Юрий Рожицын
Солдатские ботинки
В неурочный час открылась нынче «кормушка», небольшое квадратное окошечко, прорезанное в обитой железом двери. По утрам в него просовывают пайки хлеба, в полдень в глиняные, необлитые миски плескают черпачок жидкой баланды, а вечером, перед сном, балуют крутым кипятком. Тут же в дыру заглянуло мясистое лицо и быстро исчезло, следом и дверцу со стуком захлопнули. Ржаво и пронзительно заскрипел ключ во внутреннем замке. Те, кто подремывал на нарах после обеда, проснулись, из-под нар тоже показались головы любопытных. Одна и та же мысль — горькая и тоскливая, — мелькнула и утвердилась в нашем сознании — этап. Его ждали со дня на день, в душе радуясь каждому часу отсрочки, вслух же матерились и негодовали. Нас можно понять. Как ни плоха тюрьма, как ни набита людьми камера, а тут тепло, да мы уже привыкли, обжились. На улице снег, палящий мороз, да такой, что лопаются стволы деревьев, и у нас по ночам выдувает живое тепло. Никто не приготовил для нас в лагере варшавских кроватей с пуховыми перинами, а работать на пронизывающем до мозга костей свирепом хиусе в легоньких бушлатах — не большое удовольствие.
Дверь бесшумно распахнулась, и в ее проеме возник незнакомый казенный человек в новеньком форменном мундире со всякими значочками на широкой груди. Из-за его спины робко выглядывает коридорный, забитый подслеповатый старик. Он с двумя напарниками посуточно «пасет» свое заблудшее стадо, не выказывая к нам никакого интереса. Наши сердца раздирают дикие страсти, а он равнодушно пожевывает впалым беззубым ртом и думает о чем-то своем, никак не связанным с нашими переживаниями. И мы на него — ноль внимания. Наши взоры прикованы к его молодому, ражему спутнику, а вернее, начальнику. Мы поняли — он из кадровых, довоенных надзирателей. Их мало осталось, но таких сволочей и зверюг еще поискать. Ледяной пустой взгляд скользнул по заключенным, сбившимся в ком на нарах и выглядывающим из-под них. Мест не хватает. Камера считается пересыльной, этапов давно не было, а суды работают без выходных, вот и набили осужденных как сельдей в бочку. Кто похамовитее да поблатнее на досках обжились, остальные — на полу и возле вонючей параши.
— Следующим, названным мною, приготовиться на выход с вещами.
В могучем теле скрывался неприятный гнусавый голос. Фамилии он выкрикивает по списку, но скороговоркой, и не поймешь, кого он назвал. Он словно подчеркивает, что только необходимость заставляет его общаться с такими подонками, как мы. Мы для него не люди, преступники, с которыми непонятно почему возжается рабоче-крестьянское государство. И странно, об этом я часто думаю, раньше мне казалось, что тюрьма ставит на человека несмываемое клеймо, что общение с ним опасно и омерзительно. Но меня, желторотого птенца, и простить можно. Но надзиратели-то всю жизнь едят тюремный хлеб, бывают с зеками больше времени, чем со своими семьями, они-то не хотят признать, что настоящих-то преступников в камерах раз-два и обчелся. Большинство — жертвы немилосердных сталинских законов.
Тюремные служители презирают и ненавидят заключенных и, что для меня удивительно, стремятся поразить нас своим внешним видом. Каждый месяц в камеру на минуту заскакивает прокурор по надзору. По-моему, к своему посещению он готовится остальные двадцать девять дней. Он чисто выбрит, подстрижен, благоухает дорогим одеколоном (когда простым смертным так называемый тройной выдают на разлив по карточкам из керосиновых бочек и употребляют его, в основном, вовнутрь от простуды), в парадном мундире со всяческими регалиями, позолоченным кортиком, в зеркально сияющих ботинках. Толку от него как от козла молока, но появляется он в сопровождении свиты тюремных прихлебателей. По камерам проносится метеором, и я ни разу не успел толком разглядеть его лицо. Подобной же страстью блистать своим оперением страдают артисты, архиереи, врачи. Каждому хочется чем-то выделиться из серой массы, а тут такие благодарные зрители собраны…
— Бесфамильный! — услышал я металл в гнусавом голосе и неспешно откликнулся:
— Тутака!
В надзирательском взгляде, обращенном на меня, впервые промелькнуло обычное человеческое любопытство. Но оно тут же погасло, и тем же голосом, каким выкликались фамилии, была произнесена необычная для камеры сентенция:
— От каторжного семени не жди хорошего племени.
Я стоически вздохнул: за последние три месяца привык к повышенному вниманию, претерпелся к разного рода шуточкам. Однажды на допросе следователь замахнулся на меня, но я его так шуганул, что потом он разговаривал со мной на расстоянии и в присутствии конвоира. Шутить-то шути, да рукам воли не давай! А этот, видать, грамотный, коль знает, откуда моя фамилия идет.
Назвал он человек двадцать и сложил список. Из камеры выходил не так, как наши старички-коридорные: глазами следил за нами, а сам пятился. Дверь с силой захлопнулась, как серпом по сердцу хватил ржавый скрип ключа в изношенном замке. Я вытянулся на нарах, спихнув ногами какого-то доходягу, и уставился в прокопченный до черноты махорочным дымом высокий потолок. Опять в моей жизни перемена. Не к добру они у меня пошли. «Дорога дальняя, казенный дом…»
— И ты уходишь, Колька, — устало проговорил мой сосед и компаньон Виктор Трофимович, примащиваясь рядом. Кожа его лица напоминает старый пергамент, который я видел в краеведческом музее в разделе древнеегипетской культуры: она такая же морщинистая, желтая и безжизненная. Только глубоко запавшие глаза своим лихорадочным блеском выдают ту напряженность, с которой он живет. Судьбе его не позавидуешь. Больше года в тюрьме, дважды побывал в камере смертников. Обвиняют его в нешуточном преступлении — хищении десяти тонн муки. Для меня фантастическая цифра. Говорят, с припеком получится около двадцати тонн чистого пшеничного хлеба. Невольно вспоминается черный, мокрый, слипшийся кусок с нераздавленными в нем морожеными картофелинами. Мама приносила этот хлеб из магазина, получив по иждивенческим карточкам и выстояв за ним полночи. Мне он казался намазанным медом, и всегда его не хватало. А десять тонн муки! Огромное богатство, им можно весь город зараз накормить вдосталь.
Не пойму себя. На воле я бы его люто, до смерти, ненавидел, считал бы врагом рода человеческого, а здесь не могу. Видно, подневольное положение нас уравняло. Вид у него не ахти какой, хотя и старается держаться молодцом. Ссохшийся, ссутулившийся, только в глазах жизнь. До поздней ночи мы с ним полушепотом, чтобы не нарваться на грубый окрик после отбоя, разговариваем о жизни. Делимся скудными передачами, что приносят из дома. Мужик он умный, многое повидал, образно рассказывает. О своем деле молчит. Я его понимаю. Все эти уголовные истории, которые собрали нас под одной крышей, от бесконечных повторений у следователя навязли у каждого в зубах, и потому лишний раз вспоминать о них тошно. К тому же я в курсе его дела. В подследственной камере сидел с его соучастником и знал, что Виктора Трофимовича дважды приговаривали к расстрелу и дважды возвращали дело на доследование. Страшно подумать, что он дважды умирал. Не мог осуждать его еще и потому, что сам нес крест неведомо за какие грехи.
И надо же такому случиться! В армию меня взяли полгода назад, и военкомат направил в школу младших авиационных специалистов. Набралось там гавриков двести. Изучали радиоаппаратуру, ключом морзянку выстукивали, разбирали скорострельные авиационные пулеметы и учились стрелять, знакомились с моторами самолетов и изредка топали на плацу. По тыловым нормам кормили неважнецки, да и зверски уставали, потому и спали мертвецки. Духом не падали. Согревала и бодрила мысль, что скоро на фронт. Мы хотели не только громить немецких оккупантов, но и добить фашистского зверя в его берлоге — Берлине. Честно признаться, влекла нас и военная романтика. Ведь нам было по семнадцать лет!
В последнюю перед арестом неделю отрабатывали упражнения на «кукурузнике», как по примеру старших мы называли самолет ПО-2. К нему у нас двойственное отношение. Уважительное, как к ночному бомбардировщику, нагонявшему страх на гитлеровцев, и мальчишески-ироническое, так как при дневном свете вид у него был сугубо гражданский. Как бы то ни было, а он летал, и это его свойство было для нас наиважнейшим. На учениях один «кукурузник» обычно тащил за собой колбасу — большой, распяленный на обручах полотняный мешок, который в воздухе надувался, а с другого самолета курсанты по очереди палили по мишени из пулемета. И я изредка попадал в нее.
В тот день, перевернувший вверх дном мою жизнь, мы занимались учебным бомбометанием. На аэродроме подвесил я под пузо самолета три отлитые из цемента бомбочки, внутри каждой помещался семидесятишестимиллиметровый снаряд, уселся позади пилота-инструктора, и мы неспешно взлетели. Над полигоном я нормально отбомбился, а чуток отлетели, пилот спрашивает:
— Вроде бы две взорвались?
— Может, у третьей взрыватель не сработал? — предположил я.
— И такое бывает, не впервой, — легко согласился он со мной.
Пролетели мы над городом, сделали традиционный круг над аэродромом и сели. Спрыгнул я на землю, глянул под самолет: порядок, бомбочки на полигоне остались. Технари мотор зачехляют, а мы в расположение части направились. Прошли полдороги, нас кто-то на «виллисе» догоняет. Лейтенант, что в машине сидел, и слова не сказал, а мы поняли — беда. Он кивнул, и мы на заднее сиденье прыгнули. К особому отделу нас привезли.
— Фашисты, диверсанты! — встретил нас криком майор в голубых погонах. — Своих бомбите! Сколько за диверсию получили?
У меня и колени ослабли, задрожали. По стойке смирно вытянулся, глазами хлопаю, а в голове сумбур. Инстинктивно обернулся к инструктору, а у того лицо белее мела, губы синие, прыгают. Рассвирепел фронтовик, глаза аж оледенели.
— Да как ты смеешь, тыловая крыса, меня, боевого летчика, в диверсии обвинять?! — повторял он придушенным шепотом, а сам рукой свое бедро цапает, должно быть забыл, что он не на фронте и пистолета на боку нет.
Майор притих, видать, понял, что малость перегнул палку, но часового от двери не убрал. Вскоре из города прикатили те, кого ждал особист, для него картина прояснилась, а для меня окончательно запуталась. Немного прожил я на белом свете, а знаю, не всегда у человека получается, как он задумал. Судьба порой такие фокусы выкидывает, что диву даешься. Подшутила она и над нами. Третья бомбочка, взрыва которой мы не засекли на полигоне, спокойненько висела под самолетом, а над городом оторвалась и взорвалась рядом с тюрьмой. Взрывной волной сбросило со сторожевой вышки часового, выбило стекла в оконцах за козырьками. При падении солдат сломал себе шею. Уверен, заставь меня специально бомбить тюрьму, я при всем своем желании не сумел бы столь точно в нее угодить.
Меня с пилотом арестовали и посадили на гауптвахту. И допрашивали нас по отдельности, и на очных ставках сводили — покоя не давали ни днем ни ночью. Как на меня ни жали, я стоял на своем: ничего не знаю, злого умысла не имел, ни с какими шпионами не связан, против советской власти не настроен. Летчика вскоре отпустили. Фронтовик, орденоносец, проверенный в боях офицер. Да и бомбочки подвешивал я, я их и сбрасывал. Перед выходом на волю инструктор договорился с начальником караула, и тот пропустил его ко мне в камеру.
— Не тушуйся, парень, все образуется, — ободрял он меня. — И тебя скоро выпустят. Ты ж ни в чем не виноват…
Я и сам знал, что не виноват, но попробуй докажи, что ты не верблюд! С губы меня перевели в тюрьму, дознание повела военная прокуратура. Первый раз в своей небогатой событиями жизни я наткнулся на глухую стену, которую не прошибешь и тараном. С монотонностью приходского дьячка, был такой на Николаевском кладбище, поминавшего за упокой живых и мертвых, я изо дня в день флегматично рассказывал о случившемся, и в сотый раз следователь, аккуратно заплевав окурок, брал изгрызенную ученическую ручку и деловито предлагал:
— Набрехался? Теперь говори правду. Не укрывай тех, кто подбил тебя на диверсию. Назови их имена, где они тебя завербовали. Мы все знаем, но если ты не признаешься, тебе же хуже будет. Да и трибунал при вынесении приговора учтет твои чистосердечные признания.
Я задыхался от собственной беспомощности, люто возненавидел своего мучителя. Рыжий, моложавый, с розоватой, поросячьей кожицей на сытеньком лице, он любил пить круто заваренный чай с сахарином и часами блаженствовал, не обращая на меня внимания. В конце концов и он возненавидел меня. В какой-то момент потерял над собой контроль, выскочил из-за стола и замахнулся кулаком. Я уклонился от удара и с наслаждением пнул его массивным солдатским ботинком пониже живота. С той поры у двери при моих допросах торчал часовой с карабином, а я пять суток провел в тюремном карцере. Там ни встать, ни лечь, в полной темноте по мне сигали бесстрашные крысы. Зато следователь стал вежливее, держался на расстоянии и меньше говорил о диверсии. А вскоре мое невольное бомбометание окрестили преступной небрежностью.
Судил меня трибунал открытым процессом в ленинской комнате школы младших авиационных специалистов. Курсанты мне сочувствовали, из-за спин часовых подбадривали улыбками, взглядами, в перерыве передавали махорку, пайки хлеба, кусочки сахара. Как я им завидовал! Ладные, подтянутые, загорелые, они, счастливцы, вот-вот сержантами поедут в действующую армию, а мне «цыганка гадала, цыганка гадала, за ручку брала…» Скрывая навертывающиеся слезы, я наклонялся, пряча лицо, и горячие капельки, одна за другой, через диагональ галифе обжигали колени.
Приговор был суров: восемь лет заключения с пребыванием в исправительно-трудовых лагерях. Не помогли мои мольбы, обращенные к судьям, отправить штрафником на фронт, дать возможность искупить несуществующую вину своей кровью. Отказали! Слушать не захотели! В тюрьме перевели из подследственной камеры к осужденным, ожидающим этапа в лагерь, вечером принесли два чистых тетрадных листка, ручку и чернила. Апелляцию я писал командующему Сибирским военным округом, где просил заменить лагерь действующей армией.
— Не унывай, — уговаривает меня Виктор Трофимович, — все пройдет и быльем порастет. Я бы с превеликой радостью на этап пошел, готов день и ночь вкалывать. Там жизнь, — и такая тоска послышалась в его голосе, безнадежность, даже показалась — еще мгновенье и он сорвется на волчий вой. Но он справился с собой, сглотнул горький комок и глуховато, сорванно посоветовал: — Там, в лагере, не давай себя в обиду. Если эта подлая уголовная сволочь чуть почувствует слабину, до смерти заклюет. Тебе надо выдюжить, до справедливости живым дотянуть. Бей первым, наотмашь! Ботинки у тебя крепкие, береги. В ЧТЗ на морозе подохнешь…
На ногах тех, кого привозили из лагерей в тюрьму на переследствие, я видел эти ЧТЗ, бахилы из старых автомобильных покрышек, кое-как скрепленные медной проволокой. Носили их те, кому никто и нечем уже не мог помочь. Доходяги и фитили меня мало интересовали, за себя же я буду бороться до конца. Мне тогда казалось — бушлат, гимнастерка, галифе и американские ботинки на толстой подошве последняя нить, которая связывает меня с армией, и если она оборвется, то я — пропащий человек.
Опять — серпом по сердцу! — заскрипел замок, распахнулась дверь, а появившийся в ее проеме коридорный надзиратель стал выкликать тех, кто отправлялся в этап. Старика война заставила заняться ненавистным делом, и не в пример прочим был он добродушен, сквозь пальцы смотрел на мелкие нарушения тюремного режима. Как-то признался, что я схож с его младшим сыном, который второй год воюет, уже ранен и контужен, не чает и живым с фронта вернуться. Мою историю он знал, сочувствовал мне. Однажды словно ненароком обмолвился:
— Угодил бы ты, парень, сюда двенадцатидюймовым, сколь грехов со своей бы души списал. Оставить бы здесь на тот срок жиганов поговнистее, да из нашего брата покобелистее…
Назвал мою фамилию, глянул грустно, похоже, взгляд даже на секунду у него затуманился. Но мне, видать, показалось. Очнувшись от минутного оцепенения, я натянул солдатский бушлат, поглубже надвинул на голову выгоревшую пилотку и взял протянутый Виктором Трофимовичем тощий узелок.
— В платке две пайки хлеба, три картофелины да полселедки, — сухонький, с землисто-пробеленным лицом стоял он передо мной и, не мигая, смотрел в глаза. — Здоровье, Колька, береги, потеряешь — не вернешь. Прощай, друг! Больше уж мы не свидимся…
Безысходная безнадежность его голоса еще долго преследовала меня, и потом мимо сознания проскользнули формальности при передаче нас тюремным начальством лагерному конвою. Когда вывели из ворот, я словно проснулся и долго рассматривал мрачную каменную глыбу, подслеповато, из-под деревянных козырьков, таращащуюся на заходящее зимнее солнце. Одним махом вычеркнуты из жизни три месяца. Что я приобрел на тюремных нарах? Никому из нормальных людей ненужный опыт прятать иголки и лезвия бритв, в поисках которых надзиратели сатанели при внезапных шмонах, гадать на бобах, петь блатные песни, бить тех, кто посягал на жалкие мои камерные права. Потерял же честь, замарал доброе имя отца, сломал свою жизнь. «Береги честь смолоду!» — и волком готов броситься на автоматы конвоиров, в клочья разорвать двух злющих овчарок… Не бросился, не разорвал, а хмурый, разом обессилевший от горьких дум, шагаю в расползающейся на скользкой дороге небольшой, десятка два человек, колонне правофланговым. Сзади вполголоса заговорили, грубый начальнический лай оборвал зековскую самодеятельность:
— Прекрати-и-ить!..
Собаки ощетинились и рвутся с коротких поводков. Осенью на допрос в прокуратуру вели меня два солдата из комендатуры — один впереди, другой сзади с винтовками наперевес. Глянул я с проезжей части дороги на деревянный тротуар и увидел остолбенело застывшего одноклассника. В школе его Очкариком прозвали, в армию из десятого класса по близорукости не взяли, когда парней под гребенку гребли. Он, видать, растерялся и преглупо мне крикнул: «Куда это ты, Николай?» Готовый от стыда провалиться сквозь землю, я с наигранной бравадой ответил: «На охоту иду, а солдаты мои ружья несут». Сейчас бы к ружьям добавил и волкодавов.
С детства знакомы эти кривые, деревянные улицы. Пацаном гонялся по ним с приятелями на самодельных коньках-колодках за редкими автомашинами, потом ходил в школу, библиотеку, слонялся с друзьями летними прозрачными вечерами, бегал по лавкам. Иду, опустив голову, не дай бог из знакомых кто увидит: родители стыда не оберутся!
Шагаю в первой пятерке и тупо разглядываю шершавые носки давно не чищенных солдатских ботинок. Дорога обледенела. Поземка гонит по ее отполированной поверхности снежную крупку, и я чувствую, как деревенеют от мороза ноги, а незащищенные уши и лицо покрываются куржаком. Застывшие до онемения руки я машинально засовываю в карманы бушлата.
— Руки назад!.. Кому говорю, падла! — слышу рядом с собой сиплый, промороженный голос начальника конвоя и чуть не лечу на мостовую от сильного удара прикладом.
Да-а, началась веселенькая охотничья жизнь! Замком сцепляю за спиной пальцы и вскоре перестаю их чувствовать. Счастье еще, что торопились к поезду и быстро добрались до вокзала. Едва остановились, хватаю негнущимися руками черный от мазута и паровозной сажи снег и изо всей силы оттираю омертвевшие пальцы, бережно согреваю дыханием. Постепенно их кончики сводит мучительная боль, но я рад, что они отходят. Вернулся начальник конвоя, и нас погнали к хвостовому вагону пригородного пассажирского поезда.
— Быстрей, быстрей! — подгоняют конвоиры.
— На правобережье повезут, — шепнул сосед. — От дома недалеко, с голоду не подохнем.
На него рыкнули, и он испуганно смолк.
В вагоне сравнительно тепло, да и ледяной ветер сюда не достает. Нас рассадили по тесным купе, а конвоиры устроились в проходе, сторожко следят за каждым нашим движением. Прошел старшой, опять нас пересчитал и прислонился спиной к стенке. В тюрьме пересчитывают обычно дважды — утром и вечером, а нынешним днем чуть ли не десятый раз. Проверки потеряли новизну, не угнетают людей. По-моему, бальзаковский Гобсек реже пересчитывал свои сокровища, чем охрана нас. Оно и понятно. Кому из конвоиров хочется попасть в штрафной батальон из-за вонючего зека? А на фронте ведь стреляют, вину кровью смывают.
Поезд тронулся, и я хотел смахнуть со стекла мокрую от дыхания накипь, мешающую смотреть в окно.
— Убери грязную лапу!
Нет, наши тюремные надзиратели сущие ангелы по сравнению с этими исчадиями ада. С теми хоть по-человечески можно иногда о чем-то договориться, а тут… Сдерживаю кашель, начальник конвоя и так недобро на меня косится. Даже сосед старается ко мне не прикасаться. Он похож на рака-отшельника, по случайности заползшего в компанию медуз. Низенький, плотненький с вечным склеротическим румянцем на пухлых щечках, сидит он, пригорюнившись, над железным своим сундучком и печально шевелит сивыми моржовыми усами.
«Рак-отшельник» — машинист с железной дороги. Месяца два назад от тяжеловесного состава, который он вел на подъем, оторвались несколько вагонов и под уклон, на станцию. Много бы они бед натворили, да издали их увидел смекалистый стрелочник и успел отвести с главного пути. Вагоны влетели в тупик и вдребезги, а машинист стал моим соседом на десять лет. Он трусоват, без боя отдавал приносимые из дома передачи шпане. Как-то я не выдержал, шуганул урок, и с той поры он держится ко мне поближе.
Напротив Ленька — начинающий карманник, зыркает в мою сторону, что-то сказать хочет. При разговоре он так в рот и заглядывает, неловко порой, когда по моему одному слову он срывается с места. Остальных не празднует, в упор не видит. Парню шестнадцать, работал на заводе учеником слесаря. И кража-то у него ерундовая. Хлеб по карточкам не на что было выкупить, залез в карман к какому-то жлобу и попался. Парень не испорчен, и характером тверд, но сумеет ли он уркаганам противостоять?
Под вагоном глухо застучали колеса: железнодорожный мост. Сквозь мутную пленку, расплывшуюся по стеклу, мелькают тени стальных переплетов его ажурных пролетов, железные лесенки на них, металлические гнезда, похожие на наблюдательные бочки на мачтах парусных пиратских кораблей. Частенько проезжал я этим мостом, купался на соседствующем с ним песчаном пляже, среди высоких ледяных торосов сражался с нашими неприятелями из соседней слободки. Теперь те пацаны с фашистами воюют, а я под конвоем еду в места не столь отдаленные от моего дома…
К воротам зоны нас подогнали в полной темноте. Если у горожан в квартирах светили мигалки и лучины, то здесь электроэнергию не экономили. Прожектора и огромные лампочки, подвешенные к рефлекторам на столбах, словно бесились от избытка тока. Начальник конвоя ушел на вахту, прилипшую к рядам колючей проволоки, а мы грелись кто как мог. Мороз крепчал с каждой минутой, и даже собаки, присмирев от лютой стужи, не обращали на нас внимания и рвались с поводков к жилью. Воздух сгустился как сметана, от него перехватывало дыхание, а морозный туман густо облепил лампочки на столбах, и они тратили свой накал на полуметровый сияющий ореол. Конвоиры забеспокоились, они в двух шагах не могли разглядеть заключенных. Один из них исчез. Не успел он вернуться, как часовые с вышек направили на нашу колонну ослепляющие лучи прожекторов. Лучи словно материализовались и упруго, с силой, давили на нас, заставляя шаг за шагом отступать назад.
— A-а, ну-у-у, осади, осади-и! — угрожающе заорали конвоиры. — Сто-ой, стрелять буду-у!
Когда распахнулись ворота, мы совсем окоченели и со стороны, должно быть, представляли жалкое зрелище. Холод, казалось, добрался до мозга костей и навеки заморозил их. Трудно стронуться с места, а двинулся, длинные, в метр, иголки пронзили живые ткани. Стараясь удержаться на бесчувственных ногах, не упасть и не вскрикнуть от страшной боли, делаю шаг… второй… третий…
— Первая пятерка… арш. Вторая… Третья… Четвертая…
Неподалеку от ворот в этот поздний час на пронизывающем ледяном хиусе толпились зеки. Одни с лицами, закутанными рваньем, с надвинутыми на лоб прохудившимися шапчонками, в белых, до колен, бушлатах и подвязанных веревками четезе держались друг от друга на особицу, робко сторонились небольшой кучки тепло одетых мордатых парней. Те развязно подошли к нам, и, похохатывая, стали толкаться, пока не сбили с ног плюгавенького старикашку, «лампадника». В камере он наставлял нас, своих невольных слушателей, что нужно отказаться от оружия, на зло отвечать добром…
— Граф, — с разочарованной миной на желтом измытаренном лице повернулся к рослому, широкоплечему парню тощенький мужичонка, — фрайеров пригнали, у них…
— Пошли, — оборвал тот, — в карантине шмон устроим.
После долгих мытарств нас привели в комнату с двухъярусными деревянными нарами. Стояла в ней удушливая, спертая жара. Я настолько промерз, что забрался на самый верх, где и дышать-то было нечем. Меня трясло в ознобе, зуб на зуб не попадал. Сняв бушлат, кинул его в изголовье, хотел разуться, да Ленька, устроившийся рядом, потянул за рукав и шепотом предупредил:
— Не разувайся. Крючка на дверях нет, утянут ботинки ночью и не услышишь.
Я посмотрел на него уважительно: дело пацан говорит. Ленька, оказывается, смекалистый, житейски предусмотрительный малый. Горький опыт научил меня не пренебрегать добрым советом. В животе подсасывало, уж не помню, когда я и наедался досыта. А тут впервые за последние недели побывал на свежем воздухе и аппетит разыгрался зверский. А от тюремной похлебки, где крупинка крупинку погоняет с дубинкой, только по малой нужде к параше бегать.
Размышлять над очевидными истинами я подолгу не привык и потому достал из узелка пайку хлеба, круто посолил и откусил крохотный кусочек от горбушки. В те годы хлеб был необычно вкусен. Не нужны разносолы, вволю бы черствого черного хлеба с солью. Со смаком пожевал, а разлепил зажмуренные от удовольствия веки — встретил голодный Ленькин взгляд. Тот невольно сглотнул слюну и деликатно отвернулся. Отломил и ему кусочек. С детства отец приучил последним делиться с товарищем.
Наслаждаться едой не пришлось. Широко, по-хозяйски дверь распахнул и вошел в комнату тот самый паскудненький мужичонка, что встречал нас у лагерных ворот.
— Здорово, урки! — этаким фертом он прошелся у печи. — Земляков че-то не вижу?
Никто не откликнулся: каждый отмякал в тепле и был занят своими горькими мыслями. Похоже, жигана ничем не смутишь. Замухрыжистым петушком протанцевал он вдоль нар и остановился у моих ног. С видом барышника, приценивающегося к лошади, он осмотрел ботинки, поколупал ногтем кожаную подошву, приподнялся на цыпочки и понюхал ее.
— Меняем! — выставил ногу в разбитом штиблете, с отставшей подошвой, подвязанной медной проволокой, и поднял голову.
— Катись-ка ты на легком катере к едреной матери, — внутренне сжавшись как пружина, с внешней беззаботностью отослал его к речникам.
— С тобой, падла, как с человеком, а ты? — неожиданно обиделся он и тут же, как ни в чем не бывало, продолжал: — Меняем, чего сучишься…
Он взялся за шнурок ботинка и ловко, одним движением, развязал его. Тут я не выдержал и в четверть силы пнул мужичонку. Он проворно отскочил, потер ушибленное плечо и с угрозой проговорил:
— Ну, подожди, гад… Ты меня попомнишь. Жалеть будешь, што мать родная тебя родила, паскуду, — и опрометью выскочил из комнаты.
Те, что на нарах устроились рядом со мной, расползлись по сторонам, как тифозные вши с покойника. Торопливо рассовывали по карманам и узелкам кусочки хлеба, и тут же свертывались калачиками на голых нарах, пряча головы в промасленное, заношенное тряпье. Они не хотели ничего видеть и слышать. По-моему, после тюрьмы их страшили собственные тени, а в лагере они утратили последние остатки разума. Они словно заранее готовились задницы лизать уркаганам.
Ленька, подтянув коленки к подбородку и обхватив их руками, лихорадочно, как перед дракой, блестел глазами и возбужденно говорил:
— Эх, сюда бы моих дружков… Врезали бы мы этому кодлу. А эти, — презрительно кивнул он на притихших соседей, — разве люди? Подонки! В ложке баланды друг друга утопят…
Ждать пришлось недолго. Вьюном проскочил в дверь мой крестник — плюгавенький мужичонка. Как он вертелся, юлил вокруг вошедшего следом рослого парня — Графа. Вот бы кого я назвал красавцем. Высокий, широкоплечий, кровь с молоком, лицо правильно очерченное, глаза — голубые, потемневшие от напущенного на себя психа. За ним в комнату шагнули еще четверо. Явилась, как я понял, карательная экспедиция, решившая в корне пресечь малейшую попытку к неповиновению. Плюгавым они и сами брезговали, но из высших соображений не могли пройти мимо моего своеволия.
— Который? — с ленивой усмешкой спросил Граф.
— Вот этот! — подбежал к нарам мужичонка. — Понимаешь, Граф, — тарахтел он, заглядывая главарю в глаза, — я этому фрайеру как человеку предложил ботинками поменяться, а он, падла, трах… век мне свободы не видать! И в ухо. Я, говорит, под нары вас, жучков, загоню…
Меня и забавляла, и пугала эта неправдоподобная сцена. Дожелта отмытые полы, ослепительный свет пятисотсвечовой лампы, кучи тряпья на нарах и пять темных, страшных в объединяющем их чувстве, фигур. В неподвижном молчании они застыли, ожидая команду. Я насторожился, подобрался, словно приготовился к прыжку без парашюта.
— А ну, слазь, — медленно, с издевательской расстановкой протянул Граф.
— Иди-ка ты… — не выдержал и обложил его с верхней полки.
Другого ответа Граф, видимо, и не ждал. Он подал незаметный знак, и его дружки, словно сорвавшиеся с поводка волкодавы, кинулись на меня. Одного я пинком сбросил с нар, второму так двинул в ухо, что он волчком завертелся на полу, бессмысленно тараща глаза. Третий отлетел к печи и, держась за скулу, с надрывом вопил:
— Кто меня? Какая сука зубы выбила?
Видать, в поднявшейся суматохе его незаметно чем-то ударил Ленька, который сейчас лежал неподалеку, понимая, что ничем не может мне помочь. Шум, возню, крики падения и удары словно не слышали остальные восемнадцать гавриков, вместе со мной пришедших в лагерь. Нас — двадцать мужиков, и мы запросто, без особых усилий, могли смять ворвавшуюся в карантин погань. Могли, но мешала подлая трусливость этих людишек, их страх за свои жалкие шкуры. В своем желании уцелеть во что бы то ни стало, они делались легкой добычей уголовников, объединенных вокруг паханов. Своих соседей я ненавидел пуще, чем врагов, распаленных болью и местью.
Графу не занимать ловкости и сноровки. Одним прыжком оторвался он от пола, взлетел на нары и схватил меня за расстегнутый ворот гимнастерки. Ослепленный яростью, страхом за свою жизнь, я тычком врезал ему кулаком промеж глаз. Удар ошеломил зека. Он не удержался на нарах и, падая, увлек меня за собой. Я первым вскочил и, чуть не оторвав воротник, вырвался из его рук и прислонился спиной к печи. Его дружки, как волки, полуокружием обложили меня. Наигранность, ленивая томность слетели с Графа. Левый его глаз заплывал багровой опухолью, а в правом смертельной ненавистью всплескивала неистовая злоба и ошеломляющая боль. Взмахом руки он остановил урок, готовых кинуться на меня, неторопливо нагнулся и полез рукой за голенище сапога. Выпрямился, в ярком свете молнией сверкнула выхваченная финка…
— Это что такое? — раздался в дверях удивленный голос. — Бросай перо!
Моему спасителю, курносому и белобрысому мужику, лет за тридцать. В тот момент он показался мне ангелом-хранителем, спустившимся с небес на грешную землю. Широкоплечий, с толстой бычьей шеей, он насупился и настороженно вперился в моего врага. Тот, ошеломленный его неожиданным появлением, сжимал в кулаке рукоятку финки и не шевелился.
— Быстрей, быстрей! — требовательно, с угрозой в голосе, повторил вошедший. Граф, не веря своей промашке, колебался, потом швырнул нож на пол. Мужчина подобрал, повертел, разглядывая, сунул в карман белого полушубка и только тогда приблизился к нам.
— Финита ля комедиа, как говаривали древние греки, — с усмешкой проговорил он, беззастенчиво, в упор, разглядывая заплывшие глаза Графа, сплевывающего черную кровь его дружка. — Так… Так… Нашла коса на камень, пообломали волкам зубы… Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат… Поостудиться вам, мальчики кровавые, надо. Страсти молодецкие охладить. Ты, — ткнул он в меня пальцем, — и ты, Граф, пойдемте со мной, а вы, шпана неумытая, — повернулся он к остальным, — бай-бай на мягкие постельки… Ма-а-а-рш!
Нас он привел к какой-то землянке. Втолкнул в нее, предварительно сняв с Графа полупальто и шапку, и, закрывая дверь, предупредил:
— Не хотите замерзнуть, двигайтесь, а то утром я обнаружу ваши хладные трупы. Мне-то плевать в высшей степени, а как для вас лучше — решайте сами.
Насвистывая «Сердце красавицы», он ушел, а мы остались. Мне почему-то показалось, стоит нам остаться одним, как Граф кинется на меня, и я приготовился к отчаянному бою. Тут мы в равном положении. Но я не учел, что и его злоба испарилась на палящем морозе, да и работать-то он привык на зрителей. Понял и свободно огляделся. И сразу увидел, что совет приведшего нас сюда мужика не лишен здравого смысла. Землянка светилась большими, в ладонь, щелями, сквозь которые нанесло столько снега, что вдоль стен намело сугробы. Хиус гулял вольготно, как в чистом поле. На мне осталась гимнастерка с полуоторванным воротником, обшарпанные галифе, жиденькое, заношенное хлопчатобумажное нательное белье. Чтобы остаться в живых, не превратиться в хладный труп, нужно всю ночь вертеться, как белка в колесе. А декабрьские ночи длинные…
— Ну и сволочь! — я не сдержался.
— Ты меня сволочишь?! — двинулся ко мне Граф.
— Нужен ты мне как собаке пятая нога, — с досадой отмахнулся от него. Я про кентавра, что нас сюда сунул.
— Не знаешь, так заткнись, — показал он свое невежество в древнегреческой мифологии. — Это ж воспитатель… Из культурно-воспитательной части. В актерах, говорят, до войны ходил. Гад еще тот… Ласковый…
Холод и то, что до утра никто не войдет в землянку, хоть подыхай, заставили лихорадочно искать выход из нашего почти безнадежного положения. Чувствуя, что замерзаю, кое-как приладил к шее полуоторванный воротник гимнастерки, стал присядать и выпрямляться, выкидывая руки в стороны. Граф сперва притулился в углу без щелей, но мороз и до него добрался, похоже, прошиб до цыганского пота. Он пристроился ко мне и занялся гимнастическими упражнениями. Потом бег на месте, быстрая ходьба по тесной клетушке: пять шагов вдоль, шесть — поперек. Я несколько раз ударился головой о конусообразные стропила, набил шишек, но о боли и думать забыл.
Бесконечное метание из стороны в сторону, удары головой о невидимые в темноте препятствия превратили жуткую действительность в кошмарную фантасмагорию, и мне казалось, что нахожусь в морозной бескрайней пустыне, где не только не пахнет человеческим жильем, но и следа людского не найдешь. Я останавливался на минуту, испуганно протирал глаза, приходил в себя, и бег начинался заново. Из несчетных щелей в стенах и потолке волнами наплывал холод и с каждой секундой он становился свирепее и жестче.
За стенами нашего карцера шарили лучи прожекторов, зажигая мириады искорок в снегу, который казался мне гигантским костром без тепла и дыма. Изредка прожектор ракетой вспыхивал в землянке, ослеплял и оставлял беспомощным, раздавленным безжалостной силой. «Не поддавайся, Колька, держись, уговариваю себя. — Иначе с ума сойдешь, если раньше не замерзнешь! Держись, браток, держись!» И опять, как одержимый, мечусь из угла в угол.
— Эй, кореш! — раздался в темноте голос Графа. — Спины не чувствую. Погрей?
Вражда за порогом карцера осталась. Он нащупал меня, я крепко обхватил его и прижался к спине. Графа сотрясала мелкая дрожь, она и мне передалась. Молчать невмоготу, казалось, мгла окутывает мозг, и вот-вот вечная темень отрежет меня от белого света.
— И слабак же ты, — пробормотал я трясущимися губами, — холода боишься, замерз как цуцик, а с ножом храбрый. Чуть не зарезал меня?!
— Запросто, — без тени сомнения подтвердил он. — Знал бы ты, скольким я краску пустил!? Ого-го! Не люблю, когда мне перечат.
— Ты че? Замерз? Давай погрею, — забеспокоился Граф, когда, брезгуя, я от него отодвинулся. — Люблю я воровскую жизнь! Ночь поработаешь, а неделю с марухами на малине гужуешься. Там я и царь, и бог, и милицейский начальник. Дым, бывало, коромыслом…
— Пятеро на одного, — гнул я свою линию, — так и дурак сумеет. А вот один на один, в честной драке, ты сдрейфишь!
— Зачем? — искренне удивился он. — Че мне жить надоело?
Вот и поговори с ним, убеди в бандитской подлости и гнусности. И то хорошо, хоть слюни не распускает, воровской романтикой не маскируется. С нами по соседству жил вор в законе, тот как подвыпьет и начинает казниться за беспутную свою жизнь, что мать родную преждевременно в могилу свел. Слезы, однако, не мешали ему подкалывать и грабить ночных прохожих. Граф по-деловому откровенен.
— Сколь сунули?
— Красненькую. Я одного жлоба по пьянке перышком пощекотал, думал, гроши при нем, несколько кусков, а он пустой. Разозлился, хотел прикончить, да лягавые помешали. Чуть под вышку не подвели, да тот оглоед в больнице обыгался… Красненькой я и отделался. А ты, красюк, как сюда попал?
Отвечать не хотелось, и я чуть не целую вечность молчал. Мы опять переменились местами, и я почувствовал, как от его ледяной спины стынут мои легкие. Молчать в этом морозильнике не только страшно, но и опасно для рассудка. Разговор уводил от одиночества, помогал времени из вечности перемещаться в обычные часы и минуты. И когда он переспросил, я уж не ломался:
— За тюрьму.
— За какую тюрьму? — удивленно откинул он голову назад, словно хотел разглядеть мое лицо. Потому и не люблю рассказывать о своем деле, что даже в те времена моя персона вызывала острое любопытство. Когда находился под следствием, к моей камере тянулись надзиратели со всех коридоров. Однажды любопытство одолело даже начальника тюрьмы.
— Вре-ешь! — резко вывернулся он из моих рук и схватился за ворот гимнастерки. Уж такая, видать, у него милая привычка. — Хотя, какая тебе выгода от вранья, — опустил он руки. — Ну, кореш, обрадовал! И не мог раньше сказать… И на черта нам твои солдатские ботинки! Мы бы сами тебе джимми справили и комсоставскую одежку. Эх ты, сявка! Лежал бы в бараке в тепле и поплевывал в потолок. Надо же, кичман… Ну и молодец! Я слышал, да не поверил… Ну, теперь ты мой кореш до конца жизни. Я тебя в обиду не дам. В нашей зоне останешься, а на стройке пусть контрики да фрайера вкалывают…
Я не выдержал. Неожиданно для себя сказал, хотя в другой обстановке ни за что бы не признался этому подонку в своей далекой от осуществления мечте:
— Ничего мне не надо. На фронт хочу побыстрее попасть.
— На фронт? — недоверчиво переспросил Граф и пренебрежительно расхохотался. — На фронт! Ну и дурак. Убьют аль покалечат и будешь остатнюю жизнь по подворотням семечки стаканами продавать. А в лагере жить можно: светло, тепло и мухи не кусают. Кончится война, амнистию объявят. Выйдем на волю живыми, незаштопанными…
— Какую амнистию…
— И фрайер же ты, — опять удивился он и утешил: — Держись за меня, обтешу… Амнистия будет, век мне свободы не видать. За войну на людей столько грехов налипло, как лепех на корову за зиму. Только святой водичкой их и отмоешь. Вот Калинин амнистию и подбросит. Грешники чистенькими станут, никакой гад к нам не придерется…
Страшней этой ночи я ничего не испытывал в своей жизни. От пустого разговора с Графом устал, да и нужны ему мои правильные слова как мертвому припарки. У него в крови заложено ходить кривыми тропками, выбирать глухие, темные ночи, убивать из-за угла. Он не приемлет дневного света. Разговор замолк сам собой: оба полностью выдохлись. Я с огромным трудом подавлял неодолимое желание сесть и подремать. Все труднее становилось контролировать себя. Дремлющий мозг усыплял бдительность, коварно подсказывал скорый рассвет и возможность расслабиться, дать себе поблажку.
Когда один из нас засыпал на ходу и притыкался в угол головой, другой тер ему уши, бил по щекам, дергал за волосы, чтобы разбудить товарища по несчастью, избавить от смертельной опасности. И так до бесконечности. Я отчаялся выйти живым из этой проклятой ночи, как где-то там, в другом мире, начали блекнуть черные краски, потускнело золото прожекторов, и к нам в землянку заглянул худосочный, непроспавшийся рассвет. И, как ни странно, вроде бы потеплело, меньше тянуло в сон.
Присел я на чурбан, припорошенный снегом, и глянул на свои ноги. Ни разу еще за прошедшие восемнадцать лет они столько не боролись за мою жизнь, как минувшей ночью. Мне почудилось, что сквозь тонкую ткань военной амуниции и мышцы доносится жалобный стон смертельно усталых костей. Двигаться уже не в силах, не было, пожалуй, в моем теле крохотной точки, куда бы ни проникла усталость. Качался на ногах и Граф. Посмотрел на него при свете и поразился. Землистый цвет лица, огромная лиловая опухоль под глазами, опавшие щеки, подернутые черной щетиной. Ничего за ночь не осталось от красавца мужчины. Он заметил мой изучающий взгляд, криво усмехнулся:
— Сам, думаешь, лучше?! Не тушуйся, кореш, были бы кости, а мясо нарастет. Мне не впервой. Теперь мы с тобой кореша на всю жизнь. Я тебя не обижу, оставайся…
— Нет, — ответил я безразлично, — разные у нас пути-дороги, а насчет обиды…
Выпустили нас, когда ожил лагерь, наполнился человеческими голосами, командными окриками, лаем собак. Повернув от землянки направо, Граф остановился и опять предложил:
— Оставайся, будешь как за каменной стеной…
— Иди, иди, — подтолкнул его конвойный.
В то же утро перевели меня в промышленную зону и направили в кузнечно-прессовый цех номерного завода. О новой встрече с Графом я и не помышлял, не мог предугадать и финала истории с солдатскими ботинками.
Моя апелляция, писанная в горькие и страшные дни в тюрьме, достигла цели. Командующий Сибирским военным округом приостановил действие приговора военного трибунала до конца войны и на три месяца отправлял в штрафники. К моему несказанному удивлению, в штрафной команде я встретился с Графом. Как он сюда попал, ума не приложу. Да и сам он, по-моему, страшно недоумевал. Я почти обрадовался ему, посчитав, что парень своей кровью додумался искупить вину перед людьми. Но вскоре понял, что глубоко ошибался в намерениях своего «кореша». Он пытался увильнуть от солдатской службы, вернуться в лагерь, но не учел изменившейся обстановки. Воровал, по пустякам напускал на себя псих, филонил, со штыком кинулся на своего соседа по нарам. Не доводя дела до офицеров, ему изрядно намяли бока и всерьез предупредили, что свернут как куренку голову, если он не бросит своих поганых замашек. Наружно он смирился.
За две недели нас накоротке подучили обращению с огнестрельным оружием, познакомили с поведением пехотинца в рукопашном бою и отправили на фронт. Не задерживаясь на передовой, на второй день послали в разведку боем. Тяжким ратным трудом реабилитировали себя штрафники, большой крови она нам стоила. Не каждый знает, — дай бог и не знать! — в разведку боем ходили во весь рост, с превеликим шумом, чтобы вызвать на себя наисвирепейший огонь противника, помочь нашим наблюдателям засечь наибольшее число его огневых точек.
Понеся огромные потери, в свирепой атаке штрафники прорвали оборону немцев и вышли в тылы гитлеровцев. В азарте, преследуя бегущих немцев, я выскочил на бровку окопа и от резкого удара в руку свалился на дно траншеи. Сел, ничего не понимая, тряхнул головой. Сильная боль скрючила руку. Закатал рукав гимнастерки: пулевое ранение, кость, кажется, цела. Быстро перебинтовал рану, пошевелил пальцами, двигаются: ну и слава богу! Поднялся, собираясь выбраться из сырой, вонючей ямы, и внезапно, как во сне, заметил Графа. С трясущимися губами, посеревшим от страха лицом он вжимался телом в глиняный проем в стенке окопа и был жалок до омерзения.
— Ты че тут делаешь?
— Понимаешь, кореш, — искательная улыбка скривила тонкие губы, — карабин че-то не стреляет.
Зная его милую привычку бить из-за угла, я наставил автомат и скомандовал:
— Вылазь, погань! Ишь, на чужом горбу в рай захотел…
Вытурил его из окопа, следом вылез сам. Свистят пули, рвутся мины и снаряды, жужжат осколки, и понятно желание Графа червяком ввинтиться в землю. Положил его в грязь и вместе, по-пластунски, доползли до изрядно повыбитой нашей команды. В горячке рукопашной схватки за маленький хуторок я потерял Графа из вида, но не до него было в сверкающем ножами кровавом бою.
Вскоре подошло подкрепление и бой переместился на запад. На Графа я наткнулся, когда шел на перевязочный пункт. Он съежился за бетонной колодой, но спасения не нашел. Пуля настигла его в укрытии…
Японская зажигалка из Египта
Услышал голос сына и повернулся к его постели. Скорее угадал по движению губ, чем понял произнесенные им слова:
— Возьми себе зажигалку, она мне не нужна.
Посмотрел ему в глаза, переспросил:
— Ты ее мне отдаешь?
Он едва заметно кивнул влепленной в подушку большелобой головой и устремил взгляд в высокий потолок. Я осторожно поправил сползший на пол пододеяльник, стараясь не коснуться изболевшего недвижного тела. Потом опустился на стул возле низенького журнального столика, взял с альбома зажигалку. Внешне в ней ничего приметного — металлический прямоугольник с откидывающейся крышкой, покрытый цветной нитроэмалью. До сегодняшнего утра сын ею дорожил как памятным сувениром, добытым за тридевять земель от родных сибирских мест. От прошлого он отказывается неохотно, старается рвать с ним связи незаметней для себя, сохраняет хотя бы их видимость, а тут… Зажигалка не выделяется ни задумкой исполнителя, ни красотой и оригинальностью отделки. Ею не залюбуешься, не покажешь заядлому коллекционеру. Обычное изделие широкого потребления, предназначенное для индивидуального пользования. На корпусе, вверху, замысловатая арабская вязь, в середине — в двух полукружьях прицела зажата винтовочная мушка.
— Я сберегу ее для тебя, как память о Египте.
Зрачки у Олега вразброс, блуждают в пространстве, и он долго водит ими по комнате, разыскивая меня. Нашел, сосредоточился, остановил на мне немигающий взгляд. Готов поклясться, в нем промелькнула печальная усмешка: кому, мол, ты говоришь? Я опустил глаза. Приходит момент, когда и ложь во спасение вызывает отвращение.
По краям зажигалки нитроэмаль стерлась, обнажив нержавеющую сталь, потоньшал от долгого прокаливания решетчатый предохранительный ободок. Тронул пальцем колесико-кресало, кремень брызнул искрами, над фитильком повисла колеблющаяся оранжевая капелька. Хил огонек, но подул на него, заметался тот в своей клетке, как мышь в ловушке, но не погас. Сколько сигарет прикурил от него сын, скольким людям послужил он на своем веку?
Положил зажигалку в карман, взглянул на Олега. Спит не спит, не пойму. Веки смежены, под глазами глубокие тени, плотно сжаты обесцвеченные губы, резко выделяется узенькая полоска черных усиков. Горькие морщинки прорезались по уголкам рта, чуть посеребрены виски. В свои двадцать четыре года он выглядит зрелым, повидавшим жизнь мужчиной. Зло отнеслась к нему судьба, постаралась в сжатое до предела время впрессовать столько жестоких испытаний, которых обычный человек часто не переживает за долгие десятилетия.
Осторожно, стараясь не потревожить сына, раскрываю альбом. Верхняя фотография — свадебная. Олежка в темном костюме, усмирены непокорные вихры и разделены прямым пробором, из-под белоснежного воротничка виднеется узел темного, с горошком галстука. Взгляд растерян и сияющ. Правая рука согнута в локте, на ней покоятся белые пальцы новобрачной. Прозрачной фатой то ли нечаянно, то ли намеренно прикрыто лицо невесты и под тонкой кисеей угадывается нежный овал щеки, пухлые губки, слегка вздернутый носик и обращенные к жениху радостные и счастливые глаза.
Олег влюбился на подходе к семнадцатилетию. Претерпел немало укоров, но от девушки не отступился, упрямо настоял на своем. Женился, а через полгода ушел в армию. С его женой мне привелось встретиться позднее, когда будущее сына определилось для меня безжалостным врачебным диагнозом, а у нее еще не появилось даже мрачных предчувствий. Полное крушение всяких надежд произошло через три года после свадьбы, а пока, на фотографии, они безмерно счастливы, не сводят друг с друга влюбленных взглядов…
— Здравствуй, папа! Пошел служить на Северный флот. Правда, служить два года по специальности, я ведь в мае кончил автошколу. Но форма одежды флотская, так что я, как говорится, матрос. Служба идет нормально. Привык уже к распорядку дня, в общем, к суровой воинской службе. Рядом с нашей частью залив, не замерзает, теплое течение Гольфстрим. Вроде мороз небольшой, не больше — 30°, но холодина страшная, воздух какой-то сырой. А если ветерок чуть подует с залива, так насквозь пронизывает, нос из казармы не хочется высовывать, но надо, служба. В Красноярске, пишут, тоже морозы из — 40 не выходят. На северное сияние уже насмотрелся вдоволь, красивая вещь. Полярную ночь тоже пережил, с 24 января начало показываться солнце, день все длиннее, скоро все время, круглые сутки т. е., будет солнце не заходить. В общем — Север, растительности почти никакой — кустики, камни, да море. Вот кормят отлично, не как в средней полосе, масло сливочное, хлеб белый, мясо и т. д. регулярно, в общем, по северным условиям. Жить, как говорится, можно… Ты знаешь, что я женился, расписались, все честь по чести. А вот теперь оставил ее дома, но она будет меня ждать, в этом я точно уверен. Я ведь ее люблю и она меня.
— Ты просишь у меня фото, высылаю, только фотографировался, когда начал службу, да и в другой части. Фотографировал тоже матрос (тогда еще стояла полярная ночь и сфотался со вспышкой), поэтому неважно получился. В увольнение не хожу, да и некуда идти, военизированный поселок. Из кинотеатров здесь только дом офицеров да матросский клуб. Фотографии, конечно, тоже нет, чтобы сфотаться, надо ехать в Мурманск или Североморск, а туда нас не пускают, нельзя. Ну, а Женя и мне что-то свою фотку прислать не может, некогда сфотографироваться. Она ведь теперь и работает, и учится на 4 курсе института. Наследник у нас пока еще не завязывается, уж после службы.
— Я не салажонок, как ты меня назвал. И вообще, у нас на флоте «салаг» нету, это в армии, а здесь недавноприбывший — «молодой», старослужащий — «краб». Ты только не подумай, что я обиделся, сейчас командование флота здорово взялось вот за это различие между «молодыми» и «крабами», и даже только за эти слова строго наказывают. Так что я пашу со всеми наравне, ну и даже старшины «стараются» работать наравне со всеми, правда, это у них плохо получается. Сейчас, в современной войне главное — техника и умные воины, умеющие по-настоящему обращаться с ней, а не количество живой силы. Ну ладно, хватит политики, а то она здесь все время преследует нас.
— У меня все по-прежнему. Служба идет нормально. Уже свыкся с воинской жизнью: привык к зарядкам, изучениям уставов, к политике и т. д. и т. п. На днях у нас будет «День части», готовимся достойно его встретить. Я вот только не могу еще к одному привыкнуть, каждое утро (сразу с подъема) мы пробегаем 3 км, так мало еще командирам этого. Каждое воскресенье после завтрака и до обеда сдаем нормы ВСК, бегаем на лыжах на 10 км. Так что удивительно, сдал на ВСК по лыжам, сдавай еще, прямо эти лыжи поперек горла уже встали. Вся надежда на то, что скоро снег таять будет, так все равно придется сдавать на летние нормы ВСК. Вот какая оказия, хотят всех спортсменами сделать.
Сегодня у нас были стрельбы. Я, правда, еще не стрелял, т. к. стою дневальным по роте. У моряков стрельбы так вообще-то редко… Здесь автоматы не главное, есть еще и похлеще.
Погода стоит ничего, с 1 апреля по сегодняшний день вовсю светило солнце, было тепло, снег аж подтаивал. А сегодня снова холодно. День заметно прибавился, в 5 ч. утра уже светло и не темнеет до 23 ч. вечера. В газете пишут, что еще метели ожидаются, ведь здесь апрель — первый месяц весны. Правда, северного сияния уже нет. Последний раз его видел где-то в конце марта, да еще такое красивое, ярко-фиолетовое! Сила!
— У нас начался перевод техники на летний период, так что сейчас начну «вспоминать» свое автослесарное дело, опять буду по уши в мазуте измазан. Ну ничего, это еще лучше, меньше буду находиться на глазах у командиров… Пишут сейчас, дома хорошо, газ, вода и т. д., съездить бы хоть на 2 дня. Женя сильно устает, ведь и работа, и учеба. В 6 ч. уходит и приходит в двенадцатом часу ночи.
— А вот правда, я на гражданке этому не верил, но здесь убедился десятки раз, что не все девушки и даже жены ждут своих парней из армии. Вот, например, жена одного парня из роты написала: вышла замуж. Ну, ничего, парень выдержанный, выпил только хорошо и все, а то ведь другие и руки на себя наложить готовы, комики. А одному писала: «Люблю, жду», а когда он поехал в отпуск, оказывается, давно замужем. Вот же стерва. Всякие бывают, но для чего это делать, писать, что любит и ждет. А… а… а… ладно, хватит об этом, дождется меня — хорошо, не дождется, так…
— Служба идет по-прежнему, только вот что удивительно. Нам уже второе воскресенье дают по-настоящему отдохнуть, ну совершенно ничем не занимались (те, кто не был в наряде, кто что хотел, то и делал. Кто в кино, кто читал). В общем, нормальная передышка… Женя в институте академический отпуск взяла, потому что она болела и пропустила многое. Ну, ничего, наверстает на следующий год.
— Ты, наверно, вовсю ругаешь меня за то, что так долго не писал. Да? И на этот раз молчал не по своей вине. Понимаешь, я почти полмесяца находился в командировке, вдали от населенных пунктов, короче — в тундре, и ни о какой почте и мечтать не приходилось. Но сам ты, конечно, понимаешь, с чем связана эта командировка. Кругом положение такое обостренное… Ну, ты сам был в армии и ты меня, конечно, поймешь, ведь в данный момент и я военный человек. В общем, не будешь ругать за молчание. Ага?
Что-то, чувствую, дома у меня не все в порядке и письма какие-то не такие, как всегда, да и на душе у меня что-то тревожно. А тут еще как назло, на почте нужной открытки поздравительной нет, чтобы Жене послать, ведь у нее 11 сентября день рождения. В общем, сейчас злой на все, как собака.
— Папа, за открытки тебе большое спасибо, хоть они и пришли 12 сентября, это бы еще ничего. Но, понимаешь, какой-то сволочи показалось, видно, подозрительным такое толстое письмо, и его разорвали почти до половины вместе с открытками, видно, проверяли, нет ли между открытками денег. Такое разорванное оно ко мне и пришло. Ну и есть же все-таки гады на почте, просто зла не хватает. А, ладно, черт с ними! Я открытку нашел у товарищей, правда, не очень-то хорошую, но что поделаешь? Погода у нас стоит неважная, холодно, дожди.
А позавчера был в наряде, так ночью уже было северное сияние. Вот даже как холодно!
— Вечером, после ужина, уже по своей воле пошли в культпоход в дом офицеров на фильм «Одни неприятности». Этот фильм мне понравился, но его надо смотреть, когда не в таком отдалении от дома, как я. Он только мне душу разбередил. В ДОФе буфет работал, такое желание выпить появилось, но, увы, не то, что на вино, а на фильм-то рубль занял. Да… а теперь денег не будет до самого ДМБ. Да и нельзя сейчас пить. Правильно?
Дружок один из Красноярска позавчера прислал письмо, я аж удивился, что это он 10 месяцев не писал и вдруг надумал. Но после того, как прочитал письмо, сразу понял. Ему пришла повестка в военкомат явиться и скоро в армию, ну так он просит навроде как поддержки словом, что ли. Ну, я его, конечно, «поддержал»: со злости написал, мол, что ты, «салага», скоро поймешь, что такое служба, кто такие сержанты, как себя чувствуешь, когда никто не пишет, и т. д. в этом роде. Может, конечно, я погорячился, но злость такая меня взяла, когда прочитал в конце письма: «Пиши быстрее, а то меня скоро заберут в армию»…
Из дома Женя пишет, что накупили всякой обстановки и т. п., ждут меня в отпуск, а я и сам не знаю, дадут ли мне его.
— Наши опять в космосе, вчера запустили «Союз-5», а сегодня «Союз-6». Молодцы! Но все же чуточку обидно, что американцы первыми высадились на Луне… Из фильмов сейчас показывать будут «Тихий Дон», 3-я серия, две предыдущие тоже посмотрел. Все же отличный фильм и книга тоже. Да, ты случайно не видел фильм «Хозяин тайги»? Там и Высоцкий снимался, и знаешь, где этот фильм снимали? У нас, в Сибири, близ Красноярска, на р. Мане. Я там не раз рыбачил, да и ты, наверное, бывал там. Жаль, мне еще не удалось посмотреть этот фильм, я только отрывки видел по телику, как его снимали. Наша тайга, наши места. Вот здорово! При первой же возможности посмотрю его. Эх, как в тайгу хочется, порыбачить, поохотиться. Здесь, когда я был в командировке, было немного тайги, но это не то, болота сплошь и рядом.
Служба у меня идет без особых изменений, стал хорошим специалистом по своей воинской специальности (на доску Почета нашего подразделения попал).
— Когда я написал тебе письмо и просил денег, мне был объявлен отпуск с выездом на родину. А вот на днях мне его «вырубили» за то, что, будучи в гарнизонном карауле, я проявил к арестованным некоторую мягкость и меня чуть самого не посадили на гауптвахту. Но, видно, учтя мои былые заслуги, я не был посажен, а мне только отпуск зарубили. Ничего, я не унываю, не плакать же мне из-за этого, а по правде говоря, конечно, обидно, что вот так нехорошо получилось. А сегодня вот опять объявил мне благодарность комдив (вот смех-то) за отличное выполнение своих обязанностей (каких? писать нельзя).
— Письмо и поздравительную телеграмму я получил, за что благодарю тебя. Да-а, завтра уже 20 лет стукнет, жизнь идет и уж даже хочется, чтоб вернулись 16 лет. Черт… Даже не знаю, что и писать, все однообразно, даже 23 февраля не интересно было, только жратва и все. Погода здесь стоит холодная, морозы сильные, только вот сегодня еще ничего, а так… «завал».
— Хочу тебе сообщить, что больше пока на этот адрес не пиши, меня здесь не будет, а где буду, потом узнаешь по адресу.
— Ты меня извини за долгое молчание. Понимаешь, я сейчас уже нахожусь в другом месте. Ну, а судя по адресу, ты, конечно, понимаешь, где я. Здесь жара до +45° (это пока еще, как говорится, весна), а летом будет до +65° вот как. Правда, ведь не сравнишь, как в Алма-Ате, да? Тут ни зимы, ни весны, ни осени нет. Сперва, конечно, тяжело было, оттуда да в такую жару, а сейчас уже чувствую себя нормально. Кормят нас хорошо. Фрукты дают все время и овощи: огурцы, помидоры и т. п. Здесь есть бассейн (правда, платный) и душевые. В общем, жара не страшна, хоть куда ни глянь — один песок.
А в основном, у меня все в норме, а как у тебя? Жаль, что сюда и отсюда почта нечасто ходит. Из дома тоже уже 2 месяца не получал писем.
Получил наконец-то от тебя письмо, которому очень рад. Да-а, это плохо болеть. У меня вот тоже рука что-то захандрила, а почему, не знаю, наверное от гражданки еще, подрался однажды здорово. Да, меня далековато забросило, но что поделаешь, выполняю свой долг перед родиной. Кому в космосе летать, а кому сюда. Короче говоря, нахожусь я в Египте, а выводы делай сам, ведь газеты-то читаешь. Здесь мечетей и пирамид хватает, этим теперь меня не удивишь. Так что посылок и денег сюда не пришлешь, надо иметь блат с летчиками, летающими сюда. И я тебе прислать ничего не могу, разве только открытки. Папа, если сможешь, вышли в конверте рубля три, может, получу, только аккуратненько замаскируй их, ага?.. Жаль, что своей фотки я не могу послать, одежда-то ведь не наша на мне…
Прыгали буквы и слова в письме, мрачное будущее лежало за фразой «рука что-то захандрила». Меня встревожила его болезнь, но ни сын, ни я не подозревали, что в ее начале скрывается бомба замедленного действия, которая в клочья разнесет всю Олежкину жизнь, на долгие годы прикует к постели. Письмо последнее, написанное им собственноручно. В последующих его голос, знакомые интонации слабо прорываются сквозь частокол чужих слов и фраз, незнакомых почерков. Их писали разные люди и можно было различить, кто добросовестно излагал его мысли, а кто спешил скорей отделаться от чужого горя.
— Сейчас получил от тебя письмо с календариком и конвертом, которому очень рад. Спасибо за то, что ты меня поддержал. Я домой послал четыре письма, три письма с открытками, не дошли. Вот я получил от Жени ответ на мое четвертое письмо, спрашивает, почему долго не писал, обижается, в общем, получилось неважно. Папа, у меня теперь не одна рука, а две руки плохо, ну а общее состояние ничего. Скоро обещают отправить в Москву, но только обещают. Здесь плохо, никто не ходит, писем не получаю, вот это второе твое письмо, скука страшная, потому что я еще и не встаю.
— Вот я пишу тебе письмо, конечно же, не своей рукой. Сейчас я нахожусь в Москве, в госпитале. Прилетел на днях, там жара, а здесь, в Москве, прохлада, благодать. Я все по-прежнему болею и валяюсь в кровати. Изменений в здоровье пока нет никаких, пока зрение, правда, лучше. Лечат уколами да таблетками, все это уже порядком надоело. Медперсонал здесь хороший и относятся хорошо ко мне, и кормят здесь отлично по сравнению с тем, как там кормили. Домой я написал о своей болезни, не знаю, как они среагируют… Я часто писать тебе не смогу. Сам понимаешь, здоровье не ахти какое, пока чувствую себя неважно. Про Насера знаешь, наверное, что он умер. Я знаю, что там творилось.
— Ты меня просишь написать тебе о своей болезни. Ну, слушай! Началось это уже там. В жаркий день попил холодной воды, а потом попал в ихний госпиталь и ударился головой о каменный пол. В итоге что-то случилось с головой, отнялись кисти рук и забарахлили ноги. После этого я не могу ходить, потом попал в русский госпиталь, там меня немного подлечили и отправили в Москву, где я сейчас нахожусь. Диагноз — воспаление головного мозга, лечат меня здесь хорошо — лекарствами и уколами. Осматривал профессор, так что не волнуйся. Фамилию профессора я назвать не могу, так как это военный госпиталь. Сейчас я чувствую себя хорошо, правда, вставать не могу, если я сяду в кровати, кружится голова. Всего в госпиталях я лежу порядка 3 месяцев, но лежать, видно, еще долго. Из дома я писем еще не получал, первое письмо получил от тебя. Кормят меня здесь отлично. Сигареты мне не присылай, врачи запретили курить. Если можешь, пришли своих яблок. Я был там, когда умер Абдель Насер, что там творилось…
Мне вспомнился тот хмурый октябрьский день, когда я прилетел в Москву. Не прошло и двух часов после приземления алма-атинского самолета в Домодедово, как передо мной оказался затянутый в строительные леса Курский вокзал. В этом районе города раньше не приходилось бывать, потому немало времени потратили на поиски переулка Елизаровой. Сыпала мелкая снежная крупка, которую тысячные людские толпы вытаптывали в хлюпающую под ногами коричневую грязь. Перескочил широкую улицу, увиливая от автомобильной стаи, и у тротуара меня застиг свисток постового милиционера. Минут пять он читал мораль о правилах уличного движения, о тяжелых последствиях, грозящих недисциплинированному пешеходу.
— С вас рубль штрафа.
Достав трешку, спросил у него:
— Как найти гарнизонный госпиталь?
Его рука, раскрывшая планшет, замерла, взгляд скользнул по чемоданчику, забрызганным грязью брюкам и ботинкам.
— Госпиталь вон в том переулке. В следующий раз будьте осторожны, а то и сами в больницу попадете.
Он застегнул планшет, козырнул и, не обращая внимания на протянутые деньги, пошел по мостовой.
Переулок оказался наискось от вокзала. Мокрая брусчатка, насупленные старинные дома, подслеповатые окна, словно бельмами затянутые занавесками и шторами. Изящный, будто из сказки, особняк с посольской вывеской, мокнущий у парадного подъезда милиционер в унылом сером плаще, и, наконец, узкий проулок, ведущий к гарнизонному госпиталю. Пробежка по грязному двору, тесная узкая дверь в темный коридор, неожиданно светлый большой холл, крутая лестница в цокольное помещение.
У последних ступенек смутный девичий силуэт в белом халате, ярко вспыхнувшая сигарета. Проскакиваю мимо, сзади удивленный вскрик:
— Папа?!
— Женя?! — подает руку, во рту дымится сигарета.
— Прилетели! Я уже третий день тут… Подождите, подождите… Олегу судно принесли… Как? Сами увидите… Может, будет лучше, а сейчас плохо… Только не пугайтесь. Шибко нервничает, когда замечают, как он изменился…
Милая моя! Я разучился пугаться более четверти века назад. К нашему поколению можно отнести горькие слова Генриха Гейне: «Вокруг меня лежат моих товарищей трупы, но победили — мы. Мы победили, но лежат вокруг моих товарищей трупы». Я не пугался, хотел только понять, зачем мой сын послан в Египет, что он потерял в далекой арабской стране?
Женя сбегала в палату, мигом вернулась.
— Пойдемте, Олег ждет, — и доверчиво взяла под руку. — Обрадовался…
— П-п-п-па-па! — встретил сын и попытался приподняться на постели.
— Олежка, Олежка, не спеши! — уговаривает его пожилая нянечка, — не волнуйся, Олежка!
Приплясывают руки на одеяле, неостановимо трясется голова, неестественен разлет зрачков. Когда немного успокоился, попытался заложить руку под затылок. Я опустил глаза, не смог смотреть, как она минут пять выписывала в воздухе наисложнейшие фигуры, пока улеглась на место. Высунулась из-под одеяла нога: жиденькие икры, мосластое колено, наперечет видны косточки. Пытается удержать меня в фокусе своего зрения, а зрачки в непрерывном круговом движении.
— П-п-п-п-апа-а! К-к-к-ка-ак я-a р-р-р-ра-ад, ч-ч-ч-что т-т-ты п-п-п-при-е-ехал… Ж-ж-ж-женя-я т-т-т-тоже п-п-п-прие-е-хала!
У Жени узнавание позади, за три дня она уже привыкла к нему такому, или успокаивает себя, что привыкла. Она не заглядывает в будущее, не знает, чем им обоим грозит болезнь Олега. У меня опыта побольше, немало времени провел в госпиталях, чтобы с девяностопроцентной гарантией предсказать тот или иной исход. Но пытаюсь утешить себя тем, что в случаях, которым был свидетель, положение усугублялось механическим повреждением мозга, а здесь простое заболевание. Простое ли? Ведь я еще не говорил с лечащим врачом…
— Наш госпиталь, — рассказывал сын, — находился недалеко от дома, где жил Насер. Когда он умер, мы думали, началось восстание. Шум, крик, плач, вопли… Больше тысячи арабов с фонарями и факелами скопились на улице. Ни днем ни ночью по ней не проехать, ни пройти. А потом в наш госпиталь стали кидать камни, швырять палки, какие-то мордохваты через заплот полезли. Все двери напрочь позапирали, кровати с ранеными и больными подальше от окон отодвинули. На окна одеяла и матрасы понавесили, боялись, как бы нас камнями и стеклами не поранили. Госпиталь военная полиция с автоматами окружила, чтобы нас не вырезали. Меня увозили в день похорон Насера. В специальную машину поместили, чтобы кто случаем не увидел, под охраной полицейских мотоциклистов, как генерала какого. Я боялся, что выволокут из машины и растерзают…
Я слушал молча, да и о чем мог сказать? Видать, такова доля русского солдата. И в ту войну их ранеными добивал враг, убивали на свиданиях с девушками, при встрече с мирными жителями, на случайных ночлегах. Сам солдат выступает великим гуманистом, а его никто не щадит. Вот и получали и получают родители похоронки и в дни войны, и в дни мира…
— В аэропорту долго не было нашего самолета, а меня везли без носилок, одетым в штатский костюм и без всяких документов. Только удостоверение, что я — солдат египетской армии. Я ведь, правда, на араба похож? — повернул он ко мне смуглое, загорелое лицо с узенькой полоской темных усиков на верхней губе. Иссиня-черные, цвета воронова крыла, жесткие волосы, темно-карие глаза, ослепительно белые зубы. Нет сын, ты не на араба похож, а на свою бабушку-хохлушку. — Ну, вот, видишь! Устроили меня в кресле, а голова кругом идет. Меня сопровождали два отпускника — наши солдат и офицер, оба в штатском. Как в туалет идти, подхватят под руки и, как алкаша, волокут. Потом прилетел ан-двадцать четвертый, мы обрадовались… Только нас не посадили. Арабы опаздывали на занятия в университет Лумумбы, ну их первыми и отправили. Нас на следующий день… Летели через Италию, Югославию. Намучился, жизни был не рад. Только и поддерживало, что живым домой лечу. А прилетели сюда, смехота получилась. Стали того солдата, что меня сопровождал, проверять, а у него под майкой от плеча к бедру будто пулеметная лента. Только вместо патронов — авторучки. В донышке увеличительное стеклышко, глянешь, а там голые бабы. Хотел бизнес сделать. Погорел, шустряк…
От усталости он замолчал. Я вышел в коридорчик, следом Женя. Взяла у меня сигарету, прикурила, глубоко затянулась.
— Говорила ли с врачом? — переспросила она. — Да, говорила. Евгений Михайлович добрый, отзывчивый человек, хорошо к Олегу относится. Обещает, что Олег поправится, что постараются поднять его на ноги… Ты побудешь с ним, папа, я пойду. Не обедала еще сегодня, да и голова разболелась.
При поцелуе Олег уловил табачный запах и обрушился на жену:
— Не бросишь курить, не приходи ко мне. А то несет табачищем, дышать нечем. А ты за нее не заступайся, папа. Не идет женщине куренка. Ты меня поняла, Женька?!
— Я пойду, Олежка, поесть надо, да и голова раскалывается. Ужином тебя папа покормит. Завтра он с утра придет, а я к обеду. Сначала в «Березку» зайду, шапку посмотрю…
— Я-я-я с-с-с-се-серти-и-ификаты п-п-при-и-вез, в-в-вот Ж-ж-же-ня-я и п-п-при-иба-арахляется-я.
Женя ушла, мы остались одни. Он жадно прислушался к ее шагам, затихающим на лестнице, а я толком осмотрелся. Небольшая клетушка, в которую вошли функциональная кровать, тумбочка и единственный стул, отгорожена перегородкой в человеческий рост. За ней тоже палаты на две-три койки. Здесь, как объяснила мне няня, карантинное отделение, а сына держат потому, что и уход лучше, и он лежит один. В многолюдной палате ему тяжелее. Солдаты лежат в большинстве с простудой или небольшими травмами, не понимают тяжести его заболевания, а ему нужен покой.
— Т-т-там, з-знаешь, к-к-какое з-з-з-золото д-д-дешевое, — проговорил Олег. — Его прямо на барахолках продают. Стоят ряды лавочек, там кольца, перстни, браслеты делают и тут же продают. Золотой перстень с александритом стоит пять фунтов, а очки пятнадцать. Были у меня сертификаты, а когда в госпиталь положили, какой-то гад спер. Черт бы с ним, еще бы получил, да домой отправили. Ребята собрали на дорогу, принесли немного, а то бы при своих интересах остался. А Жене я привез золотую Нефертити на цепочке, медальон… Вот видишь зажигалку, мне ее араб-санитар подарил. Я сперва в египетском госпитале лежал, курить охота, а спичек нету. Санитар и отдал свою зажигалку…
Тогда я и увидел впервые неприметную японскую зажигалку. Повертел в руках и положил обратно в тумбочку. Большее внимание привлекло удостоверение личности. Арабская вязь типографских литеров и черной тушью выведенных замысловатых слов, фотография сына. В чужой воинской форме он и впрямь походил на араба.
— Я без наших документов оказался, перед отъездом в Египет сдал, а теперь не знаю где их получить. Из армии по болезни спишут и военной формы не получу. Сюда меня в штатском привезли. Пап, достань мне тельняшку. Я ж матрос… Отвык уж от рубашек, — выпятил он изболевшую грудь. — Хоть бы скорей выписали, надоело по госпиталям валяться. Ой, укол, — увидел он в дверях сестру со шприцем. — Как они мне надоели! (Он еще не знал, что уколы не самое страшное в его нынешнем положении).
— Потерпи, Олежка, — приговаривала сестра, протирая ему кожу спиртом. — Перед сном я тебе еще один сделаю и на сегодняшний день ты отмучишься. Ты ж моряк…
— Ты знаешь, папа, когда я был в египетском госпитале, там теснотища страшная. На первом и втором этажах лежали богатые. Каждый в отдельной палате, ковры, телевизоры, у каждого — медсестра. Бедные спали на циновках, в палате — человек по двадцать, и даже в коридорах лежали. У русских свое отделение, у нас были кровати. Кормили отвратительной бурдой, уход плохой. Как-то медсестра пришла мне укол делать и уронила иголку на грязный пол. Подняла, подула и ко мне. Я ее прогнал. Она мне симпатизировала. Санитар, что зажигалку мне подарил, говорил, что она не прочь со мной переспать… Комики!.. Санитара ранили в шестьдесят седьмом на Синае. На их полк в психическую атаку пошел женский батальон, арабы и драпанули. А санитару, когда он давал деру, сзади в плечо влепили две пули. Смехота! Они с такой скоростью драпали по своим пескам, что наши танки целехонькими с боеприпасами оставили, автоматы, пулеметы, пушки побросали… Да и сейчас воюют через пень-колоду. Летчики у них из богатеев. Летит на нашем «Миге», засекает локатором израильский «Фантом» за полсотни верст и скорей катапультируется, а самолет разбивается. Какие деньги зря пропадают! Вояки! Наши до последнего дерутся, а эти, чуть что, хенде хох… В пустыне, где мы стояли, раньше египетские зенитчики располагались. Израильские самолеты оттуда на города налетали. Арабы в них никак не могли ракетами попасть, все больше пальцем в небо угадывали. Мы пришли и сразу порядок навели. Стали сбивать их, как уток на охоте. Они бомбили наши установки, скольких парней погубили, но и сами много самолетов потеряли. Увидели, что не на арабов нарвались, перестали летать… Тетя Саня, я не хочу ужинать, по самое горло сыт…
— Поешь, поешь, сынок, горячее — оно полезно для организма, — уговаривает няня. — Папа тебя покормит.
Няня приподняла изголовье кровати, положила Олегу подушку под спину. Пока я приспособился, мы с ним залили весь пододеяльник. Поддерживая рукой его дергающуюся голову, старался угодить ложкой в рот и быстро ее отдернуть, чтобы он намертво не вцепился зубами в металл. Хорошо, что он не видел моего лица в этот момент!
— Папа, купи мне в аптеке резиновые гантели. Мне нужно мускулы в форме держать, а то они атрофируются. Пальцы я ручным эспандером укрепляю. Да возьми электробритву и отнеси в мастерскую. Новая, а барахлит. И купи лосьон, чтобы после бритья лицо протирать.
Утром заехал на площадь Свердлова. Здесь, в Столешниковом переулке нашел мастерскую, где быстро устранили пустяковую погрешность в электробритве. Отсюда поспешил к Курскому вокзалу.
— Папа, Евгений Михайлович попросил к нему зайти, — сообщил Олег, как только я вошел в его клетушку. — Иди, иди, потом меня побреешь, а то Женя не умеет.
Евгений Михайлович, невысокий, чернявый военврач, вначале перелистал историю болезни, потом поднял внимательный взгляд на меня.
— Вы в курсе его заболевания?! Считаете, что оно вызвано не простудой? Правильно. Олегу я не говорю, а перед вами скрывать не стану. Его положение очень серьезно. Причина заболевания? Мы еще проводим обследование, но предварительный диагноз, к сожалению, подтверждается. Из Каира его привезли к нам с предположительным диагнозом: острый рассеянный энцефаломиелит. Вам о чем-нибудь он говорит? Ах, говорит… Где вы работаете? Тогда ясно, мы с вами почти коллеги. По всей вероятности, инфекция в головной и спинной мозг попала после прививки вакцины против холеры в Египте. То ли вакцина была очень вирулентной, то ли что другое. Сейчас нам приходится только гадать. У вашего сына поражены и постепенно разрушаются нервные центры в мозгу. Процесс необратим, средства лечения этого заболевания не существует. Если диагноз подтвердится, то положение вашего сына безнадежное. Он будет лежать годами… Это я вам говорю как фронтовику и коллеге. Я буду настаивать на консультациях лучших специалистов. Мне искренне жаль вашего сына…
— Ну что, папа? — встретил меня Олег. — Ну, я ж говорил Жене, что все пройдет. Эх, скорей бы домой. Мне тут справку дали для военкомата, чтобы без очереди предоставили благоустроенную квартиру. Заживем мы с Женькой! Сами большие, сами и маленькие… Резину принес? Спасибо. Теперь ноги буду упражнять. Надо же когда-то подниматься, а то этак залежусь. Поправлюсь, и обратно в Египет. Не справятся они без нас с израильтянами. Знаешь, как там американцы помогают. А мы что хуже?! Как я туда попал? Добровольцем поехал. Выстроили нашу часть, замполит толкнул речугу об Египте, а потом объявил, кто хочет поехать туда добровольно — три шага вперед. В общем, все шагнули. А потом писали заявления, но отправили примерно четверть желающих. Мне-то повезло! Погрузили в эшелон и повезли. Петляли по России и Украине. Помнишь, тогда маневры проходили, так нас с их участниками все путали. Почти месяц до Феодосии добирались. Как-то на станции, уж не помню, какой, железнодорожник говорит мне, а я на посту на последней тормозной площадке стоял, далековато, мол, везут вас, сынок. А я и отвечаю, мол, на учения. Он покачал головой и советует целыми домой вернуться, костей своих в песках не оставить. Вообще, откуда он мог знать о нашем маршруте? Не знаешь… И я не знаю. А он знал…
— Переодели нас в штатское и со своей техникой погрузили на большущий теплоход, — помолчав, продолжал Олег. — И пошли мы по волнам, нынче здесь, а завтра там… Когда Босфор и Дарданеллы проходили, то, от греха подальше, загнали нас в трюм поглубже. Попали в Средиземное море, красотища необыкновенная! Смотрится не хуже, чем сибирская тайга. То синее, то зеленое, то черное… Пришли мы в Александрию, в порту нас толпы египтян встречали. Кричат, шумят, оркестры надрываются. У нас аж мозги набекрень, офицеры и те растерялись, не ожидали такого многолюдья. Кое-как спровадили арабов, выгрузку начали, а на другой день прекратили и этим же теплоходом чуть не всю военную технику обратно в Россию отправили. Хитрая штука получилась! Какой-то журналист сфотал, как мы выгружаем новую технику, и в газету. На первой странице снимок, а над ним по-арабски огромными буквами: «Берегитесь, враги! Русские пришли!» Болтали, скандал мировой получился, потому и технику не стали выгружать. А там были такие штучки, что израильтяне бы ахнули, — попытался он прищелкнуть языком, да не получилось. — Так и пришлось на той работать, которую раньше доставили. А жалко…
В дверь ворвалась Женя. Разрумянившаяся, темноволосая, в халате нараспашку, она ничем не напоминала ту, вчерашнюю, поблекшую и усталую. Из сетки вывалила на кровать два больших пакета.
— Ф-ф-фу-у, — выдохнула она и присела на постель. — Как вы без меня живете? Гляди, Олежка, что я тебе в «Березке» купила…
Он смотрел на нее долгим печальным взглядом, а Женя торопливо, путаясь, развязывала узловатый шпагат. Освободила от бумаги шапку, поднесла к окну, залюбовалась.
— Из ондатры… И всего восемь рублей сертификатами, а у нас ее и за сотню не купишь. Приподнимись, Олежка, посмотрим. Ну, поживей, поживей, чего ты копаешься. Гляди, папа, как по заказу сделана… Поверни чуть-чуть голову, еще, еще. Не бойся, я тебя держу… А это пальто. Наимоднейшее. Немецкое. И тридцать два рубля. Чуть не даром. Одень, папа… Да не горбись. Выпрямись. Так… так… Плечо левое приподними, а то кособочишься. A-а, раненое. Извини, пожалуйста. Нравится, Олежка? Ну, поцелуй меня за хлопоты. Ой, отпусти, шею больно…
Снова я у лестницы. Вскоре появилась и Женя. Вытаскивает из сумочки сигарету, прикурила у меня. Молча стоим, потом спрашивает о беседе с лечащим врачом. Тяжело мне лгать, но и правде она не поверит, не созрела для нее. Правда к ним придет позднее, сама собой, мучительным и долгим путем. Имею ли я право ускорять события, и что нам это всем даст?
— Ну и слава богу, — обрадованно вздыхает она. — Я и Олегу говорила, что нет причины для переживаний. А то вбил себе в голову, что останется инвалидом, а я его брошу. Чудак! Не понимает, как я его люблю. А дети у нас будут? Мне сына хочется, чтобы на Олежку был похож. Я люблю с детишками возиться. У меня сестренка, пока была маленькая, на куколку походила, а сейчас вреднущая стала. Девчонкам не идет вреднущими быть, а мальчишке… Вам понравились мои покупки?
Улетел я через десять дней, Женя на неделю еще осталась. Вскоре пришло письмо, за ним другие.
— Здравствуй, папа! Получил от тебя письмо и поздравление к празднику, за которое большое спасибо! У меня совсем небольшие изменения. Я перестал заикаться. Немного больше стал двигаться. Профессор ко мне не приходил. На праздники в гости приехала Света. Она передает тебе привет и искренне сожалеет, что не смогла видеть. 7 ноября мы втроем здесь пили, я — виноградный сок, а Женя и Света — пиво. Отпраздновали день рождения Советской власти.
Евгений Михайлович обещал выяснение всей картины к концу ноября. Если к концу ноября не наступит значительного улучшения, то он обещает собрать консилиум.
— 11 уехала Женя, накупила на сертификаты различных хороших вещей. Приемник оставила мне, чтобы я не скучал. Она из Красноярска прислала телеграмму, что прилетела и все нормально. Я сначала всплакнул, но сейчас чувствую себя нормально: тверже стою на ногах. Евгений Михайлович говорил, что я скоро буду ходить сам. Мне сейчас делают переливание крови из вены в мою многострадальную попочку.
— Евгений Михайлович говорил, что ты ему звонил. Здоровье мое поправляется медленно, но что поделаешь. Понемногу меня учат ходить. Мне самому мешает то, что я трясусь, а то бы я уже сам смог ходить. Еще у меня в стоячем положении кружится голова, да и ноги не долго держат. В общем, все идет на улучшение. Сейчас мне дают новые лекарства, чтобы я не трясся, я перестану трястись. Буду тогда и ходить. Вырезка из газеты, которую ты мне прислал, понравилась, но!!.. как говорится, каждому свое. Понимаешь, он сперва не ходил, а потом стал ходить, а я сперва ходил, как все люди, потом не стал ходить. Но я уверен, папа, что и я со временем тоже буду ходить… Евгений Михайлович выслал Жене справку, чтобы легче квартиру получить.
…Ваш сын за время нахождения в МГВГ дважды был консультирован профессором кафедры невропатологии 1-го Московского мединститута тов. Вейном А. М., под контролем которого в настоящее время проводится лечение. В связи с тяжелым течением заболевания сын нуждается в длительном лечении. Начальник отдела…
— Был профессор, прописал новое лекарство, а больше я ничего не знаю, он со мной не разговаривал. Ну, а у меня нового мало, правда, ноги у меня стали крепче. Сейчас я уже дохожу до входной двери. А трясусь по-прежнему.
— (Пишет Женя). Дел по горло. Тут работала две недели без отдыха. В субботу и воскресенье приходилось даже работать. Придешь домой, в голове ни одного зайчика, ни одной здоровой мыслишки. Сумбур какой-то. Олег тоже начал жаловаться, что пишу реже. Но теперь исправлюсь, на работу не хожу, началась сессия… О квартире. Что я могу написать о ней? Ходила, действовала. Или у меня не такой внушительный вид, или еще что… Не знаю. Обещают дать, когда он приедет. Этой справки, которую мне дали, якобы недостаточно. Да и нужен сам человек. Мой пыл охладел. Положилась на судьбу. Приедет, видно будет.
— Да, вот мне 21 год. День рождения отметил неплохо для условий, в которых я нахожусь. У меня были Света (сродная старшая сестра) и Женя. Женя приехала 25 февраля, навезла мне подарков от всей родни и сейчас снабжает меня продуктами. Изменений у меня нет. Правда, недавно возили в госпиталь Бурденко. Меня осматривало много профессоров, что они решили — неизвестно. Сейчас мне дают преднизолон. Трясучка немного уменьшилась.
— (Пишет Светлана). Я совершенно согласна, что в Красноярске Олегу пока делать нечего. Мне так показалось, что Евгений Михайлович тоже не очень одобряет идею перевода Олега в Красноярск. Я пока с ним не разговаривала — он прячет от меня глаза, а посему неудобно напрашиваться на неудобный, может быть, разговор… Вообще я как в тяжелом сне. Мне все не верится, что такое огромное горе коснулось нас. Я даже потеряла ощущение реальности своего присутствия в Москве. Все мои мирские заботы отошли на второй план…
В справедливости ее слов я убедился, когда в середине марта снова попал в Москву. Кормили Олега лежа, сидя он уже не мог есть, ноги совсем истоньшали, кости выпирали через синюю кожу, руки и голова ни на минуту не забывались в покое.
— Диагноз, к сожалению, подтвердился, — сообщил Евгений Михайлович. — Олег в больничной обстановке совсем измучился. Думаю, ему нужно передохнуть в домашних условиях. Осенью необходимо направить его в Ленинград, в Военно-медицинскую академию, к профессору Панову. Он Олега осматривал, заинтересовался им и, наверное, не откажет принять в свою клинику…
Свидетельство о болезни. Жалобы на резкое дрожание рук, головы, невозможность ходьбы, самостоятельного принятия пищи вследствие непроизвольных движений.
Краткий анамнез. Заболел в июле 1970 г. после прививки против холеры… В результате проведенного длительного комплексного лечения улучшились функции конечностей и черепно-мозговых нервов. Однако имеются стойкие ствольные и мозжечковые нарушения с грубым синдромом динамической и статической атаксии, с гиперкинезами, вследствие чего не может самостоятельно передвигаться и есть…
Диагноз по-русски: стойкие остаточные явления острого рассеянного энцефаломиелита.
— Твое письмо я получил вместе с тем, которое из Ленинграда. Жаль, что в Ленинград только в октябре. Мне хотелось туда как можно быстрее, но что поделаешь. Я уже испытал на себе эту «радость» — быть инвалидом и кое-как сдерживаю себя, чтобы не задавиться. Женьке надоело ухаживать за мной и она ушла, добилась своего. Она думала, что я вернусь вполне здоровым и на своих ногах, но ошиблась и, как она сама сказала, представляла себе все в розовом свете. Ушла и хрен с ней, не очень-то об этом расстраиваюсь (а сам рыдает)… Занимаюсь я все тем же, слушаю музыку, смотрю телевизор, хотя плохо вижу, физзарядкой занимаюсь, гантелями, учусь ходить по стенке, вчера сам спустился вниз, без всякой поддержки.
— В Ленинград прилетели вечером… Поместили меня в палату, где 6 человек. Поместили нормально. Пока писать ничего не могу, так как врач еще не осматривал.
— Лечат меня пока тем же, хлористый кальций, витамины и делают укол один в 6 дней и еще дают три таблетки в день минимум. Основного лекарства для моего лечения пока нет и врач ищет…
В Ленинград я прилетел в разгар зимы, когда дневной свет был чуть белесее вечерних сумерек, и следующим утром встретился с профессором. Серые тени лежали на стенах кабинета и на лице моего собеседника. Он говорил негромко, часто замолкал и потому было похоже, что он размышляет вслух:
— Случай Олега — единственный в наших загранвойсках. Я разговаривал с начальником тыла нашей армии, он подтвердил этот факт… Заболевание лечению не поддается… Из Новосибирска, специально для вашего сына, прислали новый гормональный препарат, который едва прошел стадию эксперимента… Эффекта никакого… Что, спрашиваете, делать, кто ему поможет? Один бог поможет. Он может избавить его от мучений…
— Вот я уже и в Красноярске. Прилетел я сегодня (10/1) в 9 час. утра с нашей Галей (она была стюардессой). Чувствую я себя неплохо. Но сейчас хорошо увидел, что тряска усилилась в руках, я не могу ничего делать, что делал до этой клиники (включал маг, переставлял кассеты и т. д.). Но, думаю, дома дела пойдут на поправку. П. И. запретил мне до 15 фев. принимать лекарства, ну, а на после он выписал рецепты.
— У меня есть новости. Мы помирились с Женей. Хотим с ней переехать на отдельную квартиру — на днях обещают дать. Я дал ей слово — сдерживать свои нервы, а то и правда распустился просто ужас — надо взять себя в руки.
— Мы с Женей уже переехали. Квартира однокомнатная, но с большой кухней и очень удобная. Мне понравилась, всем — тоже. Почти все купили в квартиру. День рождения отмечали в новой квартире, было очень много народу — 20 человек. Здоровье у меня неважное. После Ленинграда — каждый день головные боли и трясет сейчас больше. Занятия у меня прежние — зарядка, магнитофон, иногда Света читает книги. Света еще дома — сидит со мной, когда Женя на работе.
— С Женей мы живем хорошо, не ссоримся. Не нервничаю из-за пустяков. Когда она уходит в институт, остаюсь один дома. Начинаю привыкать к новой квартире.
— У меня здоровье ухудшается с каждым днем, больше трясет и чувствую себя хуже. Женя по-прежнему запурхалась с институтом. Много спит и мало работает, что будет, не знаю.
— Вот сейчас я лег лечиться в больницу, какой будет результат, не знаю. Но надеюсь, что меня хотя бы подлечат. Женя должна приехать в мае защищать диплом. Она обещала ко мне в июне зайти. Не знаю даже, как произойдет наша встреча, но я постараюсь себя сдержать.
— Бандероль от тебя получил. Рубашка мне очень понравилась, и я сразу ее надел. Записи на пленке мне тоже очень понравились. Ты, конечно, удивишься этому письму, узнав почерк Жени. Да, она сейчас у меня в гостях, приехала в Красноярск на защиту, в прошлом году не успела подготовиться. В здоровье изменений нет, наоборот, стало хуже после нашей больницы, хотя поставили новый диагноз и проводили новое лечение.
— Да, я тебе уже писал, что у меня была Женька, наведывалась. Я ей сказал, чтобы больше не приходила и не ждала, когда я «загнусь»…
Резко звякнули пружины кровати, когда Олега приподняли и выгнули дугой спазматические судороги.
— На бок тебя повернуть или на спине полежишь?
— Подтяни к изголовью, оставь на спине, — снова угадываю по движению искусанных губ.
Он недвижим, и, чтобы его повернуть или подтянуть, нужна немалая сноровка, каждое движение оборачивается для него невыносимой мукой. Подсовываю под его исхудавшее — кости да кожа — тело руки и чувствую, как оно напрягается в ожидании неминуемой боли. Пока устроил поудобней, сам от страха взмок.
— Сейчас сон видел, — угадываю по губам. — Будто я маленький иду от ворот, а деда на шубе лежит. Протягивает руки, зовет меня… А я думал, что забыл его лицо. Ведь мне пять лет было, когда он умер…
С балкона в белесой дымке видны синеватые, небритые сопки. Первая, вторая, третья… Ветер гонит по незамощенной улице облака пыли, бумажные клочья. Размял сигарету, прикусил зубами фильтр. Отжал крышку японской зажигалки, чиркнул по кремню колесиком-кресалом. Оранжевая капелька повисла над фитильком и тут неожиданным порывом ударил ветер. Еле успел прикрыть зажигалку ладонью. Метнулся огонек, затрепетал, но не погас…