В начале июня старуха Машкова получила очередное письмо от внука, который жил на Крайнем Севере. Он писал, что собирается в отпуск и непременно приедет в деревню. Это известие обрадовало старуху: внука она не видела лет восемь, с тех пор когда он был на каникулах еще студентом.

После письма совсем плохо спалось старухе. Лежит она на кровати маленькая, будто куколка, слушает, как за окном шелестит листвой яблоня, и все думается, вспоминается ей. И вставала перед глазами жизнь долгая, бесхитростная, незатейливая — жизнь крестьянская, тяжелая, но честная, чистая, как только что проложенная борозда по целине.

Больше всего ночами она думала о внуке: «Каким он теперь стал на этом Севере?» К утру бабу Шуру все-таки смаривал сон, сжавшись, она затихала на постели и будто не спала, а к чему-то прислушивалась. Но вскоре старуха просыпалась, испуганно смотрела на подрумянившееся от зари окно, потом на часы, что висели на стене, радовалась, что не проспала, вставала, одевала теплую фуфайку и выходила на крыльцо. Внимательно, чутко прислушиваясь, глядела в сторону, где в синей дымке утра топорщился острыми верхушками елей лес, — ждала. Вскоре за лесом что-то глухо, неясно тинькало, точно по барабану торопливо пробегала сороконожка, и тотчас затихало.

«Слава те господи, прошел пассажирский, авось Олежек сегодня подъедет», — благоговейно шептала старуха и, разом почувствовав всем телом прохладу утра, торопилась в дом.

Заснуть она уж больше не могла. В восемь утра старуха одевалась и семенила к совхозной конторе, откуда первым рейсом отправлялся на железнодорожную станцию маленький автобус. Она подходила к грузному шоферу, мужчине лет сорока, совала под нос фотографию внука и требовательно наказывала:

— Вася, гляди, сынок, не обмишулься, привези внука-то. Он человек городской, может и заплутать.

— Баб Шура, я привезу, привезу, коль он приехал. Я каждый раз всю станцию оббегаю. Я так запомнил его, что он мне уж по ночам снится, — отвечал, тяжело вздыхая, шофер, вовсе не обижаясь на бабку, — понимал ее.

Старуха шла домой, ждала возвращения автобуса и, убедившись, что внук опять не приехал, брала лукошко и семенила в лес. Бабка Машкова для внука запасалась ягодой и грибами. «Он, поди, соскучился об этой земной благодати», — думала она.

Лето в этом году выдалось хорошим: не сильно дождливым, теплым. Трава на лугах вымахала в пояс — была сочной, густой и тугой, как тетива. В лесу, как никогда, много уродило ягод и грибов. На полях зрел добротный хлеб. Отменным обещал быть урожай яблок и смородины.

Радовались люди редкому лету, но больше всего хорошему лету радовалась старуха Машкова, сгорбившаяся, низенькая и худая до того, что сквозь нее, казалось, был виден весь мир.

Ходила старуха быстро, проворно.

— Баба Шура третью космическую скорость врубила, — говорили о ней в деревне, когда она семенила в лес. — Кабы мимо рощи не проскочила.

А возвращалась из лесу Машкова полями — окружной дорогой, смотрела на золотистые, тяжелые от налитого зерна колосья и не могла сдержать слез.

— Счастье-то какое, когда земля так родит! — шептала она взволнованно и крестилась на всякий случай.

Так шли дни за днями. Наконец внук приехал, какой-то тихий, уставший.

Прошло несколько дней, и старуха стала замечать, что с внуком что-то происходит. По ночам он не спит, выходит во двор и все о чем-то думает.

Подолгу стоял он, жуя мундштук сигареты, посверкивая залитыми болью глазами. Старухе тягостно было смотреть на внука.

В семьдесят пять лет сердце до глупого бывает обидчивым и восприимчивым к чужой беде, да и как ему не быть таким, если в жизни столько повидано, перетерплено. Когда чаша страдания налилась до краев, старуха не выдержала, заговорила с внуком:

— Внучек, милый мой, кровинушка моя, что с тобой?

— Ничего, баб, все хорошо! — усмехнулся тот в ответ.

— Ты не таись. Я вижу все…

Сердце у старухи остановилось, в голове запульсировала отчаянная мысль: «Без меня рос — не верит мне. Будто мы чужие».

Смотрела она на внука, наполненная тяжелыми, свинцовыми слезами, его бедой, неизвестной еще ей, но уже терзавшей душу, и думала. От чего они, нынешние молодые, такие сокрытые — не открывают души своей близким? Сама она, бывало, чуть что, и к матери: «Мамочка, милая, такая-то и такая беда у меня стряслась». Мать утешит, пожалеет и сразу на душе станет легче. Может, потому она и прожила долгую жизнь, что душа у нее всегда нараспашку: и в радости, и в беде ни перед кем она не таилась. Матери уж не стало, так она с бедами своими к соседям ходила. С народом-то любое горе легче передюжить. В войну, когда сыновья погибли, горе она перенесла в работе, на людях. Они и утешали, они и врачевали. На Руси всегда так было: чужое горе — твое горе, твоя радость — радость всех.

«Что ж теперь с молодыми стряслось — с внуками и детьми нашими? — спрашивала старуха и ответа не могла найти. — Ведь одних мы кровей, а поди ж ты, разница между нами появилась. Отчего это? Оттого, что далеко друг от друга живем и уж кровной родственности не чувствуем? А может быть, люди разучились выслушивать и врачевать чужие беды? Может, потому и таятся все? Или многих из нас сытость теперешняя загубила — заплыли души жиром и ничего не чувствуют?»

Больше старуха не приставала к внуку с расспросами, заласкивала и ждала: авось родственная кровинушка проснется в нем, и он все сам расскажет.

Шло время, а внук не подходил и ничего не рассказывал. Стал по вечерам куда-то исчезать, возвращался поздно и выпивши. Как-то весь день и весь вечер его не было. Пришел за полночь, сразу молчком в постель лег. Старуха не спала, ждала внука и, когда он заснул, поднялась, чтобы поправить сбившуюся на нем простынь. Еще далеко от койки она почувствовала разящий запах винного перегара, а когда подошла ближе и в лунном свете увидела совсем юное, исхудавшее, как-то потускневшее и еще более заострившееся лицо внука — не смогла сдержать слез.

Всю ночь не сомкнула старуха глаз и о чем только не передумала за эти часы. «С любовью у него что-то не получается или на работе? — размышляла она. — Загубил внука Север. Каким душевным был раньше, а теперь…»

На следующий день внук проснулся в полдень. Помятый, с синими мешками под глазами, вышел крадучись на улицу и побрел к реке. Долго его не было, старуха уже стала волноваться: не случилось ли чего — наконец он появился, пряча глаза, сел к столу и стал нехотя есть. Старуха вновь с расспросами к нему:

— Ты уж поведай, Олежек, беду мне свою, авось у тебя на душе легче станет.

— Никакой беды у меня нет. И потом, чем ты мне поможешь, бабуль?

— Я, может, ничем не помогу, только ты не губи меня, — сказала старуха таким голосом, что у внука оборвалось сердце.

— Да что ты, бабуля! — обмякшим голосом прошептал он. — По работе у меня неприятности: кандидатскую диссертацию завалил, то есть не защитил. И не потому не защитил, что плохо все сделано, а начальник мой захотел быть соавтором — пожелал в долю вступить. Я отказался, вот он и изживает меня со света. Ничего не жалко, дело жалко, столько лет на него ухлопано.

— Ты, Олежек, послушай меня. Никогда я тебе про жизнь нашей семьи не рассказывала, а теперь расскажу… Ты сиди, сиди, долгим будет рассказ.

Поправила на себе старуха передник, облизала высохшие, ввалившиеся внутрь рта губы и начала медленно говорить:

— Помру я, а ты ничего и не будешь знать о родне. Отец-то тебе ничего не расскажет. Он всю жизнь лытает по земле. Женился вскорости после войны, взял тебя от меня восьми лет и мотается из края в край. Он ничего и не знает про жизнь нашу. А знать-то про нее нужно, авось на что-нибудь знания эти и пригодятся. Каждый человек свою жизнь из прошлого лепит. И лепить нужно осторожно, не вгорячах. Это в вязании не то связал — вытащил иглу и распустил до нужного тебе узла, а потом опять вяжи, не понравится, так и еще раз распустишь. В жизни-то так не сделаешь. Как свою жизнь начнешь вязать, так она и будет. Жить надо с открытым сердцем и по совести. Чего-чего, а совесть в нашем роду все блюли.

У нас весь род какой-то квелый. Бабка моя только восемьдесят два года прожила, а мать-уж нет — молодой померла. Мужикам-то совсем не везло: на войне гибли, да и так, долго не живут. Горячие больно, все к сердцу близко принимают, а жизнь она такая — меньше переживать в ней нужно. Ловкачи-то приспосабливаются и живут себе за милу душу, а мы, горемышные, — бесхитростные, вот и бедуем. — Бабка глубоко вздохнула, покачала головой и продолжала: — Дед твой, мой муж, перед самой войной помер — сердцем страдал. На работе и помер. Он механиком был в МТСе и какая-то неполадка у них получилась. Он, бедный, не берег себя, полез на рожон, что-то доказывать стал, а сердце-то и сдало.

На войну у меня три сына пошло, их разом забрали, потому что они погодки — год за годом родились. Служили в одной части, даже в одном танке воевали и погибли вместе. Я похоронку одну на троих получила. Ты знаешь об этом, я рассказывала, отец, поди, тоже рассказывал. В войну я с дочкой старшой жила, с твоей матерью. Костя — отец твой, тоже воевал, Ольга, не приведи господь, настырная была. Бывало, хоть кол на ее голове теши, а она знай свое гнуть будет. В тот раз она, конечно, права была, а так знай бедовала. Я ей все говорила, ты, мол, здравым умом живи, а не переживаниями своими. А то все: «Ой, мама, я переживаю, я это не так сделаю, а эдак». Я ей вдалбливаю: «Тебе ж велели так делать, а ты чего? Больше всех, что ли, нужно?» Она за свое, мол, переживаю, чую, что не так это, дело не получится, сделаю, мол, по-своему. И делала, а потом ее костерили. Какому начальнику понравится, что его приказы переиначивают. Хороши они аль плохи — делай как велят. Так она свой век и не дожила — сгорела на работе. Она была бригадиром-полеводом, все в поле и в поле, за каждый колосок, каждую картофелину тряслась, потом простыла по весне, слегла и не поднялась. В тридцать пять лет померла. Видное ли это дело, чтобы такой-то молодой помирать!

Я, бывало, говорю: «Оля, не кипятись ты, охолонь, всего не переделаешь, а себя загубишь». Но где там, в войну, по правде говоря, все люди на работе из жил лезли.

А в тот раз Костя, твой отец, на побывку после ранения приехал. В сорок втором, в конце мая это было. Кончили мы картошку сажать в совхозе, и он тут появился. От станции пешком шел — шкандыбал на хромой ноге, потом его добрые люди на телеге подвезли. Ольга-то в поле была. Как она узнала, что Костя приехал, так бегом домой три километра отмахала.

Помиловались они с полмесяца, и она его на станцию проводила. Поздно ночью вернулась назад, говорит мне: «Мам, а мам? Я Косте пообещала, хоть знала, что ты не согласна будешь, коль ребенок у нас окажется, не избавляться от него». Я-то тогда эти слова мимо ушей пропустила. Окажется, не окажется, кто это мог знать. Чего зря ругаться. Потом, когда время-то подошло и откладывать дальше было некуда, я и говорю: «Я тебе, Оля, мать, не лиходейка какая. Ты бы подумала как следует. Сама видишь, война идет, кругом одно горе людское, когда это кончится, никто не знает, каково по теперешним временам с ребенком мыкаться. Сама видишь, яслей нет, ты в поле, и я все время в поле, кто с ним будет? Потом же с Костей вдруг чего?» Ну ее, конечно, было не переубедить. Зашлась, зарыдала, мол, житья ты мне не даешь, радость последнюю отнимаешь. Ольга настырная была, в отца вся. Тот, бывало, как упрется, так хоть разбейся, а он с места не сдвинется.

Я по натуре своей покладистее всех. В молодости еще Вася мой не по нраву мне был. А он прямо сох обо мне. Известное дело, в молодости все тянутся к красивым, пригожим и на душу-то человека не смотрят. Я тогда больше внимания обращала на деревенского гармониста. Такой кудрявый, высокий, видный парень был. Все его Кудряшем звали. Бывало, кому хочешь в разговоре любовью голову забьет. А мать моя давай на меня кричать: «Дура, такая, разэтакая, ты приглядись, Вася мастеровой, душевный парень, не пьет и грамоте обучен. Хозяйство в их семье хорошее, как барыня с ним будешь жить. С этим-то Кудряшем намыкаешься. Он охоч до девок — всю жизнь истерзает». Я хоть и прислушивалась к матери, а душа тянула к гармонисту. Потихоньку, тайком мы встречались с ним. Стоим как-то вечером у дерева, он облокотился спиной к стволу и эдак размахивает одной ногой — форсит. Потом поскользнулся, упал и затылком ударился о корень.

Я тогда совсем молодая была, несмышленая. Глянула, что он без памяти лежит, перепугалась насмерть и бежать. Говорю матери, мол, так и эдак, а она в слезы: «Доченька, милая моя, кровинушка родная, не к добру это, а к беде. Бог он все видит. Дурная это примета. Не встречайся ты больше с ним, Христом богом прошу». Я и послушалась мать. Вскорости мы с Васей обвенчались. И правда хороший он у меня был, ласковый ко мне, за эту ласку я его и любила.

Убеждала я тогда Ольгу, убеждала, а она ни в какую. Поверь, говорю, моему родному слову, тяжело, не сладко тебе будет. А она мне: «Без тяжелого, мама, ни одна жизнь на свете не проходит. Коль пообещала я Косте сберечь ребенка, так хоть умру, но сберегу».

В общем, не послушалась она, родила зимой. Так и появился ты на свет супротив моей воли. Понять должен, какое время было — тяжелое, голодное. Ольга-то в декрете даже не была, в конторе все работала, бумажки какие-то писала. Ну так, в конторе, и началось с ней. Привезли домой, побежали за фельдшером, а его нет — в соседнее село уехал. Кой-как лошадь нашли да за ним поехали, а время все идет. У Ольги-то кровь больно сильно пошла, и никто не знает, что делать. Приехал фельдшер, у нас старичок такой умный был, все поправил: кровь остановил, и говорит, что еще б немного и померла бы она. Ничего, выдюжила, слава, те господи, только потом вот… — Старуха стиснула губы, щеки ее зарделись. Руками она машинально поправила белый платочек на голове, пальцами провела по сухим губам, качнулась, будто от внутреннего толчка.

В течение всего рассказа старуха незаметно посматривала на внука. Этот взгляд будто просвечивал сидящего: старуха разом начинала чувствовать, понимать его душевное состояние.

Еще слабая, как бы обязательная заинтересованность внука к рассказу наполняла сердце старухи радостью — заинтересованность, будто сигнал, звала ее, толкала неотвратимо к далекому, никогда не выпадавшему из памяти времени: военным дням, к пережитым радостям и горестям.

«Лишь бы он все понял, — рассказывая о себе, думала старуха. — Лишь бы он понял, что по прожитому определяется весь человек, его доброта и красота, что по пережитым трудностям определяется его чистота».

— Ты родился спокойным, крепким. Бывало, спишь себе в зыбке и знай сосешь палец. Такая у тебя дурная привычка была. Когда подрос, так мы все боялись, что из зыбки вывалишься. Бывало, привяжем тебя покрепче и пошли на работу. Придем, а ты мокрый, измазанный по уши, и не кричишь, играешься. Так и вырос. Когда исполнилось тебе полтора года, мамка и померла. Горе-то какое было! А получилось все так. Весной, в распутицу, вывозила Ольга с женщинами на лошадях навоз на поля. Когда через речку переезжали, у Ольги лошадь возьми и провались. Спасибо, речка была неглубокая, лошадь-то вытащили. Ольга в воду лазила, под брюхо лошади вожжи подводила. Кой-как до дома мать твоя доехала мокрая, ее и охолонуло. На следующий день она не поднялась.

Перед смертью мучилась — не приведи господь. Все звала меня: «Мамочка, миленькая, спаси меня, больно мне, огнем я горю». Я утешала ее, мол, потерпи, родная моя, за доктором в район поехали, он вскорости приедет и спасет тебя. У самой-то кровью сердце обливалось, шутка ли, родное дитя умирает, а поделать ничего не поделаешь. Ей легче чуть станет, она откроет глаза и скажет: «Мама, чую я, что вот-вот помру. Ты Олежку береги, авось Костя скоро придет, война-то к концу подошла». А у меня сердце слезами заходилось. Так и померла она. Что она-то за свою жизнь повидала окромя тяжелого труда да лишений всяких?

Так вот и остались мы вдвоем с тобой, Олежек. Я-то, может, потому и сдюжила со своими всеми бедами, что тебя, былинку родимую, растить надо было. Так вот и тяну по привычке, хотя подруг-то моих да-а-вно нет в живых.

До школы я тебя дотянула, а уж дальше ты сам все знаешь. Отец-то твой, когда с фронта вернулся, геройским был, — весь в орденах, вся деревня его встречала. Потом в город уехал, женился там, а уж потом тебя увез. Но не об этом я, а о другом. Ты вот говоришь, что начальник у тебя плохой, сживает со свету. Я человек старый и на своем веку всякое повидала. Такие люди завсегда неугодных со света сживают. Против них спокойствием и честностью надо воевать. Я тебе расскажу про управляющего, который у нас, в войну, в совхозе был.

Кизимов, такая фамилия у управляющего, — везучий человек. Всех-то мужиков на фронт загребли, а он здоровый, молодой, сильный, в тылу прохлаждался. Он, считай, всю войну дома просидел. Говорят, в верхах «руку» имел. Наши-то мужья и сыночки кровью там обливались, а он тут средь баб безобразничал. Он не перерабатывал, вот и бесился с жиру. Остальные-то люди от голода пухли.

Тут неподалеку старая лесопильная была. Ее теперь сломали. Мелких щепок там много валялось. Вот я и приспособилась: пойду утром, до работы, набью мешок этого мусора и печь истоплю. С дровами в войну плохо было. В лес не съездишь, подводы не допросишься, а ходить далеко, не находишься, да когда ходить-то было, все в поле и в поле. Ольга моя хоть и была бригадиршей, а что-то для себя выпросить — век от нее этого не дождешься. За казенное она болела, а за свое… Ну вот, я и приловчилась. Щепки-то все равно пропадали — гнили. Управляющий Кизимов как-то застал меня, когда я щепки эти в мешок собирала. Как он закричит: «Ты что это, бабка, материал государственный воруешь?» Я говорю: «Какой тут материал — щепа ненужная, все равно сгниет». «Не твое дело, сгниет, а трогать не смей, иначе ты у меня под суд загремишь». Перепугалась я, бросила все и домой в слезах вернулась.

Второй раз он на меня накричал уж зимой, у зерносклада. Там, когда отруби и комбикорм берут на ферму, так на снег с мешков понемногу сыпется, втаптывается и леденеет. Вот я и приспособилась: лед скалывала, дома оттаивала и этот мусор курям давала. Они, милые, все до крупиночки подклевывали. Им тоже, как и людям, в войну голодно было.

Стал он меня отчитывать, а я возьми да скажи, что сам-то мешками домой волокешь, — все это видят, а другим мусор собирать запрещаешь. Ох как он взбеленился! Кричал, кричал, потом бумагу какую-то написал, в суд дело передавать решил. Насилу люди отговорили его. Сколько я тогда горя перетерпела, одному богу известно! Ночами глаза не просыхали.

На нашу семью Кизимов все время злился. Когда мой муж, Вася, был еще жив, а Кизимов в МТС учетчиком работал, так он его все время ругал. Непутевый Кизимов был, бывало, напутает в отчетах, потом сам черт не разберет, муж и сидит за него по ночам, отчеты делает.

В войну Кизимов в начальники выбился и совсем решил нас изжить. Мы жили в этом же доме, его мужу совхоз дал. Это теперь дом не больно видный, совхоз настоящие хоромы построил, и на него никто не зарится, а тогда такой дом каждый не прочь был получить. Когда мы с дочкой вдвоем остались, решил Кизимов отнять у нас дом. А мы и знать-то ничего не знали.

Приходит как-то милиционер-инвалид, без рук, сам весь израненный и по комнатам смотрит. Я спрашиваю, мол, чего такое стряслось, чего вы высматриваете? Он в ответ: «Ремонт вашему дому будут делать. Вас хотят переселить в общежитие». Я, конечно, обрадовалась. Говорю: «Слава те господи, проняло начальство, сколько лет живем, никто не ремонтировал дом. Вот уж с потолка в дождь текеть, и стены все потрескались». Ходит милиционер, смотрит и на стене фотокарточку сыновей моих увидел, вон ту, ты ее знаешь.

Старуха показала на стену, где среди многих фотографий в общей раме под стеклом была маленькая потрескавшаяся фотокарточка ее сыновей. Стоят они у «Т-34», обнявшись по-братски, такие молодые и красивые, смеются. Танкошлемы лежат на гусенице, гимнастерки расстегнуты, волосы взъерошены, на груди у каждого поблескивает по ордену.

— Больше-то я от них ни фотокарточки, ни писем не получала. Это была первая и последняя. Он увидел и спрашивает: «Что это, бабка, за ребята?» Я говорю: «Сыновья мои, только что прислали с фронта». Сама от радости заплакала: «Живы сыночки мои, живы!» Тогда были еще живы. Милиционер-то тут и говорит: «Ты, мать, поостерегись этого Кизимова. Я мельком слышал, как они с объездчиком договаривались под предлогом ремонта выселить тебя отсюда в общежитие. В дом потом заселится объездчик — закадычный дружок Кизимова. Он давно сюда метит. Ты, говорит, ни на какой ремонт не соглашайся и не переезжай, а силком они не выгонят. Только уж не промолвись, что я тебя предупредил, а то они меня со службы сживут, куда я потом, инвалид, подамся?»

Через некоторое время приходит сам Кизимов с объездчиком и тоже квартиру рассматривают. Кизимов говорит, мол, здесь большой ремонт надо делать, а комнаты так хорошие. Я говорю: «Милости просим, делайте». А он: «Тебе, бабка, с дочерью придется в другое место переехать. Мы ремонт произведем, потом назад вселишься». Я говорю: «Уезжать отсюда я не уеду. Делайте ремонт пока в одной комнате, а мы поживем в другой, потом наоборот». Кизимов говорят, мол, так никак нельзя, это против правил. Стали они меня вдвоем уговаривать, а я ни в какую. Я, где надо, тоже настырная бываю. Потом начали грозиться, мол, насильно выселим, на улицу, как собаку, выбросим, что двоим такую площадь нельзя занимать, слишком жирно по военным временам; что и мой муж незаконно этот дом получил; и что давно пора нас вообще из совхоза выслать, поскольку муж на службе что-то плохое совершил и помер, чтобы избежать ответственности; и, мол, ты сама воровка, государственное зерно и материалы ценные крала. Тут и я загорелась. Схватила топор и на них. Кричу: «Мужа моего грязью обливаете, который жизнь в труде отдал, который за труд орден имел? Вы, кобели, — кричу, — за бабами тут бегаете, а мои сыновья кровь на фронте льют. Порублю вас и поеду к самому товарищу Сталину, расскажу все, как вы тут над людьми измываетесь, и пусть потом он меня судит». Гляжу, они задом-задом пятятся и потом ходу. С тех пор в доме и не появлялись.

Сидела старуха с внуком за столом на кухне, у окна. День на дворе был пасмурным, ветреным. От того, что небо затянуло тучами, в комнатах кажется темно.

Тут еще старая яблоня под окном не пропускала свет. Старуха давно ее хотела срубить, дерево уж лет пять ничего не родило, да жалко было: летом в жаркие солнечные дни от яблони тень падала прямо в комнату.

Рассказывала теперь старуха спокойно, тихо, и слова ее заплывали в душу к внуку. Временами она замолкала, в мыслях уходила куда-то, глаза влажнели, и долго сидела неподвижно, положив руки на колени. Сколько раз она вспоминала пережитое, сколько раз бессонными одинокими ночами она возвращалась в трудные военные годы. Она знала, почему память уводила ее туда, почему не вела к свежему роднику молодости — знала и не обижалась на свою память. В том, уж несуществующем, но живущем в ее памяти военном времени видела себя, какая была и какая есть; видела в тех тяжелых годах не только всю свою жизнь, жизнь дочери и сыновей, но и жизнь своей бабушки и матери, которые не дожили до войны. И их жизнь была отдана тому времени. Это через то время она постигла главную истину: горе людей не унижает, а возвеличивает, что пережитое народом должно остаться в крови внуков и правнуков.

— Так вот и барствовал этот Кизимов. Потом вовсе распоясался и в открытую безобразничать начал. Бывало, ни девкам, ни женщинам проходу не давал. Какая приглянется, так и все, не упустит. Одной муки со склада выпишет, другой из леса велит дров привезти, третьей полегче работу пообещает — нужда многих баб совестью поступиться заставляла, четвертую-то вовсе силой возьмет. Бабы-то от тяжелой работы и недоедания обессиливали, а он что, не перерабатывал и из продуктов все со склада тянул.

Тут одна учительница из города приехала, молодая такая, красивая, спасу нет. Вот и стал он ее добиваться. Прохода бедной женщине не давал. Она гордая была. Он давай ей пакости всякие подстраивать, стал грозиться, что ее посадят, мол, она не так уроки ведет, не тому детей учит. Довел он ее до того, что решила она на себя руки наложить. Бабы видели, как учителка петлю веревочную в школьном сарае прилаживала, так не дали ей грех над собой совершить. Тут, на счастье, муж ее с фронта на побывку приехал. Красивый парень, офицер, с орденами и с револьвером. Учительница мужу все и рассказала. Тот горячий был, выхватил револьвер и к Кизимову в дом. «Ты, — говорит, — сволочь, над народом измываешься, я те научу народ уважать и любить! Мы там кровь льем, а ты тут, в тылу, окопался и нас в самое сердце ранишь!» Кизимов в одних кальсонах в окно выскочил. Как он его не пристрелил, просто чудо.

Пошел потом офицер в военкомат, в райком партии, рассказал там все, так этого Кизимова сразу на фронт и забреили. К нам женщину в управляющие прислали. Обходительная такая была, умная. Тут уж мы свободно вздохнули. Она и дров людям подвозила, продуктами подсобляла — человеком была. Как-никак у самой муж на фронте был.

А Кизимов и на фронте теплое местечко нашел. Наши-то сыновья головы там посложили, а он, еще война не кончилась, домой вернулся и целую машину добра привез. Так и выходит, что для всех война горем великим обернулась, а для таких, как Кизимов — счастьем. Не успел он приехать, а его уж председателем в соседний колхоз рекомендовали.

С фронта Кизимов медаль какую-то привез, все говорили, что он ее не завоевал, на барахолке купил. Бывало, наденет он свою медаль и ходит петухом, — бьет себя в грудь: «Мы воевали, кровь свою не жалели, рекой лили, а теперь имеем полное право пожить на все сто!..» И жил, как душа велит. Потом растрату какую-то совершил и его посадили.

Из тюрьмы он выкарабкался быстро и в городе опять начальником пристроился. Потом, рассказывают, пенсию большую выхлопотал, якобы он очень заслуженный человек, и теперь живет припеваючи. Иногда в нашей районной газете промелькнет его фамилия, мол, ветеран войны Кизимов встретился с пионерами такой-то школы. Чего он там детям рассказывает, бог его знает, только вот опять же ему и почет.

Я-то всю жизнь проработала в совхозе, а пенсию так и не могла выхлопотать. Все справок каких-то там не хватало. Собес далеко от нас, и не каждый раз туда поедешь, а они там не больно и беспокоятся, что старухе пенсия не идет. Да я раньше с деньгами обходилась. Много мне нужно-то? Когда тебя растила, тяжело было, но я работала. Мне теперь хоть под восемьдесят, а работать я совсем недавно перестала, больно часто хвораю, да и деньги есть, отец твой и ты помогаете. Тут недавно с собеса сами приехали и говорят, мол, как же это получается, что у вас самый большой в районе стаж, а вы до сих пор пенсию не получаете? Я говорю: «Это вас, родимые, надо спросить, что вы там не на человека смотрите, а только на бумагу?» И теперь стали выплачивать пенсию без всяких справок.

Неожиданно ударил сильный, раскатистый гром. Воздух в комнатах дома встрепенулся, отхлынул от окна вглубь. Полил дождь, обильный и звонкий. Он стучал по черепичной крыше, по жестяному отливу окна, царапал листья старой яблони, и листья натуженно, будто электрические провода, гудели. Гул этот — лиственный стон, заглушал даже шум далекого леса, который изредка прорывался сквозь остальные шумы, наполнял мир тревогой, будто глуховатый звук тамтама.

— Господи, боже мой! — перекрестилась старуха. — Форточки надо позакрывать, а то стекла перехлещет.

Она было поднялась, но внук опередил ее.

— Ты сиди, бабуся, я мигом.

Старуха все-таки поднялась, пошла на крыльцо и стала убирать какие-то тряпки. Потом она вернулась на кухню, опять села на свое место, сложила на колени старческие, вздутые узлами вен руки, вздохнула и, когда внук закрыл форточки в комнатах, сел рядом, сказала:

— В июле дождь — хорошо. Пусть идет, милый, посильней, беды большой от этого не будет.

Она какое-то время прислушивалась к гулу дождя настороженно, чутко, как мать к возне младенца в соседней комнате, потом спокойно стала рассказывать дальше:

— За всю жизнь я вдоволь наработалась. А человек-то для того и рождается, чтобы работать. До войны еще, когда дояркой была, бывало, чуть простыну, тут же в постель слягу. В войну, в холод, в сырость в поле день и ночь работала наравне с молодыми, и хоть бы одна болячка прицепилась, словно из железа была.

Картошку, бывало, в мокрой осенней земле копаю, руки от холода пухнут, а все работаю, думаю, сыночки-то мои ждут не дождутся этой картошки, а я тут прохлаждаться буду, да на всякую чепуху внимание обращать. И все так работали, не одна я.

Если так, по-настоящему разобраться, то картошка в войну всем для нас была: и хлебом, и мясом. Ее одну только и ели. Можно сказать, картошка-то нас и спасла, что мы с голоду не померли. Бывало, наварю ее полный чугун, сядем за стол, чистим горячую, обжигаем пальцы, да едим, в соль окунаем. Когда молока у соседки прикупишь — в войну мы коровы не держали: не справлялись без отца — так и вовсе праздник был. Я и теперь люблю картошку с молоком. День-другой ее не поешь и уж вроде скучать по ней начинаешь. А картошка с подсолнечным маслом или салом, так и не наешься в охотку.

Картошка у нас хорошо родит. Земля песчаная, а она это любит. Только поля унавоживать как следует надо. Нам на семью восемь соток огорода давали. Насадим картошки, глядишь, осенью мешков сорок нароем. До весны с картошкой-то горя не знаем, а потом голодно бывало.

В совхозе нашем одну картошку-то и сеяли. Рядом спиртовой завод был, так для него и сеяли. Поля большие были, с одного края станешь, так другого и не увидишь.

Картошка тоже работы много на себя требует. Ее и посадить, и прополоть, и окучить, и выкопать нужно. С раннего утра и до позднего вечера не разгибались над бороздой. Это теперь комбайнов всяких понаделали, и они за людей работают. А раньше!.. В совхозе людей мало было, да все бабы: на полях — они, на ферме — они, лес рубили — они, у нас даже бабы в кузнице работали. На бабьих плечах спокон веков весь труд в России держится. Мужики, они что, то воюют, то пьянствуют, а бабы знай работают.

Как ни тяжело было, а все-таки выдюжили.

Когда я похоронку на сыновей получила, так думала, что помру с горя. По привычке работала и работала, а потом думаю, у других матерей сыновья все воюют и им-то труд мой нужен. Так вот и пересилила свое горе.

Растишь, растишь детей, а потом, бывает, их всю жизнь оплакиваешь. Как со старшим Колькой-то я мучилась. Муж весной и летом в разъездах был, а я с четырьмя ребятишками управлялась. Бывало, приду с работы, а в доме настоящий содом: дерутся, балуются — пыль коромыслом стоит. Ольга постарше была, так она помогала, а то хоть криком кричи от этих ребят. Может, оттого она здоровьем была слаба, что с раннего детства на ней все хозяйство лежало. Она и за коровой следила, за поросятами и за ребятишками.

Когда Колька подрос, то спутался с хулиганистым парнем, которого Бердяном все звали. Тот на станции, по ночам, у пассажиров вещи крал. Ловили его, били до полусмерти, а он своей затеи не бросал. Потом драки у нас в деревне все время устраивал. Мне когда ребята сказали, что Колька с Бердяном якшается, так сердце оборвалось, думаю, не доведет до добра эта дружба, загибнет мой парень.

Раз как-то прибегают ко мне на работу малые ребятишки и говорят: «Теть Шура, а теть Шура, ваш Колька с Бердяном вместе в драку ввязался, и тот вашего Кольку подучает ножом садануть кого-то». Бросила я все и побежала. Прибегаю, а они там дерутся вовсю, в кровище все — жуть смотреть. Я вцепилась в Кольку и домой тащу его, а он ни в какую, говорит, мол, меня все трусом будут считать, если я уйду. Тут, спасибо, бабы набежали, драку растащили. В кармане у Кольки, правда, нож был, я нащупала его. Бог его знает, так он его носил, для острастки, или впрямь садануть кого-то хотел.

Маленький он был жалостливый. Когда подрос, больно отчаянный стал, лез везде на рожон. Помню, когда я дояркой работала, то нам на ферму привезли хорошие доски на новые полы. Ночами доярки их по очереди караулили. Тогда с досками трудно было. Лесу много, а доску не достать.

Одна я боялась идти дежурить, муж, как всегда, в разъезде был, вот Колька и говорит: «Мам, давай я с тобой пойду, ты не бойся, я тебя никому в обиду не дам». Тогда ему было лет десять всего.

Вот и пошли мы с ним доски сторожить. Ночь выдалась темная, прохладная. Сели мы на телегу с сеном, которая стояла рядом с досками, пригрелись, да и задремали. Открыла я глаза и вижу: какой-то мужчина на подводу наши доски грузит. Заголосила, кинулась к нему, а он меня кулачищем как ахнет, — я с ног. Тут Колька вцепился в руку мужику и кусает. Тот бросил меня бить да давай его. Ну, а потом на телегу, хлестанул лошадь и с досками ходу. Кой люди подоспели, а его и след простыл. Пришлось мне потом в синяках ходить и за украденные доски платить.

Коля-то запомнил того мужика. Прошло уже много времени, Коля вырос и повстречал обидчика. Мужик из соседней деревни был. «Давай теперь, — говорит, — рассчитаемся за то, что ты меня и мою мать избил», Тот в ноги Коле упал, прости, мол, сынок, нужда воровать заставила, негде было жить. Простил Коля мужика, потом еще с дочкой его сдружился, и чуть они не поженились — война помешала. Ей, невесте Колиной, теперь под пятьдесят, а она нет-нет и зайдет ко мне. Посмотрим мы маленькую фотокарточку, которую ребята прислали, и расплачемся. Жизнь ее тоже не больно баловала, а Колю она по-настоящему любила.

Этой весной, в День Победы, я получила от школьников письмо. Пишут они, что строят там памятник всем, кто погиб, защищая их город, значит, и моим сыновьям, и приглашают приехать на открытие памятника к следующему Дню Победы. Я поеду, если жива буду. Ползком, а доберусь до тех мест, до земли, где кровь сыночки пролили.

Старуха смахнула рукой слезы, покачала горестно головой.

— Сколько их там, сыночков наших родных, полегло! Я многое с годами поняла. Тогда-то не понимала, а теперь все, все поняла и горжусь, что по совести жила. В тяжелое время легко на скользкую дорожку сойти. Мы-то, люди, что пережили то время, проросли им, и мы не помрем, а встанем тополями у погибших наших сыночков. Буду я листвой зеленой шуметь и о мире на земле рассказывать. Ты не забывай, приезжай на могилу к своим дядькам, там и меня увидишь.

Она замолчала, теперь уж надолго, печально задумавшись о своем. Внук сидел тихо, смотрел на заплаканное лицо старухи и, наполненный ее давним горем, думал о великой людской трагедии — войне, и его собственные недавние терзания показались ему мелкими и пугающе глупыми. И малодушие, которое он проявил, уехав, по сути убежав от борьбы, это свое малодушие он расценивал как трусость. Стыд, горячий, переходящий в озноб, охватил его.

Дождь давно стих, но ни внук, ни старуха, не заметили этого. Мир наполнился тишиной и последождевой летней теплотой.

Старуха шевельнулась, посмотрела на внука влажными, выцветшими от старости глазами, печальными, вместе с тем наполненными любовью к нему, заговорила:

— Ты, Олежек, горем-то не исходи. Рассказала я тебе про Кизимова, а может, твой начальник как раз такой. Ты послушай моего совета, моего родимого слова, с такими людьми честностью да правдой надо бороться. Не приведи господь, если сам ловчить начнешь, считай, что и ты с ним вровень стал. Ты не горячись, поживи у меня, обдумай все как следует, а потом уж и принимай решение. И еще помни, ты один стебелек от нашего рода остался, я уж не жилец на этом свете, меня на два вздоха и выдоха осталось, не больше, так ты береги себя, не лезь в пекло и помни мое родимое слово. — Старуха замолчала, глянула опять в окно, увидела, что дождь кончился, и добавила: — Дождь кончился. Пойду-ка я в сарайчик схожу, на курей посмотрю, не залило ли их там.

Она проворно встала, надела старую, заплатанную фуфайку, сунула ноги в толстых шерстяных носках в высокие резиновые калоши и, хлопая ими, засеменила к выходу.

Олег вышел на крыльцо. Вдохнул свежий, чистый воздух, и слезы обильно неудержимо потекли из глаз. Вместе с этими слезами исчезли горечь и обида, терзавшие душу в последние дни. Рассказ старухи уж жил в нем, вершил свое великое, исцеляющее дело. В сознании, в мыслях его все встало на свое место. Он горел жаждой действовать, бороться.

День шел к завершению. Солнце еще не касалось горизонта, но уж померкло и дышало печалью заката. Стояла тишина, и она пьянила, возвеличивала мир. Вдали, омытый небесными слезами, поблескивал молодой зеленью лес.

Он думал о Крайнем Севере, к которому уже привык и которому намеревался посвятить свою жизнь. Мыслями его вновь завладела работа, и неотвратимо потянуло туда, к борьбе, к малым и большим свершениям.