Стаховы проснулись рано. Окно светлело как провал в белый таинственный мир. Свет был плоский и, казалось, не входил в окно, а стоял подле серой бездонностью зародившегося дня.
Екатерина зажгла в комнатах электричество, и окно померкло. Женщина принялась гладить выстиранное накануне белье. Вениамин, угрюмо посматривая себе под ноги, ходил по комнате, точно искал какие-то следы. Потом вышел в сени, где пахло овчиной, достал из ящика столярный инструмент, тоненькие, ровно напиленные еловые доски от ящика и принялся что-то мастерить. Из сеней слышались то редкие — глухие по дереву и звонкие по металлу — удары молотка, то тоскливый, протяжный стон обозленного рубанка.
Екатерина работала медленно и старательно. Она тщательно отутюживала углы пододеяльников, расшитых синими цветочками, складки розовых наволочек с рядами прозрачных пуговок, тугие рубцы двуспальных, накрахмаленных до хруста простыней. Но и в этой чрезмерной старательности ей было неуютно, как в комнате некогда обидевшего человека, и ей не удавалось хоть на время уйти от горя. Прошлое наплывало, как тень облака, окрашенное мучительной памятью о погибшем сыне.
Падая в шестилетнюю глубину прожитых дней, вдыхая влажноватый запах отутюженной материи, в котором угадывался запах сырой свежей земли, Екатерина с необъяснимой настойчивостью пыталась удержаться в том далеком времени.
В ту зиму Екатерина почти не спала. Сереже было пять месяцев, и он часто болел. Они жили в растрескавшемся деревянном двухэтажном доме, обреченном временем и местными властями на снос. Дом летом наспех подлатывали с оглядкой все на тот же неизбежный снос, который из-за недостатка жилья из года в год откладывался. У них была маленькая комнатка, как и у остальных жильцов, в основном непрактичных, бесшабашных молодоженов, втиснутых в этот дом как бы для испытания холодом. Екатерина тайком включала самодельный электрообогреватель — асбестовую трубу с толстой спиралью на четырех ножках, который поглощал уйму электричества; от этого часто горели самодельные предохранители, а из-за них между жильцами промороженного дома вспыхивали по нескольку раз в день буйные, как ветер в поле, ссоры. И днем, и ночью Екатерина боялась крепко заснуть: отключится электрообогреватель, комнату тут же выстудит, малыш во сне раскроется и простынет.
Навсегда, наверное, в памяти сохранилось розоватое тление толстой спирали, маслянистый, тяжелый дух раскаленного вольфрама, синеватый отблеск инея в промороженных углах, стон пурги за перекошенным окном, бугорки снега между рамами, тяжелая ночная ругань подвыпивших парней — ругань здесь считалась обычным делом, — булькающий храп в соседней комнате, а в другой — ненасытный скрип старой кровати, бесконечность стылой полярной ночи.
Теперь она не могла понять: неужто все, что ей довелось испытать, должно было завершиться маленьким холмиком глинистой земли, отдающей болотом и прелью, под которым навеки остался лежать их шестилетний сын Сережа?
Как-то муж упрекнул Катю в том, что она не любит сына, что вообще женщины гораздо меньше отцов привязаны к детям, будто дети для них — забава.
Какая жестокая неправда! Но С мужем Екатерина никогда не спорила. Он не привык слушать других. По всякому поводу у него есть своя теория, оправдывающая любой его Поступок. Таких теорий на нем напялено, как кольчуг, столько, что к душе его не пробиться.
С бельем Екатерина управилась быстро. Без дела она не могла сидеть. Работа, как некий ограничитель, удерживала от отчаяния.
Она достала пылесос, который стоял в самодельном шифоньере, и слегка оцарапала при этом локоть. Стала ждать, когда короткая ниточка крови засохнет. С этим шифоньером, обитым хрупким оргалитом, всегда приходится мучиться: то обрываются полки, вешалки, то срываются с узких петёлек двери. Да и тесен он, портит вид в квартире, но хорошую мебель на Крайний Север почти не завозили, а если уж что-то сюда и попадало, то доставалось тому, кто был пронырливее.
Жужжание пылесоса непостижимым образом успокаивало. Может быть, за те два года, сразу после школы, которые Екатерина проработала уборщицей, она привыкла к этому шуму? Вот и теперь, хотя последние пять лет она продавала билеты, в кинотеатре, шум пылесоса ей все еще нравился и всегда успокаивал.
Познакомилась Екатерина с Вениамином на танцах, где и сейчас знакомится молодежь поселка. Правда, теперь все больше устраивают танцульки на квартирах, собираются компаниями. Что гонит молодых в эти тесные мирки? Ну а тогда, было это почти восемь лет назад, в клубе собирался весь поселок. Играл нескладно, но громко самодеятельный оркестр, и в маленьком зале с низким потолком, коричневыми стенами, увешанными победными диаграммами, стонал пол от топота сбившихся в кучу танцующих. Танцы для Кати были единственным развлечением, единственной радостью. Она не поступила в институт, срезалась на иностранном, который во всех классах давался ей с трудом, и устроилась уборщицей на почту — некуда было податься. Правда, можно было устроиться в больницу, в магазин или на стройку, но без специальности ей бы пришлось выполнять грязную тяжелую работу и не было бы свободного времени, а тогда-то, сразу после неудачи с институтом, она разгоряченно готовилась вновь попытать счастья.
Новичков в поселке замечали сразу. Вёниамин появился на танцах в новеньком светлом костюме из кримплена — материала очень модного в то время.
В стайке молоденьких девчонок, где была и Катя, сразу зашушукались — видный, не то что другие парни, пришел на танцы совершенно трезвым. Вокруг девчат всегда табуном ребята, а когда оркестр, потрясая диаграммы и стены клуба, начинал играть очередной танец, в особенности медленное танго «Брызги шампанского», каждый старался заполучить хоть кого-то в партнерши. Стоять девчонкам на танцах не приходилось. И Вениамин крутился возле девчат со всеми, хотя новички обычно держались в стороне, пока к ним не приглядятся. Особо наглых и горячих до девчат местные парни всегда охлаждали кулаками. А к нему «свой» прилипло сразу и прочно, как латка на клею, хотя уж он-то в этом светло-сером кримплене средь мешковатых, старомодных шерстяных и бостоновых черных «фраков», стоивших хороших денег, явно выглядел чужаком. Он сразу же обзавелся приятелем. Мишка Пузырь — коротышка с паучьими стеклянными глазами — всегда при ком-то находился: угождает, дает советы, которых никто не слушает, ибо они бесконечно глупы.
Катя дважды отказала в танце Пузырю — господи, он же ей до плеча! — а в третий раз он стал шептать, что старается не для себя, и стал расписывать, выкатывая стеклянные глаза, какой мировой этот парень в светлом кримплене. А уж потом ее пригласил новичок. Когда в танце Катя прижималась щекой к его плечу, она чувствовала, что костюм, как все новые вещи, пахнет сырыми опилками. Это ж надо, весь танец новичок проговорил о каком-то буддизме! С ним служил бурят, который и просветил его насчет этой религии, которая будто бы возвышает душу, делая человека отрешенным от мира. Он, Вениамин, стремится к освобождению — нирване — высшей цели человеческих устремлений, чистой, как абсолют, позволяющей человеку воспарить над жизнью и смертью.
Из всего сказанного Катя ничего не поняла, кроме одного: парень хочет казаться оригиналом и заливает несусветное, а если так, то она ему действительно нравится.
Он приглашал ее на каждый, танец, это как-то само собой выходило, и ее безропотно уступили ему, хотя из-за нее соперничали три парня. Даже обидно было, что они так легко от нее отказались. Да и сама она сразу привыкла к новичку — надо ж такому быть! — ведь по натуре была не очень общительна. Он держался так, будто Катя все о нем знает и он все знает о ней.
Катерина не спеша водила щеткой по еще новому паласу. Пылесос гудел ровно, как игрушечный самолетик. Когда щетка плотно прилипала к ковру, пылесос начинал захлебываться, визжать и даже дерзить, выводя: уйдиии, уйди… иии…
«Если бы у вещей была душа, они бы меня, за мою доброту к ним, куда сильнее любили, чем некоторые люди».
А в сенях стучит молотом муж, как всегда что-то ладит на своем верстачке. Он называет работу с деревом успокоительной гимнастикой, любит стругать, пилить, что-то мастерить. Правда, поделки его почти всегда приходится выбрасывать или сжигать в печи — он никогда не старался делать их красивыми или нужными в хозяйстве.
Была середина ноября, стоял плотный, зимний мороз. Море сковало тонким льдом, в сильный шторм его ломало, гнало на берег, и торосистые горы, как горы битого стекла, в солнечную погоду исходили многоцветной радугой, а лунными звездными ночами серебрились до ломоты в глазах. Снега на улицах поселка было еще мало, но он уже спрессовался от шквальных ветров. Они ходили у моря, по улицам поселка, иногда, чтобы согреться, забегали в теплые подъезды домов, где на них беззлобно рычали потревоженные сонные, смирные северные псы. Вениамин много говорил о любви, о человеческой личности, неповторимости индивида, необходимости особого уважения к себе, которое помогает выстоять в жизненных штормах, о самоконтроле, еще о чем-то, чего Екатерина не могла или не хотела понять, Она считала, что человек зря ломает голову над всякой заумной ерундой. Нужно просто жить, как жили люди века — открыто и доверчиво. Он вскоре почувствовал, что его разглагольствования ни к чему и, к ее радости, не стал больше философствовать.
Им было хорошо в те первые месяцы.
Когда Екатерина призналась, что ждет ребенка, Вениамин принял это спокойно.
К свадьбе готовились в спешке. Родители Вениамина, кержаки из глухой сибирской деревни, которых Катя представляла себе как замшелых старообрядцев, не приехали на свадьбу и даже не поздравили молодоженов. В семье Екатерины считали, что замужество дочери будет непрочным, и относились к свадьбе с затаенной холодностью.
Приглашенные и вообще все в поселке решили, что Екатерина Вениамину не пара, что она захомутала такого парня тем, что уложила его с собой в постель — дурное дело ведь не хитрое. Свадьба превратилась в обыкновенную скучную попойку, и подарки новобрачным преподнесли дурацкие: зонтик, надувной матрас и прочую дребедень.
Она часто впоследствии думала, почему после медового месяца, который длился вовсе и не месяц, а может, всего-то неделю, между ними точно черная кошка пробежала и, обозлясь, они, как враждующие государства, осыпали друг друга упреками и ложными, надуманными и, как теперь она понимала, вовсе необоснованными обвинениями. Катя почти ничего не умела делать по хозяйству, а Вениамин любил порядок и, как он выражался, «налаженное, здоровое бытие», которого, мол, требует современная, «предрасположенная к стрессовым ситуациям, полная повседневной героики трудовая жизнь». Сарказма в его словах она не улавливала, просто сразу поняла, что характер, у Вениамина неуживчивый, с барскими замашками: принеси то, принеси это, не так сделала.
Он затевал ссоры из-за пустяков: плохо погладила брюки, не так что-то сказала, посмотрела слишком внимательно на кого-то, задержалась на работе (объяснений он не принимал), пересолила еду (отравить меня решила, ведь соль — яд!), вовремя не постирала желтую рубашку, которую он любил надевать под свой серый кримпленовый пиджак.
Может, меньшим из зол именно в те первые месяцы после свадьбы был бы развод? Но Катя ждала ребенка, и будущее страшило ее. Теперь-то она знает, что трагедия вовсе не в том, что тебя не понимают, а в том, что не хотят понимать, не желают считаться с тобой.
В душе Катя заставляла себя верить, что у них в семье еще все изменится, что произойдет чудо (бывают же в жизни всякие чудеса) и они заживут мирно. Она любила Вениамина. При всех неурядицах она стала винить только себя, угождала мужу, задабривала его, как всесильное языческое божество, как просветленного и непогрешимого Будду, о котором она понятия не имела, только помнила, что ей рассказывал о нем ц, дни гуляния под луной Вениамин.
Родился Сережа. Екатерине стало особенно тяжело: мальчик часто хворал. И тогда Катя поехала с сыном отдыхать на море. Четыре месяца под ласковым солнцем, у бесконечной морской синевы, в дурманящем запахе эвкалиптов и роз, под пирамидальными тополями и высокими стручкообразными зелеными кипарисами пролетели как один день.
После ее возвращения Вениамин будто с ума сошел: почти каждый вечер приходил с работы выпивши, дебоширил, придирался по пустякам. И когда он ее несколько раз побил просто так, как он сам выразился, для профилактики, нужной, по его разумению, каждой русской бабе, она не возроптала, не возненавидела его, как это бывает с другими женами, — все стерпела ради малолетнего сына. Она осунулась, постарела, ее не узнавали подруги. Мать плакала — понятно, жалела единственную дочь, — но не настаивала, чтобы она вернулась домой, а говорила, что все молодые семьи нынче живут безобразно, потому что ни в ком нет ни веры, ни боязни. Мать вообще-то была неверующей, но, как многие женщины ее возраста, при случае вспоминала о боге. Отец Екатерины тоже был не сахар — пил, но Екатерина была поздним ребенком И совсем не помнила отца пьющим. Потом с годами, уже постарев, он образумился и родители зажили дружно.
Года три длилась эта «развеселая» жизнь. Зимой, как раз после Нового года, пробыв всю ночь в какой-то компании, Вениамин вернулся домой под утро, помятый, расстроенный, пропахший табаком. Долго лежал на диване, не то думал о чем-то, не то просто отдыхал от утомительной ночи, потом выпил коньяку и ни с того, ни с сего стал собирать свои вещи в большой чемодан. Он не спешил, когда укладывал белье, рубашки и костюмы, ничего не объяснял. Смуглое, с узковатым разрезом глаз, большими пухлыми губами красивое лицо, от коньяка порозовевшее, было вызывающе спокойно и сосредоточенно. Катя поняла, что муж уходит навсегда: раньше он уходил без вещей, и она знала: рано или поздно вернется. Ее охватил страх: как же она теперь будет жить? А еще ее пугали разговоры: мы ж предвидели, мы ж предупреждали, так оно все по-нашему и вышло.
Он собрал чемодан, не спеша надел пальто с волчьим воротником, в котором был похож на богатого купца, и с ухмылкой, поигрывая ключом от чьей-то квартиры, направился к выходу.
Катя кинулась мужу на шею, залилась слезами, зашлась в плаче, шепча как заклинание: не уходи, не уходи… Потом она потеряла сознание, и Вениамину стоило больших трудов привести ее в чувство. Он тогда не ушел, но с самой Екатериной что-то произошло, будто она переродилась.
Екатерина заканчивала уборку в зале, а мысли ее были в прошлом.
Как-то Сережа пришел с улицы, остановился у порога и стал пристально глядеть на мать. Губы у мальчика подрагивали, как будто он собирался расплакаться.
— Ты что, сынок? — спросила как можно ласковее обеспокоенная Екатерина.
Сережа молча продолжал смотреть на нее.
— Мам, ты меня любишь? — неожиданно спросил он.
Такого вопроса она не ожидала, хотя дети часто спрашивают матерей об этом.
— Ты ж мой сынок, — ответила Екатерина.
И тогда он кинулся к ней. Она подхватила его на руки, ощутила на щеке, под левым ухом, горячее и сбивчивое дыхание сына. Они долго молчали. Потом Сережа спросил:
— Ты меня не бросишь?
— Да нет же, нет. Но что с тобой такое?
— Мамка Коли Абдашева пьяная как закричит на него: убью, если еще раз стакан с вином разобьешь. А мне можно разбить стакан?
— Конечно, — спокойно и ласково ответила она, — Я даже не рассержусь.
И тут она заплакала.
— Мамочка, ты не плачь, — сказал он, — Я никогда, никогда не буду бить стаканы.
В полдень Стаховы вышли из дома. Было пасмурно и сыро. Темные тучи, будто нанизанные на что-то и оттого неподвижные, гладкие и тугие от чрезмерной наполненности сыростью, ощутимо обремененные ею, готовые в любое время лопнуть и изойти на землю совершенно ненужным ей дождем, почти цеплялись за двухэтажные дома поселка.
Было тоскливо идти под огромной тучевой гроздью, с печалью думая о том, что где-то на земле тепло и солнечно, пасутся на лугу, отмахиваясь от мух, коровы, над речкой и песчаным обрывом, истыканным дырами, летят бумерангами стрижи, на отмели верещат и брызгаются мутной водой ребятишки, рассекая речную гладь, оставляя узкую ленту рябоватого следа с ровными кругами по бокам, молодые ребята катают на лодках загорелых девушек, которые притворно ахают, когда холодные брызги от весел попадают на их разгоряченные тела.
Когда у Стаховых утонул сын, многие им советовали уехать на материк, где, мол, легче будет перенести горе, обрести душевное равновесие, но Вениамин и Екатерина решили остаться здесь. Страшная потеря сблизила их, заставила как бы заново присматриваться друг к другу.
Вышли за поселок, и дорога повела их но берегу моря. А от моря, от водорослей, выброшенных недавним штормом, черневших теперь на белой, отмытой гальке, исходил густой запах йода, темно-серая глубина дышала солью и льдом. Все было наполнено ожиданием жестокого шторма. У горизонта, круто обрываясь, грозовая туча истекала короткими синими полосами, и море там было не такое гладкое, как у берега, а грязное и взлохмаченное.
Три судна, погруженные в воду по самую ватерлинию, день назад вошедшие в бухту, измаенные штормами и дальней дорогой, сбросив груз с верхней палубы, суетливо уходили дальше в устье реки, где до них не дотянутся многометровые, отдающие бутылочной зеленью штормовые волны. От пароходов, увозя к берегу оцинкованные громоздкие ящики и выкрашенные черным лаком бочки, убегали катерки и баржи, спасаясь от шторма в мелководной лагуне за поселком.
Дорога повела Стаховых по склону небольшого холма, средь кочек и кустов ивняка, чахло дыбившегося по обеим сторонам, все круче и круче забирая вверх. Попадались небольшие сырые лощинки с высокой осокой и тальником в рост человека, уже начавшим желтеть. Идти здесь приходилось осторожно: немудрено провалиться по щиколотку в темную, с рыжим отливом, болотистую грязь.
Могила Сережи на самом краю кладбища.
«Вот здесь он уже сорок дней, сорок тяжелых дней… Миленький, родненький мой!..»
Екатерина поправила бумажные цветы, выбеленные дождями и солнцем, прочно державшиеся в поржавевшей проволоке венка, потом стала вытирать тряпочкой небольшой шестигранный обелиск, с которого на нее смотрел улыбающийся Сережа, навсегда влитый с этой прошлой улыбкой в бетон.
«Мы тут, а он там один. Навсегда, навсегда один…»
Сквозь тучи пробился луч солнца, пробежал веселым мальчишкой по крышам домов, точно прожектор на мгновение высветил корабли, лизнул вершину взгорья, блеснув на бронзе рамочек, стекле фотографий, серебре звезд и, как прожитая наспех жизнь, затерялся в бесконечных далях тундры.
Вытирая надгробье, Екатерина коснулась влажной земли, окованной бетоном, и глухо ахнула. Она стиснула зубы, а лицо ее было все такое же тихое и бесслезное.
Пошел мелкий, почти невидимый, холодный дождь. Даль затянуло безликой серой пеленой. Дождь заметно набирал силу. Потом, будто стенобитный крепостной таран, ударил в тишину первый порыв холодного ветра. Побежала густая рябь по морской глади, пригнулась к земле жесткая, увядающая трава, застонал потерявший прежнюю гибкость кустарник. Ветер пронесся над взгорьем, тревожно зашелестев бумажными цветами.
Стаховы заторопились домой. Тропинка была сырой, но еще не раскисла. Корабли, как нарисованные гуашью, размывал серый дождь. Вода на море пузырилась, вздымались крутые волны, с пенных гребней срывало ветром соленую изморось.
На танцах, куда Вениамин пришел первый раз, он сразу приметил рослую красивую девушку в темной мини-юбке и в «бесстыжке»— кофточке из прозрачного, воздушного капрона. Он был просто поражен, как этот розовый цветок вырос здесь, на промороженном Севере. Наивная провинциалочка была просто прелесть! А как она лихо отплясывала под бездарный оркестр, с каким упоением изгибалась и порхала по залу.
Он только вернулся из армии — служил в стройбате — и на заработанные в течение этих лет деньги мог одеться по последней моде. Местные чернофрачники сначала с бычьей ненавистью метали в него, как тяжелые камни из пращей, взгляды. Но Вениамин успел обзавестись и друзьями.
Так ему досталась самая лучшая поселковая девочка. Он умел это — побеждать без боя.
Он хорошо знал, как обращаться с провинциалочками, опыт — великое дело. Когда он болтал девчонке о буддизме, так сказать «навешивал лапшу на уши», то стремился заставить поверить ее в то, что он особый человек, выше других, таинственнее, необычнее и ее любовь к нему стоит жертв.
Она быстро подарила ему первый поцелуй и первую ночь. А когда через несколько месяцев сказала, что беременна, он честно поставил перед ней вполне конкретные условия: непременно ежедневно чистая рубашка, здоровая витаминизированная пища и, главное, абсолютное невмешательство в его личную жизнь. Он ведь тоже не собирался вникать в ее личную жизнь, ну, разумеется, она, как всякая женщина, обязана быть верной ему и вообще не давать поводов для поселковых сплетен.
В сущности, они жили неплохо. Екатерина хоть и не умела многое, но старалась. Она была бесхарактерной, и, как из податливого материала, Вениамин медленно и осторожно лепил из нее нужного ему человека.
Как-то он пришел с вечеринки в приличном подпитии, рубашка — этого-то он не заметил — была запачкана губной помадой. Екатерина вдруг потребовала объяснений, стала проявлять свое «я», решила ограничить его свободу и вообще… Он ударил ее. Конечно, ударил не сильно, больше для порядка и острастки, а она заплакала. Проснулся сын — ему тогда было четыре годика, — увидел плачущую мать и тоже захныкал.
— Не мучай маму, ты плохой, я не буду называть тебя папой.
«Так вот оно что! Вместо того чтобы воспитывать сына в уважении к отцу, любви к нему, она учит отца ненавидеть».
В ту ночь Вениамин ушел из дома и не возвращался дня три: жил у друга в общежитии. Потом скрутила тоска по семье. Или он привык к тому порядку, ухоженности, которой был окружен, или уже тогда в нем начинало что-то ломаться, перестраиваться.
Вечерами Вениамин ходил к детскому садику и из-за угла, как вор, смотрел, как Катя играет с сыном, как потом они идут домой. Он ждал, что жена первая уступит, попросит его вернуться. Но она так и не попросила. Ему надоело жить безалаберно, и он вернулся. Тогда он решил провести еще один эксперимент — выяснить, действительно ли он не может без семьи, или, наоборот, семья не может без него.
Прошло сколько-то времени, и Вениамин ни с того ни с сего стал собирать вещи. Екатерина, насупившись, вроде бы спокойно наблюдала за его сборами. Сережа крутился подле и с беззаботной детской наивностью спрашивал:
— Пап, ты в командировку?
Откуда он взял эту командировку? Ведь Вениамин никогда никуда не уезжал. Потом он понял, что выдуманными командировками Екатерина объясняла сыну частые исчезновения отца из дома.
Когда он взял чемодан и направился к двери, Екатерина упала на колени, заголосила, умоляя не покидать ее. Такой он жену никогда не видел. Тогда он окончательно убедился, что она и в самом деле сильно его любит.
С позапрошлой весны Вениамин пристрастился к охоте. Есть в этом занятии нечто потакающее самолюбию сильного пола.
Выяснилось, что он прекрасно стреляет из ружья. Он бил гуся без промаха влет, даже бывалые охотники хвалили его.
Последний раз Вениамин поехал с друзьями в тундру раньше обычного: ожидалась бурная весна, и они боялись пропустить массовый лет гуся.
Остановились с вездеходом у сопок, в распадке, недалеко от цепи озер, уже наполнившихся талой голубой водой, куда обычно прилетала дичь, — в пятидесяти километрах от поселка. Два дня стояла сырая, пасмурная погода, гусь не летел, и охотники, дожидаясь тепла и солнца, изнемогали от безделья. Как-то вечером, после возлияния горячительных напитков, зашел вроде бы шутливый разговор о женщинах. Кто-то из парней стал обвинять слабый пол в постоянных изменах и прочих грехах, в которых мужчины вообще любят обвинять женщин: мол, сама природа, сфокусировав в женщине все порочное, толкает ее, бедную, на путь разврата и обмана. Вениамин ввязался в спор, его он задел за живое и, горячась, заявил, что не знает, как другие, а вот он верит своей жене, хотя не верит самому себе. Ребята подняли его на смех, стали утверждать, что пока он тут охотится на гуся, разглагольствует о верности своей супруги, она, не будь дурой, не тратит времени даром, поди, уж нежится с кем-нибудь в постели.
Посмеялись, позлословили, угомонились и легли спать с надеждой на солнечную погоду и хороший лет, но Вениамин не мог заснуть — просто озверел от ревности. Черт знает что только не лезло в голову! Он все-таки не выдержал, поднялся, встал на лыжи и погнал в поселок. К рассвету взмыленный, валясь от усталости, пришел домой. Катя потом долго смеялась над ним, но ревность Вениамина была ей приятна.
Тучи спустились к самой земле и касались труб поселковой кочегарки, дымившей с тупым самозабвением. От тундры исходила терпкая сырость, августовская трава млела, как перезрелая дева. Седая занавесь дождя сузила мир до крохотных, гнетущих размеров. Из туманного моря прилетали хриплые, продрогшие гудки пароходов, и долго парили над землей, как таинственные, невидимые в дымке птицы. Улицы поселка опустели, кое-где в домах зажглись тусклые, тревожные огни.
Ночью Стахов, спавший теперь особенно чутко, проснулся от плача жены. Он поднялся и прошел к ней в спальню. В густо-синем свете ночника он увидел Екатерину в байковом халате, сидевшую по-детски поджав под себя ноги.
— Что ты? — осторожно обнимая Екатерину, зашептал пересохшими губами он. — Зачем, зачем ты?
Плечи ее дрожали, как в ознобе.
— Жалко, — наконец ответила она шмыгая носом, бросив на мужа печальный взгляд. — Время прожитое не вернешь, и Сережу не вернешь.
— Зачем ты так?
А она быстро зашептала, точно шептала спасительный магический наговор:
— Жалко, так жалко, что не хочется и жить…
— У нас все еще будет. — Он говорил вроде бы убежденно, веря в свои слова, но сердце его разрывалось от великой беспомощности перед прошлым, которое теперь нельзя изменить; сердце испепеляла выросшая из вины беспредельная нежность к Екатерине. — С нами всегда будет Сережа, и мы ради его памяти должны быть вместе.
За окном, в гнетущей тьме, неистовствовал шторм. Ветер с колючей ледяной изморосью налетал на притихшие дома сонного поселка, бился судорожно в узких улочках и, вырвавшись в тундру — к простору, уносил стылость моря к зеленым перевалам.
— Как плохо мы жили! — выдохнула она. Теперь она уже не плакала. — Смерть Сергея — наказанье нам. Время ничего не прощает. — Она замолчала и добавила такое, от чего у Вениамина похолодело сердце: — Я теперь боюсь жить.
— Милая, любимая! Что ты?
Он порывисто, горячо обнял ее.