Наконец пришел день, когда после утомительного, изматывающего душу пути по непроходимым чащобам, трясинам, средь болотных кочек Дионисий с Викентием увидели с пригорка Марфину обитель и в предвкушении скорого и по-настоящему благодатного отдыха заспешили к бревенчатому взвозу, ведущему к массивным воротам.

Уже через несколько минут разочарование, да еще какое, встретило их: не было ни ворот, ни массивной бревенчатой ограды, ни зоркого пригляда монахинь-привратниц. Вокруг безлюдье, обрывки одежды, половичков, битая посуда — полный разгром.

Впечатление это еще более усилилось, когда они прошли по кельям монахинь, по трапезной, по коридорам, ведущим в монастырскую домовую церковь.

Только ее, видимо, убоявшись расплаты за содеянное, и не тронули погромщики, в остальных же помещениях обители, и особенно в келье игуменьи, они натешились вовсю: сорвали обивку стен, все до одной половицы, до основания разломали печь…

— Видишь? — указывая на это, хмуро проговорил Дионисий. — Каждую щель обшарили, каждую тряпочку, каждый кирпичик, все искали тайник с бумагами, а он и не тут вовсе…

Несмотря на быстро подступившие сумерки, теперь уже Дионисий вел Викентия по лесу, да по такой чащобе, столь уверенно и смело, что тот только диву давался.

Неожиданно будто из-под земли выросла хижина, аккуратная, обмазанная полосами глины с вкрапленными россыпями слюдяных блесток. Внутри чисто выбеленный потолок был густо увешан пучками высушенных трав и корений.

Быстро развели печку, сгоношили куда как незатейливый, как сказал Векша, ужин из седла молодого оленя с диким чесноком. А Дионисий и вовсе затеял «лесное угощение» — напоил охотничьим баловством, напитком, которого ранее Векше пробовать не доводилось. Был он чувствительно ароматен, удивлял вкусом; обволакивающая терпкость его была и медовой, и кисловато-приторной и не то чтобы пьянила, а лишь слегка кружила голову.

— Который раз пытаю тебя, отче… — начал было Викентий, но Дионисий перебил его:

— Знаю… Опять станешь вопрошать, какова дале нашей жизни дорожка будет? А ответ тот же: матушку Марфу, матерь твою, попервой выручай, потом все остальное протчее.

— За память твою о родителях моих поклон тебе, отче, земной — трижды. Одначе матушка Марфа, думаю, ни в каких погибелях вражьих не сгинет — все пройдет, все вынесет: кремень ее сердце, гранит ее естество, спаси и сохрани ее Господи!..

— Матерь твоя, Марфа, достойнейшая из достойных будет. Но уж больно в страшны руки попала, — им любая наистрашнейша пытка за малу шутку идет, эти уж постараются — где мечом, где топором, где железом пыхлым — своего добиться.

— Да што ж тако ныне в миру деется! — едва не сорвался на крик Векша. — Туги, да испуги, да лжи потуги вкруг обступают. Что скрывать, что голову клонить, хотя бы и матушке моей, — каки таки тайны у ей быть могут?

— Сыне, сыне… сути дела не ведая, не берись речи вести, тем паче о родительнице своей.

Что мог сказать на это Викентий? Он лишь виновато склонил голову и, увидев, что огонь в печке почти угас, бросил на багряные угли охапку сушняка. Вспыхнули золотистыми огоньками россыпи пихтовых иголок, пламя осветило скорбно-задумчивое лицо Дионисия. Они потом долго молчали, а когда, помолившись, устроились на ночлег, Дионисий, как бы желая достойно закончить этот разговор, понизив голос, заметил:

— Отец твой князь Андрей думу имел, о которой не раз и не два молвил мне, и была дума та как лебедь белая в небе теплом, налитом, весеннем, мелькнула, пропала, а след долго-долго таял в памяти да в душах людских. А было еще и тако вот, молвил князь Андрей, дескать, негоже нам, людям русским, руки сложивши пребывати, особливо во времена нонешни.

Речь веду о сем, вдосталь наглядевшись да испытав тяготы безмерны на плечах, и в душе своей хотел бы правде истинной да вере святой нашей послужить прилежно в дни остатни. Но сие творить надобно не у трона царска, не по городам и весям, где людишки многи за обычай взяли славить Бога лишь воздыханиями пустопорожними. Жаждет душа моя подвигов духовных, истинных где подале, в местах полуночных и иных незнаемых. Там было и всегда есть место приложения сил человеку русскому настоящее!

Примерно через неделю после того, как Марфе с Аглаей при помощи монахов Акинфия и Саввы удалось столь удачно вызволиться из рук московских посланцев, на их пути показалась таежная Марфинская обитель, вернее то, что ныне от нее осталось после недавнего разора. Марфа понимала, сколь опасно для нее и ее спутников такое посещение. Но было у нее здесь несколько неотложных дел, да к тому же, откровенно говоря, хотелось поклониться в последний раз месту, где она провела не только немало горьких, нестерпимо тяжких минут, но где ее посещали и по-настоящему добрые, светлые мысли, особенно во время молитвы.

В молениях этих Марфа никогда не была эгоистичной, не сетовала на то, что ей, выросшей в роскоши и житейском изобилии, приходится жить сейчас столь скудно, тяжко, а то и голодно. Она желала лишь одного: добра и счастья столь горячо и нежно любимому сыну и чтобы счастье это и добро он не нес только в себе, а безоглядно и щедро дарил окружающим его людям.

Уж на что бывает хмурым небо в этих краях, но в это утро хмурость превзошла все мыслимые пределы: угольно-черные, со зловещим фиолетовым оттенком облака опустились к земле так низко, что, казалось, у них не хватит силы перевалить через стену елей на ближнем взгорке и они останутся здесь навечно, сея вокруг вязкую, ощутимо тяжкую стылость. Но именно из этой туманной стылости и вышли, появились неожиданно на разрушенном подворье обители Викентий с Дионисием, и здесь же тогда раздался отчаянный в своей радости и любви крик побледневшей и едва устоявшей на ногах Марфы.

Когда минули минуты первых волнений, вопросов — сумбурных и порой бестолковых, когда каждый хотел рассказать другому что-то, как ему казалось, самое важное, Марфа первая взяла себя в руки, уже холодновато и бесстрастно, как она говорила обычно, велела:

— Поспешаем в церкву, ибо забываем мы, што радость, даже самую малую, надобно прежде всего к Богу нести, а уж потом к людям!..

Все направились в церковь обители, а Дионисий, придержав Марфу за локоть, сказал негромко:

— Мать Марфа, моления надобно бы творить кратко: чую, московски посланцы, злобой умываючись, по следу нашему идут. Да и воевода здешний, их соприятель, не преминет в обители сей вот-вот побывать…

— Отец Дионисий! Неужто все так неладно будет?

В голосе Марфы послышалось столько отчаяния и боли, что он, глубоко тронутый этим, сказал:

— Добра самой малости нам тут не ждать. Благословясь, в путь дальний ноне же тронемся.

— Куды ж это, господи, аль места закрытные ведомы тебе?

— Укрыть нас ноне может только морюшко одно, аль забыла, мы ведь не раз с тобой об этом беседу вели.

— Значится, к Печерским устьям?

— Только туды, иного ничего верного не вижу.

— Кстати, у меня и человек один надежный с тех мест был недавно, как раз перед тем, как нас посланцы московски ухватили. — Марфа широко перекрестилась и согласно склонила голову.

Дионисий, поклонившись в ответ, добавил после недолгого раздумья:

— Еще на время краткое задержись, мать Марфа. А ну, — повернулся он к Викентию, — представь-ка пред родительски очи ту благодать, что в холстине заплечной носишь…

Викентий тут же снял с плеча дорожную суму, вытащил аккуратно завернутую в чистое полотенце икону, найденную ими в разрушенной часовне на берегу озера.

Тут же повторилось то, что произошло, когда ее впервые увидели Дионисий и Викентий. Верно, никто не вскрикнул, не обмолвился восторженными словами, но молчание, тут же воцарившееся в монастырской церкви, было красноречивее всяких словесных излияний.

Лишь через несколько минут заметно взволнованная Марфа, и так и эдак приглядываясь к иконе, проговорила приглушенно, даже сдавленно чуть:

— Господи всемилостивый! Неужто я очами в ошибку вошла? Да нет, быть того не должно! Зрила я уже образ святой сей, зрила!.. А было сие во главном храме Соловецком, где мне с супругом моим богоданным князем Андреем на богомолье побыть довелось. К образу сему народ шел беспрерывно и днем, и в ночное время. Как оповестили нас бывшие тут же монахи, образ сей значения особого, именуется «Святым знамением дорожным», прислан в монастырь самим патриархом византийским и предназначен для паломников, уходящих в самые дальние пределы Югры, для подвигов духовных и становления веры православной. Ума не приложу, как образ сей ценности превеликой в дебрях здешних оказался, ведь он где-то на путях морских должен быть, на кораблике, на щегле крестовой впереди, истой святостью своей дорогу к славе Христовой осеняя!.. И еще помнить надобно, что ноне на создание образа, подобного этому, ни мастеров, ни красок не найдешь, пожалуй, утеряна да времечком поизничтожена суть его…

— Возблагодарим Всевышнего за находку таку — дар судьбы бесценный! — малое время спустя проникновенно проговорил Дионисий и, помолчав немного, уже по-обыденному негромко произнес: — Помолимся, в путь дальний отправляючись.

Марфа тут же первой опустилась на колени, за ней опустились все остальные, и благостное приглушенное пение поплыло под низким сводом монастырской церкви.

Издавна на Руси бытовало присловье, что добро к добру тянется, а зло к другому злу спешит. Почти по этому присловью получилось у московских служивых людей стольника Коробьина и дворянина Авксентьева, когда они, обуянные злом и жаждой мщения, встретились на лесной просеке.

И хотя встреча эта началась неудачно, когда в сумерках, не разобравшись, кто и куда идет, открыли пальбу и уложили двух стрельцов и охотника, но Авксентьев и Коробьин встрече этой были крайне рады.

Потери, обиды, сетования на такие многообещающие, но несбывшиеся планы-намерения и страстное желание любой ценой догнать, по-своему расправиться со столь ненавистными обидчиками — все это объединяло, давало хоть малую надежду на благополучный исход их рискованного дела.

…Пили, говорили, спорили до хрипоты и до хватания друг друга за грудки и едва что не до драки и все ж решили, поровну поделив людей, тут же направиться в погоню неотступную за Дионисием и Марфой, а также отправить двух гонцов к воеводе в Пермь, дабы известить его обо всем случившемся.

Но планам этим также не суждено было осуществиться. Поутру, когда Коробьин с Авксентьевым стали прощаться, перед тем как уйти в разные стороны, впереди меж деревьями замелькали люди в непривычных глазу серовато-белых одеждах. Их становилось все больше и больше, и вот они уже плотным кольцом окружили московских посланцев и их людей.

— Вогулы пришлые немирны… — хрипло, но достаточно громко, чтобы услышали другие, произнес один из охотников Авксентьева. — Усмирили их недавно, утишили-то в делах, а они вот оно вдругорядь колготятся!

Вогулы почти не стояли на месте: суетились, выкрикивали что-то по-своему, перебегали от куста к кусту, и кольцо их заметно сужалось. Авксентьев, решив опередить возможные неприятные события, собравшись с духом, вышел вперед в сопровождении двух стрельцов, державших наизготовку заряженные пищали.

— Эй вы, там! Кто по-русски хоть малость речет, выходь, поговорим!

Авксентьев повторил это раз и другой, стараясь, чтоб голос его звучал как можно смелей и солидней, хотя внутри у него буквально все цепенело от страха. Наконец перед ним предстал сухонький, невзрачный по виду старик вогул, поглядывавший как-то по-особому хитро.

— Ты пошто кричишь столь шибко, — почти правильно выговаривая русские слова, спросил он. — Лес не любит, когда шумят так вот…

— Лес? — недоуменно переспросил Авксентьев. — При чем тут лес? Вы пошто дорогу преступили нам?

— А-а! — почти радостно, как мальчишка, выкрикнул старый вогул. — Вижу, боишься, ох, боишься ты, большой русский воевода.

— Я не воевода, а государев человек из Москвы. Еще раз пытаю тебя, пошто вы…

— Нет, боишься, боишься! — перебил Авксентьева, по-прежнему неизвестно чему радуясь, старик.

И тут же лицо его утратило игривое выражение, брови густые, как два клочка слежавшейся соломы, сошлись к переносью.

— Правильно боишься, — уже строго, даже важно проговорил он, — но ты не бойся, мы недавно бунтовали маленько, теперь, тоже маленько, подождем. Пропустим вас, но только Векшу нам отдайте…

— Какого еще Векшу? — сердито осведомился Авксентьев и, повернувшись, спросил стоявшего неподалеку Коробьина: — Степан Иванович, каков Векша им еще потребен?

— Охотник здешний, известный злодей из злодеев — я ж говорил тебе, это он у меня Дионисия из рук вырвал…

— Слышал? — сказал Авксентьев старику. — Нет у нас Викеши того, провалиться бы ему сквозь землю, чернодельцу!..

— А ты посмотри, посмотри, — настаивал старик, — тот Векша уже не ваш, его наши охотники в жертву хотят отдать великому богу Нуми-Торуму, и таких богов гневить нельзя, нельзя!.. — Старик произнес последние слова почти с подвыванием и даже закатывал при этом глаза.

— Да тьфу ты, будь неладна, — в сердцах воскликнул Коробьин. — Ну иди смотри, ищи сам, вот они, все наши люди, говорю в раз остатний: нет Викеши с нами, нет!

Старик кивнул, вроде соглашаясь, но все ж подошел еще ближе, долго и пытливо разглядывал каждого русского, стоявшего сейчас на поляне. Закончив осмотр, он подошел к Авксентьеву все с той же насмешливой детской улыбкой, хотя плохо скрытая недоброжелательность явственно звучала в его голосе.

— И вправду, нет Векши, — сказал он, — но ты, думаю, был бы лучше его: такой большой, жирный. Ай, какая хорошая жертва для нашего бога! Может, крикнуть воинам, вон их все больше и больше набегает сюда! — Старик указал на плотную толпу злобно улюлюкающих вогулов…

Авксентьева при этих словах передернуло, разноцветные круги от испуга замельтешили в его глазах. Старик же, рассмеявшись уже в голос, пошел к нетерпеливо поджидающим его вогулам.

И двух месяцев не прошло после этой столь памятной для него встречи, когда Авксентьев, уже вновь настроившийся на спокойное московское житье, был вызван к одному из набольших бояр Семену Беклемишеву.

Вот уж не думал не гадал он, московский думный дворянин Гордей Акимович Авксентьев, досыта нахватавшийся тягот и горестей безмерных в недавнем походе в земли пермские, что ему опять выпадет такая муторная, еще более страховидная напасть — аж в Югру саму тащиться, будь она трижды тридцать раз неладна!

Постарел он аль умельство в обращении с набольшими людьми потерял, но только никак не смог отговориться от злокозненного упыря того, Беклемишева-боярина. Тот на отговорки Авксентьева тако зыркнул глазищами-то, прости господи, едва что не насквозь прожигая.

— Ты, Гордей, не юли тута, нашкодивши — голову в песок не прячь. Аль забыл про соузника свово — стольника Коробьина, царствие ему небесное?..

При этих словах Авксентьев не то что похолодел, а считай, что сердце у него льдом взялось. «Ишь, кого вспомнил, ишь!.. — билась в голове тревожная мысль. — Сами же повадили, под топор подвели человека невинна, а ноне и меня, штоб припугнуть, его соузником кличет. Ах, хитрован-зверователь, како размахнулся…»

Конечно, думая так, Авксентьев больше бодрился, а сам уж знал: не то что в Югру, а и в тридесятое царство пойдет, лишь бы не слышать, не видеть злодея сего, хоть и был он в горлатной шапке и боярской шубе…

— Ах как тогда в лесах пермских опростоволосился я! — едва что не казнил сам себя Авксентьев. — Упустил ту злокозненну Марфу. Не будь сего, рази надобно было бы вновь тащиться имать ее, да еще куды, куды?..

Боярин Беклемишев, видя, что Авксентьев сник и слова не вымолвит боле, чтоб отказаться там или как, сменил гнев на милость.

— Ну вот, вижу, понял ты суть дела сего — так оно и ладненько будет, Гордей Акимыч, — уже снисходительно улыбаясь, проговорил он. — Дадим тебе для бережения и исполнения дел надлежащих десяток стрельцов с сотником, а покуль ты со стрельцами теми до Печерских устьев доберешься, верные наши людишки в устьях тех нужный делу спрос-расспрос поведут. Ведомо, что будто бы в Югру саму намерилась сокрыться та злокозненна Марфа-игуменья и вся ее свита преподлая с ней. На земле, на море, в тундрах и лесах хладных, хоть в преисподней ты мне ту Марфу с приспешниками достань-расстарайся. Грамоты подорожны у вас будут с верху самого, любой воевода, даже самый норовистый, перед ними голову склонит и услужить вам рад будет. Во всем же прочем — сам думай, да смотри не зевай! Ну, а за царем да за нами служба не пропадет…

Через несколько дней непогожим дождливым утром вместе с назначенными ему в путь стрельцами покидал Авксентьев Москву. На душе было муторно, горько, сердце щемило от предчувствия неведомых тягот и опасностей, поджидающих его на тундровых, а то, глядишь, и на морских дорогах. Авксентьев, чтобы не думать об этом, все чаще и чаще закрывал глаза, пока и вовсе не задремал под мерные покачивания крытой повозки.

Жадность и корысть московских бояр хорошо были известны думному дворянину Авксентьеву. Уж кто-кто, а он-то знал, как порой и для важного государева дела с них и копейки лишней не вытянешь, а тут так вот развернулись… Ну, не все, не все, конечно, а эти вот двое, Семен Беклемишев и Петр Боголюбский — главные злодеи его жизни, как их теперь именовал про себя Авксентьев.

— Ох, видно и прижало их это дельце с Дионисием и княгиней Манефой! Прижало, приструнило, заставило, пусть и на время, про жадность свою забыть…

Авксентьев сразу понял это, видя, как встречают его на ямщицких станах в селениях да редких крепостных городишках. Стоило ему представить грамоту, подписанную боярином Петром Боголюбским, тут же щедро одаривали винами с водкой, закусью наипервейшей, ловили на лету каждое слово, чтобы тут же исполнить любой приказ иль пожелание. Особо не торопились, но и зевать — время тянуть, как полагал Авксентьев, им не к лицу было.

Так незаметно, по лесам, по тундровым увалам, а потом и по самой большой тундре добрались и к Печерским устьям — так в то время именовали земли в месте слияния печорских вод с морскими.

Кроме гиблых для корабельщиков бесчисленных галечных россыпей и ожерелий каменистых островов, называемых «кошками», было здесь и немало глубоководных проток с крепкими берегами, удобными для стоянки и постройки судов. Именно здесь, на потаенных плотбищах, из сплавленных по Печоре сосен и елей мастерили умельцы знаменитые северные кочи — небольшие, приспособленные для плавания в морях среди льдов одномачтовые парусники. На тех кочах ходили и поморы — охотники за морским зверем, и приискатели новых землиц, а нередко и ватаги вольных людей, неподвластных ни царю, ни воеводам.

Те пытались навести здесь свои порядки: посылали стрельцов «зорить вольны плотбища» и ковать в железа мастеров-корабельщиков, сооружавших кочи для дел разбойных разбойным же людям. Но спустя какое-то время все возвращалось, как говорится, на круги своя, ибо, изничтоженные в одном месте, плотбища вскоре возникали в другом, а народ здешний жил по-прежнему присловьем: «Хочешь добрый коч иметь, научись мошной звенеть». И, наперед государевых и воеводских заказов, вылетали в моря хладны легкокрылые птицы-кочи безначальных вольных людей.

Были у тех плотбищ и поселки малые, встречались и селения покрупней, и даже стояла крепостица с двумя деревянными башнями и с бревенчатыми наклонными стенами. Было здесь несколько улиц кривобоких домишек, ряды рыбацких малых и больших шалашей, купеческие лабазы и даже кабак, выделявшийся непривычной для здешних мест просторностью и добротностью постройки. Именно в этом селении с крепостицей и принял местный воевода московских посланцев, чей приезд напугал его до чрезвычайности, ибо он впервые за долгую службу удостоился лицезрения столь важных грамот, предъявленных ему Авксентьевым.

Устроил воевода Гордея Акимовича в лучшем домике поселка, рядом же разместили стрельцов и прибывшего с ними казачьего сотника Клима Егорова. Кряжистый, седоусый здоровяк помор, неизвестно какими путями очутившийся на стрелецкой службе в Москве, с первых дней знакомства с Авксентьевым пришелся тому по душе. Обычно Авксентьев плохо сходился с людьми, был заносчив и груб, но тут круто изменил своим обычаям, звал его почти всегда Климушкой, а в пьяном виде величал то ли в шутку, то ли всерьез «господином сотником»!

Минула неделя, другая, но обещанные боярином Беклемишевым тайные знатоки Печерских устьев все не давали о себе знать, и это начинало беспокоить Авксентьева. «А ну как по-змеиному проскользнула где-то Марфа злокозненна со товарищи? Куды тогда кинуться, с кем совет о деле столь важном и тайном держать? Может, с сотником нашим Климом словцом об этом перекинуться — ведь умен, умен гораздо, не по месту, не по чину, но ведь нельзя, нельзя в таком деле открываться кому!.. Вот незадача греховна прямо-таки».

На душе Авксентьева было столь пусто и тоскливо, что он едва не застонал.

— Эх-х-х, судьба-судьбинушка! Пойду в кабак напьюсь!.. — совсем по-пьяному воскликнул Авксентьев, хотя не пил уже несколько дней.

Он быстро оделся, заглянул по пути в соседнюю избу, где располагались приехавшие с ним стрельцы и сотник Клим. Он подозвал его и уже за воротами сказал:

— Отправимся-ко Климушко в поход невеликий, побеседуем душевно, в кабак наведаемся, винца-зеленца изопьем малость.

Егоров к таким походам привык, лишь согласно склонил голову, и уже через несколько минут они шагали вдоль берега протоки, плотно уставленного баркасами, расшивами, ладьями и кочами, то есть всем тем неказистым на вид, «топором изготовленным» парусным поморским флотом, суда которого знали на Мурмане, на Груманте, в русских и иноземных морях.

Была и еще одна причина, по которой Авксентьев позвал с собой стрелецкого сотника. Последнее время он стал замечать, что вокруг него крутится какой-то темный народ: нищие, юродивые, пьяные мореходцы и охотники.

Вот и на этот раз, будто поджидая Авксентьева, из-за угла выскочили две цыганки, молодые, повадкой разбойные, уцепили за рукав, затараторили, перебивая друг друга:

— А погадаем, погадаем, красавец боярин!.. Кинь монетку-то, кинь, всю правду-матушку, всю как есть скажем: што было, што есть, што будет тебе на пути морском…

— Постой, — удивился и даже нахмурился Авксентьев, — а откуль тебе ведомо, што я в море намерился?

— А по картам, по картам выходит, красавец ты наш писаный, — еще быстрее затараторили цыганки, а та из них, что постарше, едва что не в душу влезая синими глазищами, склонилась к Авксентьеву и шепнула, жарко дыша:

— А боишься судьбы-то, боярин…

Авксентьева от этих слов покоробило.

— Я те не боярин, и боязни во мне не бывало! На, — сунул он ей в руку деньги, — говори, што там по картам выходит?

— А не примешь в обиду?

— Нет, молви как есть…

Цыганка взмахнула рукой, и колода цветастых карт рассыпалась как по волшебству, заструилась у ней меж пальцев. Тут же одна, другая, третья карта упали к ногам Авксентьева, и цыганка, указывая на них пальцем, повела ворожбу:

— А лихо дело выпало, красавчик, ой лихо! Супротив совести и чести твоей. — Она рассыпала еще с десяток карт. — Вот оно: злокозненные люди тебя посылают добрых людей изничтожить, но ты сам первый при том голову сложишь… Беги, беги зла того… Эта, эта и эта карта говорят, што верны слова гаданья сего…

Мало сказать, что его удивили — его потрясли слова цыганки. «Посылают добрых людей изничтожить…» Что это? Волшебство, другое какое лихо? Нельзя же предположить, что эта местная цыганка могла слышать слова боярина Петра Боголюбского, сказанные ему, Гордею Авксентьеву, в Москве один на один?

Авксентьев посмотрел на сотника, равнодушно глядевшего на гадание, подумал: «А может, все же ему рассказать об этом? Мужик он дельный, языком зря не мелет…» Но тут же испугался этой мысли. «Нет-нет, ни в коем разе нельзя творить тако…» Авксентьев не придумал ничего лучше, как бросить еще одну монетку к ногам цыганки, и тут же, заторопившись, направился с Климом Егоровым к кабаку.

Но, видно, погулять ему вволю было не дано. По дороге произошла еще одна встреча. Теперь на пути встал не то полоумный, не то юродивый какой-то, в старой монашеской рясе, замахал руками на Авксентьева, запричитал:

— Не сотвори зла ближнему свому, особливо ежели он рясы иноческой удостоен! Кто на такого человека руку подымет, тот ославлен и проклят будет и ныне и во веки веков!.. Идущий в море со делом злым сам тем злом захлебнется — бойтесь, бойтесь такого походу!

На этот раз Авксентьев не на шутку испугался, тем более что и сотник Егоров тоже поддался страху и многозначительно вымолвил:

— Неладное чую, Гордей Акимович! Цыганка эта, юродивый вот теперь про одно и то же как заведенные твердят — пугают, будто кто научил их нам путь перекрыть.

— А что тут скажешь, может, и так, может, и так… — задумчиво повторил Авксентьев и тут же решил уже твердо, что в деле таком одному биться — лоб расшибешь попусту.

«Все ж скажу ему, скажу», — наконец насмелился он, в сотый раз, наверное, настороженно приглядываясь к Климу.

Понятно, что он не стал раскрывать все карты до конца, не назвал и московских вдохновителей этого похода, больше жалился на судьбу, втравившую его в столь опасное дело, когда надобно вон что: искать, хватать монахов неких…

— Грех сие, конечно, но ведь служба есть служба, государева особливо: умри, но сделай! Так, что ли? — спросил он у Клима.

Тот спокойно согласился, хотя можно было заметить, что ему не по душе расплывчатые, путаные объяснения Авксентьева о сути их дела.

Авксентьев закончил разговор свой так:

— Не сладилось у нас ноне гулянье, Климушко. По чарке винца дома разопьем, да попрошу тебя побеспокоиться: вижу, что в местах сих ты свой человек, может, узнаешь что, спросишь кого, каки таки слухи-разговоры о походе нашем идут, кто в дельце сем интерес наибольший имеет… Глядишь, и выудим весточку малу, но дорогонькую для нас, а там, дай господи, и лица неки, что в затайке ноне, приоткроются…

— Не лежит у меня сердце к делам таковым: сыск-розыск — сие отвратно мне, но раз по службе потребно выходит, сделаю как надобно, постараюсь…

Он, и верно, постарался… И хотя прямых виновников «сей истории хитрой», как говорил Авксентьев, обнаружить не удалось, все же выяснилось, что приезжие из Москвы, с грамотами большими и с деньгам тож немалыми, нанимали разный черный подлый люд, чтоб они всячески злословили, хаяли да любу напраслину несли на сына дворянска Гордея Авксентьева, будто бы удумавшего неких монахов-паломников со свету свести…

«Ай Манефа-Марфа, ай княгинюшка-игуменьюшка!.. — не только злясь отчаянно, но и восхищаясь по-своему, воскликнул про себя Авксентьев. — Ее разум, ее рука здесь и ничто другое!.. Недаром же московски-то бояришки тако боятся ее. Не сумлеваясь молвить можно, што у ей в Москве до сих пор верны люди в верхах высоких сидят… Таскаться нам тут боле нечего, а то, глядишь, по наущению Марфы той приспешники ее еще како непотребство сотворят… Уходить надобно, уходить, а там уже как Бог даст!..»

А тут еще «судьбинушка», как сказал Авксентьев, сжалилась над ними, подослала-таки долгожданного вестника.

В один из вечеров, когда Авксентьев с Климом Егоровым коротали время у камелька, попивая только что привезенное местными купцами заморское вино, в дверях, постучав осторожно, появился рыжий до яркой красноты молодой монах в заношенном до крайности подряснике и стоптанных рыбацких сапогах. Поводя пронзительно разбойными глазами, повел речь так, как будто он не раз бывал в этом доме и хорошо знает сидящих у камелька людей.

— Велено поведать вам вот что, други мои, приятели сердешны. Что по слову известной вам особы творил, то мой грех — отмолю! А дело, вас касаемое, ноне вот тако выглядит: злокозненная женка — Марфа, коей не монашенску рясу, а вериги носить, расстаралась тут в устьях поперед вас. Коч ей сгоношили лучшим манером по первому разряду, не кораблик — загляденье. Заплатила цену за то не торгуясь и, как говорили здешни люди, боле того! Понятно, что такожды и снарядили и оснастили кораблик тот в дальнюю дорогу… Знаю, спросите вы: куды? Сие дословно поведать не могу, слышал стороной, что известной в архангельских и здешних печерских краях кормщик Гриня Кулемгин зрил тот коч будто бы у Шараповых кошек губы Байдарацкой. Выходит, путь Марфа со товарищи держит к Мангазейскому морю, а может, и в Мангазею саму.

После ухода рыжего монаха Авксентьев, помедлив малость, сказал, вздыхая тяжко:

— А ведь придется, однако, и нам в моря эти трижды неладные пускаться и, страхи отринув, молебен служить о здравии и удаче средь хлябей морских.

Через двое суток коч Авксентьева со стрельцами, охотниками и мореходцами, оставив позади Печерские устья, взял курс вдоль берега к Мангазейскому морю, вручив судьбу свою ветрам и волнам, что пока еще сдержанно и миролюбиво встречали новоявленных путников, стелили им, что называется, легку дорожку по легкой же покуда морской водице.