В последнее время я все чаще и чаще вспоминаю детство. Причины бывают самые незначительные — фотографии того времени, случайно подвернувшаяся под руку книга, кинофильм, иногда просто так понесет меня через годы, расстояния в детство, к родным местам, в мир несбывшихся грез. В долгие полярные ночи на Чукотке с особой теплотой, явственно вспоминается детство. Чем дальше от нас бревенчатая родительская изба, тем ближе она сердцу.

Я полтора десятка лет живу на Крайнем Севере, привык, полюбил эту землю — вторую родину, и уж до конца дней останусь здесь. Но во сне я часто ухожу в березовые рощи, в синие дали приокских лугов, по песчаным дорогам. Мир тот встает разноликим и цветным, как лубочная картина. Иконные лики сельчан, обрамленные тусклым, неприметным и неброским золотом повседневных дел, колхозных забот, военных бед, молчаливые и спокойные, вспоминались мной со смиренной успокоенностью — умершие давно, умершие недавно и живущие объединились.

Чем памятно для меня то время? Сравнивая прожитое, сделанное мной, с пережитым и сделанным теми, кого уже нет, но кто живет в иконной памяти детства, я хочу понять себя.

Давно не было ответного письма от родных из деревни, и я уж стал волноваться, хотя, если откровенно признаться, то волновался не сильно, скорее по привычке, по долгу. Если из деревни долго не пишут, значит, жизнь там катит по-старому. Случится что-то, непременно отобьют телеграмму или закажут переговоры по телефону. Сегодняшняя техника донесет любое известие за час хоть на край света.

Я все-таки ждал письма и, когда утром, накинув на плечи полушубок, спустился к почтовым ящикам и «выудил» вместе с газетами небольшой пакетик, обрадовался. Письмо было от сестры. В нем местная районная газета. Увидев газету, я подумал, что в ней написано о ком-нибудь из наших сельчан. Иначе сестра не прислала бы ее.

Действительно, я сразу отыскал на второй странице очерк о друге детства Кольке Гаврилове, которого мы все в школе звали Химиком за его пристрастие к предмету.

В очерке писалось о том, что молодой ученый Николай Иванович Гаврилов с детства решил посвятить свою жизнь волнующей ныне все человечество проблеме охраны окружающей среды, что несколько лет группа известных ученых-биологов, в состав которой входил и наш земляк, вела поиск биологической очистки промышленных вод, что поиск увенчался успехом, разработанный учеными метод нашел широкое применение не только в нашей стране, но и за рубежом. Далее рассказывалось о детстве молодого ученого, о его увлечениях, привязанностях, о его усидчивости и трудолюбии.

В общем, обычный очерк, какие у нас всегда пишут в провинциальных газетах о земляках, получивших высокие правительственные награды или ставших знаменитыми в центре.

Я и раньше, до этого очерка, знал, что Колька Химик «выбился» в ученые, но что он знаменит, узнал впервые.

Сидел я за столом, держал в руках маленькую, отпечатанную на второсортной бумаге газетенку, и лился из меня горьковато-сладкий сок воспоминаний.

Колька виделся только пацаном, лет одиннадцати-двенадцати, когда дружба наша была близкой, доверительной. Длинношеий, худенький, с печальным, утомленным взором, с хохолком жестких темных волос на макушке, он походил на заморенного петушка-невыкормыша. Он все меня спрашивал:

— Если по всей земле насажать таких растений, которые только кислород будут вырабатывать, как думаешь, люди богатырями, как в старину, будут?

Я пожимал плечами и в свою очередь спрашивал его:

— Как же без хлеба-то?

Взрослым я Кольку не могу представить. До семи классов мы учились вместе, потом я подался в ФЗО, а Колька остался в деревне.

Поработав на заводе года три, я попал в армию, после — завербовался на Север и уж в родной деревне появлялся наскоками. Колька сначала учился в райцентре, потом в Москве, там и остался при каком-то институте. В деревне он тоже бывал изредка. Так уж получилось, что взрослыми мы с ним ни разу и не встретились.

Приеду я летом в отпуск, побуду в деревне недельку, и уж скучно мне станет, затороплюсь, засобираюсь на юг, к морю. Ради любопытства порасспрашиваю у матери о сверстниках, кто где. Расскажет она, что знает, я и удовлетворюсь этим немногим. Связи, переписки с друзьями детства не поддерживаю. А жаль!

— Колька Гаврилов весной приезжал, — рассказывает мать. — Располнел, солидный такой, в очках. Могилу отца и матери в порядок привел, памятник дорогой установил, плотников нанял и дом отремонтировал.

Чего он за этот дом держится, удивлялся я. Каждый год приезжает, ремонтирует. Зачем он ему нужен?

Сидел я, вспоминал нашу деревню на песчаном косогоре у реки, школу, радости и беды тех лет и удивлялся, как быстро течет ручеек времени.

Вообще-то вспоминал я больше все не о себе и даже не о друге детства Кольке Химике, а о его отце Иване Гавриловиче Гаврилове. Кто его не знал в нашей округе? Знаменитая была личность, странный и непонятный человек. Помню, был он невысокого росточка, жилистый, длиннолицый, с выпуклыми зеленоватыми глазами, с крючковатым, в веснушках носом. Бывало, идет Гаврилов по деревне, медленно переставляя костыли, будто рак клешни, и говорит каждому встречному: «Все вы черви, сплошь черви и не понимаете, к какому аду жизнь ваша и ваших детей катится».

Передергивало людей от таких слов. «Пьяный черт! — ругались они вслед Гаврилову. — Чего беду кличет?».

Гаврилова в деревне не любили. Так он душевный, свойский мужик был, но ненавидел в людях тягу к знаниям, к учению, а пуще всего ненавидел всякую технику, к тому же распускал по деревне разные слухи.

Рассказывали, что в молодости Иван Гаврилович был другим человеком — веселым, крепким, видным парнем. Хорошо он играл на гармошке, и ни одна свадьба, ни одна вечеринка не проходила без него.

Уважение людей, почетное место за праздничным столом — все для молодого гармониста. Привык, видно, Гаврилов к почету и уважению (в молодости мы быстро к сладкому привыкаем) и потом, когда беда отняла все это, — надломился.

Летом, на уборке хлеба, Гаврилов на молотилке зазевался, сунул невзначай руку между ремнем и маховиком, три пальца и оторвало. Рука быстро зажила, колхоз нашел подходящую работу, но на гармошке Гаврилов больше играть не мог.

Люди видели, как он тяжело беду переживал. Бывало, напьется и давай плакать. Сельчане успокаивали, но разве поможешь беде словами?

Напился как-то Гаврилов, прокрался на колхозный ток, облил ненавистную молотилку керосином и поджег.

За нанесенный ущерб Гаврилову дали два года. Отсидел он в тюрьме, вернулся в деревню, женился и вроде зажил спокойно.

Может, с годами вовсе улеглась бы в Гаврилове боль и не был бы он таким, каким позже стал, если бы еще не одна беда. Уж перед самой войной, примерно через год после заключения, на одной вечеринке Гаврилов стал хаять всякие машины и поносить людей, которые работают на них. Говорил он так желчно, зло, что вывел из себя присутствовавших на вечеринке механизаторов, людей по тому времени видных, уважаемых. К тому же стал Гаврилов грозиться, что непременно всю технику в округе спалит, а тюрьма ему вовсе не страшна, она стала для него родным домом. Бабы попытались его урезонить, но где там, с пьяным Гавриловым не сладишь.

Трактористы из соседней МТС больно сильно возмущались наглыми выходками и угрозами Гаврилова. Слово за слово — завязалась драка, да такая, что не приведи господь. Деревенские мужики попытались заступиться за Гаврилова, понимали, что спьяну чего не наговорит человек, а эмтээсовские стали бить всех подряд. В этой драке трактористы переломали ноги Гаврилову оглоблей.

С тех пор и ходил Колькин отец по-рачьи на костылях, с тех пор, озлобившись на людей, говорил, что все они черви и не понимают, к какой адской жизни идут, что нужно, пока не поздно, всем скопом собрать всякие железки и в пропасть сбросить, чтобы машины не калечили судьбу человечества.

Бывало, идет Гаврилов по улице и, если встретит машину или трактор, аж из себя от злости выходит. Остановится, раздвинет костыли, глаза его нальются кровью, крючковатый нос побелеет. Издали в такой позе он походил на орла с переломанными крыльями, изготовившегося к смертной схватке. Пройдет мимо машина, Гаврилов смачно плюнет вслед и бросит зло:

— Сволочь, чтобы тебя ржа на корню съела!

Такое Гаврилов вытворял в годы всеобщей влюбленности народа в машины. Немудрено, что люди его в деревне не любили.

После войны поутихла ненависть Гаврилова к технике. Всенародное горе, военные беды надломили его строптивый дух. Годы были тяжелые. Гаврилову с его мизерной пенсией по инвалидности жилось нелегко. Чтобы хоть как-то свести концы с концами, семью прокормить, решил он заняться пчеловодством. Смастерил улей, купил у кого-то пчелиную семью и стал год за годом развивать свое хозяйство. Лет через пять пошли у него дела как нельзя лучше.

Жена Гаврилова, тихая, боязливая женщина, выгодно приторговывала на рынке медком. На Кольке, который к тому времени в третий класс ходил, появились кой-какие обновки. Гаврилов себе костюм справил, а жена его ходила не в латаной ватной фуфайке, как всегда, а в модном по тем временам плюшевом жакете.

Несчастье и тут подстерегло Гаврилова. В колхозных садах появился какой-то вредитель. Весной, в буйное цветение яблонь, стали опрыскивать сады ядохимикатами. Помню, как мы, пацаны, бегали смотреть опрыскивающих сады мужчин, которые были в противогазах и длинных резиновых плащах с баллонами за спиной. Их необычный вид наводил на нас робость.

Опрыскивали в тот год все подряд: и сады, и поля, чтобы вредителя полностью уничтожить. Вредителя вообще-то уничтожили, а заодно уничтожили и пчел. Неразумные твари полетят нектар собирать, сядут на протравленный цветок и все, — погибают.

У нас в деревне все хозяева лишились пчел. Другие-то погоревали, погоревали и успокоились, а Гаврилов из года в год ходил по деревне, показывал в маленьком пузырьке погибших пчел и говорил:

— Вот химия совершила преступление, а ее не судят. Все люди вскорости погибнут от химии, как эти беззащитные твари.

Годы прошли, жизнь наладилась, и Гаврилов уже жил в достатке, но все равно не унимался, клял на чем свет стоит химию и всякую науку.

Колька рассказывал, что отец его как-то похвастался, будто разработал целую систему по борьбе с техническим прогрессом. В чем заключалась его система, никто не знал. Одно было известно: Гаврилов писал различным ученым письма, в которых от имени всего человечества просил их «заморозить» развитие науки и техники. Необходимость такого шага он объяснял тем, что человек без настоящего труда вырождается, что от применения химии гибнет природа. Говорят, он даже писал письма известным военачальникам с просьбой запретить вырубать лес, ибо в случае войны негде будет спрятаться партизанам.

По деревне Гаврилов распускал самые невероятные слухи о науке и ее достижениях. Старухам он рассказывал, что в одном институте людям делают какие-то уколы, от которых они начинают считать себя собаками, — лают, ходят на четвереньках, и таких собаколюдей используют для охраны военных объектов. Бродягам, побирушкам, которые нет и нет да появлялись в деревне, он рассказывал о каком-то химическом заводе, который отравлял вокруг весь воздух. Женщины, надышавшись таким воздухом, рожали уродов. Будто он сам жил недалеко от этого завода, и его жена родила первенца с одной рукой и тремя ногами, что врачи усыпили ребенка, а ему, Гаврилову, чтобы он не шумел, дали денег. Людям же рождение урода врачи объясняли тем, что мать во время беременности сильно пила.

— Вот оно, не могут совладать с химией-то и на людей понапраслину возводят. Моя-то жена от роду не нюхала спиртного. Скоро нас всех этой химией как пчел потравят.

Странники верили Гаврилову и небылицы его разносили по дальним и близким деревням.

Помню, в дни, когда запустили первый искусственный спутник, по вечерам у клуба всегда собиралось много народа, людям не терпелось посмотреть, как летает в небе рукотворная звездочка.

Как-то к клубу пришкандыбал на костылях Гаврилов и стал рассказывать, будто ему прислал один ученый такое письмо, в котором говорится о том, что появился не известный науке антиспутник. Этот антиспутник, по названию Черный Принц (почему Черный и почему Принц, ученый Гаврилову не объяснил), вращается против движения Земли и испускает лучи, от которых люди заболевают неизлечимой болезнью — раком.

Молодежь не поверила басням Гаврилова, а старики да старухи поверили и редко выходили на улицу, — боялись нахвататься невидимых, несущих смертельную болезнь лучей.

Чего в ту пору не говорили о Гаврилове. Некоторые горячие головы предлагали вообще изгнать его из деревни, «чтобы не заражал людей пессимизмом и ненавистью к прогрессу». Многие жалели мужика, нелегкая у него была жизнь.

Мать моя тоже жалела Гаврилова, но всегда говорила, что он самый непутевый человек на свете. Помню, она мне и с Колькой дружить не разрешала. «Такой же, поди, непутевый, как и его отец», — говорила она. Теперь, наоборот, расхваливает его. «Серьезный человек, в люди выбился. Родителей почитает, вон как могилку их украсил. Хотя родители-то его не больно баловали. Отец-то вовсе был непутевым человеком. Тут всю жизнь за вас трясешься, а они подались по свету (это она меня отчитывает за то, что редко бываю дома) и слова от вас доброго не услышишь. В сырую землю положат и на могилу больше не придут».

«Ты мам, зря так, — говорю я. — Что мы лиходеи какие? Сама знаешь, Север — не ближний свет, часто не наездишься. Колька поближе живет, вот он чаще и приезжает. Раньше, помнишь, дружить мне с ним не разрешала?» «Раньше? — удивляется она. — То раньше. Все из-за его непутевого отца. О тебе ж беспокоилась».

К Кольке отец всегда был строг. Бывало, мы, ребята, бегаем по улице, а Кольку отец не пускает, заставляет дома хозяйством заниматься: сарай чистить, дрова колоть. Летом мы в лес по ягоды, а он в огороде матери помогает. Частенько Колька приходил в школу с синяками. Учителя станут расспрашивать, откуда синяки, а Колька врет, говорит, что подрался с ребятами. И нам, своим сверстникам, он ничего не рассказывал. Но мы знали, отец его, напившись, сгоняет на нем зло «за судьбу, искалеченную техническим прогрессом».

Домой к Кольке редко кто ходил в гости — боялись его отца. Он все время был под хмельком и сильно сквернословил. Я иногда забегал к Кольке и тут же выскакивал ошарашенный руганью и окриком Гаврилова: «Делать, что ль, нечего, как шататься по домам чужим!»

Один раз мы пришли с Колькой, отец его сидел за столом и читал какую-то тоненькую книжонку. Лысый, большеносый, он походил на ворона. Колька прошел в комнату и стал что-то искать, я робко переминался у порога.

Гаврилов приспустил на носу очки, изогнул голову, будто приготовился бодаться, посмотрел на меня.

— Много человеку нужно? А? — спросил он и, загибая пальцы, стал считать. — Кусок хлеба, кружку молока, ложку меда. Много? А? Без химии, отравы этой, можно обойтись? А?.. Они тут пишут, — он потряс книжечкой, — во Вселенной есть десятки цивилизаций. Брехня! Земля одна. Высасывают из народа силы на свои темные дела, а жизнь одна и естественность беречь нужно. А?

Я ничего не ответил. Гаврилов стал опять читать книжку.

Закончили мы, «шпана военного образца», как нас звали взрослые в деревне, семь классов и подались кто куда. Ребята, у кого родители были побогаче, поехали в райцентр заканчивать десятилетку (в нашей деревне только семилетка была), а такие, как я, безотцовщина, подались в ремеслухи. Тогда мода была, куда б не идти учиться, лишь бы в деревне не оставаться.

Колька в числе немногих никуда не поехал. А уж ему-то, первому ученику нашей школы, прямая дорога в ученье была. Отец не пустил. Когда пришла к Гаврилову наша старенькая учительница — классный руководитель с просьбой отпустить Кольку учиться в город, он прямо ответил:

— Читать, писать он умеет, а большего для человека и не нужно. Поучился и будет, пусть теперь меня кормит.

Колька пошел работать на колхозную свиноферму. Вряд ли он стал бы ученым, если бы не быстрая смерть его отца. Мать-то потом из кожи лезла, чтобы Колька учился.

Все произошло так. Года за два до окончания нами семилетки километрах в пяти от нашей деревни была создана картофелеводческая опытная станция. Мы еще в шестом классе учились, так нас водили туда на экскурсию.

Какие только слухи не распускал Гаврилов про эту станцию. Небылицам его люди плохо верили. Но вот одна выдумка Гаврилова сильно насторожила мужиков. Рассказывал он, будто на станции выращивают такой картофель, из которого нельзя будет гнать самогон.

— Правда, — утверждал он, — такая картошка храниться будет лет десять и не испортится.

— А на хрена ее столько лет хранить-то? — спрашивали мужики.

— Ну как же! Чтобы пьянство повсеместно ликвидировать. Десять лет самогонки не попробуешь, так и вкус забудешь.

Спьяну кое-кто из мужиков грозился спалить ненавистную станцию. Правда, отрезвев, пугались своей дурной прыти.

В последнее время пил Гаврилов сильно. Два раза он чуть не сгорел, жена успевала отпаивать его молоком.

Летом (я тогда проучился год в фэзэо, приехал в деревню и завораживал девчат красивой формой) произошла эта трагическая история. Ночью, захватив с собой бутыль первача, Гаврилов ушкандыбал на опытную станцию. Как он эти пять километров прошел, одному богу известно. Сломал замок, перебил на станции все приборы, на опытных участках порвал бумажные и марлевые колпачки, что будто огромные бабочки висели на картофельной ботве.

Утром нашли Гаврилова на опытном участке средь вытоптанной картофельной ботвы, грязного, рядом с пустой четвертью, уж захолонувшего.

Я видел, как плакали женщины — ученые-селекционеры. Работа, на которую ушли годы, была загублена.

Загадочна человеческая судьба, человеческая душа. Жизни, как блага, как великой чести человек удостаивается один раз, а понять-то мы ее порой не можем…

Мне было всего два месяца, когда отец ушел на фронт и больше не вернулся. Я помню его по старым, маленьким пожелтевшим фотографиям. Воспитывался я без отца и потому не могу понять и даже представить, какие чувства питал мой товарищ Колька к своему отцу. Любил он его, ненавидел, боялся или жалел? Мне думается, что он его все-таки понимал. Может, не тогда, в детстве, когда был сильно бит им, а позже, уже повзрослев. Недаром, окончив десять классов, Колька пошел учиться в институт не на химический факультет, а на биологический, и не случайно, став ученым, он занимается решением проблемы охраны окружающей среды. Впрочем, это только мои догадки.

Почему сейчас, когда передо мной лежит газета с очерком о товарище, я вспоминаю не о нем, а о его отце? На этот вопрос нетрудно ответить.

Я встаю из-за стола и подхожу ближе к окну. На востоке, у горизонта, вспух огромный, густо-красный пузырь зари. Солнце не взошло, да и не взойдет. Сейчас в Заполярье полдень, через час заря потухнет, придет долгая ночь, и на улицах загорится фонари. Пока три цвета господствуют в этом мире: белый — цвет снега, алый — цвет зари, голубой — цвет неба.

На улице минус пятьдесят, к тому же довольно сильный ветер. В такую стынь страшно выйти из дома. Но жизнь нашего маленького северного городка идет своим чередом. Редкие прохожие в толстых шубах, в меховых шапках, укрыв лицо шарфами и платками, снуют между домами. По улице движутся машины, и белая струя выхлопных газов, как за реактивным самолетом, тянется за ними.

Со стороны аэропорта слышится то нарастающий, переходящий в отчаянный рев, то затухающий, переходящий на тонкий свист, гул турбин. С «материка» везут самолетами на Чукотку горючее, приборы, почту, людей.

С утра растут в аэропорту горы бочек, всевозможных ящиков, мешков, к вечеру они тают — санно-тракторные поезда развозят скопившийся груз на прииски, в оленеводческие совхозы. Маленькое помещение порта то пустеет, то наполняется людьми. Приток грузов и людей регулируется капризной чукотской погодой. Но и в пургу, и в лютый мороз жизнь здесь не замирает. Идет великое освоение Крайнего Севера.

Технику я люблю и не потому, что работал несколько лет механиком на ремзаводе, она меня кормила. Нет! В технике мощь, особая, доступная только ей красота, а это всегда любит человек.

В молодости меня тоже захлестывала бесшабашная волна ощущения вечного земного изобилия, как и поныне многих она захлестывает.

Мы — вечные должники перед природой. С детства она учит нас понимать и ценить красоту, воспитывает в нас мужество и доброту. Почему же мы, проснувшись утром, любуясь солнечным восходом, не спрашиваем себя, что я сделал, чтобы вернуть долг, что сделал вчера, что сделаю сегодня и завтра, чтобы земля, на которой живу, стала лучше?

Мы самозабвенно, подчас рискуя жизнью, боремся с природой, покоряя тайгу и тундру, не придется ли нашим детям или внукам, осудив наше чрезмерное рвение, возвращать кое-что в природе к «первоисточнику»?

Странное и в принципе вредное донкихотство отца Кольки Гаврилова кажется мне порой не лишенным смысла.

Я иду в соседнюю комнату, где в кроватке лежит мой десятимесячный сын. Малыш, оказывается, не спит. Он поворачивает золотистую головку и смотрит на меня. Взгляд его чист и свеж, как утренний воздух над летними лугами далекой любимой Рязанщины.

Пойму ли я его, когда он вырастет? Поймет ли он мою тревогу за его судьбу? Казалось бы, чего уж проще, — понять друг друга, люди же мы, но в жизни все бывает по-иному. Может быть, прежде чем понять других, нужно понять себя? Для того мы и вспоминаем детство, чтобы разобраться в самих себе, а разобравшись, стараемся понять своих детей? А может, умение понимать других своего рода талант, а талант так редко встречается на земле?

Мои сверстники, военная безотцовщина, воспитанные иссушенными тяжелой работой и горем матерями, не знавшие большего лакомства, чем краюха черного хлеба, выросли, стали врачами, инженерами, рабочими — хорошими людьми. Кем станут наши дети, обеспеченные, заласканные, воспитанные по книгам доктора Спока и педагога Сухомлинского? Кем? Я верю, что станут тоже хорошими людьми, и эта вера выросла из судьбы моего отца, простого крестьянина, из судьбы друга детства Кольки Гаврилова, из судьбы его отца, наполненной горечью и обидами, из судеб многих людей, с кем мне довелось встретиться, с кем и теперь работаю и живу, и даже из судьбы самой России.

В комнате сгустились синие зимние сумерки. Я вдыхал эту синеву и думал о Кольке, о котором был написан очерк, и о его отце, о котором никогда не писали в газетах.