фактически провоцирую его…

Однако в глазах советника забегали смешливые огоньки, и он, секунду помолчав, переспросил:

– Значит, Вам интересно, что по этому поводу говорят в народе?…

– Да, – обреченно подтвердил я…

– Ну, что ж… С удовольствием отвечу!..

В этом государстве мы наблюдаем редкостный, прямо-таки удивительный феномен: в каждом народе, в каждой стране существуют отдельные талантливые – и даже гениальные – люди… Это – обычное дело…

А в Румынии талантливой (и даже гениальной) оказалась вся семья Чаушеску! Представляете? Вся семья. Целиком.

Судите сами: Николае Чаушеску – Президент страны и

Генеральный секретарь партии…

Его жена – Президент Академии наук и член Политбюро…

Сын – Первый секретарь ЦК комсомола…

Невестка – Председатель пионерской организации…

Один брат – Первый заместитель Министра щбороны, другой – заместитель Министра Госбезопасности… Ну и так далее, и так далее…

Причем каждый из членов этой семьи является настоящим специалистом широчайшего профиля, не щадит себя, честно служит своему государству и народу, работает по двадцать часов в сутки… Поэтому их все так любят, поэтому их так берегут!..»

Советник говорил громко, четко и вдохновенно, а глаза его смеялись, глаза его прямо-таки хохотали!..

Потом он сказал: «Знаете, на этот Ваш вопрос я могу отвечать долго и подробно, но давайте продолжим разговор, когда встретимся в Посольстве. Тем более что многое Вы сами очень скоро увидите и поймете…»

Мы прилетели в город Тулча, устроились в гостинице и сразу же вышли из нее. Хотелось просто побродить, посмотреть город. Однако навстречу нам сразу же стали попадаться люди сплошь одетые в национальные костюмы, причем их становилось все больше и больше…

– Это что – фольклорный праздник? – спросил я у Димитру.

– Не знаю. Вряд ли… – ответил он. – А давайте пойдем и посмотрим, в чем дело…

Мы направились к набережной, которая была – вся! – в пестрых, красочных костюмах. Можно сказать, что одни мы были в «штатском». И одни мы молчали.

А все вокруг – и взрослые, и дети – непрерывно пели и танцевали. Громко звучала музыка (я даже узнал переницу, знакомую еще с Московского молодежного фестиваля). Какие-то особые группы людей что-то беспрерывно кричали, причем фразы были явно рифмованные!..

– Что они скандируют? Стихи?…

– Да, стихи. Точнее: почти стихи…

– О чем?…

– Не «о чем», а о ком… Люди славят Президента… Сейчас у нас это делается в рифму…

– А у него что, день рождения?…

– Нет, тут наверняка другое… Правда, я и сам до конца не понимаю… Впрочем, дело, кажется, проясняется: посмотрите туда!..

Над дунайским рукавом к набережной шли два белых вертолета.

Толпа взревела от восторга!..

Дверца первого вертолета открылась, и на бетонную площадку выпрыгнул гигантский черный дог. Он излучал надменную пружинистую силу и был дьявольски красив! А еще он блестел так, что походил на большой концертный рояль…

За этим роялем из вертолета выскользнул седой, знакомый по портретам, человечек. Он сразу же «сделал народу ручкой» и быстро направился к двухпалубной яхте, стоящей у берега.

«Ча-у-шес-ку-у-у! Ча-у-шес-ку-у!!..» – завопила толпа…

Яхта почти мгновенно отвалила от пристани.

А за яхтой, урча, последовал невесть откуда появившийся большой бронекатер, ощеренный пулеметами, автоматическими пушками и даже – зенитными ракетами…

И вдруг стало тихо.

Стало тихо так, будто кто-то в эту самую секунду взял и выключил звук. Напрочь. Навсегда…

Люди расходились буднично и деловито. Они сворачивали знамена и транспаранты.

Незабываемая встреча с любимым Президентом благополучно завершилась.

 

Сказка с несказочным концом

Страна была до того малюсенькой, что, когда проводился военный парад, армия    маршировала на месте от начала парада и до конца. Ибо, если подать другую команду, — не «на месте шагом…»,    а «шагом вперед…», очень просто могла бы начаться война, Первый шаг был бы шагом через границу, Страна была до того малюсенькой, что, когда чихал знаменитый булочник (знаменитый тем, что он был единственным булочником в этой стране), — так вот, когда он чихал троекратно, булочники из соседних стран говорили вежливо:     «Будьте здоровы!..» И ладонью стирали брызги со щек. Страна была до того малюсенькой, что весь ее общественный транспорт состоял из автобуса без мотора. Этот самый автобус — денно и нощно, сверкая никелем, лаком и хромом, опершись на прочный гранитный фундамент перегораживал Главную улицу. И тот,    кто хотел проехать в автобусе, входил, как положено, с задней площадки, брал билеты, садился в удобное кресло и,    посидев в нем минут пятнадцать, — вставал и вместе с толпой пассажиров выходил с передней площадки —    довольный — уже на другом конце государства. Страна была до того малюсенькой, что, когда проводились соревнования по легкой атлетике,    все спортсмены соревновались (как сговорившись!) в одном лишь виде:    прыжках в высоту. Другие виды не развивались. Ибо даже дистанция стометровки пересекалась почти посредине чертой Государственнейшей границы, На этой черте    с обеих сторон стояли будочки полицейских. И спортсмен, добежав до знакомой черты, останавливался, предъявлял свой паспорт. Брал визу на выезд. Визу на въезд. А потом он мучительно препирался с полицейским соседнего государства, который требовал прежде всего список участников соревнований — (вдруг ты – хиппи, а не спортсмен!). Потом этот список переводили на звучный язык соседней страны, снимали у всех отпечатки пальцев и — предлагали следовать дальше. Так и заканчивалась стометровка. Иногда — представьте! — с новым рекордом. Страна была до того малюсенькой, что жители этой скромной державы разводили только домашнюю птицу и не очень крупный рогатый скот (так возвышенно я называю баранов). Что касается более крупных зверей, то единственная в государстве корова перед тем, как подохнуть,    успела сожрать всю траву на единственной здешней лужайке, всю листву на обоих деревьях страны, все цветы без остатка    (подумать страшно!) на единственной клумбе у дома Премьера. Это было еще в позапрошлом году. До сих пор весь народ говорит с содроганьем о мычании    этой голодной коровы. Страна была до того малюсенькой, что, когда семья садилась за стол и суп оказывался недосоленным, глава семьи звонил в Министерство Иностранных Дел и Внешней Торговли. Ибо угол стола,    где стояла солонка, был уже совершенно чужой территорией со своей конституцией и сводом законов (достаточно строгих, кстати сказать). И об этом все в государстве знали. Потому что однажды хозяин семьи (не этой,    а той, что живет по соседству) руку свою протянул за солонкой, и рука была арестована тут же! Ее посадили на хлеб и воду, а после организовали процесс — шумный,    торжественный,       принципиальный — с продажей дешевых входных билетов, с присутствием очень влиятельных лиц. Правую руку главы семьи приговорили,    во-первых – к штрафу, во-вторых (условно) — к году тюрьмы… В результате    несчастный глава семейства оказался в двусмысленном положенье: целый год он после — одною левой — отрабатывал штраф и кормил семью. Страна была до того малюсенькой, что ее музыканты с далеких пор играли только на флейтах и скрипках, лишь на самых маленьких скрипках и флейтах! Больше они ни на чем не играли. А рояль они видели только в кино да еще —    в иллюстрированных журналах, потому что загадочный айсберг рояля, несмотря на значительные старанья, не влезал в территорию этой страны. Нет, вернее, сам-то рояль помещался, но тогда    исполнителю       не было места. (А играть на рояле из-за границы — согласитесь — не очень-то патриотично!) Страна была невероятно крохотной. Соседи эту страну уважали. Никто не хотел на нее нападать. И все же    один отставной генерал (уроженец страны и большой патриот) несколько раз выступал в Сенате, несколько раз давал интервью корреспондентам, центральных газет, посылал посланья Главе государства, в которых    решительно и однозначно ругал профсоюзы и коммунистов, просил увеличить военный бюджет, восхвалял свою армию.    И для армии требовал атомного оружия!

 

Кеннеди

(из статьи «Западнее Атлантики»)

А я ничего не знал о том, что произошло в этот день. Ничего не знал… Большой гостиничный лифт двигался медленно, останавливался на каждом этаже. На седьмом, на восьмом, на девятом. А мне был нужен шестнадцатый…

И на каждом этаже входили и выходили люди, отрывисто стучала дверь, и лифт полз дальше, и почти все было обычным.

Почти все было обычным. Кроме одного: плакала негритянка-лифтерша. Она всхлипывала очень тихо, она стояла, уткнувшись в угол, странно качала головой и плакала. Когда очередной пассажир, входя в лифт, называл свой этаж, она не улыбалась ему и не говорила, как принято: «Йес, сэр». Она продолжала плакать. А я ничего не знал о том, что произошло в этот день…

Собственно, мало ли отчего человек может плакать! Возможно, у лифтерши умер кто-нибудь из близких. Впрочем, почему обязательно умер? В конце концов, она могла просто поссориться с возлюбленным. Поссорилась вчера, а сегодня вспомнила об этом. Вспомнила и пожалела… Странным было только то, что лифтерша плакала тогда, когда плакать не положено. Плакала на работе… Ведь я ничего не знал о том, что произошло в этот день…

В Чикаго мы прилетели поздно ночью. Почти час добирались до отеля. Все-таки успели поспать. Правда, не очень много. Потому что безоговорочная программа нашего пребывания в Штатах опозданий не терпела. И по этой самой программе утром, сразу же после завтрака, мы должны были осматривать город Чикаго… В ушах стоял гул самолета, и казалось, что мы все еще летим. Летим вместе с гостиницей и широкой поролоновой постелью. Летим вместе с прохладным душем и белесым окном телевизора. Ощущение полета усиливалось еще и тем, что на телевизионном экране шел репортаж с какого-то аэродрома. Большой самолет подруливал к зданию аэровокзала. Подруливал он медленно и осторожно. Телеоператор показывал поочередно то пеструю толпу встречающих, то надвигающийся на камеру самолет. Кого встречают? Кто прилетел? Куда? Зачем? Непонятно. (Потом я вспомню об этом. Потом память десять раз прокрутит эти кадры. Прокрутит, укрупнит, выберет самые важные…) Застыл самолет. Подали трап. Почему-то слишком долго не открывается дверь. Очевидно, тот, кто прибыл на этом самолете, не торопится. (А мне надо торопиться. Пожалуй, внизу, в холле, уже ждут.) Наконец дверь самолета открывается… Кто это? Ага, ясно, – Джон Кеннеди – президент Соединенных Штатов. А куда это он, интересно, прилетел? Надо бы разобрать надпись на здании аэропорта… Вот она, крупно – «Даллас»… Ладно! Мне пора. Вечером все узнаем из газет…

Лифтерша плакала и покачивала головой… С того времени, как я смотрел прилет Кеннеди в Даллас, прошло три часа. И конечно же мне и в голову не могло прийти, что слезы лифтерши – это прямое продолжение утреннего телевизионного репортажа. Страшное продолжение. Ведь я ничего еще не знал. Я просто поднимался в лифте, ждал своего этажа и кое-как старался осмыслить город, по которому мы только что промчались на автобусе. Единой картины не получалось. Мельтешили, путались дома. Удивлял простор озера, необыкновенно ровный, спокойный, будто нарочно контрастирующий с угловатостью кварталов… Таращили глаза рыбы в аквариумах Биологического музея. То и дело накатывался, начинал звучать голос гида, рассказывающего о знаменитом чикагском пожаре. Петляла и грохотала лента городской «надземки». Полз по стеклянной стене великолепного небоскреба оранжевый воздушный шар – реклама стирального порошка. И почему-то толпы людей стояли у витрин магазинов и кафе, когда мы подъезжали к гостинице. Люди смотрели на экраны телевизоров. Смотрели тихо и угрюмо… А гид сказал: «Наверно, передают что-то интересное…» Все эти три часа гид ездил с нами, он, как и мы, ничего не знал о том, что произошло в этот день.

Явное неведение, очевидно, было написано у меня на лице. Потому что, когда лифт остановился на шестнадцатом этаже и я хотел выйти, один из пассажиров притронулся к моему плечу и глухо сказал: «Прэзидент из дэд…» Я оглянулся. Человек, сказавший эти слова, смотрел мне в глаза. Он смотрел так, будто от меня что-то зависело, будто я могу что-то изменить… А я не понимал, чего он хочет. И никак не мог уловить смысл услышанной фразы. Потому что она означала: «президент мертв…» А это не могло быть правдой. Никак не могло. Ведь я сам видел по телевизору, как Джон Кеннеди прилетел в Даллас. Я это видел сам всего несколько часов назад. А за это время с президентом ничего не могло произойти… Наверное, я не понял фразы. Наверное, она означает что-то другое… Но тут я заметил, что все, кто был в лифте, смотрят на меня. И что лифтерша тоже смотрит. Смотрит, хотя по ее темным щекам быстро-быстро бегут слезы. И она не вытирает их. А на работе ей плакать не положено. На работе ей положено улыбаться. Что бы ни случилось… Дверь лифта закрылась. Кабина ушла вверх, и цифры над дверью поочередно загорались и гасли: семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… А я стоял и все еще не мог поверить в эту фразу: «Президент мертв…» Я смотрел на вспыхивающие цифры, словно ожидая: сейчас лифт вернется! Сейчас он обязательно вернется! И мне скажут, что я ослышался. И лифтерша не будет плакать. А будет улыбаться. Как всегда… Загорались и гасли цифры. Лифт полз все выше, выше, выше…

Двадцать второго ноября 1963 года в техасском городе Далласе был убит Джон Ф. Кеннеди – президент Соединенных Штатов Америки… Об этом дне уже написаны толстенные книги, об этом дне созданы длинные, подробные фильмы. Книги я читал, фильмы видел. Но никакая книга, никакой фильм так и не смогут перебить моего собственного самого сильного впечатления об этом дне. И о днях, которые были после…

Америка в конце ноября шестьдесят третьего года была странной Америкой. На себя она не походила. Америка растерянно пожимала плечами, явно не понимая: что же случилось? И как это могло произойти? Пусть на несколько дней, но исчезло традиционное американское самодовольство. Не было его. А вот слез было много. Причем – искренних слез… Над Чикаго стояли тучи – темные, тяжелые, неподвижные, будто слепленные из асфальта. И небоскребы казались фантастическими столбами, соединяющими асфальт земли с асфальтом неба… Улицы были пустынными. Вся Америка сидела у телевизоров. Темп жизни, ритм городов резко замедлился… Нахлынувшая откуда-то тишина нарушалась только полицейскими машинами, которые проносились под окнами с истошным, раздирающим душу воем. И почему-то всем становилось ясно, что полиция опаздывает. Опять опаздывает. Снова опаздывает. Уже опоздала…

Сразу же стали более заметными на улицах непонятные, жалкие люди, семенящие по тротуарам, бессмысленно и нелепо улыбающиеся. Прежде эти люди прятались в толпе. А сейчас толпы не было… Один из таких людей – пожилой, горбоносый, с очень загадочным выражением лица – поймал нас у выхода из гостиницы…

– Русские? – спросил он, прислушавшись к нашему разговору.

– Русские…

– Скажите, у вас есть связь с вашим генеральным штабом?…

– О чем вы, папаша?…

Старик подмигнул нам и достал из кармана сигарету. Потом, таинственно озираясь, он разорвал ее пополам, положил одну половину на левое плечо, другую – на правое.

– Слушайте меня внимательно… Надо срочно, совершенно срочно передать в Москву: если Советы хотят напасть на Америку, то делать это нужно именно сейчас! Немедленно! Вы поняли? Вы передадите?…

– Ладно, мистер! – сказал один из нас. – Ладно… Успокойтесь… Все будет в порядке.

Несчастный старик снова подмигнул и пошел по улице. То и дело он останавливался, смотрел куда-то вверх, разводил в сторону руки, будто делая зарядку… А я еще раз подумал о том, что любая война не проходит для людей бесследно. Ни горячая. Ни холодная…

Телевизор в номере перегрелся, и от него шло теплое дыхание, как от печки. Еще бы: ведь экран светился не переставая… Примерно через час после убийства Кеннеди по телевидению был показан короткий и пронзительный фильм о том, что произошло в Далласе. Даже не фильм, а несколько кадров. Минут на пять. Эти любительские кадры обошли потом экраны всего мира. А в тот вечер нам даже почудилось, что вновь вернулась эпоха немого кино. Потому что скорбные кинокадры эти показывались бесконечное количество раз. Показывались без музыки. И без комментариев. (Комментарии начались после. Комментарии к этому фильму идут до сих пор. И будут идти еще долго.) В полной тишине вереница машин заворачивала за угол. Беззвучно открывались рты людей, которые приветствовали Джона Кеннеди. В полной тишине машина президента, готовясь нырнуть под виадук, поравнялась с неприметным зданием книжного склада. В полной тишине дернулась голова Джона Кеннеди… Неслышно заметались по улице, куда-то побежали люди, кто-то упал… Один из охранников впрыгнул на президентский автомобиль. Машина прибавила скорость… Все!.. И – с самого начала. И – еще раз. И – снова. Фильм повторялся, повторялся, повторялся…

Потом телезрителям были предложены другие фильмы, другие репортажи. Уже озвученные. Устало и опустошенно отвечал на вопросы журналистов хирург местного госпиталя. Делал заявление начальник далласской полиции. Говорили свидетели. На экране появлялись разные лица, слышались разные голоса, назывались разные фамилии. Потом одна фамилия стала звучать все чаще и чаще… «Ли Харви Освальд», – с особым ударением произносил диктор. «Ли Харви Освальд – вот он… Этот человек подозревается в убийстве президента…» Сначала подозреваемых было несколько. Потом остался один. Птичье личико Освальда почти не сходило с экрана. Показывали Освальда тогда, когда он шел на допрос. И тогда, когда он шел с допроса. Демонстрировали вещественные доказательства – винтовку с оптическим прицелом. Поражались меткости убийцы… Освальд был и на завтрак, и на обед, и на ужин. Даже ночью все его проходы с допросов и на допросы повторялись по несколько раз. Говорил он мало. И почти всегда одно и то же: «Я ничего не знаю…», «Я никого не убивал…», «Почему мне не дают встретиться с адвокатом?…». Обреченный, несчастный монотонный голос Освальда никого не трогал, никого не задевал. Но о самом Освальде, вернее, о тех, кто стоит за ним, говорили всюду. Америка постепенно приходила в себя. Америка скрупулезно подсчитывала убытки, связанные с убийством своего президента…

Наш чикагский гид сокрушенно вздыхал: «Тяжелые времена. Очень тяжелые времена…»

– Ведь дело даже не в том, – говорил он, – что убили Кеннеди. Хотя его, конечно, жалко… Но дело в большем. Убили престиж Соединенных Штатов! Вот в чем главная беда!.. А престиж страны стоит денег. Огромных денег…

– Ну, а все-таки, – интересовались мы, – что же, по-вашему, будет дальше?

– Дальше? – Видавший виды гид чмокал губами. – Выкарабкаемся… Обязательно должны выкарабкаться.

– А Освальд?

– Что – Освальд? Освальд – пешка. Освальда угробят гораздо раньше, чем вы можете предположить…

– Как это – угробят? Кто угробит? Что вы придумываете?…

– Ах, придумываю? Тогда давайте спорить на что угодно… Хотя бы на бутылку водки… Я ставлю бутылку лучшего виски… Согласны?

Борис Николаевич Полевой, член нашей делегации, обожающий неожиданные пари, успел опередить нас.

– Согласен! – быстро сказал он. – Но ведь мы через десять дней уезжаем из Америки… Как же я получу причитающуюся мне бутылку виски?…

Мы засмеялись, а гид всплеснул руками?

– Через десять дней?! Да вы наивный человек! Кто же говорит о такой вечности – десять дней!.. Не зря же, черт возьми, ваш покорный слуга дожил в этой стране до шестидесяти лет!..

Вот какой разговор произошел у нас с гидом. Разговор этот мы бы, конечно, сочли шуткой. Мы бы, конечно, забыли его. Начисто бы забыли…

На следующий день – я специально повторяю, – на следующий день после этого, казалось бы, абсолютно несерьезного разговора, по телевидению шел прямой репортаж – транслировалось убийство Ли Харви Освальда! Транслировалось по всей стране. Как футбол. Как бокс. Как выборы королевы красоты… В эти часы мы бродили по Музею техники. И вошли в зал радио и телевидения. Зал этот был весь нашпигован телевизорами. Они стояли вдоль стен и висели под самым потолком. Они были цветными и черно-белыми. Крохотными и огромными. Плоскими и обтекаемыми. И на всех телевизионных экранах снова был Освальд. Он шел по какому-то коридору, зажатый с трех сторон дюжими полицейскими. Мы уже на него не смотрели. Этот парень нам тоже успел надоесть. Опять, наверное, его ведут на допрос. Или – с допроса. Как вчера. И как позавчера… Мы стояли и обсуждали качество изображения телевизионных приемников. Содержание передачи, в данный момент, нас почти не интересовало.

И вдруг!..

Чья-то мощная спина на секунду заслонила Освальда… Закричал полицейский. (Он узнал нападавшего. Он крикнул: «Это ты, сукин сын!..») Потом закричал Освальд. Отшатнулся. В руке у человека, впрыгнувшего в кадр, появился пистолет. Глухо, будто из подвала, прозвучал выстрел. Освальд упал, корчась от боли. Над головою Джека Руби (фамилию мы после прочли в газетах) замелькали кулаки полицейских. В этот самый момент диктор сказал, что «передача прекращается по техническим причинам…»

…Придя в себя, мы почему-то начали хохотать. Истерично. До слез. Нервное напряжение последних дней нашло наконец выход. Мы хохотали и повторяли: «Цирк! Цирк! Ей-богу, цирк!..» Вместе с нами хохотали и американцы. Странный, неудержимый смех звучал под сводами Музея техники в городе Чикаго… Увиденное было настолько диким, настолько неправдоподобным, что на миг показалось: мы присутствуем на съемках гангстерского фильма. Сейчас экраны загорятся снова. Сейчас в кадр войдет помощник режиссера и повелительно рявкнет: «Стоп! Прекрасно!.. А теперь – все сначала…»

 

Танцуют индейцы

Бум! Это не костюмированный    бал. Бум! Это грянул    боевой       барабан… Бум! Он рокочет,    как размеренный       пульс. Вот в него вплетается звяканье       бус. В барабанном рокоте    слышится мне: «Мы когда-то жили в этой самой       стране. Мы сейчас шагаем    по отцовским гробам… Громче,    барабан!       Чаще,          барабан! Будто бы,    будто бы все    как тогда, — наша земля, наша вода! Наши вигвамы    у Зеленой горы. За этими деревьями — наши костры!.. Шли мы на охоту,    как река из берегов. Только по скальпам считали мы врагов! Мы —    люди из племени       Справедливого Орла… Смейся, бледнолицый. Твоя взяла! Смейся, бледнолицый. Кричи,    воронье… Это ты    здорово придумал —       ружье. Это ты    здорово придумал —       спирт. Кто не убит, тот как мертвый спит… Мы остановились. Мы глядим,    удивясь: «Ах, какая шелковая кожа    у вас! Ах, какие волосы    у ваших жен!..» А если по шелковой коже — ножом?! А если бы,    а если посреди тишины снова позвала бы нас    тропа войны?! Как бы над росою свистел томагавк! Ах, какие скальпы дымились бы в руках! Наши барабаны    выбивали бы       такт… Не бойтесь! Не будем. Это мы…    так… Это на секунду    нас обожгла жаркая кровь Справедливого Орла. Мы нарежем ленты    из березовой коры… Смейся, бледнолицый! Мы —    дикари… Будем сниться детям твоим    по ночам… Видишь? Это пляшет    наша печаль! Танец наш древнее, чем отцовский вигвам. Он,    скорей всего, не понравится вам. Пусть!.. Но заплатите    хотя бы за то, что мы здесь жили прежде! А больше —    никто».

 

Хиппи

Мы —    хиппи. Не путайте с «Хеппи». Не путайте    с нищими. Денег    не суйте… Не спят полицейские кепи в заботах    о нашем рассудке. Ничьи мы. Не ваши,    не наши. Ничьи мы. Как мокрые ветры. Прически —    по виду       монашьи. Но мы не монахи! Хотите —    проверьте. Ничьи мы. Как пыль на дороге. Как шорох прибоя,    картавы. Нас греют девчонки-дотроги, покорные,    будто гитары. Потейте! Бумагу марайте. За теплое горло    берите знакомо. Плевать нам на ваши морали! Продажные    ваши       законы! Плевать нам    на то, что встречаете       бранно! На то, что шагаете мимо. И если вы —    мир, то тогда мы —    приправа для этого пресного мира!.. Мы, как в драгоценностях, —    в росах. Мы молимся водам    и травам. Босые — средь ваших «роллс-ройсов». Назло вам.    На смех вам.       На страх вам. Сдавила бетонная бездна. Асфальт отутюженный    высох… Мы —    вызов. А может быть, —    бегство. А может быть, сразу —    и бегство. И вызов.

 

Парни с поднятыми воротниками

Парни    с поднятыми воротниками, в куртках кожаных, в брюках-джинсах. Ох, какими словами    вас ругают! И все время удивляются:    живы?! О проблеме вашей спорят журнальчики — предлагают убеждать,    разъяснять… Ничего про это дело    вы       не знаете. Да и в общем-то не хотите знать… Равнодушно    меняются       столицы — я немало повидал их, — и везде, посреди любой столицы    вы       стоите будто памятник обманутой мечте. Манекенами    к витринам приникшие, каждый вечер — проверяй по часам — вы уже примелькались всем,    как нищие. Что подать вам? Я не знаю сам. Завлекают вас    ковбоями и твистами, — вам давно уже поднадоел твист. Вы покуриваете и посвистываете, независимый делаете вид. Может,    девочек ждете? Да навряд ли! Вон их сколько —    целые стада. Ходят около — юные, нарядные… Так чего ж вы ожидаете тогда?!. Я не знаю – почему, но мне кажется: вы попали    в нечестную       игру. Вам история назначила — каждому — по свиданию    на этом углу. Обещала показать    самое гордое — мир без позолоченного зла! Наврала, наговорила    с три короба. А на эти свиданья не пришла… Идиотская,    неумная шутка! Но история думает свое… И с тех пор неторопливо и жутко все вы ждете, все ждете       ее. Вдруг покажется,    вдруг покается, вдруг избавит    от запойной тоски!.. Вы стоите на углу, покачиваясь, вызывающе подняв воротники… А она проходит мимо — история, — раздавая    трехгрошовые истины… Вы постойте,    парни. Постойте! Может быть,    чего-нибудь       и выстоите.

 

Гинзберг

(из статьи «Западнее Атлантики»)

…Мне сказали:

– Сегодня поедем на вечер поэзии… Будет интересно… Сам Аллен Гинзберг обещал выступить…

– А где это? – спросил я. – В каком помещении?…

– Не знаю… – ответил переводчик. – У меня есть только адрес… В семь часов надо быть там…

Табличка с номером нужного нам дома была привинчена к церковной ограде. Сама церковь – затемненная, уходящая ввысь, – по моему разумению, наверняка не подходила для того, чтобы в ней мог состояться вечер поэзии. Тем более, если будет выступать Аллен Гинзберг («Лохматый битник…», «Неистовая немытость…», «Поэт протеста и порока…» – это еще самые мягкие эпитеты, которыми награждают Гинзберга американские литературные обозреватели)… Переводчик тоже растерялся. Он вертел в руках бумажку с адресом и явно не знал, как нам быть дальше… По тротуару зацокали каблуки. Стайка девиц вынырнула из-за угла и направилась к большим церковным воротам, около которых стояли мы…

– На вечер поэзии? – спросил переводчик.

– Нет, на бой быков!.. – хихикнули девицы и вошли в ворота. Мы направились за ними…

Первое, что я увидел, войдя в церковь, – огромный черный крест на фоне абсолютно белой стены. Под крестом – трибуна… За ней стоял худощавый негр и, размахивая руками, читал стихи. Стихи были с рефреном. Подходя к нему, негр кричал залу:

– А теперь все вместе!.. – и начинал первым: – Днем здесь – бог, а вечером – черти!!

Зал ликующе подхватывал: «Бог, а вечером – черти!..»

– Громче!.. – гудело с трибуны…

– а… вечером – черти!..

– Еще громче!..

– …вечером черти!..

– …черти!..

– Черти! Черти! Черти!..

Я стал оглядывать «чертей». Они сидели на скамейках и на цементном полу. Они стояли, прислонившись к тяжелым колоннам. Они толпились у расцвеченной огнями стойки бара и неторопливо потягивали пиво из жестяных банок…

– Днем здесь – бог, а вечером – черти!..

Две юные симпатичные «ведьмочки» курят, закрыв глаза от удовольствия. К запаху табачного дыма примешивается еще какой-то запах, незнакомый мне. «Сигареты с начинкой, – шепчет переводчик, – марихуана…»

– Днем здесь – бог, а вечером – черти!..

Довольно много каких-то бесполых личностей. Ну вот это, например, кто? Парень? Девушка? Накрашенные губы, подведенные глаза и… аккуратная «мушкетерская» бородка. Силен!.. Или вот – существо, у которого черты лица начисто смазаны. Их нет просто. Да еще отсутствует шевелюра. Так что не сразу поймешь, где у существа лицо, а где затылок… А в углу у дверей сидит девчонка в красных брючках и малиновой кофте. Она улыбается. Судя по этой улыбке, стихов девчонка не слышит. А слышит что-то другое. Свое. Собственное. То, что сейчас звучит у нее внутри. В душе. Очень нежно звучит, еле различимо. И от этого хочется улыбаться. Просто так сидеть и улыбаться…

– Днем здесь – бог, а вечером – черти!

…Фыркая кофеваркой и позванивая бокалами, выдерживал осаду церковный бар. Под высоким сводчатым потолком клубился табачный дым. Казалось, что это собираются тучи и сейчас должен пойти дождь… Стукнула входная дверь. Переводчик тронул меня за плечо и сказал только одно слово: «Гинзберг…» Я оглянулся. Приземистый парень в мешковатом коричневом свитере продирался сквозь толпу. Он был заросшим, как непрополотое поле. Как тайга. И чем-то походил на льва. Причем на льва, успевшего изрядно «хлебнуть» за обедом. Грубый свитер, казалось, был естественным продолжением мощной бороды… Вокруг зашелестело: «Гинзберг пришел… Гинзберг… Гинзберг…» Наверное, Аллену сказали сразу, что на вечере присутствует гость из Москвы. Потому что очень скоро он подошел ко мне…

– Приехал? – спросил бородач, протягивая руку. Спросил так, будто мы до этого встречались по меньшей мере раз двадцать…

– Приехал… – ответил я.

– Прекрасно, – сказал Гинзберг. И вдруг спросил: – Да, кстати, ты знаешь, что во мне семнадцать пороков?…

– Сам считал?…

Он рассмеялся и помотал бородой:

– Другие сосчитали. А теперь слушай. Я пойду туда…

И показал на трибуну…

Через минуту он уже стоял за ней. На фоне белой стены и черного креста. Стоял, еле видимый в дымном сигаретном тумане. И казался сгустком этого тумана… А еще он походил на странное дерево, нет, скорее на большой колючий кактус, неожиданно выросший на сцене…

– Шепчете?… – спросил он у присутствующих.

И хотя то, что было в зале до Гинзберга, совсем не походило на шепот, зал притих. Будто согласился с Алленом. Будто не мог не согласиться… На полпути к губам остановились сигареты. Захлебнулся смех. Вытянулись шеи. Головы слушателей повернулись к поэту…

– Шеп-че-те… – уже утвердительно, почти по слогам произнес он. И вдруг со всего размаха шарахнул по трибуне кулаком… – А я буду кричать!..

Акустика в церковном зале была превосходной, поэтому эхо, как в горах, перекатывалось долго и странно. Перекатывалось так, будто в огромном помещении не было ни души…

Я подумал: если Аллен так начинает, что же будет в конце? Хватит ли у него голоса? Хватит ли сил? Но уже следующую фразу – первую строчку своей поэмы «Крик» – он произнес шепотом. Свистящим, как пурга. Медленным, как лиловая снежная туча… И шепот этот услышали все. И упал на пол у стойки бара и разбился вдребезги чей-то стакан. Никто не обернулся. Все смотрели на Гинзберга… А он читал стихи. Читал, как дышал. Читал, как плыл. Читал, как лежал на траве посреди степи, руки раскинув… И в каждую новую фразу, в каждое новое слово поэмы он входил, как входят в знакомый дом. Где друзья. Только друзья. Где нет врагов. Где любая половица, как клавиша у рояля, скрипит по-своему. И каждое пятнышко на стене известно… Где лежит на деревянном блюде каравай трудного сытного хлеба. И занавеска колышется от ветра… И другой ветер бушевал в этой поэме! Он был пропитан крупной океанской солью. Он ворвался в бетонные клетки городов и волочил за собою по захарканным тротуарам вчерашние газеты… Сумасшедшие флюгера над крышами крутились от этого ветра так быстро, что казались вертолетными винтами. Они даже гудели похоже… А ветер мчался дальше. Он захлопывал форточки, он пригибал деревья к земле, он с разгона стукался в заплесневевшие каменные ограды, он кричал, он хохотал над собой, он проклинал этот асфальтовый, этот лживый, этот испуганный, этот затравленный мир!.. А улицы были темными и длинными, как бесконечные ружейные дула. Казалось, что улицы все время в кого-то целятся! Не переставая целятся!..

В чью-то любовь. В чью-то мечту. В чье-то детство. В чью-то жизнь…

После голоса Гинзберга все вокруг еще долго оставалось каким-то приглушенным. Даже когда мы вышли из этой странной церкви и сели за столик в кафе, я подивился тишине, которая там была. И это при всем том, что наша компания расположилась буквально в двух метрах от джаза. Надо сказать, что джаз старался вовсю! А я его не слышал. Будто смотрел телевизор с выключенным звуком… Тромбонист усердно раздувал щеки. Он раздувал их все время, и казалось, что у него флюсы, самые настоящие флюсы и справа, и слева. Я не слышал тромбониста… И саксофониста не слышал. А уж он-то, честное слово, делал все для того, чтобы его услышали! И при этом изгибался, как вопросительный знак на сквозняке. И становился то фиолетовым, то синим от натуги. А я его не слышал почему-то… Кафе называлось «Биттер Энд». «Горький конец». Вокруг нас кипел, пенился, клокотал, жил своей замысловатой жизнью Гринвич-Виллидж – район битников…

 

«Мы в ревущих колоннах…»

Мы    в ревущих колоннах, как в газетных    колонках. Однозначные буквы от Амура до Буга. По-крестьянски    корявы, по-боярски    нарядны — станем рядом, и сразу образуется    фраза! Та, что с громом    на равных. Та, что мир    осветила. Это – мы! От заглавных до слепого    петита. Продолженье сказаний на ветру    ошалелом… Кто нас пишет? Мы сами! Чем нас пишут? Железом! Сквозь разводы подпалин мы, как пот,    проступаем. И Гераклы. И Будды. И бессмертье. И злоба… Мы в Истории —    буквы. Лишь немногие —    слово.

 

Ксении

Вырастешь, Ксения,    строки эти прочти… Водосточные трубы уже устали трубить! Целый час ты живешь на земле. Прими ее.    И прости, что земля еще не такая, какою ей надо    быть… На земле умирают и плачут. По земле ручьи бегут нараспев. Задыхаются пальмы. Чавкает тундровый мох… Я хотел ее сделать    самой праздничной! И не успел. Я хотел ее сделать    самой улыбчивой! И не смог. Я над нею трясся.    Я ее так просил! Я земле открывался. Понял ее язык… Ты прости отца. У него не хватило сил накормить голодных,    оживить убитых,       обуть босых, Мы — всегда продолженье. И я    не начал с нуля. Мы — всегда продолженье! Распахнута настежь дверь, Будет самой счастливой    твоя и моя земля. В это верит отец! И ты —    непременно —       верь! Ты пока что не знаешь,    как пронзителен шар земной. Что такое «светло» — не знаешь. Что такое «темно». Что такое «весна». (Хотя родилась ты — весной.) Что такое «снег». (Хотя снега полным-полно.) Целый час    ты живешь на планете… Привыкай дышать. Продолжай сопеть. Начинай басить    с номерком на руке… Даже имя свое еще не можешь ты удержать в малюсеньком, почти невзаправдашнем    кулачке.

 

Крик родившихся завтра

Все казалось обычным. Простым…    Но внезапно, зовя и звеня, крик    родившихся завтра, родившихся завтра, ворвался в меня! Слышу я:    по Земле,       качаясь, как в зыбке, не боясь ни черта, краснощеко и весело    горланят язычники — нам не чета! Я их вижу —    мне время тех дней не застит, не прячет во мгле. Я их вижу:    широких,       красивых,          глазастых на мудрой Земле!.. Я их вижу,    порою таких же усталых, как в мои времена. Но они    даже звездам поклоняться не станут (а не то что чинам!)… Крик    родившихся завтра,       как сигнал на поверку, сердцем ловлю… Кройте! Кройте,    родные мои Человеки. Я вас очень люблю. Матерям не давайте покоя!    Кричите!       Кричите! Все простится потом… Я вас так люблю,    как любят мальчишки босиком бродить под дождем! Я вас так люблю,    как влюбленные любят сумрак лесов… Я вас так понимаю,    как усталые люди понимают сон… Я мечтаю о вас. Ожидаю вас жадно ночи    и дни. Крик    родившихся завтра, родившихся завтра, поскорей зазвени!

 

Вступающим в жизнь

Так и мы входили. Все правильно. Состояние    как в бою. Силы хватит. Крылья расправлены. Начинайте    песню свою! Судьи с тонкими шеями, судьи с петушиными голосами, только начаты    ваши судьбы, чуть намечены    ваши судьбы. Вот вам жизнь. Разбирайтесь сами. Нате! Стройте и протестуйте! О своем    твердите упрямо. Нате —    мучайтесь! Нате —    думайте, в чем вы правы, а в чем – не правы. Вот она, безграничная, —    нате! Этой жизнью    себя наполните. Все, что мы позабыли, — вспомните! Все, что мы не узнали, — узнайте! Только сразу не обессудьте, не ругайте слишком поспешно, — если вы упадете, судьи, — мы подымем вас    твердо и бережно… Мир дрожит от весеннего грохота. Вас заботы наши смешат. Это – много, но это и крохотно — сделать первый    собственный шаг. Ведь пока для себя вы распутаете все, что создано было не вами, вы еще очень долго будете говорить не своими словами. Разбираться в цитатах выспренних, горевать    от случайных бед, сомневаться в известных истинах и выдумывать велосипед.

 

«Не стоит от себя бежать…»

Не стоит    от себя бежать, глаза потупив… Поступки    надо совершать! Одни поступки! Поступок —    в трусе разбудить замах героя. Поступок —    жить, не затвердив чужие роли. Поступок —    быть собой       в дыму и клятве пылкой. Поступок —    вопреки всему молчать под пыткой! Поступок —    много долгих дней гореть, а после порвать поэму,    если в ней хоть капля позы. Прикажет время зубы сжать — не протестуйте. Поступки    надо совершать!   Одни поступки!   И кровь твоя    через ничто,    дымясь,   проступит…   Ведь если жизнь – поступок,   то   и смерть —   поступок.

 

«Мы живем в предвоенное время…»

Мы живем    в предвоенное время. Предразлучное. Предпоходное… Не желаю,    чтоб подобрели командиры наши пехотные. Танки,    тяжкие, как терпение, переваливаются на марше. И скрипят    ремни портупейные. И ладонь —    в оружейном масле. Радиолы зовут напрасно. Полдень    длится. И полночь    длится. И Россия    глядит       пристрастно в похудевшие наши лица. И отцы    звенят орденами над мерцанием рюмок незвонких. Обо всем,    что случится       с нами, вы прочтете в письмах. И сводках… У истории    неистошный голос. Крики    потонут в бездне… Над землею дальневосточной ходят тучи,    как в старой песне… Будет трудно? А что    поделать? Будет смертно? А как    иначе?… У шлагбаумов запотелых тормоза визжат    по-щенячьи. Тонет сумрак    в дожде мгновенном. Козыряют нам часовые… Не впервые    за послевоенным — предвоенное. Не впервые.

 

День

И опять он рождается    в зябком окне. Барабанит в стекло, будто просит помочь. В нем —    коротком,       еще не потерянном дне — непрерывная боль, сумасшедшая мощь!.. «Суета!» – говоришь?     «Принесет – унесет?» Говоришь, что поэту    гораздо важней о бессмертии думать и с этих высот обращаться к векам    через головы дней?… Я не ведаю, чем тебя встретят    века… Для спешащего дня    я кричу и шепчу. И останется после    хотя бы строка — я не знаю. Я знаю. Я знать не хочу.