Среди мангазейских торговых гостей Сысой Мясоедов считался одним из первых. В облике его не было ничего примечательного: незаметен, неказист, преклонных годов; не молчун, но и лишнего никому не скажет, с людьми приветлив, какого бы звания они ни были. Не было в нем и пресловутой купеческой хватки: надо не надо, а барыш коли чуешь — хватай поболе. Дела он вел широко, вроде бы они все на виду были, хотя на самом деле об истинном лице Сысоя Мясоедова в городе знали два-три человека.

Так уж, видно, решила судьба, что одним из них был не кто иной, как набольший мангазейский гилевщик дворянский сын Игнатий Воротынской. Пожалуй, только он мог вот так нежданно-негаданно, как леший из подворотни, явиться в этот миг перед Сысоем Мясоедовым, когда тот благодушествовал один за огромным столом, щедро уставленным разнообразными питиями и яствами.

— Свят, свят, свят, — закрестился купец, увидев Игнатия, — да рази ж можно, разбойная ты душа, так вот людей добрых пугать?

Игнатий при этих словах рассмеялся, но как-то с подковыркой, ехидно даже, и это крайне не понравилось купцу.

— С чего это возвеселился ты столь, аль не дело молвил я?

— Это ты добрый человек? — продолжая все так же посмеиваться, спросил Игнатий.

— Ну, я…

— Гореть тебе, Сысой, в аду на большой сковородке за такую доброту…

Слова эти, как видно, крайне задели купца. Он вскинулся, покраснел.

— Я те не Сысой, а Сысой Нилыч, меня, бывало, тако сам воевода мангазейский величал.

— И воеводе на той сковороде место приготовлено — одного вы с ним поля ягода.

— Вон оно што! Да ты кто есть таков? Гилевщик, вор, смутьян, голова твоя за Разбойным приказом в Москве записана, по всей державе российской в розыске состоишь, да стоит мне кой-кому словцо шепнуть…

Опять засмеялся Игнатий, подошел к столу, уселся поудобней, налил и выпил залпом большую стопку меду.

— Пес ты, пес, Сысойка! Пустое брехать стал, ранее такого за тобой вроде бы не водилось. Я ежели и беру што-то, только у таких, как ты, и тебе подобных набольших злодеев, беру открыто: силой молодецкой, сабелькой честной. А из люда серого ни едина душа от меня не победовала, ты же, пес, — Сысой при этих словах вскинулся было, но Игнатий продолжал неотступно, — ты же, пес, грабишь всех подряд без разбору: правого, виноватого, богатого, бедного — и еще смеешь грозить мне… Слово еще сбрехнешь — и твои хоромы воровские, все лабазы, затынки и в городе, и окрест — на дым-пламень пойдут, хошь?

— Да Игнатушка, да соколик, да господь с тобой, — заюлил купец, — да рази ж я могу што супротив тебя, прости Христа ради, он всем прощал — нам велел!..

Игнатий вскочил, бросился к купцу, схватил за грудки, затряс так, что посыпались пуговицы кафтана.

— Не смей имя Господа всуе повторять, творения свои мерзки сим именем светлым прикрывая. Таки, как ты, самого Иуды хуже, ложью по самое горло напитавшись…

— Игнатушка, Игнатушка, — уже хрипел побелевший от страха купец, — смилуйся, николе боле не дерзну на такое!

Игнатий легко отшвырнул купца, и тот, как куль муки, ткнулся в стену. Немного погодя Игнатий уже без особой злобы окликнул его:

— Сядь за стол, облик людской прими, слушай: я отныне досмотр за тобой учиню, здесь, в Мангазее, аль на море, аль еще где наш люд гилевой все равно за тобой приглядывать будет да слушать, не болтаешь ли лишнего чего, а во всем остальном наш прежний сговор в силе.

Купец уже очухался, закивал головой.

— Теперь вот…

Игнатий достал из висящей у него на ремне кожаной сумки с серебряными заклепками небольшой сверток. Когда развернул полотняную тряпицу, то у купца тут же дыхание едва не перехватило. Такого узорочья давно не зрил купец Мясоедов.

— Остынь малость, — усмехнулся Игнатий, — вона лицом, лицом-то аж вспыхнул весь… Сие узорочье люди добрые на обитель собрали. Вели-ка позвать менялу Абрамса.

— Игнашенька! — заерзал на лавке купец. — Зачем тебе меняла, пошто тебе вручать ему таку благодать? В чем нужда, кака потреба у тебя? Все без денег предоставлю, а узорочье припрячь покуль аль мне на сохранение препоручи…

Известный мангазейский меняла, толмач и лекарь, крещеный еврей Абрамс не замедлил явиться. Достав толстое увеличительное стекло, он долго рассматривал разложенные на тряпице предметы, потом спросил, глянув на Игнатия:

— Ходу нет за ними?

— Нет, на обитель люди пожертвовали.

— Тебе верю, но придется идти ко мне в дом, таких денег у меня с собой нет.

— Ты уж, Абрамс, смотри, — будто бы с заботой, строго даже, вступил в разговор Сысой, — штоб не в обиде гость мой был.

— За все время жизни в городе, — сказал Абрамс, — на меня никто не обижался, я даю цену настоящую, и это тебе хорошо известно.

И действительно, цена, предложенная Абрамсом, не только удовлетворила, а даже удивила Игнатия. Мало того, Абрамс сам предложил ему:

— Хочешь, я заплачу тебе корабленниками? По словам побывавших в Мангазее уважаемых больших негоциантов, это сейчас самые весомые монеты в мире…

Когда они закончили в доме Абрамса все расчеты и уже прощались, Игнатий спросил:

— И все же скажи, Абрамс, ты всегда такой добрый или я чего-то не понял?

— Меняла не может быть добрым, он должен быть справедливым, брать за свою работу положенную плату, и тогда люди всегда будут идти к нему. А сегодня если я и прибавил тебе кое-што в цену, то от себя. Ты же сказал: деньги на обитель, для Бога значит, а я искренно поверил в Иисуса! Ты думаешь, легко было менять веру, я думал об этом не год, не два, а многие годы. Меня отговаривали, просили, били не раз, потом прокляли, как похоронили вроде, но я стоял на своем, мучился, голодал неделями, истязал себя и все ж нашел в себе силы и свершил желаемое — принял православную веру, ибо она справедливей, светлей и выше любой другой веры.

Горячность и взволнованность Абрамса, когда он произносил эти слова, так подействовали на Игнатия, что он растерянно и неловко простился и заспешил на посад к Милентию.

За все это время Игнатий и Абрамс, обговаривающие, а потом и производящие столь важное для них дело обмена ценностей, собранных на постройку островной обители, как-то не обращали внимания на присутствующего здесь же Сысоя, а между тем им нужно было бы и этим заняться. Как ни старался держать себя в руках мангазейский купец, его едва что не корежило от переполнявшего желания, да что там желания — дикого, необузданного взрыва страсти, охватившего и подчинившего себе всю его натуру: взять, отнять, отбить боем рассыпанное на старой тряпице богатство, все это пронизанное колдовскими отсветами и солнечными искрами узорочье и россыпь иноземных золотых монет. Это желание выворачивало наизнанку всю его душу.

Совсем малое время после ухода Игнатия и Абрамса пробыл дома купец. Прикидывая, отбрасывая и вновь лихорадочно перебирая в уме способы, которые помогли бы ему овладеть только что виденным богатством, он немедля накинул на плечи полушубок и, постоянно оглядываясь по сторонам, заспешил на окраину посада, где в землянках ютились его особо доверенные приказчики.

Неизвестно, с кем и о чем он там говорил, но уже через полчаса можно было видеть Мясоедова, пробирающегося среди землянок и лачуг посада в сопровождении двух рослых приказчиков.

К ночным тревогам, крикам и даже к пищальной стрельбе в Мангазее давно привыкли. Но в этот день поутру случилось, видно, что-то из ряда вон выходящее: уж больно рано наполнились народом, оживленным разговорами, а то и ожесточенными спорами, городские улицы, причем везде звучало имя Абрамса и постоянно повторяемые слова: «Завалинку и окно выломали, воевода со стрельцами в доме менялы разборы ведет…»

Сам Абрамс с перевязанной грудью, бледный до неузнаваемости, лежал на широкой аккуратной постели и с трудом, морщась от боли, отвечал на вопросы воеводы Домашина.

— …Да николи такого ранее не бывало. Сторожевые мужики у меня добрые: из стрельцов старых, народ уважительный, верный. Злодеев, што попытались ломиться ко мне, отбили достойно…

Состояние Абрамса, видно, не очень-то волновало воеводу, ему хотелось узнать другое.

— Пошто злодеи ночные столь бесстрашно и нагло ломились, ай богатства какие особы появились на мену у тебя?

— Да ни с какими богатствами особыми на мену ко мне уже давно не обращались, чего этих дурней по ночи понесло — понять не могу! — прямо, а главное, смело глядя в глаза воеводе, отвечал Абрамс.

— Ну-ну… — явно недоверчиво протянул воевода. — Темно дело сие, ох темно… Покопаемся, поузнаем, пошто и кто на таку отвагу разбойну решился… Лежи-полеживай, поправы тебе доброй, — кивнул он на прощание Абрамсу.

Поздно вечером с соболезнованиями и расспросами к городскому меняле явился Игнатий, да не один на этот раз, а с молодцами добрыми. Прямо с порога заявил:

— Много выпытывать не буду, одно спрошу: лица-то ты их зрил ли, ну этих, што ломились к тебе? Како, по-твоему, не воеводские ли прихлебники?

— Лиц не зрил. В огневой кутерьме, што учинили они, не до этого было. А што касаемо воеводских — на них не похоже.

— А купец Мясоедов?

— Нет, тот не дурак, так вот прямо не полезет, да и трусоват весьма.

Абрамс, неудобно повернувшись на постели, ахнул, схватился за грудь и, только помедлив и отдышавшись немного, спросил Игнатия:

— Ну, как твои содруги духовны — меной нашей довольны?

— Довольны, кланяются тебе за старание.

— Слава богу! — скромно произнес Абрамс. — Передай им, што и еще им радость вскоре будет. Днями в Мангазее должны появиться кочи вновь прибывающего сюда воеводы. Там и мне с верными людьми посылка добра есть. Должно там быть все необходимое для проведения службы в храме, и особенно ценные — византийской работы семисвечник, дикирий и трикирий. Пригодятся в новой обители…

— Еще раз низкий поклон за заботы благородны, поправы тебе наискорейшей.

— Слава господу! — склонил голову на грудь Абрамс.

Как выходило из всей вышеприведенной истории, лучше всех на день сегодняшний чувствовал себя Сысой Мясоедов. И недаром он вскоре пригласил на хлеб-соль купца Михайлу Дударева, которого это предложение не только удивило, но и насторожило. Он хорошо знал, что представляет собой Мясоедов, как и то, что он никогда и ничего не делает без личной выгоды. Конечно, они и раньше по многу раз встречались, говорили на ходу, обменивались торговыми и прочими новостями, но общих интересов у столь различных по характеру и взглядам людей не было да и не могло быть.

«Зачем я понадобился ему, да и вообще, о чем можно беседу вести с таким человеком?» — думал Дударев, подходя к мясоедовскому подворью, крикливому, громоздкому и неуклюжему, где многое казалось лишним и неприятным для глаз.

Это ощущение не покидало Дударева и в те минуты, когда слуги вели его по многочисленным переходам, минуя боковые покои, а затем распахнули двери в гостиную светлицу. Огромный стол был уставлен малыми и большими блюдами и подносами с закусками, сулеями, кувшинами и бутылями с русскими и иноземными винами, пивом, брагой, медом и квасом.

— Да, гостенек мой, гостенек дражайший, ай спасибо, што не побрезговал нашим убожеством, — соловьем разливался, слащаво улыбаясь, Мясоедов.

Фальшь, которая звучала в каждом слове этого человека, неприятно задела Дударева, но он сдержался, улыбнулся, натянуто поблагодарил.

Соблюдая гостевой чин, Мясоедов выпил за здравие гостя и тут же, будто вспомнив, о чем говорил в начале встречи, продолжил:

— Вот уж никак не думал, што соблаговолишь побывать у меня, да еще за столом гостевым…

— Это почему же? — стараясь, чтобы вопрос его прозвучал как можно спокойнее, спросил Дударев.

— Почему, почему…

Лицо Мясоедова являло сейчас саму невинность, но можно было догадаться, что за этим он скрывает что-то весьма значительное и оно готово вот-вот сорваться с его губ. Мясоедов чуть помедлил, словно собираясь с духом, глаза его засветились торжеством, и раздельно, подчеркивая каждое слово, он сказал:

— Ты-то ранее в боярском звании своем, поди, и не за такими столами сиживал, а мой стол тебе в унижение да в потерю есть….

К удивлению Мясоедова, Дударев воспринял эти слова спокойно и даже с усмешкой.

— Ну, вижу, постарался ты, раскопал, узнал обо мне кое-што, и што же из этого следует?

В голосе Дударева не звучало ни тревоги, ни волнения самого малого, и это вдруг озадачило и даже насторожило Мясоедова, и он неожиданно со злом выкрикнул:

— Гонор свой боярской да удаль прежнюю показать хошь? А што, ежели я сейчас вот к воеводе мангазейскому направлюсь: «Так, мол, и так, батюшка воевода, правишь ты нами, стараешься, а неведомо тебе, што в граде нашем, чужое имя присвоив, боярин опальный обретается…» Воевода тут, конечно, в сердцах ладонью об стол хлоп! Стрельцов к тебе, ан и в железах ты за запором крепким!

Вновь на лице Дударева не дрогнула ни одна черточка, наоборот, слова Сысоя будто прибавили ему уверенности, и он, уже издевательски усмехаясь, спросил:

— Судьбинушку мою горькую ты описал весьма прелюбопытно, но я никак в толк не возьму, от меня ты што хочешь?

— Во! — оживился Сысой. — Это уже не боярский, а купеческий разговор, чего хочу, чего хочу… Ну, во-первых, со дня сегодняшнего с половины торговлишку свою поведешь: половина дохода — твоя, половину — мне…

— Ух ты! А не многовато ли будет?

— Чего, чего многовато? Говорю это во-первых, а еще ты должен мне будешь…

— Ну хватит! — Дударев рывком поднялся из-за стола, и лицо его полыхнуло гневом. — А и верно о тебе сказывали недавно в светлице сей и за столом этим, што пес ты преподлый, Сысойка!

Лицо Сысоя мгновенно стало дряблым, пошло пятнами, и он, уже спотыкаясь на каждом слове, едва вымолвил:

— Како сие в светлице этой да за этим же столом? Никто мне слов таких здесь не говаривал…

— Неужто? А с гилевщиком наипервейшим кто здесь намедни меды-вина распивал? А кто такожды намедни гостю иноземному Симону Грандини соболей боле сотни продал, а соболя-то, между прочим, за государевым оброком значатся… Да коли я начну в час сей все твои злодеяния упоминать, то мне и ночи не хватит! Ну, — глядя презрительно, как на что-то непотребное, спросил Дударев, — так кому надобно к воеводе идти?

— А-а-а! — как помешанный, завыл и замотал головой Сысой. — Да што же это такое, господи боже мой! Опять на меня напасти сыплются! Ну виноват я, виноват — мой грех, так ведь повинную голову и топор не всякий сечет! До скончания века в должниках у тебя буду, не губи только, — протягивая руки к Дудареву, совсем по-собачьи заскулил Сысой.

Дударев отвернулся, плюнул в сердцах, направляясь к двери, но тут ему дорогу переступил Игнатий Воротынской в сопровождении двух здоровенных гилевщиков, почему-то радостно разулыбавшихся при виде Сысоя.

Все сняли шапки, а Игнатий, тоже улыбаясь, но мрачновато, уважительно обратился к Дудареву, будто он, а не Сысой был хозяином этого дома.

— Ты уж прости нас, што мы так вот бесчинно, не спросясь врываемся, беседу вашу с этим упырем прерывая. Дельце у нас к нему есть скороспелое, и уж коли ты здесь очутился, то милости просим побыть, послушать. Дельце то стоит того…

Все это время, пока говорил Игнатий, Сысой молчал, но это молчание стоило ему многого. Он весь трясся, будто в лихорадке, сжимая и разжимая пальцы, и вдруг, вытянув руку с трясущимися пальцами и указывая на Игнатия, истошно выкрикнул:

— Дьявол, дьявол ты! Опять явился душу мне терзать!

— Э, нет, ты мне это название не давай, это твое, твое имечко! Ты знаешь, — обратился Игнатий к Дудареву, — кое дельце за упырем сим водится? Это ведь он с двумя приказчиками своими ночью в дом Абрамса ломился, в жадности дьяволовой своей намереваясь узорочье и монеты разны забрать, кои православны люди на построение обители святой собирали.

— Да неужто? — изменившись лицом, испуганно переспросил Дударев. — Человек русский, крещеный — и деяние тако? Господи!..

— Содельники его по разбою, — указывая на Сысоя, продолжал Игнатий, — наказаны как надобно: на посадском стане высекли их батожьем на снегу в чем мать родила и, кресты нательные сорвав, так же вот нагишом и босыми в бега отпустили. А ну, — сказал угрюмо Игнатий пришедшим с ним гилевщикам, — теперича вы тут постарайтесь-ка во славу Божью!

— Не сметь, не сметь! — отчаянно завопил Сысой. — Я званья купеческого, меня на Москве люди большие знают!

— А, не простой злодей, а вблизи заслуг великих пристоящий? — презрительно протянул Игнатий. — А ну, сымай крест!

— Не посмеешь, я истый есть христианин-богомолец! — вновь возопил Сысой.

— Не был ты им никогда. Продал деяния веры великой православной, в грабительство святынь пущаясь!.. С богом, молодцы! Потрудитесь на деле правом, — обратился к гилевщикам Игнатий и, сорвав крест с Сысоя, ударил ногой в широко распахнувшуюся дверь светлицы.

В этот вечер так никто и не заступился за Сысоя. Несмотря на то что народу на улицах было предостаточно, вопли и крики о помощи оставались безответными. И пришлось ему испытать то, что испытали его приказчики — содельники по грабежу: голым и босым бежал Сысой по мангазейским улицам под издевательский хохот, свист и улюлюканье толпы.