Сквозь молодую, сочно-тугую зеленую стену лесополос, подступавшую к серым прямоугольникам новых бетонных домов, на сонный степной городок обрушился песчаный ураган. Ветер пронесся по кривым улочкам и переулкам стремительно, неудержимо, как обезумевшая от близкой победы конница, как проносился сотни лет назад по этим диким придонским степям, рыжим от песка и перекати-поля, седым от полыни и жесткого тимьяна, изрезанным глубокими оврагами, сухими, плоскодонными балками. Ураган сорвал плакаты, вывески, завалил афишные тумбы, которые пережили революцию и войну, выбил во многих домах | окна, сровнял с землей разбитые по весне пионерами цветники, завалил подгнившие деревянные заборы, вырвал с корнями старые больные деревья, превратил в кучу хлама возведенные накануне строительные леса для ремонта синих с золотыми звездами луковичных глав действующего православного храма.
Ураган бушевал часа три, а к утру, вдоволь нарезвившись, стих, будто просочился сквозь потрескавшуюся от зноя землю, но несколько часов кряду на городок оседала рыжая песчаная пудра, занесенная ветром из далеких жарких пустынь и напоминавшая прелую древесную труху.
В тихом небольшом переулке, заканчивающемся тупиком, рухнул огромный двухсотлетний дуб, по преданию, посаженный тем, кто первым поселился на этом некогда диком берегу обмелевшей теперь реки.
Дуб упал утром, когда, по рассказам сторожей и стариков, не спавших по разным причинам всю ночь, ураган затих. Дерево не шаталось, не кренилось, а рухнуло разом, точно у него подрубили все корни, которые держали и питали его долгие десятилетия. Падая, дуб стволом зацепил склад стеклотары, проломил хлипкую крышу, сплющил шаткие стены, побил уйму пустых банок и бутылок. Грохот при этом стоял невообразимый. На улицах города залились тревожным лаем перепуганные насмерть бродячие собаки, была поднята на ноги милиция, «скорая помощь», пожарная команда.
За высотными домами нового микрорайона, придавившими бетонной мощью старые купеческие дома городка, всходило солнце, разгоралась огромная багровая зарница. По главной магистрали, рассекавшей городок надвое, исчерченной белыми предупредительными линиями и стрелами, утыканной на перекрестках светофорами, которые денно и нощно лукаво перемигивались то красным, то зеленым огнем, по-змеиному шипя колесами, оставляя в сухом воздухе едкий шлейф газа, пробегали редкие машины.
Еще не вышли, почесываясь, на улицу сонные небритые дворники, не прыгали глуповатые воробьи у булочной, куда рано по утрам привозили свежеиспеченный хлеб, запах от которого — терпкий, кисловатый, до боли родной, как улыбка матери — охватывал многие кварталы; только что погасли огни утомленных за ночь фонарей, дома, усыпанные ржавчиной пыли, таинственно розовели в синеве.
По дорогам из сел и деревень тяжело тянулись грузовики с картофелем, луком, помидорами, мясом, рыбой, живой птицей, медом, молоком — всем, что необходимо для жизни города, что будет им поглощено и за что он выстроит в гудящих бетонных корпусах стальные машины, нужные тем, кто прирос к земле, обрабатывая и холя ее, кто видит в бетонном, стальном городе брата и помощника.
Через час-другой армада машин вольется в город и покатит, вгрызаясь в общий шум, по жилам-улицам к молокозаводам, пекарням, базарам, магазинам. Пока город наполнен тревожным ожиданием автомобильной сутолоки, гомона, нервной ругани постовых и дворников — всего, что составляет бешеный ритм его дневной жизни.
После отъезда милиции, «скорой помощи» и пожарной команды большинство жителей переулка ушли досыпать, досматривать прерванные сны, на улице остались лишь те, кому не лежалось даже в самой мягкой постели, кому не нужно в этой суетной жизни никуда торопиться.
— Я-то всю ночь не мог заснуть: крутило и крутило, мочи моей нет. Под утро вроде как забылся, а тут — ухх! Аж земля затряслась. Ну, думаю, заташкентило… Вылетаю в исподнем, а оно вишь что, — Николай Николаевич Дударин кивает на толстый, в два человеческих обхвата ствол дуба, который теперь по диагонали перегородил весь переулок, а своей развесистой густой кроной, похожей на зеленую гору, прикрыл двухэтажный дом.
Невысокий худосочный Дударин презрительно щурится, и в его серых, глубоко посаженных глазах, излучающих тихую печаль и усталость безнадежно больного человека, для которого этот мир несет мало радостей, блестят саркастические огоньки. Он садится на скамейку, врытую в землю недалеко от сраженного дуба, и вытягивает свои больные ноги.
Рядом с Дудариным присаживается бритоголовый Брагин, прозванный мальчишками в переулке Фантомасом, бывший борец из цирка, крупный, костистый мужик, добродушный и наивный до смешного. Тут же на краешек скамьи, как петух на насесте, примостился дворник Ефим. Пожалуй, он один был рад происшедшей утром катастрофе. С дубом было хлопотно — осенью с него опадала прорва листвы, время от времен ни нужно было подбеливать ствол.
Своей радости Ефим, естественно, не выказывал, как все, вздыхал, кручинился, и пучеглазое мальчишеское личико его было смешным от наигранной печали. У других-то с дубом связана вся жизнь, а дворник не тутошний, деревенский, и вздыхал он просто для порядка.
— Грязища теперь пойдет по всей улице, вона воронку какую корнями вывернуло, — бубня, сокрушается Ефим.
— На веки вечные был произведен природой и в одночасье повержен ею, — патетически пробасил бывший борец.
К скамейке подходят две женщины с табуретками: сестра Дударина Мария, носатая, тихая, заядлая собачница, и бывшая певица Наболдян, по матери русская, а по отцу армянка окрещенная в переулке двумя прозвищами Дурьбасом и Назаретыеенебуди за то, что надоела всем исполнением по утрам и вечерам этого романса Варламова.
— Красавец был — всплеск природы, — слова у Наболдян будто скатываются тяжело с губ на отвислый гусиный подбородок, затем на объемистые груди, вздыбленный живот, приводя все в студенистое колыхание. — Жестокое дело — жизнь, до смешного жестокое.
— Ты прямо как не в себе нынче, — ужасается Дударин, посматривая на раскисшее, бледное лицо семидесятилетнего Брагина. — Лица на тебе нет!
— Куу-да ж оно делось, лицо-то?
— А черт его знает куда! Сколько девок-то перетискал под дубом?
— Убегло то времечко…
Из глубины двора с клюкой в руке выползает Козенок, столетний дед, седой как лунь, с белыми прокуренными усами, с сине-красным пористым, как старая губка, лицом. Он весь трясется и еле передвигает негнущиеся ноги.
— Вот и дед, как мокрица, вылез, — бубнит Наболдян. — Сырость тухлая.
Дед садится на скамью, дышит глубоко и хрипло, и из его красных глаз выбегают две слезы.
— Дед, сколько лет этому дубу? — кричит сестра Дударина Мария, непонятно чему улыбается, и ее тонкие губы ползут криво вверх.
Старик таращит тусклые глаза на дерево, как на зеленую гидру, которая вот-вот бросится на него, и кротко отвечает:
— Отец-то мой, когда еще был, дык дубу… И дед мой когда, дык дубу…
— Вот и пойми его, — ехидно ухмыляется Наболдян. — Отец — дык, дед — дык — все у него дык…
— Ты чего, Таисия? — Мария удивленно смотрит на женщину. — Ему-то столько лет уж…
— Сидел бы дома, мшился и не дыкал тут.
— Дык к солнцу-то и люди и звери… Оне-то ооо… — дед умолкает и смотрит себе под ноги.
Наболдян презрительно хмыкает, подхватывает свою табуретку, покачиваясь на коротких толстых ногах, уходит во двор. Она не любит стариков, которые, по ее мнению, только тем и занимаются, что обо всем сплетничают, но пуще всего бывшая певица не любит журналистов. Из-за одной статьи в газете ее выгнали из ресторана, где она пела вечерами, после другой ее упекли на два года в тюрьму за то, что нещадно обсчитывала покупателей, когда работала в гастрономе, в третьей ее ославили на весь город, когда она за дебош в одной компании попала в вытрезвитель.
— Я как-то иду с дежурства, а ее, Дурьбаса мать, с немецким дык офицером возле ентого дуба… — дед быстро-быстро моргает и сипло смеется. — Охочие они до мужиков обоя…
Брагин презрительно сплюнул, Мария стыдливо хихикнула и с еще большим усердием стала гладить крупную палевую суку, которая недавно подбежала к ней и старалась лизнуть хозяйку в лицо. Дворник Ефим усмехнулся тайным своим мыслям. Дударин строго покосился на деда.
На соседней улице, где этажами громоздится к небу, сверкая стеклами окон, институт физкультуры, слышится стук колес и протяжный глухой, будто из банки, стон тормозов — прошел первый трамвай.
— К базару, битком, поди, — говорит, сонно позевывая, дворник. — Пора за работу браться, а то грязища после этой бури… иии…
— Полей как следует тротуар, вон сколько красноты этой нанесло, — советует Мария.
— Что с этим-то будем делать? — тыча желтым пальцем в дуб, спрашивает Ефим, обращаясь сразу ко всем сидящим на скамье.
— Тебе-то что? Те что надо? — неожиданно свирепо заорал Брагин, и по лицу его пошли серые полосы.
«Что ж это с ним происходит? — думает Дударин. — Прямо взбесился мужик. Заболел, что ли?»
Ефим, пожимая плечами, уходит к себе в сарай, где хранятся метлы, шланги и прочий инвентарь.
Со двора вышел Кузьма Тутов по прозвищу Кудесник, личность в окрестных улицах известная, как сам он о себе говорит, коварностью изобретений.
Большеголовый, с проницательными синими глазами, маленьким нервным ртом, вспыльчивый, за правду готовый идти на эшафот, Кудесник по-мальчишески шустро прошелся вдоль ствола и остановился у кроны, что-то соображая.
— Еще один беспокойный ублюдок, — проскрипел Брагин.
Года два назад Кузьма Тутов изобрел ароматический гуталин или, как он сам окрестил свое изобретение, «благовонный сапожный крем». Сам Кузьма не терпел въедливого запаха сапожного крема, выпускаемого нашей промышленностью, даже болел от него, и пять лет упорной работы в сарайчике, превращенном в лабораторию, принесли успех. Первое время кремом Кузьмы, почему-то не черным, а фиолетовым, пахнущим нежно сиренью, пользовались почти все жители переулка и соседних улиц, но намазанная этим кремом обувь стала трескаться и ломаться (Кузьма считал, что это не от его крема, а от «тутошнего нервного климата»). Когда же у Брагина потрескались хромовые сапоги, приобретенные им еще в молодости, он потребовал от Кудесника компенсации за нанесенный непоправимый ущерб, но Кузьма послал его в одно известное место, заявив, что сапоги сгнили сами по себе. С тех пор Брагин относился к Тутову неуважительно и при случае напоминал ему про убыток.
Хмурый, весь в себе, Кузьма вернулся от дуба к скамье.
— Не стало нашего колосса, — изрек трагически Кудесник. — Крепок был, перенес бурю и… — он собрал губы гузкой.
— Вот дров будет! А?.. — весело кричит от сарая дворник, разматывая длинный резиновый шланг.
— Гря-зи-ща, — передразнил Кузьма, — Тебе бы дали волю, так ты бы все леса в мире на дрова пустил. Тут покумекать надо. Ты разбуди деревом время! На то и дадены под шапкой мозги, чтобы ими варить с пользой.
— Тебе бы дали волю, так ты своим кремом не только все сапоги в мире, но и дома бы повымазывал, — ворчит Брагин.
Не обращая внимания на брюзжание бывшего борца Кудесник, почесывая в задумчивости затылок, направляется в свой сарайчик за рулеткой.
Разговор на скамейке не клеился. Дударин, чувствуя необычное раздражение Брагина, молчал, Козенок, пригревшись на солнышке, мирно дремал, и усы его тихо подрагивали.
Сука, которую гладила самозабвенно Мария, сорвалась и стремглав побежала в сторону магистрали, где между домами мелькнул черный пес.
— Пальма, Пальма! — на весь переулок завопила Дудариха. — Задавит машина дуру!
Мария подхватилась с табуретки и побежала за собакой, но споткнулась и растянулась на асфальте, высоко оголив белые жилистые ноги.
Мужики захохотали.
— Тут, значит, так было: офицерье, все офицерье… все с девками, все с молодухами, — зашамкал дед Козенок, моргая кроличьими глазами. — А визгу-то! Прямо город от визга глох. Они-то — гусарье, одним словом… А я и ее бабку знавал, тожить пела, дык она тожить ого-го…
Из окна Наболдян, выходившего прямо в переулок, слышится музыка, и хрипловатый, с подвыванием голос женщины льется в розовое утро.
Козенок проваливается в бездонную пропасть прожитого. Вот его, десяти лет отроду, розовощекого, тихого, ведет отец в дом купца Сергиенко. Тот хмельно улыбается, поглаживает остренькие усики, подает мальчику конфетку и что-то говорит отцу, а маленький Миша так оробел, что ничего не слышит. Потом они идут, с отцом в баню, где придется провести мальчику много-много лет — почти всю жизнь. И Козенком его прозвали не случайно — казенный, значит, человек, при бане все время, как наказанный. Так и провел, свой век он в маленькой комнатушке без окон, под лестницей, ведущей в дорогие номера. Там всегда было жарко, всегда пахло хозяйственным мылом.
Мать у Миши умерла, когда ему было пятнадцать лет. Отец с горя стал много пить и через два с половиной года утонул: полез осенью пьяный купаться.
Перед самой революцией, когда Козенку было почти сорок, он женился на банщице женского отделения, тихой, работящей женщине, которая обитала в такой же комнатушке, только под другой лестницей, которая вела в женские номера. Прожили они лет пятнадцать, хорошо, тихо, но детьми не обзавелись. Как-то вечером она убиралась. Вдруг лопнула труба парового отопления, и бедную женщину обожгло так сильно, что через три дня она умерла. Козенок верил в свое здоровье, особое везение в жизни, благодаря которому он доживет до глубокой старости, перенеся войны и лишения. К тому же он с малолетства не пил, не курил, много работал в тепле, — по его убеждению, работа в тепле целительна.
Козенок по натуре человек молчаливый, замкнутый, но иногда на него что-то накатывало, и он любил повспоминать прошлое. Все его рассказы были связаны с баней, из которой он никуда не отлучался, кроме как на базар да в магазин за продуктами или на кладбище — привести в порядок могилу матери и жены. Даже родного города, где Козенок прожил без малого сто лет, он не знал, и, если бы завезли его на окраину, он не нашел бы оттуда дороги домой. Правда, о всех важных городских новостях он всегда был хорошо осведомлен.
— Все эти дома купец Сидоренко строил. Баню через улицу — он же. Под дубом купец любил чай пить.
— Это не тот купец, что баню в карты проиграл? — спрашивает дворник Ефим.
— Баню-то? Сынок его… Кутила был, не приведи господь, гусарье… Дык потом назад выкупил. Баню строили мастера из немцев, стоит вона как новая и ремонту не требует — важно дык строили.
Дед крякнул, почесался. Был он в цветастой старенькой байковой рубахе, в потертых штанах, а на ногах скособоченные белесые ботинки. «Языки» ботинок закрутились и походили на сухие стручки акации. Дед опирался на клюку, поставленную между ног.
— А Сидоренко-то был суматошний мужик: то одарит, то кулаком по морде звезданет, — продолжает старик. Потом он долго молчит, щурится, и из глаз его выкатываются две светлые, но в лучах солнца красные слезы. — Бегут годочки, и не удержать их при себе.
Козенок смотрел подслеповатыми глазами на дуб. Он ни о чем не думал. Он редко задумывался над своей жизнью и в молодости и теперь.
К скамейке подходит Мария с сукой на поводке.
— Ой, дурочка! И что за дурочка такая! Увидела паршивого кобеля — и ходу за ним, ума совсем нет, как у каждой бестолковой бабы.
— Уймись ты, Мария, брось ты эти сучьи дела, — пристыдил сестру Дударин.
— Что ж мне, с тоски помирать?
Кудесник, обмерив тщательно ствол дуба, долго взглядом стратега что-то оценивал и прикидывал, потом подошел к мужчинам и сказал:
— Фигуру вырублю.
Но никто ничего не понял. Кузьма не счел нужным объяснять что-либо, пошел опять к себе в сарайчик.
— Когда немец первый раз в наш город вошел, дык солдаты боялись мыться в бане — думали, что вода травленая. Наставят на меня автомат и заставляют купаться. Дык по десяти раз в день мылся — кожа стала лопаться от сухости. Потом их выбили, а когда они во второй раз зашли в город, дык мылись безо всякого. Сильный-то пар не любили — квелые были. Наши-то мужики ого-го-оо… Весь город немец порушил, а баню не тронул.
В гражданскую атаманы баловались — гусарье… Нагонят полную баню девок, дык растелешат их, винищем напоят и ну такое и прочее. Когда Сергиенко купался, дык он тоже все с девками. А жена его, это самое, истерию запустит. Ох, как-он сам серчать начнет, мол, не лезь в жизнь мою развеселую, потому как она единственная. Стрелил себя в революцию.
Покинул свой пост в бане Козенок совсем недавно, когда работать стало не в мочь. Но и теперь дед частенько приходит в баню, садится в уголок, смотрит, как люди одеваются и раздеваются, как справляются с работой заменившие его молодые банщики, вдыхает сырой, пропахший глаженым бельем, мылом, дубом и березой банный дух, и мнится ему, что время не течет, не движется, а стоит на месте — нет старости, нет смерти.
— Нонче в банщики за деньгами идут, — добавляет равнодушно Козенок. — Народ в бане и вино и пиво пьет, дык банщики-то цельные мешки пустых бутылок сдают. Опять же чаевые стали давать. Дык нынче-то банщик самый богатый народ — гусарье, одним словом.
День зрел стремительно и неудержимо. По главной магистрали города, уже беспрерывным потоком мчались машины. Автобусы и троллейбусы, забитые до отказа пассажирами, неповоротливые, тяжело покачиваясь, тащились по улице, останавливались у перекрестков, извергая из своего чрева и тут же поглощая толпы людей. На базаре починили поваленный бурей забор, и здесь люд гудел, барахтался, что-то продавал, покупал, съедал, увозил и привозил — в базарном воздухе витала лукавая жажда обмана.
Дворники заканчивали подметать и поливать улицы, мало теперь что напоминало о ночном буране, только розовая пыль, занесенная из далекой желтой пустыни, еще висела над домами.
Прохожие подолгу задерживались возле поверженного дуба, дивились его величине и шли дальше.
Брагин, презрительно сощурившись шептал им вслед:
— Прут и прут — цирк увидели.
Вновь из сарайчика выходит Кузьма Тутов и опять размечает метром ствол.
— На дрова, что ли? — спрашивает дворник Ефим, — обрадованный тем, что не ему придется возиться с деревом. Он забыл, что уже спрашивал об этом.
— Иди ты, грязища, куда подальше! — отвечает Тутов.
Брагин запускает, будто камень, матерное слово в Кудесника.
— Не опохмелился, вот и психует, — говорит Мария, поднимаясь с табуретки, и, обращаясь уже к брату, добавляет: — Пойду на базар, может, мяса Пальме подешевле куплю.
— Гусарье, гусарье… — шамкает дед и ковыляет вслед за Марией во двор.
Солнце уже высоко и палит нещадно. Тихо. Над жесткими, будто восковыми, крупными листьями дуба порхают две белые бабочки: не то они листья разглядывают, не то просто гоняются друг за другом. Откуда-то появилась старая коза с большим выменем, двумя топырящимися в стороны серыми сосками, маленькими рожками. Помахивая блаженно коротким хвостиком, моргая бестолковыми, цвета коры осины глазами, животина стала торопливо всласть объедать листву.
Когда Дударин и Брагин остались одни, бывший борец неожиданно плаксиво признался:
— Мне еще в детстве цыганка нагадала, что помру в день, когда упадет большое дерево.
— Да ну!.. — ахнул оторопевший Дударин, и у него от удивления даже отвисла нижняя челюсть. По он тут же спохватился, подумав, что своим удивлением только расстраивает Брагина, с напускной уверенностью сказал — Брехня все. Рублик, поди, выжала из тебя и все набрехала.
— Бесплатно гадала, — хмуро и печально пояснил бывший борец. — На всю жизнь гадание ее запомнилось. Два дня назад я сон увидел — прямо-таки вещий сон. Вот и живи тут спокойно после такого! Лежу я в какой-то белой палате, навроде как в больнице, подходит старичок во всем белом, навроде как доктор. Ощупал меня всего и спрашивает: «Много пил-то?» Я честно говорю: «Когда были деньги, то много, а когда не стало денег, то мало — все как по теории относительности». — «Девчат обманывал?»— опять спрашивает. «На то и девки живут на земле, чтобы пользоваться их податливостью». Потом строго так, как судья: «Крал?» — «Дрался, дебоширил, бывало, самого по пьяни били, но чтобы красть да предавать — нет, кровью могу поклясться». — «Не клянись, — говорит, — я верю и так. За это ты в одиночестве, как дуб, с земли уйдешь». Не брешу, так и сказал — как дуб.
— Ну и что? Кино какое-нибудь перед сном посмотрел или переел на ночь, вот и приснилось такое.
— Да иди ты!.. Кино, переел… Сердце истомляется в предчувствии.
— Старуха ты, что ли, какая, чтобы в сны верить?!
— Поверишь, когда он вот так подсиропил, — озлобленно кивая на дуб, говорит Брагин, — А я еще той ночью лежу и думаю с радостью, что жить мне черт-те сколько, потоку что верил, что дуб-то крепок. С виду такой был дебелый, а на самом деле весь иструхлился. Вот он, цирк нашей жизни.
Дударин попытался успокоить Брагина, но тот сидел задумчивый и вовсе его не слушал.
Появился Кузьма с дворником и принялись двухручкой распиливать ствол.
Дударину стало не по себе, будто распиливали его прошлое. Он поднялся и пошел домой.
В комнате душно, пахнет псиной и чесноком. Пальма лежит у холодильника, высунув здоровенный красный язычище. Сука лениво ткнулась носом в колено хозяина, когда тот проходил мимо, как будто на что-то хотела пожаловаться.
Дударин сел в кресло напротив стены, на которой висела большая фотография в красивой раме. Четыре паренька в полосатых майках весело и счастливо смотрели на него.
Николай Николаевич нашел себя в центре снимка. Какой он был тоненький! Ах вы, цветики, цветики! Ах ты, времечко, времечко! И погибли мои дружки-цветики, и остановилось навсегда для них времечко!
Дударин вздохнул и заторопился к выходу.
Пройдя широкий заасфальтированный двор, он обогнул у самого обрыва кирпичный дом и по стежке стал спускаться к реке. Кусты цеплялись за руки, ноги, лицо — он ничего не чувствовал. Прошел по широкой набережной, сел на скамеечку под деревом и стал смотреть на реку.
По тропке, по которой только что спустился Николай Николаевич, тридцать лет назад бегали четыре друга под обрыв прятаться от бомбежки. Когда немцы заняли город, товарищи решили вести разведку. Никто им не приказывал, никто их об этом не просил — так решили сами, потому что были пионерами. Днем они забирались на верхушку дуба и смотрели на дорогу, где к переправе шли немецкие машины, танки, орудия, колонны солдат. Считали, запоминали, чтобы при случае передать сведения партизанам или бойцам Красной Армии.
Проходил по переулку патруль. Тут под самым старшим — Валей Селезневым обломился сучок. Немцы дали несколько очередей по кроне дуба. И упали мальчики с криком вниз, как сбитые птицы.
По реке вверх и вниз шли катера, моторные лодки, белые пассажирские суда на подводных крыльях. Река дышала тихо и устало, как старое животное. Она катила свои мутные воды с фиолетовыми жирными пятнами нефти дальше в степь, к пустыням, откуда этой ночью прилетел жаркий буран. Река блестела матово, будто стертая замша.
Неподалеку на невообразимой высоте, как бы являясь продолжением широкой магистрали, через реку перекинут огромный мост. Машины вырывались из города, мчались по широкому мосту и исчезали в знойной степи, куда их уводила раскаленная под солнцем автострада.
С утра Николай Николаевич чувствовал себя плохо: ныл бок и крутило ноги, а теперь особенно сильно болела голова — переволновался, наверное. По правде говоря, он не жил, а все время болел: отказывали почки, то отнимались ноги, то не работала простреленная рука.
В горькие редкие минуты, когда одолевали боли, Дударин жалел, что не остался навсегда двенадцатилетним, как его товарищи, скошенные немецкими очередями. Но жизнь брала свое, трудные минуты проходили, и он ценил жизнь дорого, как могут ее ценить те, кто возвращается из небытия, как ценят ее великие мудрецы, неисправимые мечтатели и оптимисты.
Сотни раз прокручивал в памяти Дударин тот давний день. Что чувствовал он, когда горячие осы прошили его насквозь? Только не страх. Всплеск огня ослепил, швырнул в какую-то розовую пропасть, и он заскользил вниз к родному и близкому — к матери. И больше уж ничего не помнил. Это потом он стал думать, откуда взялась мать, ведь она умерла еще до войны, и его воспитывала старшая сестра Мария. Но он хорошо помнит всплеск огня, падение в, розовое чрево, полет. Видно, он уходил туда, откуда пришел на эту землю.
Когда фашисты ушли и плачущие женщины бросились к расстрелянным, из четверых ребят только он, Коля Дударин, еще дышал. Его внесли в дом, но никто не верил, что он будет жить.
Сестра Мария выходила, а позже она сумела переправить его к родственникам на хутор. За выздоровление брата Мария заплатила многим: она не дружила с парнями, не вышла замуж, и все время, как курушка за цыпленком, долгие десятилетия ходила за хворым братом.
Через девять месяцев Коля Дударин поднялся с постели. Это было весной в мае, когда исходили печалью и зарастали бурьяном заброшенные поля, когда буйно, не признавая войны, цвела черемуха и дурманила всех, кто остался в живых.
Как-то ночью загудела, задрожала земля, будто началось великое извержение вулкана, в стороне города поднялось огромное зарево — стало видно как днем. Утром вода в реке превратилась в темно-красную от крови, а потом несколько дней несла трупы людей и животных.
Разве можно забыть все это? В каком уголке памяти сердце может найти отдохновение?
Дударин тяжело вздыхает и вытирает густой пот с лица. Солнце высоко, воздух, горький от занесенной из желтых далеких пустынь пыли, першит в горле, щиплет глаза, точно перец.
Николай Николаевич поднялся и медленно пошел назад к дому. Тропинка крутая, и шел он тихо, но сердце билось так гулко, с таким трудом толкало по жилам загустевшую от жары кровь, что у него темнело в глазах. Оранжевые круги терялись в розовом воздухе, а воздух, наполненный пылью, застревал в горле, пот бисеринками обсыпал лицо.
На площадке, уж наверху, Дударин остановился. С крутого берега далеко открывалась река, утыканная, как свечами, полосатыми бакенами, желтея противоположный песчаный берег с островками серебристых ветел, а дальше от воды — с осинником и дубняком. Вдалеке тянулись сине-зеленые поля, расчерченные белыми дорогами, где гулял сизый зной.
Со стороны магистрали послышался мощный рев, и вот на мост выкатились комбайны. Они шли друг за другом с гудящей радостью, неистово рвались в стонущую от зноя степь, к полям, ради которых были созданы и вне которых им не было жизни.
В переулке бегала маленькая «Беларусь» и растаскивала катанки распиленного ствола, корневище было погружено на тележку.
Подошел потный, возбужденный работой Кудесник.
— Кажись, управились, — вытирая платочком лицо, произнес он. — А то он всех взбудоражил, точно наша прошлая жизнь неизверглась. Брагин-то совсем расхворался. Я из той вон части, — он показал на самый большой чурбан, — как дуб слегка подсохнет, начну основную фигуру вырубать. Хочу эскизы вам показать. Я это давно задумал, и эскизов у меня много.
— Чего задумал-то? — не понял Дударин.
— Я же говорю, что фигуру хочу вырубить в честь вас, расстрелянных, — символизирующую жизнь, мир. Поставим во дворе, рядом с мемориальной доской.
Дударин посмотрел на зияющую в асфальте, похожую на воронку от взрыва яму, оставшуюся после корневища дуба.
— Земли бы нужно, — сказал он Кудеснику, кивая головой в сторону ямы.
— Повезли корневище, а назад привезут чернозем. Коммунхозники оперативно прислали трактор с тележкой.
— Вот и хорошо, — Дударин направился к сарайчику дворника.
— Так вечерком я эскизы занесу? — крикнул вдогонку Кудесник.
— Заноси, заноси…
Николай Николаевич попросил у Ефима лопату, мешковину и пошел опять к кустам. Он нашел совсем молоденький, в палец толщиной, дубок, осторожно, глубоко обкопал его, вместе с землей завернул влажной мешковиной и понес во двор. «Теперь Брагину еще двести лет можно жить», — улыбаясь, подумал Дударин,