Жизнь с нуля

Роже Мари-Сабин

Идя навстречу пожеланиям…

 

 

В этой главе изумленный читатель узнает, как обыкновенное биде может стать орудием Судьбы

Мой прапрадед Морван Негруполис женился вторым браком на восхитительной брюнетке по имени Леонтина. Соседи уверяли, будто красавица была слаба на передок – видимо, стеснялись прямо назвать ее шлюхой. Но я бы не обиделся, тем более что Леонтина не была матерью моего прадедушки. Этот последний, носивший имя Морен, лишился матери, когда ему был всего год. Мать (ее звали Антония) скончалась от чахотки, самой модной в те времена болезни.

Морван был красавец-мужчина, хоть и потерял ногу на войне с Пруссией. Накануне своего тридцатидвухлетия, зная, что ему осталось всего четыре года, он решил прожить их на всю катушку. Вскоре после смерти Антонии этот инвалид, наделенный могучим темпераментом, почувствовал, что ему нужна подруга. Он увлекся Леонтиной, которая была на тринадцать лет моложе его и в десять раз темпераментнее. Как только Морван уходил на табачную фабрику, его прелестная жена, совершенно не заботившаяся о бедном сиротке, тут же убегала в поля, якобы для того, чтобы пасти коз, а в действительности на свидание с одним из своих многочисленных козликов.

Придя с работы, Морван часто заставал малютку-сына в полном одиночестве, в мокрых пеленках, а потом видел, как его жена возвращается поздно вечером, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, с сеном в волосах. Наконец он потерял терпение. С ним случился ужасающий приступ хандры, и он решил, что блудливую женушку надо запереть. Врезал в двери и окна замки и стал носить на поясе связку здоровенных ключей, которые брякали и звякали при каждом шаге, словно аккомпанируя стуку его деревянной ноги. Звяк-звяк, тук-тук.

За этим последовали четыре года относительного счастья. Леонтина жила затворницей и выходила из дома только под руку с Морваном, по воскресеньям в церковь, по пятницам на рынок. Решение мужа она восприняла спокойно и, по-видимому, смирилась со своим положением. Это была сама приветливость, сама нежность, сама забота. Юный Морен рос на удивление тихим, даже несколько вялым ребенком. В общем, все шло как нельзя лучше. Морван благословлял тот день, когда его осенила столь замечательная идея. Правда, порой ему казалось, что соседи хихикают у него за спиной. Но ведь люди всегда завидуют чужому счастью.

Однажды весенним утром на фабрике вспыхнул пожар, и она превратилась в огромное облако табачного дыма. У наблюдавших за этим рабочих в какой-то момент возникло желание поскорее вернуться от очага возгорания к родному очагу.

Придя домой незадолго до одиннадцати, Морван обнаружил сына на кухне: мальчик спал глубоким сном, уткнувшись лицом в тарелку и распространяя вокруг сильнейший запах лауданума. Со второго этажа доносились глухие стоны. Все было ясно: какой-то бандит сперва накачал наркотиками его сына, а теперь насиловал его жену. Морван хотел поспешить на помощь несчастной, но вдруг вперемежку со стонами послышались иные звуки: «О-о, да!.. О-о, да!..» – не оставлявшие сомнения в сути происходящего. Мой прапрадед взобрался на второй этаж так скоро, как только мог, – звяк-звяк, тук-тук – и вихрем ворвался в супружескую спальню, где Леонтину ублажал тот самый слесарь, который некогда вставлял замки, охранявшие ее целомудрие.

Разъяренный Морван бросился к постели, чтобы расправиться с прелюбодеями. Увы, в этот момент деревяшка попала в щель в полу и застряла там намертво, а потерявший равновесие инвалид с размаху треснулся лбом о стену. Затем, оглушенный, как боксер от сокрушительного удара противника, он упал лицом вниз прямо в биде, которое предусмотрительная Леонтина заранее наполнила теплой водой, чтобы омыть свой тайный садик после любовных игр.

Леонтина и ее слесарь выскочили из спальни, вопя от ужаса. Слесарь тут же удрал, в чем был, то есть практически нагишом, на вопли сбежались соседи и принялись утешать бедняжку Леонтину, которая подвернула ногу. В конце концов она успокоилась, сварила кофе и угостила мужчин рюмочкой крепкого, а дам – ореховым ликером. Собравшиеся поболтали о том о сем, полакомились печеньем. Затем одного из мальчишек послали за доктором. Доктор приехал очень нескоро: он принимал тяжелые роды с наложением щипцов. Поэтому ему оставалось лишь констатировать смерть и выразить свое глубокое удивление – не тем несомненным фактом, что Морван умер, а тем, что он утонул. В самом деле, когда Морван упал лицом вниз в биде, он был только оглушен, но все еще жив.

Доктор подписал свидетельство о смерти, и соседи разошлись. Один из них унес в объятиях все еще прихрамывавшую Леонтину, чтобы подлечить ее у себя дома, вдали от нескромных глаз; моему одурманенному прадеду дали выспаться на кухне, а затем увезли к тете Жильберте.

Это произошло 18 марта, в день, когда Морвану исполнилось тридцать шесть лет.

 

* * *

– Смотри, у меня от этой истории мурашки по всему телу! – восклицает Пакита, показывая на свои выпирающие под кофточкой с блестками соски.

Я ее понимаю. Я сам обожаю эту историю. Отец рассказывал ее так вдохновенно, таким звенящим от напряжения голосом, что казалось, ужасный Морван сейчас вырастет у него за спиной. Я словно слышал бряканье ключей у пояса, стук деревяшки на лестнице. Но когда Морван распахивал дверь спальни, я не мог представить себе, что он за ней увидел: в этом месте рассказ отца становился каким-то скомканным и невнятным.

Однажды, не в силах сдержать любопытство, я прервал отца на полуслове и спросил:

– А что он делал, этот слесарь?

Отец так и замер с раскрытым ртом.

Наконец у него вырвалось:

– Гадости делал! – И по его тону было ясно, что больше вопросов задавать не надо.

И хотя несколько лет спустя я сам догадался, о чем шла речь, с тех пор испытываю инстинктивное и необъяснимое отвращение ко всему, что связано со слесарным делом.

Я никогда не закрываю двери.

И не могу заставить себя повернуть ключ в замке.

 

В этой главе читатель лишний раз убедится: лучшее средство, чтобы оказаться на седьмом небе, – это граната

Поскольку Леонтине не хотелось, чтобы в приемные дни ее отвлекали, она стала регулярно добавлять в кружку с молоком для малыша Морена лауданум. В результате у ребенка развилась пагубная наркотическая зависимость. В семье рассказывали, что еще в юном возрасте, когда его что-то огорчало или беспокоило, он не мог обойтись без дурманящего зелья. Но лауданум не отпускали без рецепта, поэтому мальчик перешел на алкоголь: ведь спиртное, к счастью, было в свободной продаже.

Он уже успел прослыть пьяницей, когда на ежегодном балу пожарных познакомился с Анемоной. Анемона, которой предстояло стать моей прабабушкой, при своем нежном цветочном имени отличалась могучим сложением и суровым нравом. Морен был человек состоятельный, вел себя смирно, даже когда напивался, и к тому же все в округе знали: мужчины в его семье уходят из жизни в приемлемом возрасте. Анемона прикинула, что, выйдя за Морена, сможет очень скоро стать богатой вдовой, и решила не упускать своего счастья. Она быстро окрутила моего прадеда и без передышки родила ему четверых детей: моих внучатых тетушек Жизель, Жильберту и Жинетту, а также моего деда Мориса. А затем, получив все, что ей было нужно, устроила моему прадеду домашний ад и завела привычку колошматить его без всякой жалости.

К счастью, как раз в это время началась война.

Морена мобилизовали: ему тогда было почти тридцать три. Он отправился на фронт с улыбкой на устах и вернулся через одиннадцать месяцев. Противник обстрелял из тяжелых орудий траншею, в которой, пытаясь выжить, прятался солдатик Морен; при разрыве снаряда выбило одну крепежную балку, она взлетела вверх и угодила бедняге прямо в физиономию. Ему наложили двенадцать швов между бровями, и вдобавок у него появились небольшие проблемы с памятью. Он был признан непригодным для истребления бошей, а значит, бесполезным, и санитарный обоз доставил его домой. Город пышно отпраздновал его возвращение. Его встречали как героя, он стал местной знаменитостью, поскольку пострадал на войне (причем, заметим, пострадал не только физически, но и умственно). Как прежде, он регулярно напивался, проявляя похвальную верность давней привычке, однако стал обращаться к жене на «вы», и делал так до конца жизни. Жена била его смертным боем, надеясь вернуть ему память, но все было напрасно: он не узнавал ее и переносил истязания с покорным и безразличным видом. В конце концов ей это наскучило, и она переключилась на сына, то есть на моего деда Мориса. Как только мальчик видел, что мать приближается к нему, он начинал вопить от ужаса. Это был единственный момент, когда в глазах его отца вспыхивала слабая искра сознания: а вообще Морен зимой и летом сидел у огня и дремал либо безмятежно курил трубку. Так проходила его жизнь.

Как большинство тогдашних ветеранов, Морен привез с фронта скромные сувениры: немецкую каску, две мины и охапку гранат (в том числе знаменитую лимонку), которые очень эффектно смотрелись на каминной полке.

Однажды, когда Анемона, пышущая силой и здоровьем, в очередной раз принялась избивать сына (ему тогда еще не исполнилось и четырех лет), Морен вдруг встал, молча схватил малыша и выбросил его из окна гостиной на огородные грядки, а затем подошел к жене и обнял ее. Поскольку она не ожидала этого, то не стала сопротивляться. Тесно прижавшись к ней, он увлек ее к камину. Взял с каминной полки лимонку, зажег от трубки фитиль, и не успела Анемона осознать происходящее, как вместе с мужем испарилась в пламени взрыва.

Когда прибыли пожарные, все вокруг было усеяно останками Морена и Анемоны в виде мельчайших фрагментов. Тем временем мой дедушка Морис, сидя на грядке среди кочаников салата, играл ботинком 43-го размера, и никто не мог отнять у него этот ботинок, пока его сестры не вернулись из школы.

От дома остался только камин, на полке которого все еще красовались чудом уцелевшие мины, гранаты и шипастая немецкая каска.

В тот прекрасный весенний день, 1 мая, Морену захотелось немного развеяться.

 

* * *

Насардин выключает мотор, и Пакита вылезает из кабины.

– Бедный малыш, – говорит она, – совсем один, на грядке, среди кустов салата… Ужасная история!

– Но абсолютно подлинная и правдивая. Дед сохранил этот ботинок на память… Не знаю, куда он потом девался.

Я вылезаю из фургона, оглядываюсь вокруг и говорю:

– Какой у вас милый садик.

– Ах да, ты ведь еще не знаешь! – говорит Насардин, захлопывая дверцы фургона. – Я тут строю гараж, часть земли уйдет под него. Работы еще много, но дело движется…

– Бедный малыш! – ни к кому не обращаясь, повторяет Пакита, ища в сумочке ключи.

Вот она открывает дверь, и я вхожу следом за ней.

Она вешает на крючок свою шубку, снимает лодочки, надевает шлепанцы на каблуках, украшенные розовыми перьями, оборачивается ко мне и с беспокойством спрашивает:

– А что с ним было потом, с этим несчастным мальчуганом?

– Его отдали в сиротский приют вместе с сестрами Жизель, Жильбертой и Жинеттой.

– Хвала Всевышнему! – вздыхает Насардин.

– А сам он от чего умер? – интересуется Пакита: эта история успела заинтриговать ее.

– В него попала молния. Из-за осла.

– Попала молния…из-за осла?.. – недоверчиво спрашивает Насардин.

Да, именно так.

 

Из этой главы читатель узнает, какая страшная трагедия может произойти с человеком, если его длинноухий помощник отличается поистине ослиным упрямством

Выйдя из приюта, Морис и его сестры унаследовали родительское имущество в равных долях, то есть каждому достались жалкие крохи.

Морис не любил работать, в особенности работать руками, поэтому он решил посвятить себя науке. На свою часть наследства он приобрел тележку и осла, чтобы разъезжать по дорогам и изредка перевозить товары, но при непременном условии, что погрузкой и разгрузкой будет заниматься не он, а кто-нибудь другой.

Наряду с трагической судьбой, хрупкой конституцией, ленью и более чем скромной суммой денег мой дед Морис унаследовал от отца некоторую склонность к выпивке. И поскольку он чаще бывал пьян, чем трезв, ответственную роль навигатора в их совместных путешествиях приходилось выполнять ослу Бимбиму. Перед тем как напиться, дед отдавал команду:

– Бимбим, в кузницу!

Или:

– Бимбим, к Моро!

И Бимбим послушно отправлялся в путь, звучно постукивая копытами. Это было флегматичное существо с кротким взглядом отвергнутого ухажера. Он сворачивал, куда ему хотелось, игнорируя кратчайшую дорогу, поэтому доставка обычно выполнялась с большим опозданием. В то время перевозки давно уже осуществлялись на больших и маленьких грузовых автомобилях, но Морису так и не удалось получить права: этому воспрепятствовало местное управление здравоохранения. Чтобы у него был хоть какой-то заработок, ему поручали доставку малоценных товаров, не требовавшую срочности. Люди видели, как мимо проезжает тележка, в которой лежит спящий Морис, и голова у него мотается из стороны в сторону, когда колесо наезжает на камень или проваливается в рытвину. Бывало, и нередко, что тележка стояла на краю обрыва, мой дед дремал, а Бимбим с меланхоличным видом поедал чертополох.

Морис не просыхал с утра до вечера. Когда он не спал, то становился словоохотливым. И за стойкой кафе «Игра в шары» произносил длинные речи, полные глубоких философских истин, а потом, вернувшись домой, заводил беседу со своим стаканом, стулом, дверцами шкафов и углами, о которые то и дело разбивал себе голову (синяки не в счет: они у него появлялись ежедневно). Он давал своим собеседникам ласковые прозвища – Поганый шкаф, Вонючая дверца и тому подобное. Но все это произносилось дружелюбным тоном, в котором слышалась покорность судьбе: «Поганый шкаф, ты что, убить меня вздумал?» Стукнувшись о край стола или споткнувшись на ковре, он по-детски жалобно просил: «Не надо, больно же!»

Иногда он просиживал до утра на кухне, проверяя на собственном опыте правдивость поговорок типа: «После красного белое пьют только смелые, после белого красное – дело опасное». И в результате сам сочинил несколько новых поговорок. Например: «Красное после пива – как прыжок в крапиву», «Пиво после белого принять – нутро промывать».

Но сколько бы он ни пил, это не помогало ему забыть о семейном проклятии, о том, что должно случиться в день его тридцатишестилетия.

В канун роковой даты он заявил Марте, моей бабушке:

– Ямм… ного… ддуммал!

Он произнес это жестким, непререкаемым тоном, хотя язык у него слегка заплетался.

– Ямм… много ддуммал! – повторил он, держась за притолоку, чтобы сохранить равновесие. Они все умерли… в доме! А янне… не такой дурак!

– Что ты сказал, котик? Садись за стол, я тебе супчику налила.

– Ясс… сказал, – продолжал он, нетвердой походкой пробираясь к столу, – ясс… СКАЗАЛ, что все мужчины у нас… они ВСЕ умерли… В ДОМЕ!

Последние слова он произнес с нажимом, как будто придавал им особую важность.

Мой отец, которому тогда было десять лет, ел суп и одновременно читал очередной выпуск детской энциклопедии «Весь мир». Его старшая сестра Жизель, двадцатидвухлетняя девушка, работала в городе секретаршей.

Морен плюхнулся на стул.

– Нно я… яхх… хитрее их… Тты сслышшь, Мори? Хватит… читать… А то глаза… лопнут…

Решив, что отец, как всегда, хватил через край,

Мори не принял всерьез это предупреждение и продолжал читать.

Но Морен уже не обращал внимания на мальчика: ему надо было довести свою важную мысль до логического завершения.

– Нно я… яхх… хитрее их, и я… я… В ДОМ НЕ

ЗАЙДУ!

На этом он закончил свою путаную речь и хлопнул ладонью по краю тарелки, отчего суп выплеснулся на стол и на пол. Добродушная Марта все вытерла.

Сказано – сделано: назавтра, в десять утра, Морис уехал вместе с Бимбимом. Жена провожала его в слезах: она была уверена, что никогда больше не увидит его живым.

– Ты в меня… не веришь? Скажи, кто… самый хххитрый?..

– Конечно, ты, котик, – прерывающимся от рыданий голосом ответила бабушка, утирая глаза краешком фартука.

– Тысс… сама сказала…

И Морис покинул свой дом, чтобы бросить вызов смерти. На прощание он крепко обнял сына и сказал ему:

– Я самый хитрый, я! Запомни это… на всю жизнь!

 

* * *

Морис разработал хитроумный, как представлялось его затуманенному мозгу, план: надо выбраться куда-нибудь подальше от дома, оказаться в безлюдной местности, под открытым небом, и тогда с ним ничего не случится. Ведь там не будет ни коварного биде, ни гранаты на каминной полке, там ему не грозят несчастья, которые погубили его предков (шарф, непроизвольно затянувшийся на шее, кол, нечаянно вонзившийся между ягодиц, падение с высоты, обвалы, лавины…).

Веря в успех своего замысла, Морис пригнал Бимбима – на сей раз осел и хозяин поменялись ролями – на обширное незасеянное поле недалеко от деревни.

Там они и останутся, его тележка, его осел и он сам, пока не минует роковой час: после этого ему будет нечего бояться и он сможет достойно отпраздновать свое спасение в деревенском бистро.

Дело было в июле, стояла душная, давящая жара, тяжелые темные тучи сбивались на небе в одно враждебное стадо. В 10 часов 30 минут упали первые капли дождя. Откуда-то донеслись глухие раскаты грома, в небе вспыхнули далекие зарницы. Приближалась гроза.

В 10 часов 35 минут налетел сильный порывистый ветер, едва не сломавший тележку. Бимбим насторожил уши.

В 10 часов 42 минуты небо разрезал гигантский огненный зигзаг, потом еще один. Затем начался ливень. Бимбим бросал беспокойные взгляды из-под слишком длинной челки и втягивал ноздрями влажный воздух. Наконец, решив, что в такую погоду ослам лучше находиться под крышей, он сделал три шага вперед.

– Эй, Бимбим! Куда собрался? – закричал Морис. – Стой!

Но серый и ухом не повел. Он невозмутимо шел дальше, направляясь к дороге, и тащил за собой тележку. Тогда Морис вытянул его по бокам длинным кожаным хлыстом, которым прежде никогда не пользовался. От обиды Бимбим перешел на рысь.

– Стой, проклятая скотина! Стой, тебе говорят! Будешь слушаться или нет, черт тебя подери?! – заорал мой дед, окончательно выйдя из себя.

Он решил выскочить из тележки, но сделал неловкое движение и свалился в лужу. Бимбим, в сущности, был добродушный ослик: вместо того чтобы бросить хозяина, который огрел его хлыстом, он остановился в нескольких метрах от Мориса. Мой дед ползал на четвереньках в грязи, пытаясь найти упавшие очки. Ветер между тем превращался в ураган, а дождь – в потоп.

– БИМБИМ, К НОГЕ! – в бешенстве завопил мой дед.

Бимбим нехотя повернул назад. К несчастью, одно из колес тележки наехало на ногу Мориса. Нога не особенно пострадала, поскольку тележка была пустая, а земля рыхлая. Но дед, как всегда в стельку пьяный, не мог выбраться из-под тележки и застрял намертво. Как раз в этот момент небо словно раскололось пополам от нескольких ослепительно-ярких вспышек. Молния попала в дуб, стоявший у обочины дороги. Напрасно Морис кричал Бимбиму, чтобы тот двинулся с места, хоть вперед, хоть назад, хоть вправо, хоть влево, хоть ко всем чертям. Бимбим был осел, поэтому он даже не шелохнулся. Молния вспыхнула в последний раз и угодила прямо в моего деда.

Оглушительный раскат грома был слышен даже в деревне. Часы показывали 11 часов утра.

Бимбим вернулся один, челка у него обвисла, шерсть на спине обгорела. Люди отправились на поиски. Наконец на незасеянном поле обнаружили дымящуюся тележку, а под ней – моего деда Мориса, поджаренного, как барашек на вертеле.

 

* * *

Сидя рядышком на диване, с застывшим взглядом, машинально поедая чипсы из стоящей на столике салатницы, Пакита и Насардин выслушали мой рассказ.

Пакита время от времени вздыхала или покусывала ноготь большого пальца. Насардин покачивал головой: он часто так делал, чтобы выразить интерес, изумление или неодобрение.

Сейчас они смотрят на меня с тревогой. А я не понимаю почему.

В детстве я постоянно слышал все эти байки, и сравнительно недавние, и совсем старые, в которых за долгие годы появились всевозможные цветистые подробности, неточности и неясности. До смерти моего отца – и даже, должен признаться, какое-то время после – я чувствовал, что мне досталась особая, необыкновенная судьба. Я шел по жизни, высоко подняв голову, твердым шагом. Только потом, достаточно поздно, до меня дошло, что недалек тот день, когда героем очередной серии семейной эпопеи стану я сам. И мне стало уже не до смеха. Но в двенадцать лет я был страшно горд, что принадлежу к роду Негруполисов. Мне очень нравилась эта фамилия, я считал, что наши предки когда-то были горцами.

Отец смотрел на это иначе. Потому что смотрел с более близкого расстояния. Этот молчаливый, меланхоличный человек работал кассиром в продуктовом магазинчике, который принадлежал не ему. Он был лишен честолюбия, как и другие мужчины в нашем роду: все они довольствовались скромным, незаметным существованием, не мечтая о большем, не желая перемен. Словно ожидание безвременной смерти подрезало им крылья. Мне это казалось идиотизмом: как можно отравлять себе жизнь только потому, что когда-нибудь она кончится? Все равно что отказаться есть мороженое под тем предлогом, что оно скоро растает, или не плавать в бассейне, потому что через полгода наступит зима. Я придерживался принципа «здесь и сейчас», но в этом не было моей заслуги, ведь в детстве все живут одним днем. Сложности возникают позже.

Впрочем, мне уже в раннем возрасте довелось столкнуться со смертью – из-за золотой рыбки по имени Бюбюль. Мне не исполнилось и пяти лет, когда однажды утром я подошел к аквариуму и увидел, что Бюбюль плавает кверху брюхом. Я стал делать ей искусственное дыхание через соломинку, но это не помогло.

Бюбюль сломалась.

Я отнес рыбку папе, уверенный, что папа сможет ее починить, ведь у него золотые руки. Папа мрачно взглянул на Бюбюль и произнес:

– Умерла твоя рыбка.

Тогда я спросил:

– А это надолго?

И папа ответил:

– Это навсегда.

Потом он спустил рыбку в унитаз: можно сказать, она вернулась в родную стихию.

Я смотрел, как Бюбюль вертится в крошечном водовороте и исчезает в глубине унитаза.

Так вот что значит умереть: это довольно-таки мерзкая штука, и если она случается, то раз и навсегда.

 

Гвоздь программы

Примерно то же я почувствовал в день, когда умер мой отец. Какая жестокость: поставлена завершающая точка, и теперь ничего не исправишь. Но к этому примешивалось еще смутное чувство вины, казалось, я в ответе за то, что случилось, хотя обведенная черным дата на календаре должна была напомнить мне о неотвратимом приговоре Судьбы.

Впрочем, день начался хорошо: мне удалось самостоятельно упаковать подарок отцу в подарочную бумагу, оставшуюся с прошлого Рождества. Я потратил на это час времени и полкатушки клейкой ленты.

Отец как будто был в хорошем настроении. Сейчас, годы спустя, я склонен думать, что его веселость была наигранной и что я должен был догадаться об этом, поскольку он два-три раза рассмеялся, чего не делал никогда.

В 10 часов 30 минут отец пошел в кондитерскую за тортом, который заказал на свой день рождения. Тортом, который ему так и не довелось попробовать: впрочем, на тот момент мы были уверены в обратном. По крайней мере, я был уверен.

Он вернулся в 10 часов 45 минут, с великолепным шоколадным тортом и горсткой воздушных шариков, которые ему подарил кондитер со словами: «Они украсят ваш маленький праздник». Праздник и правда был маленький – всего-то на двоих.

Когда я осознал это, мне стало грустно. И, чтобы немного взбодриться, предложил папе устроить соревнование: мы поделим шарики пополам, и кто быстрее надует свои, тот получит приз. Какой именно, я не уточнил.

Папа согласился: он был уверен в победе. Когда его лицо уже скрылось за последним надутым шариком, я – шутки ради – взял гвоздь и ткнул в шарик. Он лопнул с оглушительным треском. Отец удивленно посмотрел на меня, поднес руку к груди и рухнул на пол, задев и уронив шоколадный торт и мой подарок, который он перед этим только что распаковал.

Помню, я несколько минут просидел, не зная, что делать, и без всякого удовольствия поедая то, что осталось от торта. Так я по-своему воздавал последние почести усопшему родителю, который был в шоколаде, когда внезапно покинул этот мир.

 

* * *

Развалившись в кресле, я весело посвистываю, глядя на свои носки с медвежатами.

Обожаю эти носки.

Насардин жарит на ужин глазунью и разогревает овощные консервы, а Пакита накрывает на стол. Я чувствую, как они переглядываются поверх моей головы.

– Готово! – объявляет Насардин.

Он жестом приглашает меня за стол и ставит передо мной тарелку с парой передержанных яиц и овощным рагу. Затем они с Пакитой садятся, и наступает долгое молчание.

Наконец я говорю:

– Со мной все нормально, не волнуйтесь.

Пакита энергично кивает и с какой-то преувеличенной готовностью соглашается:

– Ну конечно, зайчик! Конечно, с тобой все нормально! Правда ведь, Насар?

Насардин устремляет взгляд своих темных глаз в мои глаза.

Не знаю, что он там увидел, но в конце концов он говорит:

– Ну и что теперь? Что ты собираешься делать дальше?

Я улыбаюсь, пожимаю плечами, собираюсь отмахнуться от этого вопроса легким, машинальным движением руки, как смахивают крошку, приставшую к отвороту пиджака, – и вдруг до меня доходит, что я не знаю, не имею ни малейшего представления, что мне делать дальше.

– Ты не думал об этом? – тихо спрашивает Насардин.

Напротив, я только об этом и думал с тех пор, как вообще научился думать. Но мне не приходило в голову, что все может обернуться так, как обернулось.

Сейчас 19:58, и я уже почти девять часов должен быть мертв. А значит, мне не пришлось бы думать ни где жить (агентство недвижимости уже сдало мою квартиру другому человеку), ни на что жить (я уволился с работы), ни на чем ездить (я продал машину, причем по дешевке, меня надули).

Я чувствую себя как спортсмен, который осуществил мечту всей жизни, но не спланировал, чем займется потом. Впереди у меня – громадная, бескрайняя пустота.

Пакита похлопывает меня по спине:

– Ладно тебе, все не так уж плохо, а? Ты ведь доволен, разве нет?

Я непонимающе смотрю на нее.

– Что?

– Ты ведь доволен, что остался жив?

Я хотел было сказать «да», но тут меня опять прихватило: сижу и плачу, слезы текут сами собой не переставая.

– Сварить тебе кофе? – предлагает Насардин.

– Он и так много пережил сегодня, ты не находишь? – вмешивается Пакита.

И на меня нападает буйный, неудержимый хохот.

 

* * *

Насардин сдерживает зевоту. Пакита легла спать. Она встает с петухами, а ложится с курами – сразу после заката.

Я оттягиваю момент, когда надо будет вернуться домой. Мысль о том, что мне придется ночевать в своей постели, постели мертвеца, приводит меня в ужас.

Словно прочитав мои мысли, Насардин говорит:

– Можешь сегодня переночевать у нас, если хочешь.

– Спасибо, но я не хотел бы вас стеснять…

– Ты же знаешь, что ты нас не стеснишь. Кроме того, завтра воскресенье, мы встанем позже. Можешь лечь на диване. А если тебе тут неудобно, я схожу за раскладушкой.

Я жестом останавливаю его. Диван достаточно удобный, и я испытываю огромное облегчение оттого, что мне разрешили остаться. Знаю, это звучит нелепо, но для меня такая возможность – как отсрочка приговора. Ведь сколько я ни пытаюсь, все равно не могу представить себе, что произойдет завтра. И в последующие дни тоже. Моя голова словно кувшин с густой, тягучей жидкостью, на дне которого вяло колышутся мысли.

Усевшись по-турецки на пуфик, Насардин посасывает мундштук кальяна, и вода в трубке издает мелодичное бульканье. Сейчас он похож на джинна из восточной сказки.

И кажется, что он выполнит три моих желания.

Он показывает мне на мундштук:

– Ты уверен, сын мой? Ты правда не хочешь?

Я качаю головой. Я не курю, хоть мне и нравится запах табака.

Насардин делает затяжку, медленно выпускает дым, потом спрашивает:

– Сколько лет мы с тобой знакомы? Восемнадцать?

– Почти двадцать.

Он снова затягивается, на секунду задерживает дым, прикрывает глаза. И повторяет:

– Двадцать лет!..

Он качает головой.

– Мы знакомы двадцать лет, а мы совсем тебя не знали.

Это не упрек, это констатация.

– Я не мог вам об этом рассказать, Насардин.

– Знаю, сын мой, знаю.

– Я никому об этом не рассказывал. Никогда.

Насардин закладывает в чашку кальяна новую порцию табака и говорит:

– Тебе, наверно, было одиноко.

Как всегда, он прав.

Передо мной на блюде лежит хворост с апельсиновой цедрой, который Пакита принесла нам перед тем, как идти спать. За хворост я готов убить. Беру одну штуку и грызу ее с наслаждением, не спеша. Насардин терпеливо ждет, когда я доем. Он знает: настал час откровенных признаний.

Для храбрости я беру еще штуку хвороста, отпиваю глоток чаю – от кофе удалось отвертеться – и сбивчиво рассказываю Насардину обо всех глупостях, которые подростком творил, желая бросить вызов Судьбе. (Обо всех, кроме случая в бассейне, когда спасатель делал мне искусственное дыхание рот в рот. У меня все же есть гордость.)

– Друзья считали меня храбрецом… Но ведь я мог рисковать жизнью хоть десять раз в день – и все равно не умер бы. Теперь ты знаешь почему.

– Ты не мог умереть до срока.

– Всему свое время, как говорится…

Насардин улыбается:

– Неужели ты вытворял такое?..

– Ты даже не представляешь!..

Да, я был полным идиотом. Одним из тех отчаянных, безбашенных сорванцов, которые считают делом чести показать, что им «не слабо», пока их родители сходят с ума от беспокойства и теряют последнее здоровье. Мне такие не по душе, я не понимаю, чем тут восхищаться. Сейчас, когда моя жизнь подошла к концу – похоже, впрочем, что нет, но подождем радоваться, – я смотрю на эти вещи по-другому. Настоящий подвиг – это такой поступок, который приносит пользу людям. Я отдал бы сотню придурков-экстремалов за одного доктора Этьена. Кто бессмысленно и бесцельно рискует жизнью, серьезно нарушает мировую гармонию. Жизнь слишком ценный дар, вот как я теперь считаю. В школьные годы я мог не бояться, что доведу маму до слез – ведь она ушла от нас, когда я был двухлетним карапузом. Отца уже не было на свете, а тетушка, как я ни старался ее полюбить, вызывала у меня только злость. Она взяла меня к себе из чувства долга, никто ее не заставлял, ну и пусть теперь получает по полной программе, так ей и надо, думал я в своем детском эгоизме. Меня считали крутым парнем, но это была неправда. Просто я производил много шума, как гулкая пустая бочка, как шар в боулинге, который катится по дорожке, грохоча на весь зал.

– Если бы я все это знал раньше, тебе бы не поздоровилось! Ты уж поверь! – сердито говорит Насардин.

Я смеюсь:

– Да ладно! Срок давности уже прошел!

Напряжение спадает, Насардин смеется и подмигивает мне:

– Понятное дело, тебе нравилось изображать из себя героя…

Нет, я даже не получал от этого удовольствия. Это все равно что с блеском сдать экзамен, воспользовавшись шпаргалкой: незаслуженная слава не приносит радости.

Можно обмануть весь мир, но себя самого не обманешь.

 

Пакита и Крепыш

Я познакомился с Насардином и Пакитой, когда поступил в лицей имени Мистраля. Я перешел туда из другой школы, где были рады от меня избавиться.

Мне было уже семнадцать, и я остался в предпоследнем классе на второй год, но это обстоятельство не побуждало меня удвоить усилия. Я выглядел бунтарем, хотя у меня не было бунтарских взглядов: я выбрал этот стиль, чтобы позлить панков и готов, которые кучковались в коридорах лицея плотно, словно прыщи на физиономии подростка. Я закручивал себе такие тугие дреды, что голова становилась похожей на метлу. Обжирался гамбургерами и блинчиками, не боясь лишних калорий и холестерина: на черта мне здоровое питание, если я из надежных источников знаю, что не дотяну до атеросклероза?

Мы с тетей Жизель жили вдвоем на улице Ронсара, и наша квартира была уютной и веселой, как комиссариат полиции в три часа утра. Я слушал Queen, Майкла Джексона, Блэр и Брюса Спрингстина. В кино смотрел все без разбора: «Обычных подозреваемых», «Храброе сердце», «Франкенштейна», «Неглубокую могилу», «Бэтмен навсегда», «Звездные врата». Читал «Властелина колец», комиксы про Торгала и путеводители, которые брал у Насардина. А как только тетушка, приняв таблетку, засыпала крепким сном в дальней комнате, я убегал.

Моим спутником и верным товарищем в ночных прогулках был старенький сине-белый мопед «чаппи». Я присвоил нам кодовые имена: Чапа и Крепыш. Мы носились по узким улочкам квартала, не обращая внимания на знак «одностороннее движение» (разумеется, выключив фары), и Крепыш, то есть я, воображал себя отважным воином.

Тогда Пакита была еще сногсшибательной красоткой, с которой Насардин познакомился на ярмарке. Ей исполнилось тридцать семь, и от нее глаз было не отвести.

Как и другие мальчишки из лицея, я впервые заказал у нее блинчик только для того, чтобы увидеть ее грудь с близкого расстояния.

Не знаю, догадывался ли Насардин об истинной причине своего коммерческого успеха. Думаю, он понимал, что его жена притягивала нас, как магнит притягивает железные опилки. Но любоваться цветком и сорвать цветок – это разные вещи.

И потом, клиент – всегда клиент.

Мои приятели пытались изображать из себя мачо. Говоря о Паките, они называли ее «телкой» или «дешевкой», но большинству из них она снилась по ночам. А я считал, что она в тысячу раз сексуальнее, чем девчонки моего возраста, эти маленькие шлюшки, которые сначала разглядывали меня на уровне ширинки, и только потом смотрели в лицо. Пакита была моей Брижит Бардо, моей Бо Дерек, моей Эммой Фрост, я был в нее безумно влюблен. Но эта любовь оставалась платонической – на мое счастье, как я полагал. И хоть я давно уже смотрю на Пакиту другими глазами, приятно вспоминать, как она грезилась мне по ночам.

Она никогда не узнает (разве я посмел бы ей такое сказать?), что для меня она вроде бывшей пассии, которую я прежде страстно любил, а теперь храню об этом чудесные воспоминания, не омраченные ни давними обидами, ни угрызениями совести.

 

* * *

Раз-другой я завернул после уроков к фургону с блинчиками, просто чтобы поздороваться с Насардином и Пакитой. Вскоре это превратилось у меня в привычку. Я легко перешел с обоими на «ты». Это казалось естественным, само собой разумеющимся. Они были чем-то вроде приемной семья, нанятой на полдня. Единственные взрослые, которых я знал, помимо тетушки и преподавателей лицея. Я смотрел на них и думал: надо же, оказывается, бывают и доброжелательные взрослые, всегда в хорошем настроении. Раньше мне такие не встречались.

Я не любил, когда за мной увязывались одноклассники, толпились у прилавка и захватывали стулья, поставленные для клиентов. Если это случалось, я почти сразу же уходил. Делить с кем-то Насардина и Пакиту дольше пяти минут казалось мне невыносимым. Я воспринимал это как нарушение своих привилегий, и страдал от ревности, хоть и не подавал виду.

И еще я не любил, когда придурки из моего класса пялились на Пакиту, толкая друг друга локтями и похотливо хихикая. Но я не мог помешать им смотреть на нее, как бы я ни страдал от этого. У меня хватало смелости, чтобы безрассудно рисковать жизнью, но драться я не умел. Я злился на Насардина: почему он не поставит их на место? Злился на Пакиту: почему она не пошлет их подальше? По моему мнению, он был слишком спокоен, а она слишком приветлива. Казалось, они ничего не слышат, ничего не понимают. Позже я понял, что Насардин и Пакита не были ни глухими, ни тупицами. Просто они были философами. Когда-то давно, еще до женитьбы, они столкнулись с ограниченностью и глупостью собственных родителей, и с тех пор хорошо представляли себе, насколько разнообразны могут быть проявления этих человеческих свойств.

Как-то раз три пошляка с куцыми мозгами пришли съесть по блинчику, а заодно поиздеваться над поварихой. Один из них зашел слишком далеко. Забыв, что Насардин здесь, сидит в кабине и читает, он на потеху дружкам отпустил сальную шуточку про декольте Пакиты, которая в тот момент готовила блинчики для всей компании. Она сделала вид, будто ничего не слышит, но я понял, что она оскорблена. Насардин взглянул на парня через окно. Затем неторопливо сложил газету. Вылез из машины, подошел к шутнику, который был выше его на целую голову. И сказал миролюбивым, почти любезным тоном:

– Ты не мог бы повторить то, что сейчас сказал про мою жену?

Слова «про мою жену» он произнес с нажимом, едва заметным, но не предвещавшим ничего хорошего. Парень захотел показать, какой он крутой, и повторил. Лучше бы он этого не делал. Насардин закатил ему увесистую пощечину, с идеальной точностью и по всем правилам искусства, с размаху, полностью раскрытой ладонью. Парень отлетел к дверце фургона и сполз на асфальт. Он так и сидел, красный как рак, держась за щеку. Дружки решили заступиться за него. А Насардин спокойно стоял и смотрел, как они подходят. Их было двое, а он один, но чувствовалось, что он ничего не боится и у него в запасе еще уйма пощечин. Минуту все трое стояли молча. Потом один из парней пробурчал:

– Плевать на него, он псих!

Шутник, все еще зажатый между фургоном и Насардином – который, похоже, не собирался его отпускать, – пропищал жалким голосом:

– Я папе скажу!

– Что ты ему скажешь? Что ты оскорбляешь мою жену или что ты – никчемный трус? – ровным голосом произнес Насардин.

И так же невозмутимо добавил:

– Пока не извинишься, не уйдешь. И не волнуйся, я никуда не спешу.

А затем Насардин заставил парня дважды извиниться, причем громко и внятно. Когда трое приятелей убрались восвояси, он, провожая их взглядом, сказал мне:

– Знаешь, сын мой, в наши дни медицина одерживает победу за победой, но средство от глупости пока еще не найдено. Хотя масштабы бедствия таковы, что на борьбу с ним следовало бы выделить многомиллионные ассигнования.

 

* * *

В семнадцать лет любому, пусть и несерьезному человеку нужны планы на будущее, а у меня их не было. Я просто кружил на месте, как незабвенная Бюбюль в своем аквариуме. Мне порядком надоело рисковать жизнью и воображать себя каскадером из кино, я уже не получал от этого ничего, кроме синяков и шишек, и даже уважение, каким я пользовался у кое-кого из одноклассников, стало казаться неискренним. Дело в том, что все свои жалкие подвиги я совершал с единственной целью – произвести впечатление на девчонок. Но хоть я регулярно впечатывался то в стену, то в асфальт, то еще во что-нибудь, это не приближало меня к желаемому результату.

Что обо мне можно было сказать? Судьба, как у героя дешевого романа в жанре фэнтези; фигура, напоминающая толстого младенца; едва пробивающиеся усики, никаких моральных устоев, никаких жизненных ориентиров, а главное – напор агрессивных гормонов, с которым я не мог справиться. Очевидно, Пакита поняла, что со мной не все в порядке. И взяла меня под крыло, или, точнее будет сказать, под мышку: у нее была привычка крепко прижимать меня к себе – «иди сюда, зайчик!» – и осыпать поцелуями. Она делала это без всякой задней мысли, но меня эти ласки очень смущали, хоть и доставляли огромное удовольствие.

В итоге я стал приходить к ее фургону каждый день.

С утра до вечера она исполняла под радио зажигательные хореографические импровизации, что-то среднее между танцами одалисок и ритуальными плясками народов Полинезии. А я смотрел, как она крутит задом, и кусал щеки, чтобы сохранить выдержку, – ибо, в отличие от нее, уже не был абсолютно невинным созданием.

В то время Насар трудился не покладая рук. Он вставал на рассвете, так что его рабочий день заканчивался достаточно рано. Затем он переодевался, убирал комбинезон в ящик внутри фургона и, повесив на руку корзину, шел за покупками. После этого он обычно усаживался на табурет, рядышком с Пакитой, и занимался бухгалтерией, записывая цифры в школьную тетрадку. Или, устроившись в кабине, читал и слушал песню Слимана Азема «Алжир, родина моя». Он понимал в этой песне каждое слово, так как свободно говорил по-кабильски.

Снится мне деревня родная, Снятся лица старых друзей… Где бы ни был я, точно знаю: На Земле нет места милей.

Время от времени Насардин вставал, чтобы обнять любимую, или она наклонялась к нему, чтобы нежно поцеловать, оставив у него на лице ярко-красный след от губной помады. Ни разу за двадцать лет я не видел, чтобы они ссорились.

Выйдя из лицея после уроков, я сразу закидывал рюкзак в багажник своего верного «чаппи», который всегда ставил рядом с фургоном. Затем облокачивался на прилавок и замирал в этой позе на час или больше, глядя в никуда, блаженно улыбаясь, одурев от запаха разогретого масла и горячего шоколада. Во мне было не больше энергии, чем в удаве, который переваривает добычу.

Пакита донимала меня вопросами, проникнутыми материнской заботой. «Как прошел день? Тебя сегодня спрашивали? Какие отметки получил? Сколько задали на дом?» Я врал, что меня спрашивали несколько раз и за все ответы я получил либо «хорошо», либо «отлично», что учителя мной не нахвалятся, и так далее, и тому подобное. И Пакита успокаивалась. Она рассказывала мне свою жизнь, то и дело заливаясь смехом – как это было не похоже на мою тетку, которая либо без конца ныла и охала, либо замыкалась в угрюмом молчании. Не припомню, чтобы хоть когда-нибудь видел эту женщину довольной или счастливой.

Если я заказывал один блинчик с нутеллой и взбитыми сливками, Пакита делала мне два. Ее не тревожило, что у меня уже образовались складки вокруг талии. А когда я вяло пытался протестовать, она непререкаемым тоном заявляла: «В твои годы надо есть досыта!»

С Насардином у меня не бывало долгих бесед, но я привязался к нему: даже отец за те двенадцать лет, что мы прожили вместе, не смог стать мне ближе и родней.

Он научил меня считать по-арабски – вахед, а тнейне, тлета, а рабха… – и давал мне читать путеводители из своей коллекции.

– Понимаешь, ваш фургон был единственным местом на земле, где со мной ничего не могло случиться, где я забывал про обратный отсчет времени.

Насардин высморкался и утер слезу.

Он говорит:

– Это из-за нового табака… Не знаю, что они туда кладут, но у меня от него аллергия.

 

* * *

Насардин редко рассказывал о себе. И не потому, что был скрытен или застенчив: просто он не представлял, что его персона может кого-то интересовать.

А я находил его потрясающе интересным. Это был первый иностранец, с которым я познакомился, и единственный, с кем я мог поговорить. Мне было семнадцать лет, и я еще ни разу не покидал Францию, более того: никогда не выезжал из региона и департамента, где родился. Я хотел знать о Насардине все, потому что он прибыл из другого мира, совершенно не похожего на мой. Я изводил его бесконечными расспросами, а он терпеливо отвечал.

Он уехал из Алжира, когда ему не исполнилось и девятнадцати, оставив там родителей, четверых младших братьев и сестер, а еще кузину Далилу, предназначенную ему в жены. Оставил деревню в глуши, глинобитные домики и стада коз. Слушая его, я словно видел перед собой раскаленную от зноя пустыню и необъятный простор, кожей чувствовал нестерпимо горячий воздух и обжигающий вихрь песчаной бури. Он рассказывал о проливных дождях, которые наполняют русла пересохших рек и смывают дома и мне чудилось, что это меня подхватили и уносят грязевые потоки. Насардин завораживал меня. Все, что я узнавал о его детстве, было необыкновенным, ярким, впечатляющим, таким непохожим на мои собственные детские воспоминания. Как мне хотелось, чтобы у меня были такие же черные глаза, смуглая кожа, чтобы я свободно говорил на языке, слова которого произношу с таким трудом.

Насардин приехал во Францию в поисках работы. После приезда распаковал свой старый чемодан – и с тех пор больше к нему не прикасался. Но в душе он был странником.

У настоящих путешественников тяга к странствиям не исчезает в течение всей жизни. Даже если они давно остепенились и сидят на месте, для них всегда открыт выход на посадку в самолет или распахнута дверь вагона – пусть только в воображении. Все их имущество умещается в двух дорожных сумках. У Насардина практически ничего нет, если не считать коллекции путеводителей, которую он постепенно пополняет свежими изданиями, не избавляясь от устаревших.

 

* * *

Когда мне было двадцать три или двадцать четыре года, одна девица, принявшая меня за поэта – очевидно, ее ввели в заблуждение очки, которые я носил по близорукости, и мои неряшливые дреды, – дала мне почитать повесть Алессандро Барикко «1900-й».

Давно забыл, как выглядела девица и как ее звали. Я даже не сумел воспользоваться ее ошибкой, чтобы попытаться ее соблазнить.

Но я был в восторге от этой книги, от истории о пианисте, который ни разу не сошел на берег с парохода, где родился, и тем не менее знал о мире все просто потому, что умел «читать людей» и «понимать все те знаки, которые они несут на себе и которые рассказывают о местах, о звуках, о запахах, об их родине, о всей их жизни…».

Помню, читая эту повесть, я подумал о Насардине. В моем представлении у пианиста были такие же курчавые волосы, такая же физиономия старого араба с щетиной на подбородке. Его руки на клавиатуре были похожи на руки каменщика, а рядом на рояле всегда стояла чашечка крепкого кофе.

И я вспомнил тот день, когда Насардин впервые заговорил со мной о путешествиях, – зимний день, такой же холодный, как сегодняшний. Я был в джинсовой куртке, слишком узкой в талии (как и вся моя одежда), и трясся от холода. Пальцы так закоченели, что я с трудом вытащил из кармана мелочь, чтобы заплатить за блинчик с шоколадом.

Насардин поманил меня к себе. Я смотрел на него непонимающим взглядом.

Он открыл заднюю дверцу фургона и сказал:

– Залезай!

Уже несколько месяцев я каждый или почти каждый день подходил к фургону и заказывал блинчики, но он еще ни разу не приглашал меня внутрь. Я залез – и мне стало жарко: помимо раскаленных сковородок, в фургоне был включен маленький обогреватель.

Никогда не забуду эту минуту. Внутри фургон казался гораздо больше, чем снаружи. Я смог увидеть вблизи то, что раньше видел только на расстоянии: шкафы, холодильник, всякую кухонную утварь. А еще много такого, что снаружи увидеть нельзя. Под прилавком с внутренней стороны были полки, стоял мешок с чистыми тряпками, располагалась небольшая мойка и ящик-касса и лежали пачки бумажных салфеток. Над прилавком тоже было несколько полочек, пригнанных по размеру, на которых громоздились штук тридцать путеводителей. К дверцам были прикноплены старые, порядком пожелтевшие черно-белые фотографии. Мужчина в бурнусе, держащий в поводу осла, пожилая женщина в вышитом платке с суровым, мрачным взглядом. Юная девушка с черными глазами. Семья на фоне глинобитного домика: все вытянулись как по стойке «смирно». Карта Алжира. Кальян с подставкой, подтянутый к крюку над дверным косяком. Трехногий деревянный табурет, задвинутый под прилавок. Другой табурет, из огнеупорного пластика, с розовой подушкой в сердечках.

И повсюду развешаны мягкие игрушки ярких цветов, уродливые и трогательные.

Пакита мыла посуду, во всю глотку распевая вместе с Патрисией Каас:

Он сказал, что я прекрасна, Что всю жизнь меня он жда-а-ал, Он сказал, что не напрасно Он обнять меня мечта-а-ал…

Я чувствовал убойный аромат ее духов. Придя на работу, она, как обычно, сняла ярко-красные лодочки в белую крапинку и надела толстые шерстяные носки, совершенно не подходившие к леопардовым колготкам и черной кожаной мини-юбке.

Насардин сел на деревянный табурет. Движением подбородка указал мне на второй, пластиковый, потом на Пакиту, которая в тот момент вытирала салатницу:

– Можешь взять табурет. Все равно она никогда не присаживается. Не может остановиться даже на минуту.

Убаюканный и разморенный жарой, я не стал спорить и послушно сел.

Впервые я очутился совсем рядом с Насардином и Пакитой. От этого они показались мне какими-то другими, новыми, и в то же время – гораздо более близкими, чем раньше, я не знал, как мне с ними держаться. И сидел, неестественно выпрямив спину, не решаясь есть в их присутствии, не решаясь произнести хоть слово.

– Ты что, зайчик, язык проглотил? – спросила наконец Пакита.

Я стал откашливаться, мучительно думая, что бы такое сказать, и в итоге задал идиотский вопрос:

– Давно у вас эта пиццерия на колесах?

– Скоро будет двадцать лет. И это не пиццерия на колесах, а блинная, – ответил Насардин и, подмигнув, указал подбородком на капли шоколадного соуса, медленно вытекавшие из блинчика и падавшие на мое колено.

Я промямлил:

– А-а, ну да, конечно, я так и хотел сказать… Ладно, понял… Но по сути это ведь одно и то же, верно?..

Пакита расхохоталась:

– Хочешь сказать, что ты печешь блинчики в духовке? Только не вздумай пригласить меня в гости!

Я покраснел от пальцев на ногах до кончиков волос.

Насардин решил сменить тему:

– Ты слышал про Сьерра-Леоне?

После некоторых раздумий я сказал:

– Это новая модель «форда»?

Насардин сокрушенно покачал головой. Затем, показав на ограду лицея, произнес:

– И чему вас только учат?

Чему там научились другие, я не знаю. Про себя могу сказать, что приобретенный мной багаж знаний был невелик.

С начала учебного года я каждый день приносил в лицей черную ручку и вырванный из тетради в клетку листок. На этом листке должны были уместиться все записи, сделанные на занятиях, поэтому полученная информация представала в максимально сжатом виде: это развивало у меня способности к обобщению. После уроков я комкал листок и выбрасывал в первую попавшуюся урну. Как-то раз преподаватель поймал меня за этим, когда я выходил из класса. «Негруполис, будь любезен, дай мне эту бумажку!» Он взял листок, разгладил его, прочел, что там было написано, и произнес напыщенным тоном, который, по мнению учителей, должен вызывать трепет, а на самом деле вызывает неудержимый смех всего класса, когда кто-то из учеников его передразнивает:

– Скажи, ты вообще думаешь о своем будущем?

Я невольно улыбнулся.

– Тебе кажется, что ты очень хитрый, Негруполис. Но чем ты будешь заниматься в сорок лет?

– Буду лежать в могиле, – ответил я без малейшей иронии.

В следующую среду меня на четыре часа оставили после уроков, и я сделал из этого происшествия важный вывод: кто говорит правду, того ждет наказание.

– Сьерра-Леоне – это государство в Западной Африке, – со вздохом произнес Насардин. – Находится между Гвинеей и Либерией.

Я кивнул с умным видом, но, похоже, это не рассеяло сомнения Насардина. Он достал карту Африки и указательным пальцем начертил круг на западной, выступающей оконечности материка. В нижней части круг омывали волны Атлантики.

– Понятно, – сказал я.

Палец Насардина переместился в правую верхнюю часть круга, затем несколько раз постучал по одной и той же точке.

– А вот это – гора Бинтумани. Высочайшая вершина Западной Африки.

– Очень высокая?

– Тысяча девятьсот сорок пять метров.

Я презрительно выпятил губы.

– Тоже мне вершина! Вроде нашей горы Ванту!

Я знал эту гору, потому что однажды побывал там на летних каникулах.

Насардин усмехнулся.

– А ты бывал на этой Бинтумани? – спросил я.

– Нет.

– Значит, собираешься?

– Нет.

– Тогда зачем о ней говорить?

Насардин поднял взгляд к небу и произнес:

– Если мы с тобой будем говорить только о том, что видели своими глазами, темы для разговора быстро иссякнут. Тебе так не кажется?

Я посмотрел на свои кеды. Он продолжал:

– Нет, я не был на Бинтумани и, скорее всего, уже не побываю – ни там, ни где-либо еще. Но это не важно.

И, указав на свои путеводители, добавил:

– Я знаю: все, о чем написано в этих книгах, существует на самом деле. И этого достаточно, чтобы мечтать. И потом, что мне помешало бы побывать там, если бы я действительно этого хотел? У меня вся жизнь впереди.

– А у меня где жизнь? Позади? – спросила Пакита, выкладывая на тарелку блинчик. – Не думай, что сможешь уехать без меня!.. Вам со взбитыми сливками, месье Барнье?.. Тогда еще пять франков пятьдесят сантимов, итого десять.

Я подумал, что ведь и у меня тоже вся жизнь впереди. Правда, ненадолго, но от этой мысли только сильнее захотелось жить, жить на всю катушку.

В тот вечер я вернулся домой с тремя путеводителями под мышкой.

– А ведь верно! – Насардин был растроган. И что я дал тебе тогда?

– Бразилию, Грецию и Индию.

– Надо же! Прошло уже почти двадцать лет, а ты не забыл! Ну и память у тебя, сын мой!

Да, память у меня безотказная, но тут нечем гордиться.

Просто я не обременял ее воспоминаниями.

 

Филеас Фогг отдыхает…

Учился я посредственно, достигнув в этой области неоспоримых высот. Иначе говоря, я был выдающейся посредственностью. Однако моя тетя, жившая в полном отрыве от действительности, упорно настаивала на том, чтобы я продолжил образование. А я, зная, какой недолгий срок мне отпущен и какие скудные у меня способности, вовсе не стремился стать самым ученым обитателем кладбища. Но тетя Жизель была упряма, как бульдог, вцепившийся в ногу почтальона. Она не сдавалась:

– И все-таки ты должен попытаться продолжить образование. Это в любом случае пригодится. Кто знает, что нас ждет, мой бедный мальчик…

Несомненно, тетя Жизель была провидицей.

 

* * *

Она страдала комплексом, который обычно возникает у людей без диплома – каким бы ни был их реальный уровень компетентности, они всегда чувствуют себя самозванцами и боятся, что их вот-вот разоблачат. Она много читала и вообще была высококультурным человеком, но почти тридцать лет просидела в министерстве жалоб и рекламаций на маленькой, незаметной должности. Ее обязанности заключались в том, чтобы обходить кабинеты и класть сегодняшнюю почту в самый низ огромной стопки писем, накопившихся за предыдущие дни. Эта работа требовала известного физического напряжения и была сопряжена с некоторой опасностью, поскольку стопки могли развалиться, и тогда вся груда писем свалилась бы ей на голову.

А у меня, с тех пор как я стал зачитываться путеводителями Насардина, наконец-то появилась цель в жизни: я хотел совершить кругосветное путешествие.

Я уже представлял себе, как это будет. Я поеду с запада на восток, подобно Филеасу Фоггу, чтобы терять час при пересечении каждого часового пояса и в итоге опоздать ко дню своей смерти. Я погружался в долгие раздумья, строил самые фантастические гипотезы: а если я продолжу эксперимент, продолжу движение навстречу солнцу, сумею ли я с помощью этого трюка продлить себе жизнь, добавив к роковой дате еще несколько дней? И более того: если я буду непрерывно перемещаться против часовой стрелки в режиме реального времени, постоянно скользить по волнам, не касаясь земли, как серфингист, смогу ли я превратить свою жизнь в один бесконечный день, день без грядущего завтра?

Нет, ничего не выйдет. Я двигался к неизбежному концу в неумолимой, вековечной последовательности недель и месяцев со скоростью вращения Земли вокруг собственной оси, 1600 километров в час, к которой следует прибавить скорость вращения Земли вокруг Солнца, то есть тридцать метров в секунду. Пришлось смириться с тем, что время нельзя остановить. И я должен буду жить, как песчинка, чувствующая, что она соскальзывает в воронку песочных часов.

Итак, я решился умереть. Я утешал себя тем, что, во-первых, это случится еще нескоро, а во-вторых, случится не только со мной, ведь пункт назначения у всех у нас один; разве что в смысле выбора маршрута наблюдается прискорбное неравенство.

Но я так невнимательно слушал учителей на уроках, что в итоге стал путать понятия длительности и отдаленности. Поскольку событие, до которого еще далеко (по времени), всегда кажется не таким страшным, я решил, что место моей смерти должно находиться где-нибудь подальше (от моего дома). При этом я упустил из виду тот факт, что, какое бы расстояние ни преодолевал человек в течение своей жизни, он всегда берет в дорогу самого себя.

И поэтому в нужный момент, то есть в момент смерти, я неизбежно окажусь в нужном месте.

 

* * *

Но есть одна проблема: чтобы путешествовать, нужны деньги.

А потому, едва получив аттестат о среднем образовании, я по протекции тетушки Жизель поступил на службу в министерство жалоб и рекламаций на низшую из должностей тарифной сетки – младшего помощника референта.

Моя профессиональная карьера началась через несколько месяцев после того, как мне исполнилось восемнадцать лет, в отделе профилактики непредвиденных ситуаций, который мы между собой называли «Профнепред».

Меня назначили в архив, хранителем материалов под общим названием «Списанное», очевидно посчитав не слишком эффективным работником. По правде говоря, я никогда не понимал, в чем заключался смысл моей работы. Боюсь, такое же непонимание испытывают и другие служащие, особенно сотрудники министерств. Вначале я пытался выяснить, каким образом можно заниматься профилактикой ситуаций, если они непредвиденные, то есть о них по определению нельзя знать заранее. Однако уклончивые ответы и недовольные взгляды коллег заставили меня отказаться от дальнейших расспросов.

Долгие месяцы я соблюдал общепринятое расписание: приход на работу в 9 часов 30 минут, кофе до 10 часов, работа (?), перерыв на обед с 12 часов 30 минут до 13 часов 30 минут, работа (?), перерыв на кофе с 16 часов до 16 часов 25 минут. Дни текли, как вода, без цвета, без запаха и решительно без всякого вкуса. У меня начинался медленный распад личности, характерный для всех офисных работников, и, подобно им всем, я уже смотрел на окружающий мир потухшим взглядом рыбы, которую выловили три дня назад.

В 16 часов 45 минут, убрав в ящик сборники судоку, закрыв почту и все вкладки в интернете, я выключал телефон, чтобы меня не побеспокоили (явно лишняя предосторожность – мне никто никогда не звонил). В 17 часов 10 минут я выходил из комнаты, чтобы спуститься вниз, попрощаться с коллегами и быть у вахты ровно в 17 часов 30 минут – к окончанию рабочего дня.

Подразделение, в котором я занимался своей бесполезной деятельностью, находилось на верхнем этаже здания, что было совершенно нетипично для архива. По какой-то странной, одному начальству известной причине остальные подразделения располагались на четвертом этаже: только я добрался до самого верха.

На девятом этаже лифт со вздохом открывался, выпуская пассажира в длинный пустынный коридор, освещенный болезненно яркими лампами дневного света. По обеим сторонам коридора тянулись никем не занятые кабинеты, а в самом конце, слева, была моя комната. Я приходил туда без всякого воодушевления. От моих шагов пробуждалось эхо, гулкое, как в церкви. Иногда мне казалось, что за мной кто-то идет, и я оглядывался.

Зимой на этаже было холодно, летом жарко: отсутствие отопления и кондиционера позволяло мне жить в гармонии с природой, в полной мере ощущая смену времен года.

На двери комнаты, как положено, висела напечатанная на принтере бумажка с моей фамилией, а пониже – табличка с надписью крупными буквами: СПИСАННОЕ. Три последние буквы отвалились, правда, их следы еще можно было разглядеть на запыленном, потемневшем слое засохшего клея. В целом получилось:

НЕГРУПОЛИС

СПИСАН

Зловещий смысл этой короткой фразы был понятен только мне.

Мой кабинет представлял собой большую светлую комнату с широким окном, откуда открывался великолепный вид на городские крыши.

В моем распоряжении были письменный стол из металла с двумя ящиками (ключа от них мне не дали), телефон, набор протекающих шариковых ручек, коробочка со скрепками и ластиками, логарифмическая линейка, которой я не умел пользоваться, кресло на колесиках, большой настенный календарь за прошлый год, два стула для посетителей, длинный многофункциональный стол – на нем стояли неработающая кофеварка и комнатное растение из пластика в очень плохом состоянии. На собственные деньги я купил чайник и в неимоверных количествах поглощал растворимый кофе, надеясь забыться.

Туалет находился на другом конце коридора, и дверь там не закрывалась.

Кто-то – вероятно, один из моих предшественников – вывел на стене туалета несмываемой краской: «Нас…ать на начальство».

Трудно найти более подходящее место для подобного заявления.

В моем кабинете из архивных материалов были всего-навсего три большие серые папки из стали с проржавевшими углами. Одна называлась «Спорные случаи», вторая – «Текущие дела», третья – «Закрытые дела».

Две первые папки были пусты.

Третья уже не имела ко мне отношения.

 

Туризм для желторотых

Несколько недель спустя я начал удирать из офиса среди дня, как школьник с уроков. Когда мне становилось невмоготу, то есть меньше чем через час после начала рабочего дня, я брал под мышку стопку бумаг, спускался на лифте на первый этаж и быстрой деловой походкой выходил из министерства, озабоченно поглядывая на часы. Снаружи перед дверьми всегда стояла группа коллег, регулярно травивших себя никотином. Я приветствовал их взмахом руки, не сбавляя шага, пыхтя и встряхивая головой, как человек, изнемогающий от непосильного труда.

Ни разу меня не спросили, куда я иду. Это не имело никакого значения. Я мог уходить, возвращаться, мог вообще не являться на работу, поскольку уже превратился в одно целое с должностью. Или, вернее, должность поглотила, переварила меня. Высосала изнутри.

Я стал прозрачным.

Когда я впервые самовольно покинул рабочее место (всего на десять минут), то каждую секунду смотрел на часы и вернулся бегом, смущенный и пристыженный, готовый поклясться, что больше такое не повторится. Но постепенно, раз за разом, мои отлучки становились все длиннее. И в итоге я стал появляться на работе только в начале и в конце рабочего дня. Причем, как подобает образцовому служащему, никогда не опаздывал и никогда не уходил раньше времени. В хорошую погоду (если лил дождь, я читал путеводители, взятые у Насардина, либо зависал в интернете) я уходил уже через четверть часа после прихода на службу и бродил по улицам. Я не боялся случайной встречи с кем-то из коллег, поскольку был уверен – на все сто! – что никто из них не узнает меня в лицо.

Иногда я заворачивал к знакомому фургону, чтобы съесть блинчик. В этих случаях приходилось врать, что у меня деловая встреча в городе или что в министерстве забастовка. Ведь Пакита и Насардин не знали, что такое отпуск или отгул, а слова «удрал с работы» показались бы им абракадаброй.

Для некоторых работа – это святое. Что ж, у каждого своя вера. Я – за веротерпимость.

А еще я ходил в кино, посещал книжные магазины, осматривал музеи, выставки и дорогие бутики. И тем не менее я изнывал от безделья, словно пес, у которого вывели всех блох. Ничто не могло заинтересовать меня по-настоящему. Хоть у меня и не было календаря, я, помимо собственной воли, мысленно зачеркивал каждый прожитый день. В глубине души я был смертником, неспособным думать ни о чем, кроме даты исполнения приговора.

Казалось бы, во мне должно было пробудиться желание действовать, сняться с места, наслаждаться каждым днем жизни, как бесценным сокровищем, но нет, я делал то, что делают все, – попусту терял время, расстраиваясь, что оно бежит слишком быстро.

Я жил словно в запертом зале ожидания, захваченный одной мыслью – мыслью о дне, когда мне исполнится тридцать шесть лет.

Я начал путешествовать – не удовольствия ради, а чтобы попытаться осуществить свой давний план: ездить по всему миру, не имея с собой ничего, кроме паспорта и зубной щетки.

Я садился в самолет, умирая от страха, с целой кучей всевозможных страховок, с полным чемоданом лекарств и очередным разговорником, в котором заранее успел найти и выучить наизусть самые важные фразы: «У меня болит – голова – живот – здесь выше – ниже – левее – правее! Мне нужен врач! Где здесь полицейский участок – ближайшая больница? У меня украли чемодан – документы – деньги! Выпустите меня! Мне нужен адвокат».

А ведь, по идее, я должен был отправляться в дорогу, не делая никаких прививок, засунув руки в карманы и беззаботно посвистывая: ведь я точно знал, что не умру до тридцати шести лет.

Вернувшись из очередного путешествия, я рассказывал коллегам, как это было прекрасно, как захватывающе. Я всячески давал им понять, что ездить по миру – главная радость моей жизни. Некоторые даже считали меня искателем приключений, органически неспособным сидеть на одном месте. И никто не подозревал, что расстаться с привычной обстановкой мне было так же трудно, как желторотому птенцу оторваться от родного гнезда. И чего ради? Чтобы создать иллюзию, будто я живу полной жизнью? Если такова была моя цель, я ее не достиг. Ибо сколько бы я ни заставлял себя мотаться по свету, в каждом путешествии самым ярким и волнующим был момент, когда моя нога касалась посадочной полосы аэропорта на родной французской земле.

Но одного человека я не смог ввести в заблуждение – Насардина. Он умел читать правду в моих глазах, видеть в них еще свежие следы от панического страха перед неизведанным, который долгое одиночество лишь усугубило.

Я ничего не приукрашивал, когда рассказывал ему о своих поездках. В этом не было нужды. Он открывал свой атлас и спрашивал:

– А через какие города ты проехал?

Я скрупулезно описывал маршруты – и его взгляд вдруг загорался. Он задавал несколько конкретных, точно нацеленных вопросов и радовался, как ребенок. Я будто заново переживал недавнее путешествие, но на этот раз, озаренное энтузиазмом Насардина, оно становилось прекрасным. И мне хотелось вернуться туда. Но, отправляясь в следующий тур, я чувствовал себя таким же одиноким, потерянным и жалким, как всегда.

«У меня болит вот здесь – выше – ниже! Где здесь полицейский участок – ближайшая больница? У меня украли чемодан – документы…»

И наконец – позднее, чем надо бы, – до меня дошло, что я просто не создан для одинокой жизни.

А вскоре я познакомился с Жасмин.

– Ах, Жасмин!.. – вздыхает Насардин, целуя кончики сложенных вместе пальцев.

Тут необходимо лирическое отступление.

 

Ах, Жасмин!

(Лирическое отступление)

Это случилось 8 июля.

Бывают такие дни, которые превращают все предыдущие в один сплошной день до… а все, что наступят потом, – в дни после.

Эти дни – как вехи, как бакены, как маяки.

Я был холостяком. Или, точнее, меня недавно в очередной раз бросили (по моей собственной инициативе). После того как в восемнадцать лет я дал себе торжественное обещание никогда не жениться и не заводить постоянной подружки, мне стали попадаться сплошь сентиментальные особы. Казалось, моя осторожность, нежелание связывать себя обязательствами делали меня в их глазах необычайно привлекательным. Месяц-другой они старались не проводить под моей крышей больше одной ночи подряд и не оставлять в ванной своей зубной щетки. А потом неизбежно наступал момент, когда они решали, что должны кардинально изменить мою жизнь – для моего же блага. Ибо все они были уверены: мне необходимо спокойное, размеренное существование, скрашиваемое – почему бы и нет? – парой-тройкой детишек. Я боялся этого момента: за ним в скором времени следовал разрыв. А что я мог сделать? Рассказать, какая трагическая судьба уготована всем мужчинам в нашей семье? Это прозвучало бы странно и неправдоподобно. Можно было бы придумать какой-нибудь предлог, чтобы расстаться, но я предпочитал просто хранить молчание. А девушка, сообразно характеру, плакала, злилась или осыпала меня оскорблениями, либо поэтапно, либо вперемежку. Затем уходила, и я снова оказывался в одиночестве.

Я переносил каждую разлуку, как регбист переносит травмы и ушибы: сперва очень больно, потом рана заживает, и следов практически не остается.

Ведь я ни разу не влюблялся по-настоящему.

К тому моменту мне исполнилось тридцать два года, и я набрал лишних пять кило. Я наконец отказался от прически, придававшей мне сходство с венгерской овчаркой пули, единственной в мире собакой, которая считает себя Бобом Марли. Теперь я ходил чисто выбритый, с короткой стрижкой, покупал мебель в интернет-магазине Camif и ездил на работу на электровелосипеде.

Я готовился к преждевременному уходу на покой.

Я стал со дня на день откладывать запланированные путешествия: нет денег, нет времени, нет сил, говорил я себе. На самом деле уже не было желания. Я отказался от грандиозных планов и покорно прозябал в министерстве. Я, мечтавший о жизни гиганта, чья голова касается неба, а ноги попирают царство мертвых, превратился в карликовое деревце в горшке.

Каждое утро, встав перед зеркалом, – вероятно, в порыве самоуничижения, ибо я ненавидел себя за безволие, – я вслух называл количество километров, которые еще оставались у меня на счетчике. Так, 8 июля, в 8 часов 15 минут 33 секунды, перед бритьем, мне еще оставалось целых (или всего-навсего – как посмотреть):

3 года, 7 месяцев, 2 часа, 44 минуты и 37 секунд

Иначе говоря:

1318 дней

Или 32 944 часа

Или 1 976 640 минут

Или 118 598 400 секунд

Но эти цифры непрерывно менялись. И быстрее всего сокращалось количество секунд.

 

* * *

В тот день, несмотря на скверную погоду, я вышел из офиса, чтобы посидеть в кафе «Встреча»: я очень любил это маленькое кафе в пяти минутах ходьбы от министерства. Устроился за столиком у окна, по которому хлестал дождь, собиравшийся еще с утра. Мне нужно было дописать фальшивое письмо в отдел петиций и ходатайств. В этом отделе у меня появилось несколько друзей-сослуживцев. Друзья-сослуживцы по сравнению с просто друзьями – все равно что гамбургер по сравнению с натуральным бифштексом: вкуса никакого, в желудке тяжесть, но о голоде забываешь.

Привычка заходить в кафе появилась у меня недавно. Надо же как-то развлекаться. Впрочем, от этой моей привычки была еще и польза. Если я по собственной инициативе проводил все рабочее время вне стен министерства, то мои коллеги из отдела петиций и ходатайств, по-видимому, боялись отлучиться даже ненадолго и целый день сидели как пришитые. И я подумал: надо их хоть чем-нибудь занять. Я стал составлять для них фальшивые петиции с копиями несуществующих документов, изо всех сил стараясь придать тем и другим максимальное правдоподобие. А еще отправлял на имя каждого из моих приятелей злобные письма от вымышленных жалобщиков.

Месье Даниэлю Шодронне (или Грегуару Блондену, или Батисту Ланглуа) лично.

Уважаемый месье Шодронне!

Я крайне удивлен и возмущен тем, что ваш отдел до сих пор не отреагировал на мою жалобу от (число, месяц, год), принятую Вами и зарегистрированную под номером (номер). Хотя, казалось бы, обращение по такому важному и срочному делу должно быть рассмотрено незамедлительно: Вы и сами пришли бы к тому же выводу, если бы заглянули в досье, которое в данный момент находится у Вас (расписка в получении №…) и которое было своевременно передано Вам моим юристом, мэтром Проспером Лашезом, членом Меменонской коллегии адвокатов.

Несмотря на то что мое ходатайство о возмещении ущерба было подкреплено достаточно вескими доводами, ваше ведомство до сих пор не приняло никаких мер по данному делу. Настоящим уведомляю… обычным порядком… обратиться в суд… препятствование законной деятельности… с глубоким уважением.

Я писал это и тихо посмеивался над собственной глупостью, когда мимо прошел официант и сказал хозяину, показав большим пальцем на нечто у себя за спиной:

– Надо ей сказать, чтоб перестала сырость разводить! И так дождь льет!

Хозяин за стойкой расхохотался.

Я посмотрел в окно. Сначала я ничего не понял. Только увидел на террасе девушку, одиноко сидящую под проливным дождем, за столиком, над которым не было навеса.

И тут я почему-то – до сих пор не знаю почему – убрал черновики писем в карман, взял свой кофе и вышел к ней на улицу.

 

Девушка, которая плакала под дождем на террасе кафе

В жизни не видел такой мокрой девушки. На голове у нее была узкая облегающая шапочка, из-под которой свисали пряди волос средней длины, прилипшие к лицу и похожие на крысиные хвосты. Она плакала. Только заметив это, я наконец понял шутку официанта.

Девушка плакала широко раскрыв глаза, из носу текло, но она его не вытирала, намокшая блузка прилипла к телу, и под ней угадывались очертания бюстгальтера, надетого в основном для красоты, юбка точно приклеилась к тощим ляжкам, и на щиколотки сбегали потоки воды.

Прямо катастрофа.

– У вас что-то случилось? – спросил я.

Не глядя на меня, она ответила:

– Нет.

– Я в этом не уверен. Вы заметили, что дождь идет?

Она кивнула.

Я продолжал:

– Вы не хотите под крышу?

Вместо ответа она взглянула на меня глазами полными слез и слабо покачала головой. И тогда я остался там, допивая кофе, разбавленный дождем, и медленно превращаясь в половую тряпку.

Я слышал, как в зале кафе официант и бармен хихикают, глядя на нас. Видел, как пробегающие мимо прохожие с зонтами бросают на нас изумленные взгляды. И почувствовал, что я смешон. В какой-то момент я сказал ей:

– Вы точно не хотите зайти внутрь? Если мы останемся здесь, то промокнем насквозь.

Она не ответила. Слезы непрерывно катились у нее по щекам до подбородка, а оттуда капали на юбку.

Казалось, это вода вытекает из треснувшей вазы.

Еще одна с мозгами набекрень, подумал я. И почему меня всегда привлекают именно такие? Эта была совсем чокнутая, я ничем не смог бы ей помочь. Дело как будто ясное. Но я по природе любопытен, а в тот момент более интересного занятия у меня не было. И я решил: останусь с ней, там видно будет. Чем я рискую? Письмо может подождать. Сейчас июль, на улице не холодно, смерть от воспаления легких мне не грозит. А если и грозит, то только через 3 года, 7 месяцев, 7 дней, 2 часа и т. д.

И вдруг девушка произнесла беззаботным тоном:

– Хорошо у меня получилось?

– Что?

– Слезы. У меня хорошо получилось?

Сейчас она больше не плакала. Ее плач был притворством. Я обиделся. Вспомнил официанта, бармена, посетителей кафе, прохожих, всех тех, кто наверняка потешался надо мной, когда я торчал на улице под проливным дождем, как полный идиот, в запотевших очках, пропитавшись водой, словно расстроенный футбольный фанат пивом.

Я спросил:

– По-вашему, это смешно – издеваться над людьми?

Она удивленно взглянула на меня:

– Я не издеваюсь, я тренируюсь. Надо, чтобы люди мне верили.

Последнюю фразу она произнесла с глубокой убежденностью, как если бы говорила: «Я должна спасти мир» или «Быстрее погасим огонь, не то здание взлетит на воздух».

Мой ответ прозвучал обыденно и прозаично:

– А я вот ни на секунду вам не поверил!

Она изучающе взглянула на меня исподлобья, затем вдруг сказала:

– Неправда, вы поверили, точно поверили! Иначе не остались бы здесь со мной.

Я хотел объяснить, что она ошибается, и тут она впервые мне улыбнулась.

– Ну хорошо, – сдался я. – Ну хорошо, я действительно вам поверил.

Она еще не прикоснулась к заказанным напиткам – швепсу и миндальному сиропу. Если я вправе высказать свое мнение, это два самых омерзительных пойла, какие только есть на свете. Она смешала их и отпила глоток-другой. Я посмотрел на ее губы и подумал, что, если сейчас ее поцеловать, во рту останется привкус горького миндаля, и это будет очень противно.

И тут же возникла другая мысль: а зачем мне ее целовать? Мне ничего в ней не нравится, абсолютно ничего.

Разве что губы.

Она вытерла глаза, но толку от этого не было никакого, поскольку с неба низвергались мощные потоки воды. У нее все еще текло из носа. А у меня в карманах не оказалось ни платков, ни салфеток.

– Никуда не уходите, я сейчас! – сказал я.

Я зашел в кафе и попросил у хозяина салфетки. Он дал их мне, скорчив при этом такую рожу, словно его заставляли продать заведение за бесценок. Я всегда терпеть не мог скупердяев.

Он кивком указал на девушку за окном и ухмыльнулся:

– Она что, свихнулась?

– У нее вся семья только что погибла в авиакатастрофе, – ответил я.

– Ах ты, черт!..

– А ей самой крупно не повезло: подцепила в Индии проказу.

Хозяин взглянул на бармена, и тот сразу побежал мыть руки.

– Кажется, это не очень заразно, – заметил я.

– Да, но все-таки… – озабоченно произнес хозяин. – Дани, выбрось ее чашку в помойное ведро. Не хочу рисковать здоровьем клиентов.

– Вас можно понять, – сказал я. – Именно в кафе я когда-то подцепил герпес и до сих пор не могу от него избавиться.

Хозяин нервно сглотнул слюну, а я улыбнулся ему лучезарной улыбкой.

 

* * *

Когда я вышел на улицу, девушки там уже не было. Я стал озираться и увидел ее на другом конце улицы. Побежал за ней под дождем и нагнал только через двести метров. Она шла быстрым, размашистым шагом. Запыхавшись, я протянул ей стопку салфеток, которая уже успела превратиться в губку. Девушка машинально взяла их и сунула в карман.

– У меня мало времени, – сказала она. – Мне пора идти. Если хочешь, можешь пойти со мной.

– Хочу, – сказал я, отметив, что она обратилась ко мне на «ты», а затем спросил, как ее зовут.

– Жасмин. А тебя?

– Мортимер.

Она спросила, не англичанин ли я, а я ответил, что нет, и решил рассказать ей о нашей давней семейной традиции – давать мальчикам имена, начинающиеся на «Мор». Какая мрачная традиция, заметила она. А я, собственно, этого и не отрицал. Только добавил, что меня все называют Морти. Она не стала это комментировать, но, похоже, гнетущее впечатление, произведенное на нее моим рассказом, только усилилось.

Чтобы сменить тему, я спросил:

– Сколько тебе лет?

– Двадцать пять. А тебе?

– Тридцать два.

Я с трудом поспевал за ней, приходилось почти бежать.

– Ты актриса? Ты репетировала какую-то сцену?

– Нет. Хотя вроде того. Но на самом деле нет… Я это делаю, чтобы помочь людям.

– Помочь людям? Но каким образом? Рыдая на террасах кафе?

– Да. То есть нет.

Она шмыгнула носом, достала из кармана намокшие салфетки, высморкалась в них, рискуя ухудшить свое состояние, и сказала:

– Вообще-то я работаю в собачьей парикмахерской. На полставки. А ты чем занимаешься?

– Да так, ничего интересного…

Она отреагировала одобрительным кивком, словно считала это похвальным – не заниматься ничем интересным.

Я спросил, зачем она плачет под дождем на террасах кафе.

Она ответила, что это так сразу не объяснишь, но если мне интересно, я могу сопровождать ее и дальше, «в качестве наблюдателя». А еще добавила, что плачет не только под дождем, но и в хорошую погоду. В этот момент тротуар залило ярким светом: сквозь облака пробился одинокий солнечный луч, вероятно решивший сотворить чудо.

Какое-то время мы неслись по улице чуть ли не бегом, затем Жасмин замедлила шаг. Она то и дело останавливалась, топталась на месте, шла дальше, возвращалась назад, сворачивала на другие улицы. Создавалось впечатление, что она заблудилась. Вдруг она остановилась как вкопанная, и взгляд у нее стал как у охотничьей собаки, почуявшей дичь. Я проследил за ее взглядом – он был устремлен на противоположную сторону улицы. Дома, магазины, прохожие, машины. Ничего особенного. Она сказала:

– Никуда не уходи, ладно?

Потом сделала глубокий вдох и перешла улицу по диагонали. Оказавшись на той стороне, повернула налево, к туристическому агентству, перед которым стояла женщина лет сорока. Женщина нервно курила, прислонясь к стене, и даже на таком расстоянии чувствовалось, что она расстроена. Жасмин прошла мимо, не поднимая глаз, медленно, с растерянным видом. Женщина машинально взглянула на нее. Через несколько шагов Жасмин рухнула на скамейку, закрыла лицо руками и горько заплакала. Женщина озадаченно посмотрела на нее раз-другой, очевидно не зная, как поступить. Наконец она бросила сигарету, выпрямилась и направилась к Жасмин. Подойдя к девушке, она задала ей какой-то вопрос. Жасмин подняла голову и что-то коротко ответила. Я наблюдал эту сцену без звука; когда по улице проносился поток машин, пропадало и изображение. Женщина села на скамейку рядом с Жасмин и завела с ней разговор, явно пытаясь ее утешить. Жасмин слушала и кивала, как будто решила последовать советам незнакомки. Наконец обе встали, незнакомка обняла Жасмин за плечи и крепко прижала к себе, и Жасмин пошла дальше: теперь ее походка казалась более уверенной. Незнакомка посмотрела ей вслед, и я заметил на ее лице улыбку. Женщина решительно толкнула дверь турагентства и вошла, бросив последний взгляд на Жасмин.

Я пошел за Жасмин, держась на некотором расстоянии. Завернув за угол, она сразу перешла на свой обычный быстрый шаг, и я остался далеко позади. Наконец, когда я подумал, что не стоит больше идти за ней – я совсем запыхался, да и времени прошло уже много (моя надежда потратить его хоть с каким-то смыслом не оправдалась), – она вдруг зашла в «Старбакс». Я нырнул за ней.

Жасмин заказывала чизкейк. Увидев меня, она улыбнулась.

– Ты видел?

– Видел что? – сердито спросил я. – Что это была за комедия?

Жасмин подняла бровь:

– Почему комедия? Никакая это не комедия. Когда людям плохо, я это чувствую и оказываю помощь вызываю у них желание что-то сделать для меня.

Она взяла поднос с чизкейком и села за столик в дальнем конце зала. Я последовал за ней, растерянно повторяя ее слова:

– Оказываешь помощь, вызывая у них желание что-то сделать для тебя?!

– Да, именно так. После этого им становится легче.

Она отломила ложкой кусочек пирожного, тщательно прожевала и проглотила, блаженно прикрыв глаза, став похожей на мурлыкающую кошку.

А потом сказала:

– Когда ты остался со мной, там, под дождем, разве ты не почувствовал себя добрым и хорошим?

Мне не хотелось доставлять ей удовольствие, отвечая «да», однако она была недалека от истины.

Я почувствовал себя человеком, готовым помочь другому – в отличие от таких черствых типов, как хозяин кафе и официант. Несомненно, я был добрее и лучше их.

– Ты состоишь в какой-то секте или вроде того? – с подозрением спросил я.

Она расхохоталась.

 

* * *

Жасмин в двух словах рассказала мне, как у нее появилось это хобби – помогать людям без их ведома. Однажды утром, когда она была еще подростком, у парня, сидевшего рядом с ней на автобусной остановке, случился эпилептический припадок. В то время дела у нее шли неважно. Она упомянула об этом вскользь, беззаботным тоном.

Двумя днями раньше она видела по телевизору передачу о том, как оказывать первую помощь. Спокойно, без паники, она уложила мальчишку на бок, свернув в несколько раз его куртку и подсунув ему под голову вместо подушки. И оставалась с ним до приезда врачей.

– В общем-то это был пустяк, но я потом весь день чувствовала себя прекрасно.

Неужели для того, чтобы поднять себе настроение, достаточно просто проявить заботу о других? Гипотеза выглядела заманчиво, но нуждалась в дальнейшей проверке. Жасмин задумалась. Несколько дней спустя она села на скамейку и заплакала. Просто так. Чтобы посмотреть, что будет.

– И?..

– И сразу сработало!

– Что? Что «сработало»?

– Подошел какой-то парень и спросил, в чем дело.

Для нее это стало сюрпризом, поскольку тогда она была уверена: каждый человек живет в своем коконе и ему наплевать, что происходит с другими.

– На самом деле это неправда. Люди не настолько равнодушны. По крайней мере, не все. Когда я сажусь и начинаю плакать, кто-нибудь обязательно замечает и подходит.

И опять мне вспомнилась книга Барикко «1900-й». Там есть эпизод, где рассказчик говорит о собравшейся на палубе толпе эмигрантов и о том, кто первым видит Америку. «В какой-то момент это обязательно случалось: один из них поднимал голову… и видел ее. Это трудно объяснить. Понимаете… На пароходе нас было много, больше тысячи, и богачи, путешествующие ради удовольствия, и эмигранты, и всякая странная публика, и мы… И каждый раз был один, один из всех, кто видел ее первым. Может, он обедал, или просто гулял по палубе, или надевал брюки… и вдруг поднимал голову, бросал взгляд на океан… и видел ее. Тогда он застывал на месте, сердце у него билось так, что чуть не выскакивало из груди, и каждый раз, клянусь, каждый раз он оборачивался к нам, к пароходу, ко всем остальным, и кричал (adagio e lentissimo): Америка! И так и стоял, не шелохнувшись, словно позировал фотографу, словно он смастерил ее собственными руками, Америку».

Я представил себе: вот Жасмин сидит на скамейке, посреди улицы, вся в слезах, приблизительно такая, какой полчаса явилась мне впервые.

Мысленным взором я видел, как плотная толпа раздвигается перед ней и тут же сдвигается, точно поток, посреди которого возвышается скала. Она была маленькой девочкой в красном из «Списка Шиндлера», единственным цветовым пятном в огромной черно-белой эпопее. И каждый раз кто-то видел ее. Да, так и было, я мог бы это подтвердить. Официант ее видел. Я тоже ее видел. Я вышел к ней, под дождь, не зная, что ей сказать, и так и остался сидеть неподвижно, а физиономия у меня, наверно, была как у того эмигранта.

Потому что Жасмин была именно такой девушкой, которая может с успехом выдавать себя за Америку – пока в мире еще остаются люди вроде меня.

 

* * *

История, которую рассказала Жасмин, была очень трогательной. Однако подобное чудо могла совершить только она. Если, предположим, рыдать посреди улицы начну я, неужели кто-нибудь остановится? Нет, конечно. Долгие месяцы я ежедневно, на глазах у всех, уходил из офиса, и хоть бы раз меня спросили, куда и зачем я иду. Всем было наплевать.

Правда, я тоже мог усесться на скамейку и всплакнуть. Но запас слез, отпущенный мне на жизнь, успел бы иссякнуть, прежде чем кто-то из прохожих обратил бы на меня внимание. Я бы весь высох и сморщился от обезвоживания. Нет, этот трюк удавался только девушкам вроде нее, девушкам, возможно, и некрасивым – однозначно некрасивым, – но очень обаятельным: с розовыми губками, ясными глазами и ямочками на щеках. А у тридцатидвухлетних крепышей в очках не могло быть никаких шансов.

Жасмин готова была поверить во что угодно, если ей хотелось в это верить. Она тешила себя радужными иллюзиями о человечности окружающих, об их способности к состраданию и альтруизме.

Нельзя вывести общую закономерность из единичного случая. Очень жаль, но это так.

Теперь мне следовало встать, выйти из кафе и вернуться к своей привычной жизни. Но прежде я должен был разузнать, как действует придуманный девушкой механизм. Она вывела меня из равновесия, и мне хотелось прояснить все до конца, а потом со спокойной душой уйти, сказав себе: на самом деле она дура, и я зря потерял время.

– Что ты им рассказываешь, когда они подходят к тебе?

– Каждый раз другое, я не готовлюсь заранее.

– Значит, у тебя богатое воображение…

– Нет, это совсем не трудно, даже не приходится ничего выдумывать: они сами дают мне понять, что им хотелось бы услышать. Просто надо взглянуть на них. Я только плачу. А они делают все остальное.

Она говорила, как мошенник, мошенник со взглядом десятилетней девочки.

– И сколько ты с этого имеешь? – спросил я.

– Нисколько. Когда мне хотят что-то дать, я обычно отказываюсь, а соглашаюсь, только если чувствую: человеку это абсолютно необходимо, без этого он не сможет почувствовать себя лучше.

Жасмин показала мне маленький синий медальон с изображением Девы Марии, который носила на шее. – Мне его подарила в январе одна старушка. Сказала, что получила этот медальон от дочери и что он принесет мне счастье. Я чувствовала: эта вещь ей очень дорога. Но одновременно понимала: я должна взять медальон, для нее это было важно. И я согласилась. На мой взгляд, он жутко уродливый, но все же я его ношу.

И она рассмеялась:

– Правда же, он уродливый?

Она распахнула ворот блузки, чтобы вернуть медальон на место. Я увидел впадины под ключицами, едва намеченную грудь, рыжеватую родинку. В ее движениях не было точного, до сантиметра выверенного расчета, который обычно бывает в движениях соблазнительниц. Я уже по опыту знал, что означает такая естественность в поведении: я ей не нравился. Не знаю почему, но меня это страшно разозлило. Это, и все остальное тоже: ее тихое сумасшествие, ее невыносимая наивность, нелепая шапочка и сопливый нос, который она время от времени вытирала промокшими салфетками.

Эта девушка была словно кусочек фольги, застрявший между зубами, или порез на указательном пальце от листа бумаги, или трещинка на губе, которая лопается всякий раз, когда человек смеется. Вроде бы мелочь, а достает неимоверно.

Мне хотелось задать ей трепку, измочалить ее, исполосовать.

И я сказал:

– Ты вводишь людей в заблуждение. Внушаешь им, будто они выручили тебя из беды, но это же вранье, на самом деле у тебя все в порядке. Ты просто издеваешься над ними.

– Неправда!

– Правда. Ты притворщица, манипулируешь людьми, играешь их чувствами. По-моему, ты ведешь себя возмутительно.

И это еще слабо сказано. Бедная девушка! Какая же пустая должна быть у нее жизнь, если она так бездарно тратит время.

На лице Жасмин отразилось разочарование.

– Нет, ты ничего не понял! Есть масса людей, с которыми вообще никто никогда не разговаривает, которым кажется, что они никому не нужны. Я просто помогаю им снова полюбить самих себя, хотя бы немножко.

– А-а, понятно… Значит, на самом деле ты спасаешь мир, да? По-твоему, если людям захочется тебя утешить, их моральный дух взлетит до небес?

– Да, – с улыбкой ответила Жасмин.

– Ну конечно! – злорадно хихикнул я.

– Но это срабатывает! Я точно знаю, срабатывает! Я проверила это на себе, когда у мальчишки на остановке был припадок. До того как я им занялась, мне было очень плохо, а потом целый день было легко и приятно. Хотя это приятное состояние длится недолго. Но, знаешь, я говорю себе: если человек улыбается – это всегда победа.

– Победа над чем?

– Не знаю… Может быть, над днями, когда он ни разу не улыбнулся?

Смех, да и только.

Я сказал ей, что счастье нельзя собирать по крохам, как собирают монетки в копилку, что его нельзя откладывать на черный день. И я не убежден, что добрые дела врачуют душу. В принципе это интересная гипотеза, только я не верю в чудеса.

И снова задал тот самый вопрос: зачем это нужно лично ей – часами сидеть на улице и плакать в надежде разжалобить прохожих?

– Я так и не понял твоих мотивов. Но они у тебя, конечно, есть?

– Я люблю смотреть на довольных людей.

Я расхохотался до слез. А она снова улыбнулась мне этой своей улыбкой, встала и сказала:

– Ладно, пойду причесывать собачек, у меня перерыв в четыре кончается. Всего хорошего.

Она поцеловала меня в щеку, вышла из кафе и, не обернувшись, зашагала прочь, а я осознал две вещи: во-первых, я не знаю, как ее фамилия, а во-вторых, хотя мы только что расстались, мне ее уже не хватает.

 

* * *

Шестьдесят семь салонов красоты для собак.

Просто поразительно, сколько непричесанных собак бродят по Парижу. И не менее поразительно, сколько часов надо шагать по улице или тащиться в транспорте, чтобы побывать во всех собачьих парикмахерских и найти Жасмин. Вдобавок я не знал, как поведет себя каждый из нас, если мы вдруг столкнемся нос к носу.

Я даже не был уверен, что хочу ее видеть. Что я так сильно хочу ее видеть.

Нет, сначала надо было навести справки по телефону, попытаться выяснить, по каким дням и в какое время она купает и вычесывает своих четвероногих клиентов. И только потом я встречусь с ней – совершенно случайно, как бывает в плохих фильмах. Возможно, увидев ее снова, я не почувствую ничего, кроме раздражения, и, на мое счастье, чары развеются без следа.

Я использовал свободное время в министерстве, чтобы обзвонить все эти заведения с ужасающе пошлыми названиями. «Пес в сапогах», «Как кошка с собакой», «Друзья человека»… Прямо сборник собачьей поэзии.

И каждый раз я просил позвать к телефону Жасмин.

Меня спрашивали: «Кого?» – и я вешал трубку, разочарованный и в то же время немного успокоенный.

У меня не было ни малейшего желания влюбляться. Последняя влюбленность приключилась со мной, когда мне было пятнадцать лет, и я не видел причины, по которой должен был снова впасть в это состояние. Мне оставалось жить четыре года, то есть всего ничего, и строить планы было поздно. И, что еще хуже, если бы я, на мое несчастье, полюбил ее, у меня бы появился на этом свете кто-то, с кем было бы жаль расставаться, и я стал бы цепляться за жизнь, не захотел бы в роковой момент покориться своей участи, и от этого все только осложнилось бы.

Нет уж, спасибо.

Впрочем, ничто не позволяло предполагать, что я понравился этой девушке, которая явно была неадекватна и к тому же слишком молода для меня. Да еще и некрасива. Эти разговоры старого шамана, этот нестерпимый энтузиазм, этот смех, прячущийся в глубине глаз, выражение полного счастья на лице – все это было не в моем вкусе.

Я окостенел и стал циником, мне понадобилось тридцать два года, чтобы прийти к этому блестящему результату, и теперь уже нет никакой возможности что-либо изменить.

 

* * *

Шестьдесят семь салонов, шестьдесят семь неудач. Жасмин на горизонте не просматривалась.

Наверно, она меня дурачила, сказал я себе. Нигде она не работает, только постоянно предается своей навязчивой идее. Сейчас, должно быть, сидит с красным носом и полными слез глазами на скамейке где-нибудь в городе или за городом.

За городом! Меня осенило. Надо искать ее в окрестностях Парижа. Но его окрестности так обширны. Жасмин затерялась на желтых страницах телефонного справочника, словно сосновая иголка в лесистых Ландах. Надо было проявить терпение.

Поиски заняли всего три дня.

Салон назывался «Стильный Бобик» и находился в получасе езды на автобусе от моего дома.

Нежный женский голос ответил мне, что сегодня с утра Жасмин не работает, а работает она:

– …понедельник, вторник, четверг с десяти тридцати до девятнадцати, пятница с шестнадцати, спасибо за звонок, до свидааааанья!

Это было в среду.

Никогда еще я так не подгонял время.

 

Кощунство и чихуахуа

«Стильный Бобик» (владелец Фернандо Баутиста) официально именовался «салоном эстетического ухода за собаками», а его интерьер был выдержан в лилово-розовых тонах.

Нежный женский голос принадлежал самому Фернандо, маленькому брюнету, волосатому, как медведь ангорской породы. Он восседал за стойкой, заполненной собачьими игрушками, кремами и шампунями, а также противоблошиными ошейниками всех цветов с блестками и стразами, и записывал клиентов на прием в большой лиловый блокнот с меховой отделкой. Когда я спросил, здесь ли Жасмин, он ответил нараспев, не глядя на меня:

– Да-да-даааа! Вы записаны? А что у вас – вычесывание, узоры на шерсти, стрижка?

И, не дожидаясь ответа, бросил через плечо:

– Жасмин, к тебе пришлииии!

Затем, все еще не глядя на меня, показал на комнату ожидания и добавил:

– Она скоро освободится. Устраивайтесь там, сейчас она придет за вами!

Я сел в неудобное кресло, обитое розовой искусственной кожей. Рядом сидела увешанная драгоценностями дама, которая что-то шептала на ухо своему чихуахуа с выпученными, как у лемура, глазами.

Дама посмотрела на меня с большой симпатией. Заметив, что я без собаки, она спросила:

– Вы пришли за своим питомцем? Моим всегда занимается Фату. Он больше никому не позволяет к себе прикасаться, особенно когда надо подстричь ушки. Ведь он у меня, знаете ли, с характером! Правда, ты у меня с характером, моя радость?!

В подтверждение ее слов эта мелкая гадость издала противное визгливое тявканье. Я понимающе улыбнулся даме, взял журнал и стал читать увлекательную статью о том, как можно освежить экстерьер пожилых собак. При этом я насвистывал озорную песенку Ришара Готенэ «Мой Юки».

Когда до меня дошло, что текст этой песенки в данных обстоятельствах звучит кощунственно, я тут же замолк и автоматически произнес про себя последние слова:

… Чьи это лапки, чей это хвостик? Ах, это Юки, мой чудненький песик!

В этот момент дверь салона открылась, впустив пожилого господина, которому давно пора было освежить экстерьер.

– Ах, вы как раз вовремя! – прощебетал Фернандо. – Мы уже заканчиваем, я собирался вам звонить. Фату, месье Беланже пришел за Фламенко!

Он стал рыться в картотеке, грызя ноготь большого пальца.

– Так, что у нас было сегодня?… Фламенко… Фламенко… А, вот: Фла-мен-ко! Предварительная стрижка шерсти, чистка ушей, чистка зубов, купание, сушка и модельная стрижка. Мы еще поработали ножницами перед укладкой. Могу вас заверить, это было совершенно необходимо! А вот подстригать коготки мы сегодня не стали, они с прошлого раза еще не отросли…

Он обернулся к кабинкам:

– Фату! Ну где ты, Фату?! Месье Беланже ждет Фламенко!

Вошла рослая апатичная девица с белым пуделем, который рвался с поводка и от которого несло ананасом и кокосом. Ему выстригли штанишки, помпон на кончике хвоста и львиную гриву. Пудель понимал, что он смешон, – это читалось в его обиженном взгляде.

– А вот и оооон! – ликующе пропел Ангорский Медведь. – Ну разве не красавец?

– Просто чудо! – ответил клиент. – Только у вас за ним так тщательно ухаживают!

Кто тут у нас самый сладенький пусик? Иди ко мне, детка, заждался мамусик…

Фернандо просиял от гордости, протянул ему бумажный пакет с логотипом магазина – мозговая косточка на красном фоне – и тихо, словно по секрету, сказал:

– Мы приобрели новую линию средств по уходу, с ароматом экзотических фруктов, я надушил Фламенко и даю вам с собой несколько образцов. Нет, нет, никаких возражений, мне самому приятно. Скажете, если вам понравится! За все вместе с вас сорок пять евро.

И клиент удалился с завитым, как маркиза, пуделем, который от огорчения написал на витрину.

Дама, сидевшая рядом со мной, передала своего Юки в опытные руки Фату, и в этот момент из соседней кабинки наконец вышла Жасмин. Она даже не особенно удивилась, увидев меня, только спросила:

– У тебя есть собака?

– Нет.

Дама осуждающе взглянула на меня. Я взмахнул рукой в знак извинения.

– О’кей, – сказала Жасмин. – Я заканчиваю работу в семь часов. Зайдешь за мной?

Я задался вопросом: неужели все и всегда представляется ей таким ясным и не вызывающим сомнений?

И ответил «да».

 

* * *

После третьего свидания я уже лежал с ней в постели. Хотя обычно я не бываю таким доступным.

Я оскандалился. Она не приставала ко мне с дурацкими утешениями типа «ну, бывает» или «ничего страшного». Только поцеловала в щеку и сказала:

– Если ты не против, я бы поспала. Завтра мне рано вставать.

Я всю ночь глаз не сомкнул, лежа на краю узкой кровати и боясь пошевелиться, а Жасмин, уткнувшись носом в мои грудные мышцы, мягкие и податливые, как пуховые подушки, тихо и уютно похрапывала, словно жаркое в сотейнике, томящееся на медленном огне.

Жасмин жила в старой, плохо отапливаемой квартире, на седьмом этаже без лифта; из окон был виден двор с помойными баками; лестничную клетку наполняли запахи из соседнего «Макдональдса»: все это, согласитесь, представляло собой серьезный повод для разрыва. И однако уже на следующий вечер я вернулся.

Жасмин как будто не удивилась.

Помнится, прошла неделя, прежде чем я смог заняться с ней любовью, да и то не лучшим образом; напористо, неуклюже и с неуместной быстротой. Но Жасмин, похоже, не придала этому значения.

Я решил, что она фригидна. Так всегда думает мужчина, если он оказался несостоятельным с женщиной.

На самом деле Жасмин не торопилась жить и не торопила других. В конце концов я снова обрел все свои способности и открыл для себя возможности Жасмин, которые были безграничны, потому что эта девушка была воплощением ласки и нежности.

Я не знал, была ли она влюблена в меня. Сегодня я понимаю, что так и не захотел прояснить для себя этот вопрос. Или прямо спросить у нее. Она бы мне не ответила, а я бы и не настаивал. Жасмин была не похожа на девушек, которых я знал раньше. Она не спрашивала при каждом расставании: «Когда мы увидимся в следующий раз?» Если я заходил за ней на работу, она казалась довольной. Если не заходил, она не спрашивала почему. Еще ни разу я не встречал человека, которому удавалось бы быть самим собой с таким постоянством и такой раскованностью. Ее обезоруживающая прямота вызывала у меня ужас и одновременно восторг.

Она была не из тех девушек, которым задаешь вопросы, рассчитанные на дипломатичные ответы. Если бы я спросил: «Как ты меня находишь?» – она ответила бы: «Ты толстый».

Она сказала бы так не для того, чтобы меня обидеть, а потому, что это была правда, и еще потому, что не придавала этому большого значения.

Насардин встает, чтобы сварить себе кофе. И с умилением повторяет:

– Ах, Жасмин!.. Она была шалая, словно дикая козочка! Но такая прелесть!

Прелесть.

Вот слово, как нарочно придуманное для Жасмин. Есть и другие старинные слова, которые сейчас вышли из обихода, но отлично подошли бы к ней: затейница, шалунья, выдумщица, озорница.

Не красотка, не милашка, но гораздо лучше и того и другого.

 

* * *

Думаю, окончательно и бесповоротно я влюбился в нее в тот день, когда представил ее Паките и Насардину. Им она понравилась сразу, и это меня убедило. Наверно, я из тех неуверенных в себе людей, которым, чтобы решиться последовать зову сердца, необходима поддержка окружения.

Они заметили ее еще издали, в шапочке с помпонами и пестрых бесформенных брюках непомерной ширины напоминавшую фею Динь-Динь.

Она заявила им, что обожает блинчики, и доказала это делом. Сначала она съела один за другим два «Титаника» (жареная картошка – лук – бекон – сыр плюс сосиска). А Пакита отпускает «Титаники» отнюдь не детскими порциями. Потом она задумалась, не зная, что выбрать: «Погибель» (банан – горячий шоколад – шарик ванильного мороженого – рассыпчатое печенье) или «Упоение» (карамель – соленое масло – яблочный пирог – крошки миндального пирожного). И тут изумленная Пакита, глядя на ее талию подросткового 34-го размера, спросила:

– И куда у тебя все это девается?

А затем добавила:

– Надеюсь, ты не больна?

И еще:

– Может, возьмешь напоследок что-нибудь полегче, блинчик с сахаром, например?

– Тогда с двойной порцией взбитых сливок, ответила Жасмин. – И хорошо бы кофе, если у вас есть.

Я вздрогнул: черт, совсем забыл ее предупредить!

Увы, было уже поздно: сияющий Насардин бросился за кастрюлькой, чтобы сварить свое ужасное пойло. Жасмин выпила чашку не поморщившись.

Насар и Пакита молча переглянулись. И я прочел в их глазах, что эта девушка предназначена мне судьбой.

 

* * *

До встречи с Жасмин я твердо решил соблюдать уговор, который заключил с самим собой (а такие обязательства соблюдать не очень-то легко): у меня никогда не будет ни жены, ни постоянной подружки.

Во всяком случае, я не буду жить с ней под одной крышей.

И вдруг оказалось, что я могу проявлять чудеса гибкости и пластичности, словно кусок масла, который заранее вынули из холодильника. Если бы Жасмин непременно захотела переехать ко мне (или потребовала, чтобы я переехал к ней, что одно и то же), я бы подумал: что ж, придется ломать себя через колено, ничего не поделаешь, только дураки никогда не меняют убеждений. Однако Жасмин ни на чем таком не настаивала.

Она принимала каждый день жизни таким, каким он был, не задаваясь бесполезными вопросами. Словно мысль о будущем никогда не закрадывалась ей в душу.

Она по-прежнему отправлялась в город, чтобы плакать на улицах, следуя какому-то своему распорядку, а я этому не препятствовал. Она пыталась убедить меня, что забота о других людях поднимает моральный дух. Я делал вид, что верю, говорил: да, конечно, как-нибудь, при случае, надо попробовать, кто знает, а вдруг…

Но я лукавил. На самом деле я считал ее хобби полной ерундой. Если даже, как твердо верила Жасмин, счастье – это своего рода излучение, пронизывающее пространство, я не был убежден в том, что оно обладает силой воздействия в мировом масштабе.

Однако со стороны Жасмин тут не было никакого расчета, она делала все это совершенно бескорыстно. И никому не рассказывала о своих мимолетных встречах с незнакомыми людьми. Никому, кроме меня, но я сам был участником одной из них. Она была не из тех, кто выставляет свои добрые дела напоказ и как бы невзначай сообщает вам, когда, сколько и на что пожертвовал.

Жасмин любила людей. Просто так.

Она не только плакала на скамейке и стригла несчастных пуделей, у нее было много других занятий. В субботу вечером она работала официанткой в «Эльзасской пивной» и надевала исторический костюм – белую блузку, ярко-красную юбку, черный фартук и головной убор в виде громадного черного банта, свисавшего по бокам, словно уши Микки-Мауса, в котором умудрялась не выглядеть смешной. По средам подменяла продавщицу в бутике винтажной одежды, где продавали немыслимые, совершенно не пригодные для ношения тряпки – ей такие нравились. Раз или два в неделю, в зависимости от репертуарной сетки, была билетершей в одном авангардистском театре. В эти вечера она надевала маленькое и узкое черное платье, в котором была похожа на стручок ванили: при одном взгляде на это платье у меня пробуждался аппетит. А она говорила:

– Ты видел, я одеваюсь под Эдит Пиаф!

И смеялась, и пела «Зачем нужна любовь?». Пела она ужасно, но я чувствовал, что по уши влюблен в этого воробышка в девичьем облике, который верил в доброту, ел проросшие зерна пшеницы, чизкейки, орехи в пакетиках и соевые бифштексы, а одевался, как гном, только что прилетевший с Луны.

Все остальное время Жасмин тратила либо на меня, либо на изготовление шляп.

Она начала делать их собственноручно, поняв, что нигде не найдет нужные ей модели в готовом виде. В самом деле, тот, кто видел ее продукцию, вряд ли предположил бы, что такое можно купить в магазине. Шляпы Жасмин были украшены перьями, бисером, осколками зеркал, пружинами, гайками, ключами, веревочными узлами, игрушечными машинками, кружевом, металлическими лентами, которые были аккуратно вырезаны из консервных банок, сложены гармошкой, закручены спиралью и приклеены. Это рукоделие стало ее страстью. Она любила создавать тематические циклы и присваивать шляпам имена. Так, у нее был цикл «Волшебник из страны Оз»: шляпа «Трусливый Лев» с гривой и когтями, соломенная шляпа «Страшила» со множеством птиц, шляпы «Железный Дровосек», «Западная колдунья», «Дороти» и так далее. А еще цикл, посвященный Питеру Пэну, где были представлены в виде шляп и сам Питер, и фея Динь-Динь, и Венди, и остров Нетландия, и Тикающий Крокодил (с огромными карманными часами в зубах); а на шкафу красовалась причудливая, изысканная Мэри Шляппинс, переделанная из маленького зонтика.

Обычно Жасмин рассматривала эти странные головные уборы лишь как этапы творческого поиска. К моему большому облегчению, она не носила их, и они кучами лежали на диване, креслах и стеллажах.

Здесь она жила в своем мирке, среди всевозможного старья, которое добывала на помойках и блошиных рынках, – шляпок с вуалетками, капоров, беретов, колпаков, кепок, фуражек, истертых ковров и обрезков ткани, шнурков, пуговиц, лент. Все это, рассортированное по какому-то особому, ей одной понятному принципу, хранилось в коробках из-под обуви всех марок и размеров, подобранных неизвестно где. Порой она отправлялась на охоту за сокровищами в 6 утра, перед приездом мусоровозов, и возвращалась с полными карманами чудес – разбитых колье, сломанных игрушек или искусственных цветов. Она могла часами обдумывать форму шляпы или подбирать сочетание материалов для отделки. А я наблюдал за ней, восхищаясь и завидуя.

 

* * *

Однажды Жасмин подарила Паките шляпу, которую сделала специально для нее и назвала «Насарпаки». Это было что-то вроде пуфика из набивной ткани с леопардовым рисунком и розово-синих кружев, увенчанное маленьким кальяном из пластика, лаковыми лодочками Барби и крошечными картонными верблюдами, вырезанными из рекламы сигарет «Кэмел». Пакета порозовела от радости, получив подарок, и побледнела от мысли, что придется его надеть. Боязливо, с невероятными предосторожностями она водрузила это сооружение себе на голову. Как ни странно, выглядела она в нем неплохо.

– Ты прекрасна, как английская королева, – сказал я.

– Шляпы всегда были мне к лицу.

Ей с трудом удалось поймать собственное отражение в маленьком зеркальце, висевшем в фургоне, и она замерла, любуясь собой.

– И правда, она мне очень идет.

Затем она добавила:

– Здесь слишком тесно, надо бы отступить на шаг-другой, но и так видно.

И повернулась к Жасмин:

– У тебя талант, ты хоть знаешь? Почему ты не делаешь шляпы на продажу?

– Пакита права, ты можешь творить чудеса, подхватил Насардин.

Помню, Жасмин пожала плечами и скромно ответила:

– Да какой там… Просто иногда кое-что в голову приходит, вот и все.

 

* * *

Мы с Жасмин были так же безнадежно далеки друг от друга, как двенадцать и шесть на циферблате часов. Она никогда не рассказывала о себе, о детстве, о семье, словно каждое утро ее жизнь начиналась заново. Прошлое не имело для нее никакого значения. Она не была скрытной или застенчивой, просто жила мгновением. Или, как максимум, ближайшим будущим. Тем самым ближайшим будущим, при мысли о котором у меня внутри все холодело от ужаса.

Я ничего не понимал в ее образе мыслей, она не расспрашивала меня о моем. Чувства переполняли ее, она всегда радовалась, я же бесцельно тратил время на ожидание, поэтому мне всегда было грустно. Она строила фантастические планы, я рассчитывал каждый шаг. Она была стрекозой, расточительной и беззаботной, я был муравьем, скупым на слова и на эмоции. У меня была уверенность, у нее – вера.

Мне предстояло умереть. А она непрерывно жила.

Возможно, именно это мне нравилось в ней больше всего. Жизнь, бьющая через край, озарявшая ее аурой желаний и аппетитов. Когда я был с ней, то жил ярче и насыщеннее. Она заражала меня своей энергией. После встречи с ней мое унылое существование превратилось в полет кометы.

Ежедневное наблюдение за тем, как живет Жасмин, было равносильно электрошоку. Она разгуливала по городу в немыслимых шляпках собственного изготовления и широких, как у эльфа, плащах. Встречая ее на пути, безликие и сумрачные прохожие вновь обретали веселость и уважение к себе. А я… Почему она оставалась со мной? Я не любил ее, я вообще никого никогда не любил, я уже почти что превратился в призрак, в серую, расплывающуюся тень. Я создал для себя жизнь, похожую на тесную клетку, где едва можно было дышать. Мне нужны были воздух, простор, вдохновение. Я глупейшим образом терял время, а ведь у меня его оставалось не так уж много.

 

* * *

Чтобы слегка подпортить ей радость жизни – ведь ничто так не раздражает нас, как счастливые люди, – я вначале попытался было вернуть ее с небес на землю. Будучи добропорядочным пессимистом, я решил разрушить ее иллюзии с помощью неопровержимых логических доводов, но все было напрасно: она твердо верила во всякие несерьезные вещи типа благородства, взаимопомощи и любви. Неизменная бодрость духа защищала ее, словно тефлоновое покрытие, по которому мои подлые аргументы и ядовитые софизмы скатывались, не оставляя следа. И я оставался наедине со своим пораженчеством, уставший от самого себя и от собственной неврастении. Ибо я стал замечать – по контрасту с моей солнечной подругой, – что с возрастом становлюсь таким же мрачным и ехидным, каким был мой отец.

А она не понимала, в чем дело.

– Если тебе скучно в министерстве, почему бы не поискать другую работу? К чему тебя тянет? Чего тебе хочется?

Чего мне хотелось? Прожить до ста лет или больше, а не загнуться через пару-тройку лет в день рождения. Вот чего мне хотелось. Именно этого, и ничего больше.

И хотелось исключительно по ее вине.

Именно из-за нее я ощутил любовь к жизни, которая все росла и росла, и это была катастрофа, потому что мысль о смерти стала для меня невыносимой. Но к чему предаваться несбыточным мечтам? Как объяснить ей, что я живу в постоянном страхе, что на меня давит наследственность, тяжелая, как наковальня или рояль? Хотя единственным человеком на свете, который мог бы поверить в мою историю, была как раз Жасмин. Она была достаточно ненормальной для этого.

Надо было с ней поговорить. И я попытался.

Однажды, в субботу вечером, «Эльзасская пивная» была закрыта на ремонт, и я решил: вот оно, стартовое окно, как говорят астронавты. Момент, когда удивительным образом совпали все условия, благоприятные для запуска, то есть в моем случае для исповеди. Я был в ударе и в то же время – в мире с самим собой, мы провели приятный вечер (кино-ресторан-постель), кругом царила гармония: сейчас или никогда, подумал я.

Я в общих чертах изложил ей свою историю всю нашу семейную мифологию с упоминанием супружеских измен, биде, гранат, насилия, строптивого осла и мужчин – утонувших, взорвавшихся, погибших от удара молнии или скончавшихся от инфаркта.

Я описывал события четко и сдержанно, и мой рассказ, вероятно, больше походил на нотариально заверенный документ, чем на захватывающую одиссею.

Жасмин слушала меня затаив дыхание. Когда я умолк, она накрыла ладонью мою руку. А затем сказала с улыбкой (она вообще часто улыбалась):

– Ну понятно!..

Я жадно смотрел на нее блестящими от сдерживаемого волнения глазами, ожидая ее реакции, ибо я наконец поделился своей тайной, сбросил бремя, тяготившее меня с детства. И услышал ее восторженный голос:

– Оказывается, ты пишешь роман! Почему ты мне раньше не сказал? Не знаю, чем там все кончится, но пока это потрясающе!

Что я должен был сделать в этот конкретный момент?

Сходить домой за фотоальбомами и вывалить их перед ней, вместе с двумя свидетельствами о рождении, своим и отцовским? Заставить прочесть документы, найденные мной в интернете, распечатанные и аккуратно собранные в папку? Притащить ее к тетке, к которой в последнее время наведывался только раз в год, на День матери – на большее я был не способен, – и прокричать «ФЕВРАЛЬ!», чтобы старушка подпрыгнула до потолка и принялась рвать на себе волосы?

А какой смысл? И я сделал что мог: улыбнулся дурацкой улыбкой, устремил мечтательный взгляд в никуда и признался, что писательство – вся моя жизнь, и я намерен посвятить этому будущее.

Назавтра я купил пачку писчей бумаги, несколько ручек и принтер. Если бы ко мне заглянула Жасмин, она бы увидела, что у меня есть все необходимое для писательского труда. А если бы она попросила дать ей несколько страниц почитать, я бы сказал, что об этом не может быть и речи, поскольку текст нуждается в доработке. В случае повторной попытки я разыграл бы глубокий творческий кризис и признался: все рукописи выброшены на помойку, поскольку я убедился, что абсолютно бездарен.

Пусть мне дадут умереть спокойно.

Но Жасмин так и не попросила дать ей почитать то, что я пишу. И я продал принтер.

Больше я никогда не заводил с ней разговор на эту тему.

 

* * *

Семейные тайны – это черные пауки, которые ткут вокруг нас липкую паутину. С течением времени она все плотнее обволакивает нас, стягивает нам руки и ноги, забивается в рот. Мы оказываемся словно в непроницаемом коконе, не можем ни двигаться, ни говорить.

Ни жить.

Долгие годы я просыпался как Негруполис, дышал, ходил, ел и пил как Негруполис. И засыпал как Негруполис. А потом обречен был умереть как Негруполис, от какого-нибудь идиотского несчастного случая.

И надежды на спасение не было.

Но сейчас я впервые счел свою судьбу несправедливой и возмутительной.

Негруполисы? Да пропади они пропадом.

Куда во всей этой истории подевался Мортимер?

 

* * *

– Почему ты не удержал эту девушку? – удивляется Насардин, и в его голосе слышится нотка упрека. – Нам с Пакитой она нравилась.

«Удержать»? Пусть бы мне объяснили, как это делается.

Можно подумать, кто-то в состоянии закрепить за собой права на другого человека, предъявить сертификат на вечное владение его любовью, телом, сердцем, всей его жизнью.

Люди поступают, как им вздумается, остаются с вами или оставляют вас.

Никто никому не принадлежит. Никогда.

Насардин не вполне понимает, что я пытаюсь ему сказать. Я вижу это по его бровям, которые живут самостоятельной жизнью и выражают свое мнение, даже когда он молчит. Знаю, я говорю на непонятном ему языке. Ведь его первая настоящая любовь, несравненная Пакита, стала для него единственной и последней любовью.

Думаю, в такой жизни, как у Насара и Пакиты, все кажется простым.

А в такой жизни, как у Мортимера, ничто не дается легко, особенно счастье.

 

* * *

Однажды утром, когда мы проснулись – к этому времени мы провели вместе 11 месяцев, 5 дней, 1 час и 5 минут, – Жасмин спросила:

– Как насчет того, чтобы поехать со мной?

Я собирался спросить, в какое кафе, в какой кинотеатр или куда еще, когда она добавила:

– Я уезжаю в Нью-Йорк.

– Что?!

– Мои друзья открыли французский ресторан в Верхнем Вест-Сайде… Говорят, там здорово. Они предложили мне работу.

И чего они лезут, куда их не просят, эти друзья? Я уже ненавидел их. Наверняка они из тех молодых людей, которые действуют мне на нервы, которым все удается. У них масса планов, они полны энтузиазма и веры в жизнь. В одно прекрасное утро, намазывая масло на хлеб, эти ребята вдруг решают перебраться на Манхэттен, и – опля! – осуществляют свою мечту, не откладывая на потом, не мучаясь сомнениями. Сразу, как только в голову пришло: «А давайте откроем ресторанчик на Манхэттене? – Ух, клаааассно!»

Я бы на их месте купил десяток-другой путеводителей, прикинул бы, что выгоднее – взять у кого-то денег в долг или оформить банковский кредит, сопоставил бы различные экспертные оценки, тщательно изучил бы статистические данные. Скрупулезно подсчитал бы, во что мне обойдется переезд, аренда помещения, оформление страховки. Я бы выбился из сил, задавая себе бесконечные вопросы. И, разумеется, отказался бы от своего замысла.

Я – но не эти мерзкие сопляки.

Жасмин пыталась подробно рассказать мне о своих планах, но я не был уверен, что мне хочется в них вникать. Она будет работать официанткой, а в зале ресторана будут выставлены ее шляпы. Если они понравятся посетителям, возможно, она откроет маленький магазин. Ее друзья сняли целый этаж в Гарлеме, на Сто десятой улице. «Хочешь посмотреть фотографии?» Уже одно только название улицы завораживало ее, потому что переносило в атмосферу старого фильма «По ту сторону 110-й улицы» с Энтони Куинном и песней Бобби Уомака…

– Ты не можешь не помнить! «Across the 110th Street! Oh look around you, look around you, look around you…»

Жасмин улыбалась, будущее сияло у нее перед глазами. Она уже видела себя там. Она пойдет гулять в Центральный парк, будет слушать музыкальные группы, исполняющие спиричуэлс или джаз, и смотреть на белок. Будет питаться кексами, чизкейками и пастрами.

Центральный парк!.. Она погрузилась в мечты. Наверно, представила себе, как много там скамеек, на которых она сможет сидеть и плакать по-английски.

А я лежал на ковре, оглушенный, с вывихнутой челюстью, в ушах звенело, и рефери считал:

– …Три… Четыре… Пять…

Откуда-то издалека донесся мой собственный голос:

– Когда ты уезжаешь?

– Шесть… Семь… Восемь…

– Через три недели.

– Девять…

АУТ!

 

* * *

Я мог бы вспылить, наброситься на нее с упреками, но какой смысл? Жасмин вся светилась от счастья, и она была не из тех девушек, которым устраивают сцены. Для этого она была слишком нежной и слишком трогательной. Я даже поймал себя на том, что радуюсь за нее.

Но тем не менее попытался во всем разобраться.

– Тебе что, плохо здесь?..

Подразумевается: со мной.

– Вовсе нет!

– Тогда почему ты уезжаешь?

Она рассмеялась:

– Потому что не собираюсь сидеть тут всю жизнь! Мне уже двадцать шесть, ты представляешь?!

Еще бы, ведь мне уже тридцать два.

– Мне хочется увидеть новые места, новых людей. Кто знает, вдруг я завтра умру? Не улыбайся, никто из нас не знает, сколько времени у него осталось.

«Протестую, ваша честь!»

Хоть и с трудом, но я удержался и не задал главного, смешного вопроса («У тебя есть другой, в этом все дело, да?»), который мгновенно превращает вас из жертвы в обыкновенного зануду. Не стоило впадать в паранойю, я был уверен, что Жасмин никого не любит, или любит весь мир – на мой взгляд, это было одно и то же. Очевидно, я для нее кое-что значил, раз она предложила поехать с ней в Нью-Йорк, но если я, найдя малоубедительные оправдания, так и не решился последовать за ней, это нисколько не помешало ей уехать.

Так уж она была устроена, Жасмин.

Она могла сочувствовать горю совершенно незнакомых людей, рыдать над мертвой птичкой, спать, уютно прижавшись ко мне, а потом со спокойной душой бросить меня. Не потому, что была равнодушна ко мне, а потому, что хотела счастья, и я не мог сердиться на нее за это.

Она была таким человеком, каким хотел бы быть я, и жила жизнью, какой мне жить не доведется.

 

* * *

Когда ждешь, время тянется медленно.

У меня было не так.

Три последние недели с Жасмин пролетели необычайно быстро, дни сменяли один другой в бешеном темпе, часы утекали у меня между пальцев, и я не мог остановить это движение.

Дни словно скатывались с крутого склона.

Не успею я договорить слова прощания, как ее уже здесь не будет.

Накануне отъезда Жасмин заботливо завернула свои самые ценные шляпы в шелковую бумагу, а потом как попало затолкала в чемодан.

Остальные раздала друзьям: так, например, розовая пушистая шапка, подстриженная под королевского пуделя, с украшенным стразами ошейником и таким же поводком, досталась ее бывшему боссу, Фернандо Баутисте, а еще одна, совершенно чумовая, – консьержке мадам Вигариньо, любезной и всегда готовой прийти на помощь.

Это была большая белая панама, украшенная миниатюрными лестницами, связками ключей, цветами в горшках, птичьими клетками и почтовыми ящиками.

Мадам Вигариньо чуть не задушила Жасмин в объятиях, восклицая:

– Oh, minha queridinha! Multo obrigada, как это мило с твоей стороны!

– Я вам пришлю открытку из Нью-Йорка, обещаю!

– Счастливого пути, дорогая! И главное, береги себя! Cuida-te!

Наконец, в последний вечер, в чисто убранной квартире с пустыми стеллажами, Жасмин, балансируя на стуле, достала с платяного шкафа последний пакет. – Держи, это тебе. Откроешь только после моего отъезда, хорошо?

Это оказалось нечто среднее между цилиндром и котелком (или, возможно, дамской шляпкой с узкими полями – не знаю, я не специалист) из мягкого серо-коричневого фетра, завернутое в прозрачную пленку и аккуратно обмотанное скотчем. Без отделки, без украшений.

Я сказал «спасибо», ощущая комок в горле – от слова «отъезд» и от ужасного разочарования. Разумеется, я не собирался носить эту шляпу – во-первых, я не люблю головные уборы, а во-вторых, не люблю чувствовать себя смешным, – но все же полагал, что для меня она могла бы придумать нечто особенное.

С другой стороны, я не удивился: этот унылый колпак явно символизировал ее чувства ко мне, без страсти, без блесток, без фантазии. Мысль обо мне была не способна пробудить ее вдохновение.

 

Между нами океан, только и всего

Последний вечер, который мы провели вместе, показался нам очень долгим. Жасмин уже была вся там, в своей мечте, хотя по некоторым признакам я догадывался, что она испытывает чувство вины – по тому, как она меня целовала, как начинала едва ли не каждую фразу словами: «Когда ты приедешь ко мне в Нью-Йорк…» – и неуклюже старалась сделать вид, что ничего особенного не происходит. Она не бросала меня, просто теперь между нами будет океан, только и всего. Она не понимала, в чем проблема. Я же могу к ней приехать. Почему нет?

Почему? Я представил себе, как через несколько недель приезжаю в Нью-Йорк и через несколько месяцев там умираю. Как говорю ей, что не хочу сына, который останется сиротой, что скоро я сам брошу ее, и брошу навсегда.

Конечно, смерть найдет меня и в Париже. Где бы я ни находился, жестокий рок Негруполисов настигнет меня в 11:00 утра, когда на календаре будет 15 февраля, и день этот уже недалек. После знакомства с Жасмин я почти забыл о нем.

Но шок, вызванный ее отъездом, вернул меня с небес на землю. Мне оставалось два с половиной года – для жизни с Жасмин явно недостаточно.

Но я не мог поведать ей свою историю: однажды я попытался, и она не поверила, а сейчас у меня в запасе не осталось ни капли мужества. Единственное, чего бы мне хотелось, – это сказать ей, как я ее люблю, как мне будет ее не хватать, как я уже начал по ней тосковать, потому что она – я видел это по ее глазам перенеслась через океан, хоть и была еще здесь. Но я не люблю мелодраму, это не в моем духе. Поэтому я решил играть роль стоика, который философски воспринимает то, что его бросили, и намерен поддерживать с бывшей возлюбленной дружеские отношения – не ссориться же, в самом деле, из-за такого пустяка, – хотя на самом деле мне хотелось завыть по-волчьи и связать ее простынями, чтобы помешать ей вылезти из моей постели.

 

* * *

Мы с Жасмин занимались любовью в последний раз. На мой взгляд, это было слишком коротко и не сказать чтобы незабываемо.

Удивительное дело: песня может вдруг утратить смысл, утратить душу, если инструменты, на которых ее исполняют, настроены по-разному.

Жасмин нужны были ласки.

Мне нужна была вечность.

 

* * *

Я проводил Жасмин в аэропорт, вероятно желая испить до дна горькую чашу поражения, или, может, посмеяться над собой. Она вся светилась от радостного возбуждения, от мысли о предстоящем путешествии. Но когда мы прощались, вдруг прижалась ко мне всем телом. А я стоял, беспомощно опустив руки, и не мог даже сжать ее в объятиях – боялся, что сдавлю слишком сильно.

Она еще раз повторила:

– Адрес я тебе дала, смотри не потеряй. Ты ведь приедешь ко мне, правда?

– А что мне там делать?

Я сгорал от желания услышать в ответ: «Жить со мной, спать в моей постели, заниматься со мной любовью, никогда со мной не расставаться» или какую-нибудь другую ерунду в этом роде.

Она сказала:

– Ну, не знаю… Дописывать роман?

Слишком поздно было признаваться в том, что я ввел ее в заблуждение: так пусть хотя бы запомнит меня как начинающего писателя.

И я ответил:

– Почему бы и нет?

Она направилась на паспортный контроль, а я смотрел ей вслед, пока она не исчезла из виду. Я простоял на этом месте еще несколько минут, опустошенный, как черная дыра, потом пошел на станцию метро, стараясь шагать помедленнее на случай, если она, охваченная раскаянием, вдруг вернется, чтобы броситься в мои объятия, как обычно бывает в романтических комедиях. Этого не случилось. А если бы случилось, я бы очень удивился.

Ну что же, мне оставалось жить меньше тридцати месяцев, и я знал, что проживу их в одиночестве, как носок без пары в огромном ящике, битком набитом парными носками.

Я стоял в толпе на платформе и ждал поезда, чувствуя колючий комок в горле и кинжал в сердце.

Когда подошел поезд и двери открылись, я рухнул на откидное сиденье и, прикрыв лицо сжатыми кулаками, не смог сдержать слез – при полном безразличии окружающих. Ведь это был я, а не Жасмин. Пролей я хоть море слез, никто бы этого не заметил, всем было плевать.

Вдруг мне на плечо легла чья-то тяжелая рука. Я поднял голову. Рядом со мной сидел и озабоченно смотрел на меня краснолицый мужчина лет пятидесяти. Похоже, почувствовал ко мне сострадание.

Тихим, грустным голосом, в котором уже заранее звучала нотка благодарности, я пробормотал:

– Да? Что?

Он молча указал на пол вагона. Вид у него при этом был строгий, как будто он хотел сказать: «Держись, мой мальчик, нельзя так раскисать, что бы ни произошло, жизнь продолжается».

Я молча смотрел на него, и тогда он произнес какие-то слова. Я их не расслышал, потому что поезд въезжал под своды Северного вокзала.

И повторил:

– Да? Что?

Он сказал то же самое, но громче:

– Вы не могли бы убрать ногу с моего пальто?

«Непруха» – «Счастье»: 1:0.

 

* * *

Последнюю ночь перед отъездом Жасмин провела у меня. Когда я вернулся, в спальне, кухне и ванной еще витал запах ее духов.

Следовало бы запретить духи. Или запретить людям бросать друг друга. Либо одно, либо другое.

Вчера я привез домой ее подарок, мерзкую коричневую шляпу в прозрачной упаковке. Подарок смотрел на меня с дивана и ухмылялся. У меня не хватило духу ни содрать пленку, ни тем более выбросить шляпу. И я засунул ее на дно коробки, в которой у меня хранились старые игровые приставки и диски с играми.

Я сказал себе, что в любом событии надо находить не только плохое, но и хорошее и что мне повезло: наконец-то я испытал настоящие муки любви.

Я посмотрел в окно.

Поскольку я жил на втором этаже, вид из окна открывался не слишком обширный.

 

Сердечное горе и халва с фисташками

После отъезда Жасмин я прошел все стадии, обычные для состояния покинутого любовника. Как известно каждому, стадии эти следующие:

– Неприятие. (Этого не может быть, она уехала не насовсем, она меня не бросила, она скоро вернется, она не могла так поступить, мое , мое , моя .)

– Гнев. (Этого не может быть, она уехала не насовсем, она меня не бросила, лучше бы ей вернуться, она не могла так поступить со МНОЙ! Подлая тварь, дрянь, мразь…)

– Сомнение и раскаяние. (Если бы я сказал это, если бы я сделал то, если бы я усаживался на скамейку и плакал вместе с ней, если бы носил ее шляпы хотя нет, ни за что, – если бы я стал сценаристом, если бы я был на высоте, если бы я сбросил пять кило, если бы я был высокий блондин, если бы я был энергичным, если бы я учил английский, если бы я был не я…) – Депрессия. (Все нормально, так и должно было случиться, это чудо, что она вообще была в моей жизни, я не мог ее удержать, какая девушка – даже если у нее мозги набекрень – способна влюбиться в жалкого типа вроде меня, неудачника, лузера, ничтожество…)

Приятие. (Ну да, так уж вышло, она меня бросила, вот и все, можно считать, я примирился с этим, теперь я одинок, как смотритель на маяке, и буду одиноким до последнего дня своей жизни, осталось уже недолго, надо просто потерпеть.)

У меня пропало желание целыми днями гулять по городу: отовсюду на меня смотрела Жасмин, она поселилась во всех моих воспоминаниях. Работы в министерстве (то есть заточки карандашей, изготовления ожерелий из скрепок, бросания ластика об стену, питья кофе, смотрения на часы) было недостаточно, чтобы занять мой ум. А если честно, мне и не хотелось на что-то отвлекаться и искать утешения. Я свил гнездо внутри своего горя и большую часть времени проводил в этом гнезде, свернувшись в калачик и, по сути, убивая себя ничегонеделанием.

Я стал один за другим зачеркивать дни в календаре, как делал мой отец. Но не для того, чтобы вычесть их из общего количества.

Наоборот, я их складывал: с отъезда Жасмин прошла неделя, месяц, сорок восемь дней, шестьдесят три дня, два и три четверти квартала, пятнадцать с половиной месяцев.

В первое время я бродил вокруг «Эльзасской пивной» и бутика старой одежды, где она раньше подрабатывала, вокруг театра, где она иногда изображала костюмированную билетершу. Несколько раз приезжал на автобусе к собачьему салону красоты «Стильный Бобик» (владелец Фернандо Баутиста). Я совершал своего рода паломничество, но надежда на чудо здесь была еще слабее, чем в Лурде. Поэтому настроение у меня не улучшалось. Каждый раз, когда открывалась дверь, автомат вызванивал старую песенку «Собачка в витрине». А я стоял на противоположной стороне улицы, слушал эту умиротворяющую мелодию и разглядывал фасад дома, пока дождь, сгустившиеся сумерки или подозрительные взгляды прохожих не прогоняли меня прочь.

Тогда я возвращался домой, мрачный, как безлунная ночь, но не забывал заглянуть в магазинчик месье Оздемира, расположенный в первом этаже моего дома и работающий без выходных, с 6 утра до полуночи, и купить себе халвы с фисташками.

 

Жасмин на экране

У нас с Жасмин был уговор (правда, односторонний) – не звонить друг другу. Если бы я услышал, как она что-то говорит мне на ухо, и не смог бы сразу ее обнять, я бы этого не вынес.

Почти каждый день мне на электронную почту приходили милые, поэтичные послания с фотографиями. Она подробно рассказывала о своей повседневной жизни, о ресторане, о своем квартале, о Манхэттене и обо всем остальном. Я часами просматривал фотографии, особенно долго разглядывая ее глаза, ее губы. Жасмин на экране, такая близкая и такая далекая. От раза к разу она становилась все менее реальной, словно героиня сказки или серии детских книжек с глупыми названиями вроде «Жасмин на Манхэттене», «Жасмин в Центральном парке», «Жасмин и ее друзья».

И моя жизнь без Жасмин.

Ночью я засыпал, и мне снилась наша встреча.

Жасмин ждала бы меня на скамейке, в самом сердце Центрального парка, я пришел бы к ней по главной аллее (а есть там главная аллея?), ранним вечером, в тот особенный час, когда, как показывают в фильмах, солнце медленно исчезает за небоскребами, окрашивая горизонт в темно-розовый и синий цвета.

Увидев меня, Жасмин улыбнулась бы, и краткость моей жизни потеряла бы значение, потому что она стала бы прекрасной.

Вскоре я переехал, чтобы больше не видеть двухкомнатную квартиру, где в течение 11 месяцев, 14 дней и еще пары-тройки часов мы с Жасмин… при одной мысли об этом у меня перехватывало дыхание. Я удалил свой аккаунт в Facebook, завел новый почтовый ящик и не известил почтовое отделение о смене адреса. Это называется «сжигать мосты». У меня было ощущение, что я перерезал себе вены. После отъезда Жасмин я со страхом думал: в какой-то момент она перестанет мне писать, и я этого не вынесу. Вот и решил замолчать первым. Лучше уехать самому, чем ждать, когда тебя бросят.

Впрочем, меня уже бросили.

Я приготовился к мысли о том, что всему неизбежно наступает конец, – начать хотя бы с меня.

В итоге я подыскал себе однокомнатную квартиру – ту самую, в которой в 11 часов утра, в день рождения, ждал смерти – в районе, находившемся очень далеко от моих привычных маршрутов. Жизнь продолжалась, я перевернул страницу.

Но перевернуть страницу – это мало что дает, если вам хотелось бы сменить книгу.

 

От 33 с половиной до 36 лет: пустота

…Или, во всяком случае, ничего стоящего.

Ладно, согласен: я жил. У меня были кое-какие занятия. Я пересек границы нескольких государств, где не бывал раньше, успел сунуть нос в пять или шесть далеких стран в летний сезон, тайком и в одиночестве, пять дней здесь, месяц там.

Я отправлялся туда без удовольствия, возвращался без энтузиазма. В этих дешевых турах рядом со мной не было никого, с кем можно было бы потом наслаждаться воспоминаниями, так зачем их копить?

Жасмин открыла мне мою истинную сущность. Я понял, что я – стадное животное, способное согреться лишь чьим-то теплом. Ее теплом.

Насардин кладет в стакан охапку листьев мяты и еще три столовые ложки сахару, потому что так надо. Затем наливает чай, держа чайник очень высоко, чтобы вода насытилась кислородом, протягивает мне стакан и говорит:

– Почему ты сам не уехал в Нью-Йорк, когда Жасмин уехала?! Она же просила тебя об этом.

– Хватит с меня твоих «почему»! Она просила только так, для очистки совести. Если бы я действительно был ей нужен, она осталась бы.

– Ты говоришь глупости, сын мой. Я обожал свою семью. И все-таки покинул ее.

– Ладно, предположим, я поехал бы, и что? Ты можешь мне сказать, что бы я стал делать в Нью-Йорке? Без работы, без жилья? Зная по-английски только несколько слов?

Насардин жестом показывает, что ему на все это плевать. Все это мелочи. И, что еще хуже, я использую их как предлог. Но я не даю ему раскрыть рот:

– Знаю, что ты скажешь!

– Что?

– Ты скажешь: когда человек хочет, то он может. Но когда Жасмин меня бросила, я еще верил в эту чушь с семейным проклятием. Как ты заметил, я верил в нее до сегодняшнего утра! А это, уж поверь мне, заставляет смотреть на вещи совсем по-другому. Я поехал бы за Жасмин, и что дальше? Она родила бы от меня ребенка, а потом бы я умер. Я не мог допустить такой возможности. Я не мог так поступить с ней.

Насардин молчит. Я знаю, если бы он захотел, то мог бы в два счета доказать, что я не прав, но он не станет, потому что не хочет причинять мне боль.

Надо что-то сказать в свое оправдание, и я говорю:

– У тебя никогда не возникало впечатления, что ты взял себе не ту жизнь?

Насардин поднимает глаза к небу.

– Что это значит – «взять себе не ту жизнь»? Ты думаешь, у каждого из нас есть какая-то особая жизнь? Жизнь, специально предназначенная для него? Думаешь, при рождении нам выдают персональный номер, дорожную флягу и маршрут? А если на перекрестке свернешь не туда, тебя дисквалифицируют?

Наверно, нет. И однако в тот год, когда я встретил Жасмин, я ощутил настоятельную потребность поменять жизнь, как меняют футболку после долгой ходьбы. Моя жизнь провоняла потом и прилипла к телу.

Но Жасмин уехала, а я остался. И, честное слово, я очень сержусь на себя за это. Особенно с сегодняшнего утра. Потому что я не умер, как следовало ожидать.

– Вот ты все время говоришь: мактуб! По-арабски «мактуб» значит «судьба», да? Значит, если мы с Жасмин расстались, это мактуб, и тут ничего не поделаешь.

Насардин берет с блюда хворост, прикрывает глаза, вздыхает:

– Если я говорю о судьбе, это еще не значит, что я в нее верю. По-твоему, каждый, кто говорит «ей-богу», – глубоко верующий человек. Мактуб – это я не всерьез. Знаешь, что я думаю? Я думаю, что наша жизнь может нравиться нам или не нравиться, но…

Я злорадно хихикаю:

– Ты говоришь прямо как Жасмин.

– Учитывая мой возраст и жизненный опыт, следовало бы сказать наоборот: Жасмин говорит, как я. И это лишний раз доказывает, что ты был дураком, когда отпустил эту девчонку.

Я сижу сердитый. А он продолжает:

– Если наша жизнь нам не нравится, надо сделать все, чтобы она изменилась. Ведь до тех пор, пока не будет доказано обратное, считается, что жизнь у нас одна. И она не бесконечна.

– Вот спасибо, а то я не знал!

Он пожимает плечами. Я не сдаюсь:

– Значит, рая не существует? Можно не надеяться, да?

Насардин показывает на кальян и на блюдо с хворостом:

– Рай здесь!

Он выводит меня из терпения.

– Для тебя все так легко и просто. Видно, тебе незнакомы сомнения!

– Шшш… Покажи мне человека, который никогда не сомневается, и я увижу дурака… Что ты себе вообразил? Я не знал, куда деваться от сомнений! Я уехал из Алжира в девятнадцать лет, оставил все семью, культуру, родной язык. Уехал потому, что там меня не ждало ничего, кроме бедности, а я, как любой парень в девятнадцать лет, мечтал о хороших часах, хорошей обуви, хорошей квартире, хорошей машине… Мне нужно было все на свете, и даже больше. А здесь пришлось сорок восемь часов в неделю вкалывать на стройке, где меня обзывали арабским дерьмом – не очень-то приятно слушать такое изо дня в день. Вечерами, когда я сидел один в общежитии, меня одолевали мысли. И часто я спрашивал себя: стоило ли бежать от бедности, чтобы оказаться в нищете? Потому что истинная нищета – это жизнь в одиночестве.

– Тогда почему ты остался здесь?

Насардин движением подбородка указывает на дверь в коридор, ведущий в спальню:

– Ради нее, конечно. Это женщина моей жизни. Немногим мужчинам удается встретить такую, поверь мне.

Я верю. Впрочем, встретить еще не значит сберечь.

По опыту знаю.

– Женщины делают нас лучше, сын мой. Возможно, сейчас ты еще этого не знаешь, но со временем поймешь. Как говорил мой отец: «Мужчина приносит камни, а женщина строит дом…» Они не только рожают нас, но еще и учат нас жить. Или, во всяком случае, пытаются научить. Только благодаря Паките я научился любить этот город, завел в нем друзей. И встретил тебя. Как считаешь, стоило здесь оставаться ради всего этого?

Я поднимаю стакан с чаем. Насардин тоже.

– За рай, – говорю я.

– И за тех, кто живет!