23 часа 50 минут. Отбой.
Насардин лег спать.
А я раскинул лагерь и приготовился провести свою первую «ночь + 1».
У меня в голове теснятся бесчисленные образы, воспоминания. А временами опять начинаются приступы неконтролируемого смеха, правда, уже не такие долгие, и я, пока раздеваюсь, всеми силами стараюсь их сдержать.
Насардин дал мне вместо пижамы майку строителя, очень красивого ярко-оранжевого цвета. Я складываю на стул свои похоронные одежды. Мне становится смешно, и я думаю, что выбирать костюм, в котором тебя предадут земле, – это старческая блажь. Более того, носки с медвежатами начинают мне казаться несколько безвкусными.
Я укладываюсь на диван, у меня слипаются глаза, пора спать. Остальное досмотрим завтра, ибо, в конце концов, завтра – другой день, как было сказано в одном старом фильме.
Завтра – другой день…?
Ай-ай! Мне уже не хочется спать. Я сажусь, затем встаю. Ну хорошо, я не умер, но по какой причине? Я задумываюсь, напрягаюсь, нервничаю, бегаю из угла в угол по чертогу своих мыслей, выбрасываю все из ящиков, как человек, который опаздывает и лихорадочно ищет ключи от машины.
Мне необходимо найти какое-то объяснение, причем правдоподобное, даже если в такой ситуации ничто не может быть правдоподобным, – иначе я сойду с ума.
Как насчет даты? Что, если это просто ошибка в дате?
Я представляю, как мой отец, охваченный радостью отцовства (хоть и слегка омраченной невеселыми перспективами), сообщая в мэрии о моем рождении, указывает не то число. Я чувствую, что бледнею. Я таю и рассыпаюсь, как кусочек сахара в теплой воде. Возможно ли, что произошла путаница? Что я родился не пятнадцатого, а шестнадцатого числа? Если так, то… Я смотрю на часы. Если так, то мне осталось жить 11 часов, 15 минут и 8 (… 7-6-5-4-3…) секунд. Сегодня с 11 часов утра я только и делаю, что хохочу как идиот, а между тем, если эта гипотеза верна, я понапрасну измял похоронный костюм и явлюсь на свидание со Смертью в совершенно неподобающем виде.
Я пытаюсь взять себя в руки, рассуждать спокойно. Нет, мой отец не мог так ошибиться. Это исключено. Человек, который ежедневно зачеркивает очередное число на календаре, не может перепутать дату.
При моем появлении на свет присутствовала тетя Жизель. Отец был на работе, и именно ей довелось оказать поддержку матери в этот ответственный момент. Она рассказывала мне об этом раз триста. Так вот, из глупого суеверия она никогда не отмечала мой день рождения в тот самый день, когда я родился. Она готовила праздничный пирог только на следующий день. Большой шоколадный пирог, посыпанный разноцветным сахарным драже. Правда, тетушка не использовала красные шарики (рана), зеленые (отрава), коричневые (погребение) и синие (утопление). Оставались только желтые, которые, по ее мнению, плохо действовали на печень, но это было не так страшно, как все остальное. На следующий день, то есть 16 февраля. Значит, я родился 15-го, ошибки быть не может.
Я погружаюсь в сложные расчеты с поправками на летнее время и зимнее время, но это мне ничего не дает: все мужчины в моей семье умерли в день своего рождения, на какое бы число он ни приходился.
Но если верить моим часам, последнему достижению современных технологий, сейчас 0 часов, 2 минуты, 8 секунд (9, 10, 11, 12…), а значит, наступило 16 февраля, и я преодолел рубеж тридцатишестилетия.
То есть, если все правильно, на мне прекратилось действие проклятия, убивавшего всех мужчин моей семьи в 36-й день рождения. Но я все еще не знаю почему.
Итак, 16 февраля (против всяких ожиданий)
В итоге я отлично выспался. И, против всяких ожиданий, я все еще жив.
Пакита встала на заре. Она старалась не шуметь, но как не задеть щеткой о плинтус в углу, если подметаешь пол, танцуя мамбо, в огромных наушниках, похожих на уложенные колечками косы принцессы Леи?
Пакита помешана на чистоте и порядке, она из тех, кто гладит шнурки для ботинок и протирает заднюю сторону платяного шкафа. Утро у нее всегда начинается с уборки.
Два или три раза она отставляла щетку, чтобы посмотреть, как я сплю, наклонялась и внимательно меня разглядывала. Я чувствовал ее дыхание и запах зубной пасты (Пакита чистила зубы до завтрака, а не после, как все. Она говорила: когда тебе за сорок, ты каждое утро просыпаешься с вонючим хорьком во рту, и выгнать его можно только ментолом).
Насардин проснулся примерно часом позже.
Я слышал негромкий разговор. Пакита и Насардин старались меня не разбудить, но они не умели говорить совсем тихо, как все, у кого никогда не было необходимости шептаться.
А сейчас я очень убедительно разыграл пробуждение: раз-другой вздохнул, шевельнулся, кашлянул и, моргая, открыл глаза.
– А, вот и он! – сказала Пакита, словно я вернулся из путешествия.
И добавила:
– Как ты спал, зайчик?
И еще:
– По крайней мере, Насар тебя не разбудил?
Я промычал что-то невнятное.
– Вот видишь! – строго сказала Пакита, обернувшись к Насардину. – Говорила я тебе, не надо было так шуметь!
Насардин предложил сварить мне кофе, а я, не краснея, заявил, что утром пью только чай. Это была наглая ложь, но человеческий организм нельзя без конца испытывать на прочность, всему есть предел.
Мне заварили чай в пакетике, который я выпил, с трудом удержавшись от гримасы: напиток, похоже, был настоян на сене. Но уж лучше такой чай, чем кофе Насардина.
Пакита была в старом халате, накинутом поверх пижамы в оранжево-черную тигриную полоску. Она держала в руках кружку с горячим шоколадом и время от времени тихонько дула на него, чтобы скорее остыл. Вид у нее был озабоченный.
– Я долго думала… – начала она.
Этот факт был достаточно необычным, чтобы привлечь мое внимание.
Она взглянула на меня, и я понял: она хочет что-то сказать, но не решается.
– Не хотелось бы ляпнуть глупость…
Затем:
– Вчера вечером мне пришло в голову…
И еще:
– Но все же… Это не такая вещь, чтобы ее можно было просто сболтнуть, понимаешь?
Она поджала губы, покачала головой. Потом посмотрела на Насардина, и я подумал, что они как две рации, настроенные на одну волну. Она произнесла вполголоса:
– Скажи ему ты.
Насардин сел за стол, налил себе остаток густой темной жижи из кофеварки, откашлялся, потом долго тер свой плохо выбритый подбородок.
Некоторое время я смотрел на него, затем спросил:
– Ну, что?
– Ну, Пакита тут подумала… В общем, она говорит, что… Эта версия не хуже любой другой… Так что тебе не стоит…
– Ты скажешь, в чем дело, или нет?
Насардин покачал головой, поджал губы, разгладил усы, набрал воздуха в грудь и…
– Твой отец на самом деле не твой отец! – выпалила Пакита.
Немая сцена.
– Что? – спросил я наконец.
Она смущенно взглянула на меня, словно заранее извиняясь.
– Слушай, я сказала просто так, я ведь ничего не знаю…
Затем:
– Потому что насчет матери всегда можно сказать точно, а вот насчет отца…
И еще:
– Но это, конечно, полная чушь. Не стоило мне…
И еще:
– С тобой все в порядке, зайчик?
– С тобой все в порядке? – словно эхо, повторил Насардин.
Я был оглушен, парализован, нем, сидел раскрыв рот и смотрел в пространство остановившимся взглядом. Все признаки классического состояния шока. Не хватало только тоненькой струйки слюны, вытекающей изо рта, но вскоре она должна была появиться. Звуки доносились до меня, точно сквозь метровую толщу воды. Я услышал, как Пакита жалобно простонала:
– О-ля-ля, не надо было ничего ему говорить!
Затем:
– Ты должен был мне сказать, чтобы я ему не говорила!
И еще:
– О-ля-ля, ну что я за бестолочь!
– Все будет хорошо, – сказал Насардин.
– Да нет же, посмотри, он не шевелится!
Я действительно перестал шевелиться, но продолжал размышлять.
Я услышал голос отца, доносящийся из глубин прошлого, и ласковые прозвища, которыми он меня награждал: «сукин сын», «ублюдок»… Ну конечно! Он не считал меня своим. Я был сыном кого-то другого. Этим же объяснялась и его манера высказываться о моей матери – «эта чертова…», и уничижительные отзывы о самом себе – «кретин несчастный», «придурок»…
Пакита сделала правильный вывод: я не умер потому, что не был сыном своего отца. Я родился от неизвестного человека, и во мне не было ни капли крови тех, кого ошибочно считали моими предками, а значит, я не мог унаследовать их злую судьбу. Все просто.
Я встал, хотя ноги у меня слегка подкашивались.
Пакита посмотрела на меня, вид у нее был подавленный. Я обнял ее, прошептал ей на ухо: «Спасибо» – и налил себе чашку кофе, сваренного Насардином; в такой ситуации мне требовалось принять внутрь высокотоксичный препарат.
Памятка
– Считать неопровержимым фактом, что я не сын своего отца, и не делать из этого драму, поскольку не я один такой, и это еще мягко сказано.
– Признать, что я, ошибочно считая себя его сыном, всю жизнь имел глупость верить, будто умру в тридцать шесть лет.
– Из сказанного выше следует, что:
а) Я никогда ничего не планировал на долгий срок (перестать терзать себя мыслями о Жасмин).
б) Я не хотел иметь сына, чтобы не обрекать его на такую же горькую судьбу, как моя, и на раннее сиротство. Последний пункт применим и к дочери, а это значит, что я не хотел детей вообще.
в) В общем и целом я профукал свою жизнь.
– Перестать ужасаться при мысли о том, сколько раз в юные годы я был на краю гибели, когда безрассудно рисковал жизнью, думая, что не рискую ничем, а на самом деле…
– Принять к сведению, что вся моя жизнь была основана на чудовищной лжи:
а) Я не был сыном своего отца, который это знал.
б) Однако, не желая говорить мне об этом, заставил долгие годы, вплоть до вчерашнего дня, нести тяжкое бремя родового проклятия, которое не имело ко мне никакого отношения.
– Найти работу, чтобы было чем платить за жилье (и за все остальное).
– Найти жилье.
– Быстро решить, с которым из этих двух дел надо управиться раньше, учитывая, что срок аренды квартиры заканчивается 28-го числа, а переезжать мне некуда.
– Убрать эту бутылку до того, как она опустеет.
– Выйти погулять и выбросить эту памятку в первую попавшуюся урну.
Счастливый смертный
27 февраля, время местное
За последние десять дней я задал себе уйму вопросов, которые в итоге сводились к одному: что я буду делать со своей жизнью теперь, когда выяснилось, что она у меня есть?
Я остался жив, однако не могу сказать, что безумно этому рад. Хотя, наверно, должен бы радоваться. Но я не в состоянии отделаться от мерзкого ощущения, что стал жертвой грандиозного мошенничества, невообразимого блефа, который начался в день моего рождения и закончился в 11 утра 15 февраля текущего года.
Да, я жив, НО впервые в жизни не знаю, сколько мне еще отпущено времени. От этого у меня опускаются руки.
Я только что присоединился к клану счастливых смертных, то есть ко всему остальному миру (за исключением нескольких тысяч узников, обреченных на смерть в демократических государствах, томящихся в мрачных застенках различных диктатур или доживающих последние дни в ватной тишине хосписов. Правда, и у них есть надежда на пересмотр приговора, даже если разница составит всего несколько минут или даже секунд).
Всю предшествующую жизнь я испытывал чувство мрачной, но умиротворяющей уверенности: я знал. Если не считать других мужчин в моей семье, еще две недели назад я был единственным жителем Земли, который всегда знал – это «всегда» началось для меня в самом нежном возрасте, в день, когда я увидел, как моя рыбка Бюбюль, изящно покружившись в водовороте, исчезла в глубине унитаза.
Мне казалось, что я – правда, сам того не желая – осуществил извечную человеческую мечту: знать день и час своего ухода. Но я ошибался. Увы, я ошибался. Выяснилось, что я такой же, как все, что меня ввели в заблуждение, а на самом деле я ничего не знаю.
У меня вдруг страшно закружилась голова, почва ушла из-под ног, словно я приблизился к краю экзистенциальной пропасти. Умереть неизвестно когда, уйти в мир иной по нелепой случайности или из-за собственного безрассудства, загнуться от болезни, видеть, как уходят другие, а потом в один далеко не прекрасный день уйти самому, шагать по жизни, втянув голову в плечи, в постоянном ожидании рокового удара, – к моему возрасту люди успевают как-то свыкнуться с подобными вещами, хотя для этого и целой жизни мало. Но я-то новичок, я как с луны свалился, я только сейчас открыл для себя чувство неуверенности в будущем и не имею понятия, как с ним жить.
Меня мучают и другие вопросы. Если я незаконнорожденный, почему мать оставила меня с человеком, который не был моим отцом? Почему этот человек решил воспитать меня как сына и вдобавок внушил мне веру в семейное предание, не имевшее ко мне никакого отношения? Куда, с кем и почему уехала моя мать?
Бессонными ночами (это у меня новое, раньше я спал как сурок, без всяких снотворных), чтобы скоротать время, я занимаюсь невротическим самокопанием и прихожу к выводу, что стал для себя чужим, поскольку совершенно себя не понимаю.
С детства мне внушали, что моя смерть запрограммирована, и я более или менее смирился с этим, – а как еще отнестись к данности, против которой мы бессильны? Я приготовился к неизбежному, навел прицел на последний рубеж своей жизни, за которым, как сказал бы Ромен Гари, любой билет недействителен. И вот марафон близится к концу, мне осталось пробежать всего двести метров, но тут кто-то срывает финишную ленточку и меняет правила, теперь надо пробежать не сорок два километра сто девяносто пять метров, а пятьдесят километров, или шестьдесят, или восемьдесят, или еще больше.
У меня впереди вся жизнь. А я не подготовлен.
Транзитная зона
28 февраля, сегодня истекает срок аренды
Сегодня в 11:30 зайдет парень из агентства, чтобы проверить состояние квартиры.
Я упаковал вещи в коробки, и коробок оказалось многовато. Не думал, что в студии площадью двадцать восемь метров у меня накопится столько ненужного барахла. Впрочем, некоторые коробки остались не распакованными с предыдущего переезда, то есть в них были вещи из старой квартиры. Я тогда запихал их на шкаф, и сейчас уже не помню, чем они набиты. Наверно, я все их выкину. Если эти вещи не понадобились мне в последние два с половиной года, скорее всего, не понадобятся вообще…
Насардин и Пакита пришли помочь мне с переездом. И сказали, что я могу жить у них столько времени, сколько понадобится. У них есть гостевая комната, где пока еще нет мебели, и она сейчас никому не нужна, потому что все их друзья живут в двух шагах. Надо только поставить там мою кровать, и все будет отлично.
Я принял приглашение, но сказал, что поживу у них только несколько дней.
Их домик далеко за чертой города, оттуда сложно выбираться, ведь машину я продал, а главное, в моем возрасте уже не живут у папы с мамой. Нет, все в порядке, я их обожаю. Но после того как Пакита поделилась со мной своей догадкой, она все время глядит на меня с глубокой печалью, а Насардин, боясь вызвать поток слез (ее или моих), обращается со мной очень осторожно, словно у меня ожог третьей степени.
Если коротко, мое несчастье можно описать в двух словах: я жив.
Насколько я знаю, это не смертельно.
* * *
Кое-что из мебели я успел продать до своей предполагаемой кончины. Остальное имущество отдал Паките и Насару, как было предусмотрено в моем завещании. Это были диван-кровать в идеальном состоянии и небольшой квадратный столик со стульями из шведского магазина, а также компьютер, книги и все мои DVD.
Узнав, что стулья причитаются ей по наследству, Пакита утирает слезу. И вздыхает:
– Как подумаю, сколько раз я на них сидела!..
Затем, словно делясь воспоминаниями детства, добавляет:
– Я заходила к тебе выпить кофе, помнишь?..
– Смутно. Кажется, в последний раз это было… десять дней назад?
Пакита удрученно качает головой:
– А мне и в голову не приходило, что на днях ты должен умереть!
– Перестань, Пакита! – говорит Насардин, борясь с охватившим его волнением.
Пакита издает тихий стон, затем разражается рыданиями.
Я обнимаю ее, целую в щеку и говорю:
– Ну-ну, я ведь жив, сама видишь…
– Знаю, знаю, это глупо, но мне так странно, что ты уезжаешь из своей квартиры… И потом, твои рассказы про дни рождения… От всего этого я совсем потеряла голову…
Пакита делает глубокий вдох, хватает столик, отрывает его от пола движением бедер, как тяжелоатлет штангу, и выносит из комнаты со словами:
– Ладно, должен же кто-то это сделать.
И еще:
– Пойду отнесу в машину.
Затем на ходу бросает Насару:
– А ты бы пока заклеил скотчем оставшиеся коробки, вместо того чтобы торчать тут столбом!
Я выхожу вслед за ней, неся два ящика с книгами. Мы укладываем все в багажник «тальбо», я поднимаюсь в квартиру, а Пакита по собственной технологии расставляет коробки так, чтобы занимали меньше места.
Насардин по-прежнему стоит, прислонясь спиной к буфету и скрестив на груди руки, и задумчиво разглядывает кипу коробок, которые еще высятся на середине комнаты.
Когда я вхожу, он смотрит на меня и спрашивает:
– А куда ты от нас собираешься ехать?
– Если я отвечу «никуда», ты ведь не поверишь, правда?
Он мне подмигивает.
Насардин слишком хорошо меня знает. Я не могу ломать перед ним комедию, это бесполезно. Я знаю, что он думает в данный момент, потому что сам думаю то же самое. По натуре я не герой, у меня нет работы, нет жилья, нет семьи, нет планов на будущее, вся моя жизнь сейчас умещается в тридцати двух коробках разной величины, которые мне совершенно некуда девать, кроме как в гостевую комнату Насара и Пакиты. Но мое положение не кажется ему таким уж безнадежным. Оказаться в полном одиночестве, без гроша в кармане и без крыши над головой – он сам прошел через это. Я вполне здоров, у меня есть подкожные жировые запасы – это отчасти поможет пережить голод, – и я могу прийти к ним с Пакитой, когда захочу. Мне не угрожает депортация в страну, где бушует война. У меня есть приличный костюм для погребения и четыре тысячи евро, сэкономленные за три года и оставленные на имя Пакиты и Насара, в конверте с завещанием, на видном месте, чтобы они могли оплатить кремацию. Плюс возвращенный залог за квартиру, которым я теперь смогу воспользоваться, а ведь я на это не рассчитывал.
– Ты хоть понимаешь, что эти деньги мог стащить кто угодно? – задним числом возмущается Насардин.
Возвращается Пакита. Не заметив ее, Насардин продолжает:
– А ты подумал о том, что Пакита могла прийти и обнаружить твое тело? И может быть, даже не в тот самый день, а позже?
Пакита вскрикивает от ужаса и прикрывает рукой рот.
Должен признаться, такой вероятности я не предусмотрел.
– У меня просто опыта не было, – ответил я. В следующий раз не допущу такой ошибки.
Искусство допрашивать пожилых дам
Первое, что сейчас надо сделать, – это навестить тетушку. Ей семьдесят два года, она по-прежнему полна сил и уныния и готова вместе со своей хронической депрессией дожить минимум до ста лет – она всегда отличалась упорством.
Чем больше я об этом размышляю, тем больше убеждаюсь: тете Жизель с самого начала было известно, что моя мать изменяла мужу и что я, отмечая тридцать шестой день рождения, не подвергался никакой опасности (во всяком случае, не большей, чем все остальные люди). Вспомнить хотя бы, с какой подозрительной настойчивостью она заставляла меня продолжать учебу: «Кто знает, что нас ждет, мой бедный мальчик…»
«Кто знает»! Уж она-то знала!
Я согласен умереть стариком, но умирать идиотом – нет уж, извините.
Я намерен получить ответы на свои вопросы. Буду допрашивать ее с пристрастием, без церемоний. Я никогда не испытывал особой нежности к тете Жизель. Конечно, она меня воспитала, и я ей благодарен, но не более того. Между нами нет духовной близости. Знаю, она меня вскормила, но это еще не все. Если бы сердечные узы брали начало в желудке, мы бы звали мамой каждую раздатчицу в столовой.
Я звоню в дверь.
Увидев меня на пороге, тетя воскликнула «Слава богу!» с таким изумленным видом, что моя твердая уверенность несколько поколебалась.
– Надо поговорить, – сказал я.
– Входи, входи. Ах, мой мальчик!
Она оставляет меня в передней и семенит на кухню ставить чайник. Этот рефлекс у нее всегда срабатывает первым. Я иду за ней, сажусь за стол, смотрю, как она возится с чашками, заваркой, коробкой печенья. При этом она украдкой поглядывает на меня, и я не могу не заметить, что вид у нее виноватый.
– Ты знала, да? – спрашиваю я.
– Что-о-о? – спрашивает она слабеющим голосом, похожим на овечье блеяние.
– Ты знала, что я не сын папы?
Я пока не знаю, как мне еще называть этого человека.
Лицо у тети нервно дергается, она хмурит брови:
– Как это «не сын папы»? Где ты наслушался таких глупостей?
Я тяжело вздыхаю: она начинает меня раздражать. – Ну ладно, тетя Жизель, сегодня 28 февраля. Понимаешь? Двад-цать вось-мое. Я уже давно должен был лежать в земле, ты помнишь об этом?
Она опускает голову.
Я жду. Сверлю ее взглядом и молчу. Она обмакивает печенье в чай, но так волнуется, что забывает вовремя его вынуть, и ей приходится вылавливать размокшие крошки.
Наконец она произносит:
– На самом деле…
* * *
На самом деле я все-таки сын своего папы.
Тетя это подтверждает, и в ее голосе слышится такая пронзительная искренность, что я не могу ей не поверить. Впрочем, пораскинь я умом, сходства с отцом было бы достаточно, чтобы развеять любые сомнения. То же привлекательное лицо, та же уютная упитанность, та же непокорная шевелюра, та же симпатичная пингвинья фигура. Да, я действительно его сын, о’кей.
Но…
Я не первый его сын.
Тетя смотрит на меня со свойственным ей видом побитой собаки, который я терпеть не могу, и молчит, давая мне время переварить горькую пилюлю. Это непросто. Я не внебрачный сын, ну и чудесно, но – у меня есть брат, и никто до сих пор не озаботился сказать мне об этом. В нашей семье такого еще не бывало. В каждом поколении у Негруполисов рождался только один сын. Я с удовольствием приобщаюсь к маленьким семейным тайнам: надо же, мы случайно узнаём, что нас с первых дней жизни держат за идиотов.
– Значит, у меня есть брат?
– Нет.
– Как это?
– В смысле, был. Он умер от кори, когда ему только-только исполнилось полгодика.
– Почему мне никогда об этом не рассказывали?
– Это такая ужасная история… Все мы были глубоко потрясены. Особенно твоя бедная мать.
Тетя Жизель идет за альбомом с фотографиями, который я знаю наизусть, потому что много раз перелистывал его длинными тоскливыми днями. Она показывает мне фотографию толстого улыбающегося младенца на руках у моей матери. Я всегда думал, что этот младенец – я.
– Насколько я младше его?
Тетя вздыхает и шевелит губами – я понимаю, что она считает в уме.
– Ты родился примерно через год и три месяца.
Она выдает информацию дозированно, как капельница лекарство.
Моего старшего брата звали Морбер – такое имя у кого угодно отобьет охоту жить долго. Он был очень похож на меня.
«Только, пожалуй, красивее», – делится своим мнением тетя Жизель.
Как я выяснил, мать узнала, что беременна мной, сразу после смерти моего старшего брата.
– Это было еще одно тяжкое испытание, – едва слышно, замогильным голосом произносит тетя Жизель.
И оно оказалось не последним. В детстве у меня не было такого железного здоровья, как сейчас: когда мне было два года, я подхватил тяжелый грипп. Мать охватила паника, она представила себе, что может потерять и второго сына, нервы у нее не выдержали, и она нас бросила. Испугалась и убежала. Да, вот так вот глупо.
Не перестаю удивляться странностям человеческой природы.
Итак, подытожим: я действительно сын своего отца – мать бросила меня потому, что боялась потерять, – отец всю жизнь не мог ей этого простить и возлагал на меня ответственность за ее уход, хотя, прошу прощения, никакой моей вины тут не было.
Я вслух выражаю свое возмущение по этому поводу.
– Ну, знаешь ли, твой отец никогда не блистал умом… – говорит тетя Жизель.
И, забыв, что обращается ко мне, добавляет:
– Что ты хочешь от мужика…
* * *
В сущности, я должен сердиться только на себя: если бы я питал хоть малейшее уважение к семейной традиции (одно поколение – один сын), то ни за что не появился бы на свет, раз у моих родителей уже был сын, этот старший брат, которого тетушка за вечерним чаем вдруг преподносит мне, извлекает из небытия, как фокусник достает кролика из цилиндра, и о существовании которого, впрочем весьма кратком, меня никто не поставил в известность.
А кстати…
– …Если я правильно понял, то 15-го числа я остался жив потому, что Судьба уже распорядилась участью Морбера?
Тетя в ответ бессильно разводит руками: она явно ничего об этом не знает, более того: никогда над этим не задумывалась. А я продолжаю, обращаясь к самому себе:
– Но в таком случае как могло произойти, что он умер в полгода? Ведь, если мои рассуждения верны, ему, старшему сыну, следовало умереть в тридцать шесть лет?
– Твой отец в то время тоже находил это любопытным, – соглашается тетушка.
Любопытным?
Думаю, я на его месте выбрал бы другое, более жесткое слово. Какое? Ну, не знаю, может, трагическим? Сногсшибательным? Ошеломляющим?
Но у нас в семье всё ошеломляющее. Так что при выборе определений приходится соблюдать градации.
Тетушка снова и снова обмакивает печенье в чай, а потом забывает вынуть. Теперь чашка на треть наполнена разбухшими хлопьями. Вдруг я щелкаю пальцами:
– Понял! Это он был незаконнорожденным!
Но, выпалив это, тут же мрачнею:
– Нет, не выходит. В этом случае я унаследовал бы родовое проклятие и умер бы 15-го числа, как и предполагалось.
У тетушки лицо растерянное и озабоченное.
– Ну да… Вообще-то… Понимаешь, наследственность – это так сложно…
Я перебиваю ее и произношу звенящим голосом:
– Только не надо морочить мне голову, я исследовал биографии как минимум четырех поколений своих предков и знаю точно: все мужчины в нашей семье умерли в день своего рождения, это подтверждают свидетельства о смерти. Так что объясни, почему Морбер, если он был сыном моего отца, не умер в тридцать шесть лет, согласно семейной традиции? А если я законный сын, почему у отца, в отличие от всех его предков, был не один сын, а два?
Я чувствую, что тетя Жизель хочет открыть мне какую-то тайну, но никак не решится.
Я накрываю ладонью ее руку и говорю бесстыдно-вкрадчивым тоном:
– Тетя, ты же знаешь, мне ты можешь рассказать все.
Она смотрит на меня своими печальными, влажными от слез глазами:
– Понимаешь, мой мальчик…
* * *
Фразы, которые начинаются словами «Понимаешь, мой мальчик…» или как-то похоже, в принципе не предвещают ничего хорошего. Я приготовился услышать нечто, леденящее душу.
И не ошибся.
– Понимаешь, мой мальчик, у твоего отца было двое сыновей, потому что он не был сыном своего отца.
Вот это да. У меня просто нет слов.
– Морван был моим братом по матери. Он не принадлежал к роду Негруполисов. Но он так и не узнал об этом.
Не сказав больше ни слова, она протягивает мне альбом, открытый на странице, где на фотографии изображен мой отец в десятилетнем возрасте, с моими дедушкой и бабушкой. Между ними нет никакого сходства, это сразу бросается в глаза. Но почему я не замечал этого раньше? Почему он этого не замечал?
На фотографии мой дед Морис, долговязый, худой как щепка (у алкоголиков часто бывает такая ненормальная худоба), лопоухий, с длинным и толстым, как у оленя, носом и небесно-голубыми глазами, которые он унаследовал от отца, держит за плечи мою бабушку Марту, блондинку с отвислой грудью и длинными, гладко зачесанными, плоскими, как Пикардия, волосами. А между ними стоит мой отец, коротконогий, пухленький, рыжеволосый, темноглазый, курчавый, как савойская капуста, маленькие уши так плотно прилегают к голове, словно вросли в нее.
Я так ошарашен, что не могу произнести ни слова, и тетушка, ободренная моим молчанием, продолжает:
– Мой бедный отец много пил. Он весь день, с утра до вечера, просиживал в кафе. Дома он почти не бывал, а если приходил, то в стельку пьяный. Он почти не обращал внимания на мою мать. И случилось то, что должно было случиться.
Она вздыхает и подводит итог:
– Такова жизнь, мой мальчик. Хочешь еще чаю?
И, не дождавшись ответа, наполняет мою чашку.
O Danny Boy, the pipes, the pipes are calling
[4]
Но мне этого мало. Я не отстану от нее, пока не узнаю, чьим сыном был мой отец.
– О, я бы в жизни не посмела задать маме такой вопрос! Как ты себе это представляешь?.. – ужасается тетя Жизель. – Могу сказать тебе только одно: за несколько месяцев до рождения брата у нас появился новый сосед, ирландец… Банни Кэллаган… Или Кэллахан… Точно не помню. Так или иначе, это был очень приятный господин. Он приходил к нам, когда папа был в кафе.
Значит, часто…
– У него в Ирландии была фабрика акриловой пряжи… Он говорил, что за акрилом будущее: на изделиях из такого трикотажа не образуются катышки, они не садятся при стирке, для них не надо выращивать овец… Во всех отношениях лучше шерсти. Он приехал во Францию, чтобы продвигать свой товар.
Она замолкает, задумывается, роется в памяти.
– Кэллахан, да, Кэллахан!..
Но она не уверена.
– А может, Кэллаган? Ах, я не знаю! Я стала все забывать, прямо ужас какой-то… Но так или иначе, его имя точно было Банни, как в ирландской песне, ну, ты ее знаешь: «O Bunny boy…»
– Дэнни.
– Что?
– Песня называется «O Danny Boy». Банни – это кролик.
– Ну, Банни, Дэнни, какая разница…
Мне хочется утопить тетушку в ее чашке с чаем, но я беру себя в руки и спокойно говорю:
– Почему бабушка так и не призналась папе, что дедушка не был его отцом?
– Ну что ты, тогда было другое время… Тогда семейные секреты держали под замком.
– А ты? Ты не могла ему сказать?
– Интересно ты рассуждаешь! По-твоему, это я должна была сказать младшему брату, что он незаконнорожденный? Притом что…
Тетя заливается краской и замолкает на полуслове. А я вдруг осознаю, что и она не очень-то похожа на своего отца. Ну и шалунья ты была, бабушка Марта.
Тетя видит по моим глазам, что я все понял, и отводит свои.
Но не будем отвлекаться.
Я не выдерживаю:
– А я? Я! Я?!
Признаю, я несколько злоупотребляю личными местоимениями, но я уязвлен.
– Мне-то ты могла сказать! Каждый мой день рождения ты ломала передо мной комедию!
Тетя кивает своей большой головой, толстые щеки подрагивают.
– Знаю, это было нехорошо с моей стороны. Но что ты хочешь, я так долго притворялась с тех пор, как ты родился, что у меня это вошло в привычку… А потом, когда умер твой отец, я засомневалась, я подумала: а вдруг он…
Я побледнел:
– Но… Подожди-ка… Так и есть!.. Почему мой папа умер в тридцать шесть лет? Чем это объяснить, если он не был из рода Негруполисов?
Тетушка вздыхает. Утирает слезу, похлопывает меня по руке. И мне становится почти стыдно, что я так мало люблю ее. Может, попытаться?..
Хотя нет, ничего не выйдет.
– Бедный Мори… Несколько месяцев только и говорил, что о своем будущем дне рождения как о великом событии!
И, пожав плечами, она добавляет кислым голосом:
– Твой отец всегда раздувал из мухи слона.
Ну да: подумаешь, большое дело – умереть в тридцать шесть лет. Действительно, у моего отца было непомерное самомнение.
Тетушка продолжает:
– Может, у него было больное сердце? Он мог унаследовать это от своего отца, Банни, который умер от инфаркта в неполных пятьдесят лет, показывая каталог с образцами в торговом доме «Бержер де Франс». Как знать, что стало причиной смерти Мори… Страх? Сильное волнение?..
Я вспоминаю надутый шарик, за которым скрылось побагровевшее от натуги лицо папы.
И роковой гвоздь, который я вонзил в этот шарик.
И то, как папа поднес руку к сердцу, вздохнул и рухнул на пол, а его взгляд при этом выражал покорность судьбе, уныние и одновременно глубокое удовлетворение: «Видишь? Я тебе говорил!»
Я пытаюсь взять себя в руки.
– А моя мать? Ты хорошо ее знала?
В ответ тетушка стонет:
– Знала ли я ее? Бедная Катрин! Она мне была как младшая сестренка. Когда она уехала, твой отец запретил говорить о ней. Я не имела права даже произносить ее имя. Но мы с ней долго переписывались. Два или три раза в год я посылала ей открытку или твою фотографию, чтобы она знала, как у тебя дела.
У меня такое ощущение, словно я – затупившийся гвоздь, который вгоняют в стену мощными ударами молотка. Я стискиваю зубы, встаю и спрашиваю:
– Может, ты случайно знаешь, где она сейчас?
Тетя Жизель качает головой:
– Ну, по последним данным, она сидела в тюрьме Ренна. С тех пор прошло почти тридцать лет… Думаю, она до сих пор там…
Я падаю на стул.
– Ну и лицо у тебя сделалось, Морти! Что-то не так?
– Да что ты, – говорю я, – все в полном порядке.
Я – внук ирландца с больным сердцем, у которого имя как у кролика из мультфильма, я сам наверняка тоже умру от инфаркта, моя мать в тюрьме, и я убил своего отца.
Все в полнейшем порядке.
* * *
Какое чудовищное преступление могла совершить моя мать, чтобы на тридцать лет угодить за решетку? У меня не хватило духу спросить об этом тетю Жизель.
Я вскочил с места и удрал, даже не попрощавшись.
Она выбежала на лестничную площадку и завопила изо всех сил: «Вернись! Вернись!» – но я стремительно скатился вниз по лестнице, щеки у меня горели, сердце стучало со скоростью сто сорок ударов в минуту, а потом час или два я бродил по улицам и в итоге пришел к Насардину и Паките и выложил им все как есть. Судя по лицу Пакиты, она не слишком удивилась.
Впрочем, в разговорах, которые велись у нее в семье, названия тюрем – Санте, Френ, Ренн, Флери-Мерожи – звучали чаще, чем названия музеев Франции.
* * *
Насар помогает мне сложить вещи в углу гостевой комнаты. Его движения спокойны и неторопливы, а Пакита суетится, как наскипидаренная, раскладывает диван-кровать, приходит в ужас, увидев, что белье с прошлого раза осталось внутри – «Ох, ну надо же, теперь оно все мятое!», – бежит за свежевыглаженным бельем, благоухающим лавандой, возвращается, разворачивает простыню, как знамя, опускает на кровать, выравнивает края, подтыкает их под матрас.
– Тебе одну подушку или две? Если хочешь две, говори сразу, не стесняйся. Может, снизу валик подложить?
Потом:
– Что ты любишь на завтрак? Поджаренный хлеб, яйца всмятку, сухарики, варенье?
И вдруг:
– А как твоя мать оказалась в каталажке?
Насардин вздрагивает.
– Пакита!
– Лично я уверена: это было преступление на почве страсти! – весело продолжает Пакита. – У нее был дружок, он ей изменял, и она его укокошила!
Слушаешь ее, и кажется, что речь идет о мелкой шалости или о романтической причуде.
Паките пришли на память, что называется, прототипы, то есть похожие случаи из семейной хроники. Говорят, ее кузина Синди с помощью ножниц укоротила на полсантиметра некий жизненно важный орган своего мужа, когда этот неисправимый бабник однажды задремал после обеда. Если ты женат на портнихе, не зарывайся. Или не заводи привычку дрыхнуть среди дня.
– Может, он ее поколачивал? Если бы какой-нибудь мужчина поднял на меня руку, он быстро бы об этом пожалел! – добавляет Пакита, ритмичными ударами кулака взбивая мои подушки.
Паките и в голову не приходит, что моя мать, расставшись с папой, могла жить в одиночестве. Или что она могла попасть в тюрьму за вооруженное нападение. Для Пакиты очевидно: моя мать – добрая и хорошая. Тут не может быть никаких сомнений.
Сейчас она занята тем, что придумывает моей матери биографию – помесь слащавого дамского романа с фильмом ужасов, – которая объяснила бы тридцатилетнее пребывание за решеткой. Чтобы простить такое, нужно найти оправдание: это может быть только любовь. Любовь и связанная с ней драма.
Она смотрит на результат проделанной работы, дергает за край одеяла, чтобы расправить его, ладонью разглаживает складку, потом удовлетворенно улыбается, поворачивается ко мне и произносит:
– Я уверена, она очень славная, твоя мама.
Это заявление приводит меня в ярость.
– Моя мама удрала от нас, когда мне только-только исполнилось два года, потому что боялась увидеть, как я умру, – уже одно это очень мило с ее стороны, – и так и не вернулась, хотя знала, что я жив. Поэтому «славная», на мой взгляд, не то определение, которое…
Пакита упрямо мотает головой:
– Может, так оно и есть, но, что бы ты ни говорил, я уверена: все-таки она славная.
А через секунду:
– Иначе ее сын не был бы таким славным парнем.
И наконец, в качестве решающего аргумента:
– Вот так-то!
Она меня обезоруживает.
Я не желаю спорить с ней, объяснять, что характер далеко не всегда переходит по наследству от отца или матери, что зачастую он выковывается в житейских невзгодах, формируется под влиянием других людей, что власть генов не безгранична – на наше счастье. Я знаю Пакиту, знаю ее волшебный мир. Она выросла среди глупцов и безнадежных эгоистов, в атмосфере вроде той, что описана в романах Золя, однако в приторной, яркой, как леденец, вселенной, которую создала ее фантазия, даже отъявленные негодяи заслуживают снисхождения. Сейчас она задумчиво произносит:
– Говорят, Ренн – симпатичный городок.
Насар вздыхает, смотрит на меня со смущенной улыбкой и, взяв Пакиту за плечи, тихонько подталкивает ее к двери:
– Пойдем-ка, не будем мешать ему распаковывать вещи.
Я слышу, как в коридоре Пакита спрашивает громким шепотом:
– А в чем дело? Что я такого сказала?
* * *
Пакита расстроена. У нее нет детей, и это ужасная несправедливость, потому что сердце у нее поистине материнское. Вот почему сейчас, несмотря ни на что, она ставит себя на место моей матери и приписывает ей свои собственные чувства. Она выбивается из сил, стараясь убедить меня в своей правоте, пускает в ход все слова, какие только знает:
– Ты должен поговорить с матерью. У людей не может быть нормальных отношений, если они друг с другом не разговаривают. Ты ничего не знаешь о ее жизни. А раз не знаешь, не имеешь права ее осуждать.
Еще чуть-чуть – и Паките удастся заронить в меня сомнения.
Может, я и правда должен попытаться встретиться с матерью? Но если мы увидимся, что я ей скажу?
Мы абсолютно чужие друг другу люди, причем я знаю ее еще меньше, чем она меня, поскольку тетя Жизель вроде бы что-то рассказывала ей обо мне.
Моя мать – это ничто, зияние, пустота.
Я не узнал бы ее, даже если бы мы встретились на улице – что уж говорить о свидании в тюрьме? Я видел ее только на фотографиях, где ей нет еще и двадцати трех лет. Отец успел основательно почистить все альбомы. Сейчас ей за шестьдесят, наверняка она разжиревшая, вся в морщинах, под глазами мешки, волосы вылезли, здоровье подорвано алкоголем, наркотиками и проституцией, тело покрыто уродливыми, выцветшими татуировками.
Я посмотрел в интернете, за какие преступления дают тридцатилетний тюремный срок. И пришел в ужас. Убийство, отравление, акты варварства, вооруженное ограбление, вымогательство, похищение или незаконное лишение свободы, и это еще не самое худшее. По статистике, в общем числе преступников, отбывающих заключение, доля женщин составляет менее четырех процентов, а это значит, что моя мать, скорее всего, душевнобольная. Опаснейшая психопатка. Я должен радоваться, что она меня бросила.
Одно несчастье спасло меня от другого.
– Да, но все-таки… – не сдается Пакита.
Она смотрит на меня взглядом наказанного ребенка. И мне начинает казаться, что я – последний мерзавец.
Я перевожу взгляд на Насара. Он качает головой, словно хочет сказать: «Вообще-то она не так уж и не права»…
Боюсь, придется их огорчить: я не меняю своих решений. Сказал, что не поеду в Ренн, – значит, не поеду.
* * *
Охранник тюрьмы любезен, как цепной пес.
Я назвал ему свою фамилию, адрес, цель посещения, даже предъявил удостоверение личности, но он все еще сверлит меня подозрительным взглядом. И отводит глаза только затем, чтобы опасливо взглянуть на фургон, припаркованный прямо перед его будкой.
За рулем сидит Насардин, он на предельной громкости слушает песню Шерифа Хеддама и неотрывно смотрит вдаль, у него трехдневная щетина и вызывающе арабская физиономия.
Охранник рассматривает его с профессиональным недоверием ровно столько времени, сколько нужно, чтобы мысленно составить фоторобот, потом снова переключается на меня.
В нем чувствуется настороженность.
Я повторяю:
– Мне сказали, что здесь находится моя мать.
Он опять таращится на меня, и от его взгляда во мне вспыхивает чувство вины. Не могу сказать, чем именно я провинился, но, по-видимому, чем-то серьезным.
– «Сказали»? Кто вам сказал?
– Моя тетя.
– Ваша тетя?
Интересно, долго он будет повторять за мной? Но я не сдаюсь:
– Да, моя тетя.
Он ждет продолжения.
Я излагаю приемлемую версию своей биографии: с детства жил за границей, все связи с семьей оборваны, вернулся во Францию только три дня назад, не знал, что мама здесь, а тетя мне…
– …Да, понятно. В каком отделении находится ваша мать?
– Что?..
– В следственном изоляторе или в пенитенциарном центре?
– Э… Хм… Не знаю.
Я уже жалею, что поддался на уговоры Пакиты, растаял от ее проникновенного голоса: «Подумай, зайчик, она же все-таки твоя мама!.. И ведь Ренн это не так уж и далеко, давай съездим, проветримся». – Как ее зовут? – Охранник явно раздражен.
– Катрин Негруполис.
– Диктуйте по буквам. Н… Е… Г… Подождите, не так быстро… Р… У… Скажите, эта дама с вами?
Я оборачиваюсь. Напротив будки стоит Пакита – в мини-юбке, шубке из искусственного меха под леопарда и ботфортах. Она размахивает руками в знак приветствия и зазывно улыбается.
– Да, мы с ней друзья.
– Она не может заниматься этим здесь. Скажите ей, или я сейчас же вызову полицию.
Вздохнув, он цедит сквозь зубы:
– Ловить клиентов перед воротами тюрьмы черт возьми, в каком мире мы живем!
Затем добавляет погромче:
– И скажите этому месье, чтобы он убрал свой фургон, перед проходной парковаться запрещено. Тут вам не каток и не боулинг.
Я делаю знак Насардину, чтобы мигом отогнал машину подальше, и иду объяснять Паките, что строить глазки тюремным охранникам категорически запрещается.
Пакита удивлена:
– Я не строила глазки! Я приглашала его подойти за блинчиком. Спроси, какие он больше любит. Я принесу прямо в будку, если ему нельзя оттуда вылезать.
Я отвечаю, что это не очень удачная идея, поскольку тюремным охранникам нельзя не только вылезать из будки, но также и лакомиться блинчиками, и что, если она не оставит его в покое, он может разозлиться.
– Может, тогда лепешку из гречневой муки? Если он сладкое не любит?
– Нет, и лепешку не надо.
Пакита разочарована.
– Я думала, если их угостить, они лучше к тебе отнесутся…
Я целую ее в щеку, говорю, что на улице холодно, и пусть она подождет меня в тепле, рядом с Насардином, или еще лучше: пусть прокатятся по городу, а я им позвоню позже. Затем я возвращаюсь к будке охранника.
Н… Е … Г… Р… У… П… О… Л… И… С.
Катрин Негруполис.
Охранник просматривает списки, качает головой:
– Здесь такая не значится.
Вот так сюрприз. Я уже собрался развернуться и уйти, как вдруг меня осенило.
– Может, она у вас под девичьей фамилией?
– Почему? Она развелась?
Мне хочется ему сказать, что я об этом понятия не имею и что он меня уже здорово достал, но, поскольку я трус и мне неизвестна широта его полномочий, я сдерживаюсь, чтобы не сорвать свою миссию и не угодить на ночь в камеру.
– Да, – отвечаю я с глупым видом.
– У вас, наверно, уйма времени, вам его совсем не жалко. Так какая у нее девичья фамилия?
– Буко, как название города. Катрин Буко.
– Буко как?..
– Просто Буко. По названию города.
Охранник выразительно смотрит на меня, словно желая спросить: ты что, издеваешься?
В других обстоятельствах я бы так и сделал, но сейчас внутренний голос подсказывает: не надо, момент неподходящий. И я бесстрастно диктую ему фамилию по буквам.
Он снова просматривает списки.
– Нет, и Катрин Буко у нас не значится. Вы уверены, что она здесь?
– Так говорит моя тетя. Она здесь уже почти тридцать лет.
– Ну, если тридцать лет, значит, она в пенитенциарном центре… Только вот в списках я ее не нахожу. Может, перевели куда-нибудь? Надо спросить у коллеги.
Охранник, не оборачиваясь, зовет коллегу. Это словно его двойник, только постарше. Молодой объясняет пожилому, в чем дело.
Пожилой слушает, время от времени кивает с понимающим видом, негромко спрашивает: «Как фамилия?» – делает строгое лицо, поворачивается ко мне и говорит:
– В каком отделении находится ваша мать?
Затем:
– Вы уверены, что она здесь?
Мне кажется, однажды я уже прожил это мгновение, причем совсем недавно.
Не дождавшись ответа, он обреченно произносит:
– Сегодня вы в любом случае с ней не увидитесь, по четвергам и пятницам у нас нет свиданий. Изучите расписание, оно висит там, на доске.
Я решаю не говорить ему, до какой степени мне плевать на их расписание, киваю на прощание и ухожу, но вдруг пожилой охранник окликает меня:
– Эй, месье! Эй!
Я оборачиваюсь. Похоже, у этого человека возникла какая-то мысль.
– Вы сказали, Катрин Буко?
– Да, – бормочу я.
Он снова спрашивает:
– То есть Кэти Буко?
– Да, – повторяю я, не вполне поняв смысл вопроса, и на всякий случай делаю шаг назад. Если речь идет об особо опасной преступнице, бежавшей из тюрьмы, я не хочу, чтобы в меня всадили пулю.
Но охранник, наоборот, расцветает от радости:
– Почему вы сразу не сказали?
Затем:
– А я не знал, что у нее есть сын!
Думаю, она и сама уже этого не знает.
Пожилой хлопает молодого по плечу:
– Он имел в виду Кэти! Кэти Буко! Да нет же, ты ее знаешь, это Мама-Мишка!
Нахмуренное лицо молодого охранника моментально разглаживается, и он восклицает:
– Почему вы раньше не сказали?
В ответ я улыбаюсь дурацкой улыбкой.
А что еще мне оставалось?
* * *
Катрин Негруполис, урожденная Буко, она же Кэти, она же Мама-Мишка, не сидит в тюрьме города Ренн: она там работает.
Если бы я дослушал рассказ тети Жизель до конца, вместо того чтобы удирать от нее, как полный кретин, я бы знал это. Моя мать работает воспитательницей в детском саду при тюрьме, и ее прозвали Мама-Мишка, потому что в свободное время она занимается сбором мягких игрушек для своих подопечных. Эти малыши живут там постоянно, объясняет мне охранник, ведь женщинам, которые рожают в тюрьме, разрешается держать ребенка при себе только до полутора лет.
Говорят, мамочки обожают ее, а она обожает малышей.
«Но вам не повезло, сегодня у нее выходной», извиняющимся тоном сказал охранник. Я не решился признаться, что, напротив, очень этому рад, поскольку единственная цель моего приезда – доставить удовольствие двум ненормальным, которые притащили меня сюда. Я притворился, будто очень расстроен. Сказал охраннику, что приду в другой раз. И взял с него слово, что он сохранит мой сегодняшний визит в глубокой тайне: я хочу сделать маме сюрприз. В ответ он заговорщически подмигнул мне. Все в порядке. Мы с ним друзья.
Моя мать обожает малышей и посвятила заботам о них больше тридцати лет своей жизни. Тут есть над чем задуматься. А вдруг все эти годы она заботилась о чужих младенцах, чтобы заглушить укоры совести, заслужить прощение у некоей высшей силы за то, что бросила меня? Или она стремилась найти утешение после того, как потеряла старшего сына? С другой стороны, что, если мои психологические изыскания – полная чушь и не имеют ничего общего с действительностью?
Насардин пьет пиво и не отвечает. Он понимает, что я должен выговориться, описать ситуацию, как я ее вижу, а поделиться своим мнением он еще успеет. Пакита не так терпелива, она покашливает, ерзает на диванчике, я чувствую, что она умирает от желания высказаться. Я вопросительно поднимаю брови.
Сияя, она выпаливает:
– Я же тебе говорила!
А затем:
– Я была уверена, что твоя мама очень славная! И теперь ты сам видишь: она не сделала ничего плохого!
И еще:
– Ты должен быть доволен, ведь после стольких лет разлуки вы с ней наконец увидитесь.
– Нет.
Пакита застывает с раскрытым ртом. Затем нервным движением одергивает футболку, которая задралась на животе. В результате ее груди чуть не вываливаются из декольте, и это не ускользает от внимания бармена. Насардин устремляет на него ледяной и неподвижный, как у эскимосской лайки, взгляд. Бармен отворачивается и возвращается к своим делам, посасывая порез на указательном пальце: он так возбудился от увиденного, что разбил бокал.
Насар смотрит ему вслед, затем легким движением поднимает повыше вырез на футболке Пакиты. Сама Пакита ничего не заметила.
– Как это «нет»? – спрашивает она.
* * *
Труднее всего было объяснить Паките, что я и не собирался «говорить» с матерью. Единственное, чего я хотел, – узнать, где она. Понимаю, это было глупо. Нет, я не спросил ее адрес.
Нет, я не был уверен, что в один прекрасный день навещу ее.
– Я не утверждаю, что этого вообще не будет, но на данный момент ничего определенного сказать не могу и не желаю задаваться этим вопросом.
Почему? Да как вам сказать… Всего несколько дней назад я был обречен умереть, так и не увидевшись с ней, – стоит ли менять ход истории?
– Я прожил жизнь без нее, собирался умереть без нее. Мы с ней чужие. Нет, я не чувствую к ней ненависти. Все гораздо хуже: мне на нее плевать.
Насардин слушал и молчал. Думаю, он пытался меня понять – хоть это и было ему очень трудно, – пытался исключительно из любви ко мне. Сам он эмигрировал почти сорок лет назад, и за все это время виделся со своими родителями только дважды. Потом они умерли, там, в Алжире. Не увидеться с матерью, пока это еще возможно, – такое у Насардина в голове не укладывается. Но он знает, как я жил раньше и что пережил совсем недавно. Знает, что несколько дней подряд я переходил от озарений к открытиям, от ошибок к заблуждениям, сталкивался с ложью и обманом. Все, что я считал реальностью, оказалось иллюзией. Дамоклов меч, висевший у меня над головой, был сделан из папье-маше; впрочем, с меня, пожалуй, было довольно и этого, ведь в итоге мне пришлось сражаться всего лишь с ветряными мельницами, а для победы над ними много смелости не требуется.
А сейчас Насардин и Пакита – единственные, на кого я могу опереться, последний островок, где почва под ногами остается твердой и незыблемой, когда кругом все рушится.
– Ну, так что мы теперь будем делать? – кислым голосом спрашивает Пакита.
Я разбил ее мечты.
Она уже представляла себе, что мы с матерью помирились и на всю жизнь стали близкими людьми. Она переносилась в недалекое будущее и видела, как сидит у себя в садике с моей матерью и рассказывает ей, каким я был в семнадцать лет, а тем временем мы с Насардином заканчиваем строить гараж. Они с моей матерью стали бы подругами. Пили бы вдвоем растворимый кофе. Она купила бы подруге такую же кружку в виде ярко-розовой свинки, и каждая держала бы свою за хвостик, изящно оттопырив мизинец: прямо настоящие принцессы.
– Что мы будем делать? – повторяет Пакита.
Она говорит «мы», поскольку принимает близко к сердцу все, что меня касается.
Сейчас на нее жалко смотреть.
– Ты, наверно, хочешь домой? – тихо спрашивает она.
Я обнимаю ее, и две секунды мы с ней кружимся в вальсе.
– А что, если поехать к морю? Вы не против?
Слезы Пакиты мгновенно высыхают, а Насардин мне улыбается.
Как же я люблю эту парочку.
* * *
Когда я говорю, куда мне хочется съездить, Пакита не верит своим ушам:
– Мыс Раз? А сколько до него ехать?
Затем:
– Три часа?! Нет, это слишком далеко! Ты с ума сошел!
И еще:
– Насар, объясни ему, что это слишком далеко!
Но Насар ничего не стал объяснять. Только дал ключи от машины и сказал:
– Садись за руль, сын мой. В мои годы уже не ездят на такие расстояния. Это было бы неосмотрительно с моей стороны.
Я улыбнулся. Единственное большое расстояние, которое довелось преодолеть Насардину, – это путь из Алжира во Францию. И не он тогда вел корабль.
Я включил зажигание, отрегулировал зеркала заднего вида, пристегнулся, и вдруг мне пришло в голову: а ведь сейчас сбудется моя заветная мечта – я поведу фургон Насара и Пакиты. Это оказалось еще прекраснее, чем я думал: я видел дорогу с высоты, слышал, как грохочут сковороды, кастрюли и банки в шкафах, и мне казалось, что я отправился в отпуск, не покидая кухни.
Все время, пока мы ехали, Пакита держала руку мужа в своей, и оба не проронили ни слова.
А сейчас они замерли, прижавшись друг к другу, под неистовыми порывами ветра. Пакита никогда не видела океан и никогда не испытывала такого волнения. Неподвижная, словно статуя на носу корабля, стоит она на краю гранитного утеса, отважно выдерживающего натиск бурь. Рядом с ней мужчина, который обхватил ее за плечи своей сильной рукой. Насардин чуть заметно улыбается, а глаза у него красные от слез. «Это ветер, сын мой, от него глаза слезятся».
Водная стихия, расстилающаяся перед ним, напоминает ему о другом море, отделившем его от родины. И обо всех прочих морях, об океанах, которые он никогда не пересекал, разве что во сне, а ведь он хотел бы прожить миллиард жизней, в душе он странник, авантюрист, корсар.
Я сфотографировал их во всех ракурсах, их самих, море, скалы и огромных белых птиц, камнем падающих в бездну.
А потом сел и взглянул на горизонт, прямо и чуть-чуть влево.
Если сильно прищуриться, то, может быть, я увижу Нью-Йорк и устье Гудзона, ведь отсюда до них всего каких-то пять тысяч шестьсот километров.
А если напрячься, можно увидеть Бруклин, подняться вверх по Гудзону, пройти между Либерти-Айлендом и Эллис-Айлендом, повернуть направо к Баттери-Парку и высадиться на Манхэттене.
Достаточно было вообразить себе все это.
Пакита подошла и села рядом со мной, плечом к плечу, как мать рядом с сыном. Она сказала:
– На что ты смотришь?
Я ответил:
– На море.
Но это была неправда.
Я смотрел на Америку.
* * *
Я без толку слоняюсь по гостевой комнате, мне тесно здесь, среди подушечек, вышитых Пакитой, в компании слишком назойливых обоев: «Поглядите на наших птичек, на наши полосочки, на наши цветочки!»
Я хочу разобрать коробки с вещами, чтобы чем-то занять себя и освободить место. Незачем захламлять дом Насара и Пакиты своими рисунками, выполненными в приготовительном классе начальной школы, и личными дневниками (в общей сложности три страницы, исписанные от руки).
Мне бы следовало сделать это раньше, перед смертью, а я проявил досадную небрежность. Ну и пускай: выбросить ненужную вещь никогда не поздно. Прежде чем начать новую жизнь, я хочу освободиться от балласта. В одной из коробок обнаруживаются игрушки, фокусы, карнавальные маски – подарки от журнала комиксов «Пиф-гаджет» – и солнечные очки (а, так вот где они были!). Открываю следующую – сверху лежат допотопные картриджи с приставочными играми: «Донки Конг», «Супер Марио», «Зельда», «Соник» – в них вся моя жизнь, во всяком случае, изрядный ее кусок.
А под картриджами – шляпа, подарок Жасмин.
Я не открывал пакет с тех пор, как она уехала. Боялся, что, если открою, оттуда повеет ее запахом или там вдруг окажется ее волосок? Боялся дотронуться до вещи, которую она держала в руках? Когда в день ее отъезда я вернулся домой, то чуть не отнес эту штуковину на помойку. Но что-то мне помешало не могу сказать, что именно.
Я смотрю на шляпу, плотно закутанную в пленку, обмотанную двойным слоем скотча. Она похожа на куколку насекомого в прозрачном коконе. Я сам не свой от волнения: открывать или нет?
Просто удивительно, до чего липкий этот старый скотч.
* * *
Я и забыл, какая она тяжелая, эта шляпа.
И очень твердая на ощупь, как будто внутри что-то вложено.
Я перевернул ее, чтобы посмотреть, что у нее в брюхе. Оно было набито доверху, как носок, в который кладут подарки на Рождество.
Я встряхнул шляпу, думая, что ее содержимое рассыплется по кровати, но ни один предмет не отвалился. Шляпа была устроена, как книжка-раскладушка для малышей: разложишь такую – и перед тобой развернется целая вселенная, вырезанная из картона.
Я перевернул шляпу и осторожно надавил на донышко. Она раскрылась и… Опа!
Я как стоял, так и сел.
* * *
Эта шляпа была самая удивительная из всех, какие сотворила Жасмин. Она рассказывала о нас двоих, о двух наших мирах. Это была она, это был я. Это была наша с ней история.
На одной стороне – мансардное окно ее квартирки и парижские крыши, чашка кофе, билеты в кино, кровать со смятыми простынями, маленькая Эйфелева башня, набережные Сены и речные трамвайчики. На другой стороне – Манхэттен, небоскребы, желто-зеленая мозаика Катидрал-паркуэй, станции метро на Сто десятой Западной улице. Одну сторону украшали гирлянды круассанов, другую – гроздья чизкейков. А над всем этим, как скульптура-мобиль, кружился прикрепленный на леске миниатюрный самолетик, без устали выполнявший рейс Париж—Нью-Йорк.
Я выдвигал ящички, распахивал окна, заглядывал в сундуки, глаза у меня блестели все ярче, а сердце сжималось все больнее. С каждой секундой мне открывалось что-то новое. Здесь белый платочек для Жасмин, чтобы утирать глаза. Там пишущая машинка для меня и моего предполагаемого романа. И всюду, всюду крохотные сердечки, из бумаги, из ткани, всевозможных цветов. Жасмин подумала обо всем: к полям шляпы была подвешена лупа, чтобы можно было рассмотреть мельчайшие детали.
Вот на фасаде дома – вход в ресторан, над ним вывеска: «Французики». Вот очаровательный магазинчик, наполненный экстравагантными шляпами. А на самой верхушке – Центральный парк. Жасмин изобразила одну из его частей, Грейт-хилл. На холме была лужайка с ослепительно-зеленой травой, окруженная исполинскими вязами, листья которых были сделаны из шелковой бумаги.
Перед лужайкой стояли три скамейки с памятными табличками (в Центральном парке каждый желающий может взять шефство над скамейкой).
Вглядевшись, я заметил, что табличка на одной из скамеек не похожа на остальные. Она была в форме сердца. Мне не нужна была лупа, чтобы прочесть надпись на ней: «Jasmine and Mortimer forever».
* * *
Интернет дает вам неоценимую возможность – разгуливать по всем городам мира, не выходя из дому. Вы можете отправиться куда угодно, когда угодно, пойти направо или налево по любой авеню, прыгая по карте, как блоха, в несколько «кликов» обойти весь город, осмотреть исторические памятники, парки. И рестораны.
Если у вас есть хотя бы приблизительный адрес, скажем Манхэттен, Сто десятая улица, и название ресторана, предположим «Французики», этого вполне достаточно. А ведь это даже меньше, чем нужно мечтателю, чтобы он смог увидеть свою мечту.
* * *
Я взял с собой только маленький чемодан, а шляпу Жасмин уложил в рюкзак. Я больше не спрашиваю себя, страшно ли мне отправляться в путь, поскольку ответ известен заранее.
Я умираю от страха, это совершенно очевидно.
На деньги, отложенные на похороны, я купил себе место на чартерном рейсе Париж—Нью-Йорк—Париж. Почему я запасся обратным билетом? Потому что не решился взять билет в один конец, и уже ругаю себя за трусость.
На оставшиеся деньги можно будет прожить всего несколько дней, но я что-нибудь придумаю. Раз моя жизнь вдруг стала мне интересна, я готов согласиться на любую работу.
По мере того как приближается время посадки, Пакита все больше нервничает. Она испускает глубокие вздохи, от которых ее тесный корсаж едва не лопается. И повторяет минимум в третий раз:
– Я тебе приготовила блинчики с ветчиной и сыром. А на десерт – с шоколадом, как ты любишь.
Затем:
– Ты скажешь в самолете, чтобы тебе их разогрели к двенадцати часам, ладно? Холодные не такие вкусные.
И еще:
– Я налила тебе во фляжку сидр.
Я не решаюсь сказать Паките, что еду и напитки не пропустят на борт и что ее чудесные блинчики будут выброшены на помойку в таможенной зоне. В качестве компенсации я смогу приобрести сэндвич: он совершенно несъедобный, зато не находится под запретом. Я благодарю ее, сжимаю в объятиях. Она старается сдержать слезы. Насардин покусывает усы. Они настояли на том, чтобы отвезти меня в аэропорт, к самому терминалу. Думаю, если бы им разрешили, они бы еще и провели меня в самолет и нашли мое место, желая убедиться, что я удобно сижу, что я застегнул ремень, и проделали бы все, не скрывая смертельного беспокойства, словно я отправлялся в бессрочную ссылку в глубины космоса.
Насардин надел костюм, в котором был в день свадьбы, расчесал волосы на прямой пробор и подстриг усы, придав им форму квадрата. Пакита сегодня выглядит бесподобно, на ней все кожаное и кружевное. Она в новых туфлях, из розовой кожи в белый горошек, и вышагивает на высоченных каблуках, рискуя вывернуть щиколотки. С косметикой вышло не очень удачно: тушь на веках размазалась, контур губ обведен нечетко – это все от волнения.
Я становлюсь между ними и гордо беру их под руки. Наверняка я сейчас выгляжу, как сын Граучо Маркса и стриптизерши, но мне плевать с высокого дерева на тех, кто потешается над этим зрелищем.
– Ты не будешь сердиться, если я позвоню твоей маме? – спрашивает Пакита.
Затем:
– Понимаешь, я вот что подумала: если я первая с ней увижусь, я потом смогу сказать тебе, славная она или нет.
И еще:
– Кто знает, вдруг она объяснит мне, почему так вышло, почему она не вернулась. Две женщины всегда поймут друг друга.
Она чуть не сказала: «две матери».
– Ну, если хочешь… – говорю я.
Сегодня я готов радовать всех людей на свете.
Пакита крепко сжимает мне плечо: она довольна. Мир Пакиты не может существовать без любви и гармонии.
– Сколько времени ты не виделся с Жасмин? спрашивает вдруг Насардин, чтобы сменить тему.
– Два года, восемь месяцев и два дня. Приблизительно.
Пакита встревожилась.
– А знаешь, она могла и не дождаться тебя… замечает она.
Но тут же спохватывается:
– Это я просто так сказала, я уверена, ты ее найдешь, свою Жасмин, не волнуйся.
Она ищет поддержки у Насардина:
– Скажи, Насар? Правда ведь? Два года и восемь месяцев – это долго?
Она повторяет:
– Долго это или нет? А? Как ты думаешь?
– Пустяк, – строгим тоном произносит Насар.
И смотрит на меня. Я читаю у него в глазах беспокойство: что, если я не найду Жасмин? Что, если она меня разлюбила? Что, если я теперь люблю ее не так сильно, как раньше? Что, если у нее там есть ребенок, муж? Что, если есть еще какие-нибудь «если»?
Он спрашивает:
– Сколько ей сейчас, твоей Жасмин?
– Двадцать девять.
(Исполнится через месяц).
Пакита приходит в восторг:
– Двадцать девять лет! Да ведь она еще девчонка! У вас с ней вся жизнь впереди!
И замечает тоном знатока:
– Не такой уж он большой, этот Нью-Йорк.