Примерно через неделю после невиданной в этих местах большой гили, буквально потрясшей всю Мангазею, когда установилось некое зыбкое, ненадежное, но все же спокойствие, в одну из ночей новое событие подняло на ноги почти весь город. Дело в том, что здесь, у главных причалов, вернее у бревенчатой дороги, ведущей в крепость, второй месяц подряд стояло надежно укрепленное и находившееся под строгим присмотром стрельцов, неожиданное для этих мест судно явно иноземной постройки.

На первый взгляд оно казалось легким и стройным, с двумя высоко приподнятыми площадками на носу и корме, где меж бойниц красовались две медные, будто игрушечные, пушчонки с ядрами к ним в литых чугунных обоймах. Вдоль бортов, вместо навешанных рядами по обычаю того времени ручных щитов, темнели узкие, отлитые из железа съемные бойницы для гребцов, заметно утяжеляющие, как и мачта с парусом, укутанным и укрепленным до времени в кожаном чехле над самой водой, это чудное создание заморских умельцев.

Еще ранней весной, когда в Мангазею пробирался первый караван кочей с годовым запасом продовольственных и зелейных товаров, на ертаульных казаков, всегда шедших впереди каравана, напали некие чужеземцы, таившиеся до этого в каменных нагромождениях ближайшего мыса.

В начале схватки ярость чужеземцев, их воинское умение, пестрота одежд и невиданные доселе суда заставили потесниться казаков, но они быстро огляделись и, с ходу переняв манеру чужаков, так ударили по ним, что потопили вскорости три чужеземных судна. Четвертое, порубив в запале уже не сопротивлявшуюся команду, вытащили полузатопленным на берег.

Старшина ертаульных, седоусый казак, побывавший не только во многих прибрежных сражениях, но и в дальних иноземных походах и довольно знающий чужеземную речь, осмотрев трофейное суденышко, со знанием дела определил:

— Сие ганзейских купцов суденышко, именуемое «когг».

Далее казак споро разобрал и перевел слова, выгравированные на медной пластине, накрепко приделанной к мачтовому гнезду. На пластине этой значилось: «Сей походный когг, именем «Фрида-Августа», имеет хозяином негоцианта Отто Пильца, коему в благорасположении Господнем отказано да не будет…»

— Вона как, — усмехнулся казак, и в словах его явно прозвучала обида. — По нашей тундре да по водице снуют, по-воровски шарятся, да еще им благорасположение Господне подавай…

Ертаульные тем временем распечатали щиты заборницы и стали вытаскивать на палубу по всем правилам сложенные и зашитые в промасленную мешковину кипы собольих шкурок.

— Товарец-то первосортный — редкого окрасу. За такой наши торговые гости враз бы бороды друг у друга повыдергали.

— А ну, сникните, делом наискорейше займитесь, вона кочи наши на подходе! — прикрикнул на ертаульных седоусый казак, склоняясь над очередной кипой с пушниной.

Торжественно встречающий в городе первый весенний караван кочей воевода Домашин сразу же оценил приведенное новое иноземное судно. Казаков похвалил всенародно и пожаловал бочонком доброго вина и тут же объявил, нисколько не смущаясь, что сей кораблик крайне надобен ему для больших государственных дел и походов и что он берет его под свою руку.

Казаки, с трудом скрывая обиду и недовольство, промолчали, и судно, вытащенное на берег, поступило в полное владение воеводы. Стрельцы, которым была доверена караульная служба у корабля, несли ее добротно, хоть между собой часто смеялись, мол, кому мы нужны здесь вместе с этим заморским суденышком, чай, так и сгинет оно тут, на песке, ветром да волнами источенное.

И вот был прохладный вечер, в меру погожий, когда дым берегового костра лениво клубился над самой водой, обволакивая кораблик с носа до кормы, и казалось, что вот-вот он подхватит его, понесет с собой уже с чужими и неведомыми людьми… И вдруг эти люди и взаправду появились — молча, без окрика там или присвиста какого разбойного накинулись на полусонных стрельцов, вмиг похватали их, связали, заткнули тряпичными кляпами рты, утащили подальше в кусты.

Сколько времени прошло — никто не считал, не прикидывал, пока служивые люди и народ остальной мангазейский, сбежавшись на шум, разбирались, что здесь произошло. Но вот забрезжил рассвет, а там и вовсе развиднелось, и тогда стоящий у самой воды казак выкрикнул неожиданно и тревожно:

— Гляди-кось, вот оно где его, голубца, тащили, — указывая на четкий, глубокий след, оставленный, по-видимому, килевым брусом иноземного суденышка.

Первым к этому казаку подбежал воевода Домашин, накинулся на него, размахивая руками, со злобной руганью, но казак лишь усмехнулся:

— Што жилы рвешь, воевода, проспали, видать, твои охранители-глядельщики, когда ины умельцы суденышко заморско тащили тут…

Воевода вновь было набросился на казака, но тут из-за кустов показались стрельцы, обнаружившие и теперь тащившие к воде крепко связанных караульщиков пропавшего судна.

— Ну вот, а ты, воевода, еще шумел на меня! — выкрикнул казак и, сдвинув на затылок шапку, пошел вдоль берега.

Служилые люди — стрелецкие и казачьи начальники — тоже никак не могли успокоиться. Каждый предлагал свое, как поскорее изловить ночных злодеев, покуда воевода не крикнул громко и властно:

— А ну, утишь сутырь! Перво слово сейчас едино: кто и куды кораблик насмелился угнать? Жду от вас мыслей дельных.

— Погоню немедля — водой и по берегу! — вступил в разговор стоящий рядом с воеводой московский пятидесятник Клим Егоров.

— Молодца! — похвалил его воевода. — Вот ты и снаряжай дельце сие: бери под начало стрельцов десятка два, струг получше — и с богом. Аль у нас на лиходельцев и управа истощилась?

Как от камня, брошенного в спокойную воду, долго расходятся круги по воде, так и суматоха, порожденная недавней гилью в Мангазее, хоть и затихая постепенно, все же долго была главной темой и случайных, и обстоятельных разговоров. Вечером того дня, когда так ловко был угнан иноземный кораблик воеводы, с соблюдением всех возможных мер предосторожности и под надежной охраной из гилевщиков в потайном прирубе кузнеца Милентия собралось несколько человек. Был здесь архиерейский посланец Анисим Кручина, а также отец Мефодий, отец Дионисий и Игнатий Воротынской. Изредка появлялся хмурый, озабоченный хозяин дома и, окинув взглядом сидящих за столом собеседников, тут же исчезал, словно желая показать, что он смотрит за всем и они могут спокойно, ни о чем не беспокоясь, заниматься своими делами. И все же умиротворения не слышалось в словах собравшихся, особенно тревожился отец Мефодий. Конечно, он старался держать себя в руках, но нет-нет да в речи его возникала несвойственная ему ранее нервозность.

— Пойми, Анисим Евсеевич, — толковал он Кручине, — и вы все поймите, сколь трудно, прямо невместно мне вот тута с вами речи вести. Душой, совестью понимаю — правы вы: нельзя более допускать безобразия такого и воеводского бесчестья в Мангазее, но, с другой стороны, пастырь я церкви нашей православной, а значит, должен государеву делу главной опорой быть, а я — с вами. Вы, конечно, не осудите, но как ни крути, а с бунташным людом я. Это как рассудить?

— И меня к гилевщикам относишь? — невесело усмехнулся Кручина.

— Да нет же, господи, не так молвил, — заспешил, краснея, Мефодий. — Но, с другой стороны…

— А с другой стороны, — перебил его Кручина, — у меня еще други важные дела есть. Грамоты я нонешнему воеводе вручил. Второму воеводе, што вот-вот нагрянет, вручить готов. А мне с молодцами моими да с оленьим обозом далее спешить надобно, к тем местам, где мангазейскому хладному морю ино хладное море волной хлопочет. Тама я должен с некими паломниками нашими встречу учинить, как мне поведал в Тобольске владыко Киприан.

— Дозволь полюбопытствовать, — спросил Дионисий, — ежели не секрет сие, докуль же путь предназначен паломников тех?

— Ох, друже! — сурово свел и без того нахмуренные брови Кручина. — Каки в краях тех предназначения быть могут — это так, к слову говорено было. Край-то крест-накрест льдами опоясанный, мгла там, снегов вечных засилье, льдов царствие да морозов нетерпимых. Ну, а ежели по-простому назвать, как поморы, издавна там бывавшие, звали, то есть сие Берег забытых ветров, а бывал кто далее его, то, брат, неизвестно, одно слово — Югра немилостивая…

Чуткая, настороженная, будто нарочно спрессованная неким волшебством тишина властвовала в предрассветных сумерках над островной обителью. Издревле так творилось здесь, да и кто посмел бы нарушить природный порядок в тысячеверстной бескрайности, в самом центре колдовского зеленчатого края, как называли его редкие обитатели ближайших мест?

Как мы уже говорили, бывали они здесь только в случае крайней необходимости, стараясь поскорее уйти отсюда, а в разговоре не упоминать об этом, чтобы не навлечь на себя вечных проклятий.

Утру, о котором идет речь, выпала роль стать надолго памятным, так как именно в это время раздалось здесь несколько гулких выстрелов, сразу взорвавших незыблемую до того тишину.

На тропинке, ведущей к ближним причалам, показалась запыхавшаяся, крайне взволнованная Аглая. Видя уже суетящихся вокруг людей, она еще издали крикнула, едва не срывая голос:

— Матушке Марфе, матушке Марфе скажите… Люди, чужие люди… и кораблик чужой сюда идет — подымайте всех!..

Через несколько минут она уже стояла возле Марфы и, отдышавшись, более обстоятельно излагала ей суть случившегося переполоха.

— Мы с иноками — Козьмой да Игнатом — обходили берег, как всегда пораньше, вокруг тихо, спокойно, на воде туман вязкой — полосами, и вдруг из тумана того он и выплывает…

Марфа удивленно глянула на Аглаю:

— Яснее реки, кто «он»?

— Да кораблик некий иноземный крадется, яко тать в нощи… А людей за бортами не видать… Мы за ним по кустам заспешили, а с кораблика и пальнули по нам… для проверки какой аль от испуга.

— А вы што?

— А мы — в ответ им, дескать, тута не больно-то гостям незваным рады…

— Ах, Аглая, Аглая, ты же послушница есть, а не какой-нибудь парень-гулеван с посада, да и дело, кое я доверила тебе — присмотр оружный за обителью, считай, воинской строгости требует…

— Я, матушка Марфа, от дела свово ни на шаг не отступила и не отступлю. Дозволь, я вернусь на берег, где сейчас Козьма с Игнатом за иноземщиной незваной присматривают.

— С богом! — махнула рукой Марфа. — Мы тута тож ко встрече изготовимся, а ты, што новое изведаешь, нас извести тут же!

Обратно к берегу Аглая бежала намного быстрей, чем только что к обители, и беспокойство ее росло с каждым шагом. «Как они там, што, — думала она о своих подручных. — Притихли штой-то… уж лучше шум бы какой да крик… скорей, скорей, вот незадача-то, прости господи!»

Вот последние кусты, плотно прикрывающие берег, вот тускло блеснула полоса воды и тяжкий волнистый туман над ней, а вот и углом вздыбившийся каменистый мыс, за которым…

— О господи! — неожиданно для себя воскликнула Аглая.

Иноземный кораблик стоял у берега! А на песке, рядом, свои — столь близкие ей люди: отец Дионисий, Викентий и Савва. Аглая тут же бросилась к ним и, то смеясь, то плача, принялась обнимать, целовать каждого, взволнованно выкрикивая что-то невразумительное, а они, как бы в лад с ней, тоже смеялись, размахивая руками.

— Будя, будя, — первым опомнился Дионисий, уже степенно проводя рукою по усам и бороде. — Ты, Аглая, ноне не просто послушница, а смотритель — охранитель порядков в обители, тако место у столь строгой игуменьи, как Марфа, заслужить нужно было…

Все вновь рассмеялись, а Викентий, хитровато морщась, сказал как бы невзначай:

— Тебе, Аглаюшка, парнем бы родиться нужно было: и ловка, и быстра, и воинским обычаям с детских лет обучена, а што касаемо стрельбы — тут уж што молвить…

Самый молчаливый в этой компании, Савва тоже сказал к месту свое слово:

— Была б нам всем ноне беда, не разгляди мы первыми в тумане Аглаю на берегу да не пригнись. Она, старательница, с двух выстрелов так по бойницам шибанула, што у меня едва душа в пятки не ушла.

— Прощеньица просим! — густо покраснев, пролепетала Аглая. — Я думала, иноземны разбойники на кораблике таком…

— Правильно думала, вот и весь сказ! — уже строго произнес Дионисий, почему-то с особым пристрастием оглядываясь вокруг. Он огляделся еще раз, и другой и, задержав взгляд на стоявшем чуть в стороне Савве, спросил: — Думаю, все окрест тихо, спокойно. Считаешь, можно Акинфия окликнуть?

— Да, отче, считаю! — ответил тот.

— Ну, тогда шумни чуть, как говорится, к делу.

Савва вложил два пальца в рот и залился таким отчаянным переливчатым свистом, которому мог бы позавидовать сам сказочный Соловей-разбойник. Тут же заколебалась, как от порыва ветра, неподвижная до этого густая стена камыша и на чистую воду выскользнул совсем небольшой челн. На веслах сидел и греб Акинфий, а на корме расположились не старый еще, видный лицом и фигурой монах-схимник, с ним маленький, закутанный в плотную накидку белокурый парнишка и, к полному удивлению Аглаи, самая отчаянная посадская гулеванка — Ульяна.

Увидев ее, Аглая потемнела лицом и растерянно осведомилась у Дионисия:

— Это што ж такое творится, эдакая особа — и в обители появиться насмелилась, как сие понимать?

— А ну, остынь, Аглая! — сердито прикрикнул Дионисий. — Сути дела не зная, не спеши в осужденья пускаться!

Меж тем Акинфий причалил струг, помог выйти на берег Ульяне, схимнику и белокурому пареньку, и тут, как по заказу, из-за кустов показалась Марфа. Для Марфы, с ее взглядами и понятиями, Ульяна была из разряда людей крайне ей чуждых. Конечно же, в эти минуты никто из стоящих на берегу не понимал так состояние Марфы, как Дионисий. Недаром он тут же решительно подошел к игуменье и столь же решительно заявил:

— В данном разе молодица сия сама долгожданна для нас: имеет она передать тебе весть наиважнейшу и наказ дорожный из соловецкой обители для паломников наших…

Слова Дионисия настолько удивили Марфу, что она, при всей ее выдержке и умении вести самые сложные разговоры с людьми, не то что опешила, но, во всяком случае, насторожилась крайне и как-то неуверенно приблизилась к Ульяне. Та, несмотря на сложность положения, и сейчас осталась сама собой: с обычной для нее беззаботной улыбкой, негромко, но с подчеркнутым значением произнесла предназначенные Марфе условные слова и тройной привет от соловецкого старца Кондратия. Затем, повернувшись, подозвала к себе белокурого паренька, насупленного почему-то и подчеркнуто хмурого.

— Вот, матушка Марфа, велено мне знакомство учинить тебе с сим отроком, а будет он княжич новгородской — внук воеводы наизнаменитого, князя Аникея Пивашина — именем Мегефий. — Она теперь уже строго и торжественно приказала Мегефию: — А ну, представься, како положено в случаях таких. Попроси благословения и добра для себя, для спутников твоих, а самое главное, для дела великого, доверенного тебе старцами обители соловецкой.

Мегефий, по-прежнему укутанный в тяжкую суконную накидку, тут же сбросил ее и предстал перед присутствующими в щегольском кафтане из серебристой рельефной парчи с лилово-золотистыми разводами, в зеленых сафьяновых сапожках с кистями. На боку у Мегефия висела цветной кожи сумка, вся в серебряных заклепках и кольцах, откуда он достал небольшой кипарисовый крест, окантованный по граням узорами из мелких, тускло поблескивающих жемчужин. Мегефий опустился на колени и, держа крест в обеих руках, протянул его Марфе.

— Се знак дорожный Господен из пределов византийских, пребывающий долгое время в обители соловецкой. Велено тебе, мати Марфа, вручить его паломникам, кои от обители твоей понесут его уже в пределы югорски, прославляя умением своим мореходским, мужеством достойным и делами добрыми веру нашу святую православную и подвижников ее!

Марфа, волнуясь, приняла крест, подняла с колен Мегефия, крепко обняла и расцеловала его и, уже радостно возбужденная, обратилась к окружающим ее людям:

— День сегодня будний, а душа поет, яко в праздник великий!.. Спасибо вам, што вы радость столь дорогую в нашу обитель доставили. Кланяюсь и прошу всех за мной проследовать. Откушаем чем бог послал и совет со всеми братьями и сестрами держать будем: яко нам жить далее, а главное, поскорее паломников в путь снарядить…

— Постараемся… — кратко ответил за всех Дионисий.

Хоть и приучились, давно привыкли паломники к сборам быстрым да без суеты излишней, а тут им пришлось, что называется, туго. Буквально вслед за их прибытием в островную обитель из Мангазеи двое слуг с двумя посланцами-гилевщиками от Игнатия прибыли.

Вести были крайне тревожными. Игнатий сообщал, что в Мангазее появились ертаульные казаки следующего в город второго воеводы князя Федора Уварова, ведут себя нагло, смеются едва ли не в глаза первому воеводе Домашину: дескать, ты ноне будешь здесь лишним, так как истинный воевода через пару недель будет в городе порядки новы свои наводить… Чует Игнатий: новая, еще большая смута в городе заварится, и кому будет здесь прибыток, кому убыток, одному богу известно.

Познакомив с письмом Игнатия Марфу, Дионисий удрученно произнес:

— Вот оно, матушка, како выходит: мы, грешные, все боле о делах своих да о прибытках-убытках заботу имели, а о главном в бытии нашем, для чего в края мангазейские прибыли, — выходит, забыли. Забыли о словах благословенного владыки Киприана, о первейшем наказе его: елико возможно торить тропу паломническу и на море, и на суше, правду веры нашей православной нести в края незнаемые народов диких, ни головы, ни живота свово не жалея для дел этаких.

— Кланяюсь тебе, отче, за слова сии, — взволнованно ответила Марфа. — А дале вот што: единого человека — отца Арефия только и не тревожить, не отрывать от дел его, все остальные — в помощь тебе! Вскорости молебен дорожный отслужим и проводим как требуется паломников наших.

Марфа внимательно посмотрела на Дионисия и, видя, что он еще что-то хочет сказать, протянула к нему руку.

— Ладно все это у тебя выходит, мати Марфа, — то ли осуждающе, то ли хваля, сказал Дионисий. — Про кораблик-то, про когг иностранный молчишь, а я, грешным делом, подумал, што ты поругаешь нас, мол, опять грех сотворили…

— Грех греху разница, — резонно, даже спокойно как-то ответила Марфа. — Чем коггу тому забавой для воеводы служить, лучше вы пойдете на нем в моря хладны для дел достойных, тако будет?

— Тако, тако, — заторопился Дионисий. — А ну, братья и сестры, за работу, с богом, други, с богом!

Будто некий дух согласия сошел на Марфу, чему немало дивились ближние к ней люди. Обычно несговорчивая, не принимающая замечаний и советов, сейчас она внимательно выслушивала все, что говорилось ей, и даже не стала возражать, когда, перечисляя тех, кто пойдет на когге, Дионисий, замешкавшись на секунду, назвал Аглаю.

— Ей пару таких же, как она, пищальников — иноков Козьму и Игнатия — хотя бы до устья Таза взять надобно. Ежели с боем нам прорываться выйдет — сия троица наидобрейшей защитой будет. Огненного боя искусники знатны, иначе не скажешь…

Видимо, уже окончательно смирившись со всем происходящим и понимая, что это необходимо, Марфа прикрыла глаза рукой, но было заметно, что губы ее в эту минуту шепчут что-то взволнованно. В таком положении она оставалась минуту-другую, до тех пор пока не справилась с волнением.

— На щеглу-то не забудьте крест православный укрепить — пусть щегла крестовой будет. Штобы все встречные на реке и на море знали, што идет кораблик лишь видом заморской, а следуют на нем новы хозяева — православны паломники.

— Спасибо за совет, матушка, — поклонился Дионисий. — Сие сотворим в первую очередь.

По прибытии в островную обитель Ульяна и Мегефий как-то быстро здесь освоились, осмотрелись и беседы, если приходилось, вели просто-запросто, будто знали хорошо всех этих людей, их привычки, взгляды и особый жизненный настрой, утвердившийся в обители. Один Елизарий держался отчужденно, сторонился собеседников и только на третий день, как раз во время разговора Марфы и Дионисия, о котором мы рассказывали выше, подошел к ним, поклонился особым монастырским обычаем, глуховато, будто придерживая слова, произнес:

— Не судите меня, мати Марфа и отче Дионисий, за доглядки мои пристальны, што я учинил вам. То воля не моя, а отцов Кондратия и Егория веление. Вижу, семена их на добру почву упадут, дело святое, начатое ими, сотворено будет. Вам неведомо, што в те дни, покуль мы, ожидая встречи с вами, в Мангазее проживали, у меня в гостях много разного народа перебывало. Шли яко к схимнику — иноку обители Соловецкой, взыскуя чести и правды, шли и бездельники городски — нелепостей болтатели. Шли и поистине страшны люди, доглядчики судов монастырских, — считай, почти все им ведомо о каждом православном. Уже выпытали откуль-то нелюди эти, што готовите вы кочи в югорску сторону и намерились туды же везти отрока Мегефия. Еще и смеялись при этом: мол, царя нового югорска возвести на трон вознамерились…

— Спаси, Господи, люди твоя! — едва что не в голос выкрикнула Марфа. — Како же оборониться от зла подступающа?!

— Едина оборона тут, — ответил Елизарий. — Бери, отче Дионисий, под опеку наикрепчайшу отрока Мегефия, отныне главно дело — доставить его целым и невредимым к мысу Дровяному, где ждут-встретят вас достойны люди — укажут и помогут во всем, как вам дальше быть в дороге предстоящей, нетореной. Не знаю, греховны аль справедливы мои мысли здесь, но думается иногда, што все дело это с Мегефием может большой, истинной правдой обернуться: а вдруг, и верно, появится на землице нашей православной добрый царь Мегефий, и мы к сему свое малое приложим старание…

Дионисий изумленно посмотрел на Елизария, покачал головой:

— Ну, друже, сколь высоко взлетел ты в мыслях своих: мне тако мыслить и близко в голову бы не пришло.

— Малые мы люди для деяний таких, тем паче находясь в облике монашеском.

— А сие здесь ни при чем, главное в вере нашей святой православной — крепким быть, а мыслить человеку — монах он аль не монах — не возбраняется…

Марфа, молчавшая все время, пока шел этот разговор, недовольно покосилась на монахов:

— Ну, я пойду, пожалуй, а вы, филозофы, тута без меня истины взыскуйте.

И она направилась вверх по тропинке, а Елизарий, посмотрев ей вслед, сказал:

— Вовремя ушла мать Марфа, ибо мне еще, отче Дионисий, кой-чего только для твоих ушей сказать надобно. Есть у меня во граде Мангазейском люди добры, верны и не раз со мной рядом в перипетиях житейских побывавшие. Так вот, они поведали, што за нами след, начиная от обители Соловецкой, остался, ну, весь путь в Мангазею под присмотром, да куда как умелым, мы были… Никак не хочет старец Симеон из рук своих отрока Мегефия отпущать, а руки у старца сего куды как длинны, не иначе как в первы царедворцы царя будущего молодого метит. И в пути до мыса Дровяного, и далее к берегам югорским смотреть да смотреть надобно, всем паломникам особливо наказать, ну и Мегефию как-то попроще, помягче, што ли, объяснить…

— Да я пробовал с Мегефием сим толкования различны вести, — сказал Дионисий. — Отрок трудный, ершистый… Видать, содельники отца Симеона в обители соловецкой изрядно голову забили мусором разным отроку сему: успел он и чванством, и понятиями ложными наполниться. С другой стороны, добрых кровей он и основа жизненна в нем крепка. Должен выправиться.

— На мудрость твою полагаюсь, отче, — сказал Елизарий.

— До мудрости нам далеко, тут хоть бы путь добрый наладить… Раз тако дело выходит, пойду еще раз с Мегефием словцом-другим перекинусь.

— Вот и ладно, — заключил Елизарий.

Он долго бродил по острову и даже задремал на некоторое время у воды, устроившись в распадке между двух каменных плит. Осенний, все еще напоенный летним теплом ветер приятно овевал лицо, наполняя душу резким, почти забытым за последнее время покоем, и казалось, что и далее этот покой воцарится в его жизни, отлетят тревоги и все пойдет ладно, беззаботно, возможно, совсем тихо…

Елизарий, совсем разнежившись, лениво потянулся, открыл глаза и похолодел от страха. Здоровенный детина, неуклюжий видом и движениями, в замусоленном рваном кафтане, склонился над ним, поигрывая перед его глазами хорошо отточенным, чуть изогнутым обоюдоострым ножом. Елизарий готов был поручиться, что никогда не встречал его и вообще видит впервые, но детина, улыбаясь паскудно, промолвил:

— Здрав буди, Елизарушка, — и тут же приставил нож к его горлу. — Един миг тебе на словеса отпущаю, молви кратко, быстро: куды намерились царевича Мегефия везти и кто за главного у вас будет? Правду изречешь — тут же отпущу. Небылицы начнешь плести — с белым светом прощайся…

Более всего в речи этой Елизария удивили слова «царевич Мегефий».

— Како же это, кто Мегефия в царевичи записал? — спросил он, бесстрашно глядя в глаза детине.

Тот, не меняя своей паскудной улыбки, легко ткнул ножом в шею Елизария. Этого последнему было достаточно. Отроческие годы ли вдруг напомнили о себе или почти забытая молодость, как шальная волна, хлестнула пенной верхушкой, однако он, когда-то первый среди первых кулачных бойцов на соловецком рыбацком побережье, вдруг почувствовал такой прилив сил и так, развернувшись, резанул с плеча детину, что тот перевернулся через голову и плашмя растянулся на песке.

Лежал он долго и неподвижно. Наконец Елизарий ткнул его в бок носком сапога, спросил:

— Жив аль нет, крещена душа?

Здоровяк зашевелился, перекатился набок и сел у камней, медленно приходя в себя и усиленно моргая. Несмотря на свое полуобморочное состояние, он разобрал только что сказанные Елизарием слова и так отозвался на них:

— Вот уж верно, што душа крещена, но только во второй раз: впервой в купели меня окрестили, во второй раз отче Елизарий постарался — приложился так, што я чуть на тот свет не сподобился попасть.

— А ты не греши, не пугай попусту людей православных! — сердито бросил ему Елизарий. — Пойдем-ка на беседушку душевну к матушке Марфе.

— Это как — душевну? — испуганно переспросил детина. — Игуменья ваша, известно, строга шибко есть, уж сделай милость — я тебе истинно все поведаю, без игуменьи сей!

— Иди, иди, ишь пуглив сколь есть, а когда за нож держался — иным был?

— Иду, иду, — сразу сник детина и, поминутно оглядываясь на идущего вслед Елизария, быстро зашагал по тропе к постройкам островной обители.

Даже Елизарий, постоянно находившийся в гуще главных монастырских дел, был поражен тем, что поведал им на допросе пойманный им детина именем Кузьма, являющийся на самом деле не мангазейским бродягой, а особо доверенным монахом-соглядатаем старца Симеона. Оказывается, тайна исчезновения Елизария была быстро раскрыта и по его с Мегефием пути были пущены, как тогда говорили, «люди с тройным оком» под началом Кузьмы.

Тому Кузьме старцем Симеоном было сказано следующее: «Должен ты отныне знать не только каждый шаг, но и каждый вздох Елизария и отрока Мегефия, пригляд за ними должен быть и в день ясной, и в ночь темну, всегда и везде, каждый миг единой. Огнем ли, ножом ли Елизария наизнанку выверни. С кем и чего намерился творить дале, вызнаешь, и боле он мне ни для каких дел не нужен. А вот Мегефия-отрока ты мне ухвати, выкради, вымоли, отбей как хошь, любым манером — за то наипервейшим слугой у меня будешь, ни в чем не обижен и всегда на первом месте; дело свое твори смело, грех за него на себя беру. Отмолю ужо деяниями благостными…»

Когда был окончен допрос Кузьмы, он, видя по лицам стоявших вокруг Елизария, Дионисия и Марфы, что ему не ждать от них пощады, повинно упал на колени, заскулил, захлюпал, как малое дитя, носом, замолился, громко выкрикивая слова молитвы. Марфа резко отвернулась, вслед за ней отвернулся Дионисий, и лишь Елизарий остался непреклонным: глаза его, будто инеем подернутые, смотрели непривычно холодно.

— Пойдем, — только и сказал он Кузьме, — не я казню, грех довел тебя до кончины такой…

Марфа с Дионисием уже вышли на поляну, когда позади раздался крик — страшный от отчаянья и безысходности. Эхо его еще долго блуждало в кустах, пока его не приглушили лежащие вокруг болотные топи…

На берегу Таза на окраине Мангазеи как-то вечером у сторожевого костра собрался народ бывалый и солидный. Между новичков, впервые попавших в Мангазею, заметно выделялись годовальщики — стрельцы и казаки, что были здесь по второму, а то и по третьему разу. Те знали и повидали такое, о чем на Руси расскажи вот эдак к случаю, так мало кто и поверит.

Когда посудачили о городских событиях — мелкоте разной, годовальщик-первогодок из казаков — рыжий, вихрастый и, видать, неуема-спорщик, — сдернув франтоватую шапку, поклонился старым казакам, чтоб те растолковали бы главный говор, идущий ноне в Мангазее — о кораблике, что то ли угнан был, а то ли пропал чудом, неведомо как.

Вопрос этот вызвал всеобщий интерес. Кто рассмеялся, кто хмыкнул, а нашлись и такие, что отвернулись, поплевали трижды через левое плечо да, хмурясь, поплотней надвинули шапки на головы. Тут же послышалось со всех сторон:

— Дело темное, нагадал, видно, насудачил кто-то такую невтемятицу…

— Да уж, судить-рядить тут голова гулом пойдет…

— Нечистый тута потрудился, вот и весь сказ.

— Истинно так. И в верхах реки до зеленых камней, и на низовье искали дотошно казачки — нету ни следочка, ни щепочки, сгинул иноземный кораблик, людей честных да и воеводу нашего, грешника, подразнив достаточно!

Все рассмеялись, но как-то нехотя, невесело, а молчавший все это время самый старый из казаков ворчливо заметил:

— Невместно к ночи да таки разговоры. Мы тут тож со старыми казаками об этом судачили и решили, что и впрямь здесь было колдовство — дьявольско наущение и кораблика-то никакого на самом деле не было, а струг незнаемо чей за кораблик принимали.

Говор вновь, как волна, прошел меж сидящих у костра мангазейцев, и на некоторое время воцарилась тишина. Лишь, шурша в каменистых россыпях, поплескивала вода, изредка доносились сонные всхлипы, стонущие дальние протяжные вздохи, а то и вовсе ни на что не похожие звуки, которыми всегда полон дальний, дремлющий в забытьи лес.

И — надо же было случиться такому! Именно в эти минуты, да еще после столь необычного, по-своему пугающего разговора, произошло событие, о котором долго судачили и не забывали не только в Мангазее, но и далеко окрест ее. Из-за ближайшего поворота реки, где у правого крутого берега уже скапливались и начинали расползаться плотные, туго перевитые полосы тумана, показался тот самый иноземный кораблик.

Люди будто потеряли на какое-то время дар речи, некоторые испуганно крестились, другие хватались за оружие, кто-то выкрикнул, срывая голос:

— К воеводе, к воеводе посыльного, быстро!

Но вся эта суета, вспыхнув, тут же стихла сама собой, потому что, выйдя полностью на какое-то время из тумана, кораблик явился перед стоящими на берегу в своем новом, еще более пугающем обличии. На палубе не было ни одного человека, не было никого и у рулевых весел, хотя бортовые весла вздымались и мерно опускались в воду и судно ходко шло вниз по течению.

Годовальщик-казак, тот самый, что недавно просил стариков растолковать ему подробно слухи о кораблике этом самом, вдруг вскочил на ноги, выхватил саблю и, размахивая ею, закричал, пересыпая свой крик яростной бранью:

— Стой, нечистая сила, стой, тебе говорят! Выходи на честный бой, без ухищрений своих дьяволовых!

Но на палубе проходящего корабля по-прежнему не было ни одного человека. Да и сам кораблик, пройдя мангазейские причалы, скрылся вскоре в тумане, вновь подступившем из-за поворота реки.

Теперь на пути к морю коггу с паломниками Дионисия должно было преодолеть еще одно, но весьма существенное препятствие — сторожевую засеку мангазейцев в устье Таза, сооруженную на левобережном ступенчатом мысу. На вершине его меж камней стояла довольно высокая бревенчатая сторожевая башня, откуда отлично просматривалась и тундра, и уходящая за горизонт безбрежная даль залива с россыпями гребенчатых песчаных мелей и каменистых многоверстных островов.

Когда до мыса оставалось не более двух-трех верст, Дионисий велел остановиться. Тут же развели малодымный костер из берегового сушняка и принялись варить кашу.

Дионисий, подозвав всех поближе, сказал, улыбаясь подчеркнуто благодушно:

— На пустой желудок, как еще в старину молвили, и бой не в бой — подкрепа нужна!

— Это так, отче, это к делу, — подхватил Акинфий, — но и о самом бое слово твое хотелось бы услышать.

— Э, брате, нет… Море вот оно, рядышком, а на море да на кораблике теперь хозяин и воинской человек наибольший — ты…

— Да невместно как-то, — оговорился, чуть краснея, Акинфий.

— Все, все, — прервал его Дионисий. — Выкладывай, како здесь мыслишь!

— Ну, раз так оно, вникайте… Народу сторожевого здесь, думаю, десяток-другой, не более. Не знаем мы, успели или нет сюды на оленьих упряжках из Мангазеи прибежать, но все равно идти надобно напролом, как в городе у причалов творили. За греби сядем пониже обычного, на запасны доски; удивляться береговые начнут — думаю, прорвемся.

— А ежели реку цепью али сетями раза в три перекроют да в упор бить начнут, тогда как? — пытливо глядя в глаза Акинфию, спросил Дионисий.

— Тогда пусть за дело берется воительница наша. — Акинфий поклонился Аглае. — Без убойства, конечно, но пугнуть надобно по-настоящему, остальным же сидеть не показываться, чтоб не ведали, сколько нас здесь есть.

— Тогда с богом! — сказал Дионисий. — Отобедаем и вперед!

Как только когг стал подходить к сторожевой башне, на площадке ее показалась одна голова в казачьей шапке, затем другая и тут же над бревенчатой оградой встали два казака с пищалями в руках.

— Эй, народ! — звонко выкрикнул один из них, побойчей, видно, да помоложе. — А ну, правь к берегу, кажи грамоту на выход из реки да другу грамоту на морской ход!

Он помедлил немного и, видя, что когг продолжает движение, а на палубе его по-прежнему нет ни одного человека, уже забеспокоясь, взял наизготовку пищаль.

— А ну, где вы там, што, оглохли или как — вот как стрелю сейчас!..

Он хотел было и взаправду ударить по коггу, но в неуловимо короткий момент, когда стал подносить приклад к плечу, с борта раздался выстрел и пуля, точно ударив в приклад, отбросила пищаль далеко в сторону. То же случилось и со вторым казаком, и оба они бросились к лестнице, торопясь подобрать выбитое из рук оружие.

С берега больше не стреляли и никто ни о чем больше не спрашивал, хотя за оградой башни из заостренных бревен мелькали головы суетившихся там людей. Внизу у причала не было ни сетей, ни цепей, и когг, благополучно миновав последнюю каменистую отмель устья, тут же принялся кланяться встречным окатистым волнам залива. Ветер был попутный. Под руководством Акинфия на обеих мачтах тут же подняли паруса, и вскоре устье Таза с его отмелями и островами, а потом и сторожевая башня растаяли в переливах дымчатой синевы у горизонта.

Когг мангазейских паломников шел легко, не останавливаясь. Погода была благоприятной, небо ясным, ветер попутным. Залив все ширился, берега показывались временами синевато-туманными полосами и тут же исчезали за горизонтом. Бескрайняя водная гладь на глазах меняла окраску, и уже не блекло-серые, а зеленовато-синие пенистые морские волны сердито поплескивали в борт судна.

На четвертые сутки, когда шли вдоль берега с цепью продолговатых приплюснутых холмов и ветер разогнал остатки ночного тумана, на отмели у самой воды показались две оленьи упряжки.

— Эй, охотник, ты у нас самой зоркой, это по твоей части! — окликнул Дионисий стоящего у кормовых весел Викентия. — Как считаешь, это воеводски люди за нами вдогон идут али гилевщики тундровы интересуются?

Викентий некоторое время присматривался к догоняющим их упряжкам, потом уверенно заявил:

— Сие не то и не другое. Это упряжка тобольского епархиального секретаря… да и сам он там, вона шестом нам машет!

— Скажи пожалуйста, сколь зорок ты, и шест разглядел! — удивился Дионисий и велел: — А ну, к берегу правь, не ведаю, зачем мы епархиальному секретарю надобны, но нам-то он нужен…

И вновь был вечер, теперь уже у несуразно дыбившегося мыса, где устроили себе временный стан спутники Анисима Кручины. И через многие сотни лет этот мыс, названный Дровяным — из-за веками копившегося здесь леса-плавника, — все так же выполнял отведенную ему природой роль: как бы отделял воды бывшего Мангазейского моря от моря, названного впоследствии Карским. Здесь в огромном своенравном круговороте дальних и ближних течений вскипали, буйствовали и плавно разливались в переплетениях удивительнейших пенных узоров волны, несущие дыхание самых холодных морей земли.

Паломников Дионисия на мысе Дровяном принимали и угощали по-братски, и особенно старался в этом сам епархиальный секретарь Анисим Евсеевич Кручина. Не кичился должностью высокой! Он больше слушал, чем говорил, но успевал при этом и пошутить к месту, и посмеяться. И лишь после ужина, помедлив немного, сказал негромко, как бы невзначай, Дионисию:

— Давай-ко, отче, малость в сторону отойдем, пришло времечко кой-каким словцом заветным перекинуться, а лучше того надобно бы нам до вершины мыса добраться.

— Пойдем, коль надобно, — согласился Дионисий.

На вершине, где поблескивали причудливыми изломами камни, был укреплен свежевытесанный массивный крест, а небольшая площадка перед ним была усыпана крупнозернистым морским песком. На кресте была надежно укреплена толстая дубовая доска, на которой аккуратной вязью значилось: «Здесь покоится знатный воевода, искатель земель новых и путей нехоженых, новгородский князь Аникей Нилыч Пивашин, мир праху его и царствие небесное отныне и вовеки».

Кручина, обнажив голову, достойно, как это делают в храме на богослужении, повторил, почти выпевая, означенные на кресте слова, потом, повернувшись к стоявшим чуть поодаль паломникам, уже обычным голосом произнес:

— Склоним голову перед памятью сего истинно православного человека, коего жизнь и деяния самым добрым примером останутся в сердцах людских.

Как тени предзакатного солнца быстро сменяют друг друга, так и выражения лица Мегефия менялись одно за другим, когда он растерянно или скорее испуганно слушал то, что говорил о его любимом деде епархиальный секретарь Кручина. «Деда, деда!» — заунывно, с пронзительной болью выпевал будто кто-то в его сердце, и боль эта росла, ширилась, и казалось, конца ей не будет до конца его жизни. Мегефий вскрикнул, упал на колени и, захлебываясь слезами, обхватил подножье креста. Кручине стоило немалых усилий разжать его руки, но он все ж сделал это и, поставив на ноги Мегефия, ласково, но твердо обнял его, прижал к себе.

— Гляди, отроче, и помни, что первым желанием твоего славного деда было видеть тебя воином честным и прямым в делах больших благородных и малых житейских. Старайся, чтобы имя и звание твое люди с улыбкой доброй произносили, тогда и глаз у тебя всегда будет зоркий, и удар против ворогов крепкий, и пути большие в жизни пройдешь не спотыкаясь.

Что-то дрогнуло вдруг в голосе Кручины, и дальнейшие его слова зазвучали еще убедительней. Казалось, будто стояли сейчас паломники не на вершине Дровяного мыса, а у стен Тобольской крепости и сам владыко пресветлый Киприан, провожая их в путь, говорил:

— Благословляю вас, чада мои, на путь паломнической, страдной, со многими препонами и угрозами смерти неминуемой, преодолеть который вы должны неотступно и крест — символ веры православной поставить на грани земель, покуль неведомых человеку русскому…

Еще следуя в Мангазею, выполняя наказ Киприана, Кручина отправил на мыс Дровяной две оленьи упряжки с тобольскими казаками. Им было велено обустроиться по-походному на мысу том и вести строгое и неусыпное наблюдение за морем, особенно за восточным его побережьем, откуда по предварительной договоренности должны были прийти кочи воеводы Аникея Пивашина со товарищи.

Ждали их на мысу Дровяном долго и безрезультатно, а когда уже минули все сроки, в одно туманное утро волны вынесли на песок полузатопленный струг с израненным, исхудавшим до невозможности человеком в обрывках почерневшей от копоти одежды. Казаки, приглядевшись, с трудом узнали в нем воеводу Пивашина, бросились к нему на помощь, но были тут же остановлены хлестким воеводским словцом. Он, с трудом разжав пальцы, отбросил весло и, едва шевеля губами, попросил ковш дорожной браги, которую пил судорожно, даже захлебываясь, а по обросшему пегой щетиной лицу щедро катились крупные слезы.

— На берег его надобно, на берег! — зашумели казаки. — Осмотреть толком, перевязать раны да в баньке попарить страдальца!

Но Пивашин, привалившись плечом к борту, выкрикнул не то просяще, не то отчаянно:

— Не трожь! — и тут же впал в забытье.

Бывалые казаки пытались по-своему привести его в чувство: трясли за плечи, раскурив трубку, дули дымом в ноздри, но он, бессмысленно вращая глазами, лишь мотал из стороны в сторону головой и безуспешно пытался что-то объяснить, рассказать. И оттого, что это не удавалось ему, вновь принимался плакать, совсем по-детски. Когда его все же перенесли на берег и устроили на песке, подложив под голову свернутый кафтан, воевода вдруг вздрогнул, схватился за грудь и впервые осмысленно посмотрел на обступивших его казаков.

— Братцы, говорить трудно, отхожу, видно, на суд Божий, — непрерывно покусывая губы, с трудом произнес он. — Владыке Киприану передайте… дале Берега забытых ветров не пропустили нас идоловы служители… Полегли мои други-содруги на берегу этом, трижды проклятом, лишь мы с есаулом к ночи сумели кое-как отбиться, ушли на струге пораненные, благо ночь скоро прикрыла нас… Как могли дело воинско вершили… Пущай владыко не судит нас строго, ибо мы вере нашей православной и земле родимой до скончания свово верны были, а дале перед Господом Богом отвечать будем…

Неожиданно с берега ударило ветром, будто владыку вод здешних побеспокоили некстати и он в отместку стеганул кнутом по волнам, те тут же взъярились, и пошла обычная для этих мест кутерьма — предвестница скорых и безжалостных в своем бесновании ветров.

Кручина прервал рассказ, задумался, но тут же, вспомнив, для чего они пришли сюда, пытливо, оценивающе оглядел паломников.

— Тут у нас неподалеку, до времени в утайке, стоят два добрых коча, снаряженных в путь дальний на смену воителям воеводы Пивашина, царствие им небесное и вечный покой, — почти торжественно произнес вновь Кручина. — Люди мои, тобольски стрельцы, в дорогу готовы, но тут тако дело выходит…

— Тако выходит, — прервал его Дионисий, — что господин епархиальный секретарь по предварительному договору с владыкой Киприаном, зная о нашей давешней просьбе, разрешает нам отбыть к Берегу забытых ветров и там дело свое паломническо править и налаживать, како совесть и честь христианская требует.

— Ну а служители идольски и прочие, в безверье проживающие, на пути встанут, с ними как? — чуть улыбаясь, но испытующе спросил Кручина.

— Поглядим. Зря на рожон не полезем, но и в уступу зряшну не пойдем: кораблик у нас добрый, народ бывалый. Вам, господин епархиальный секретарь, молебен дорожный служить, тако я реку, братья? — обратился он к паломникам.

— Тако! Так! — будто сговорившись, в едином порыве воскликнули те и, перекрестившись и сняв шапки, по старинному обычаю покрутили их над головой и стали высоко подбрасывать в воздух.