Уж ты море наше, морюшко хладно, Краса твоя — истинно приглядна. Бунтованье и гнев твой нам свычен, И держим мы его за обычай.

Песня вместе с легким попутным ветром и едва заметными полосами ночного тумана плыла и таяла приглушенными отзвуками среди волн. Акинфий, удобно расположившись у кормила, пел неторопко, полузакрыв глаза, и слова этой песни можно было принять за какую-то бесконечную беседу его с морем, наверное, очень нужную и морю, и Акинфию.

А у бережка ты нас, море, не держи, С легким сердцем дале отпусти, А за то тебе сыновий наш поклон С давних пор до нынешних времен.

Марфа долго прислушивалась к пению Акинфия, потом негромко спросила сидящего рядом Савву:

— Почто это он в распевы вольны пустился, аль монашеского духовного пения ему мало?

— Прости, матушка, ежели поперек слово молвить буду, — кланяясь, ответил Савва, — но тут духовно пение не к месту есть. Акинфий средь нас самый морской человек — кормщик наипервейший средь корабельщиков и на островах Соловецких, и далече окрест. Он сейчас не только пел, а и обычай старознатцев морских дорог исполнял. Тута место памятно, в Югру саму ворота, — ветры здесь зело буйствуют: волну волной бьют, песок песком да еще роют, выворачивают его, шаром шарят, посему и названо сие место Шаром Югорским… Вот и пропел песню памятную мореходскую Акинфий, соблюл обычай, значится, и дорога нам должна быть поглаже да полегче.

Марфа в ответ лишь покивала согласно и вновь устремила взгляд в серовато-прозрачную, с перламутровым отливом, воду, что, будто отталкиваясь от бугристых, с распадками, берегов пролива, разливалась до горизонта таким привольем, что при взгляде на него становилось больно глазам.

Поморский коч — доброе суденышко: кормилу послушен, на встречной волне устойчив, не дышит в стороны, как конь норовливый. А уж ежели под парусом идет да ветер попутный, то тут уж любо-дорого посмотреть: лебедь степенный черно-белый, да и только.

Акинфий, которому морской ход издавна был за обычай, кормщиком на коче считался. Устрой здесь вела Марфа, но главным советчиком единодушно признавали Дионисия.

Не было случая, чтобы он сказал что-нибудь зря или не к месту, хотя на разговоры был весьма скуп. Важным было и то, что Дионисий, как оказалось, бывал на здешних путях и хаживал аж до самой Мангазеи.

Узнав об этом, Викентий, выбрав как-то минуту, спросил:

— Отче, пошто ты в даль таку удумал аль дела позвали?

— Дела делами, а не мене их людей повидать надобно, кои, по наветам в опалу попав, дни влачат здесь в изгнании горьком.

— Значится, в краях мангазейских и сей день у тебя люди близки найдутся?

— Там оно видно будет, — коротко заключил разговор Дионисий.

Один, второй, третий, десятый день — тут немудрено и со счета сбиться — перед глазами одна и та же картина: слева море сизо-серое, будто изморозью подернутое, размахнулось невесть до каких пределов; справа — тундра, так же велика и бескрайна, и цвету серого немало, только что пополам с ржаво-зелеными и коричнево-голубоватыми травяными полосами-разводами. И что на море, что в тундре, ни вдогонку, ни навстречу — ни кораблика, ни человека, будто и осталось на земле людей-то — вот они одни, что на коче сем поморском спешат неведомо куда.

Еще два аль три дня тако вот прошли и вдруг встреча — да такая, что лучше бы ее и вовсе не было. Берег, вдоль которого всё шли, — невысок, травянист, местами едва над водой виден, — вдруг захохлился, распадки пошли да мысы ступенчаты, нелепые громоздкостью своей. И однажды в полдень из-за такого вот мыса вырвались три казачьих струга, а в них народ, по всему видать — разбойный: свистят, улюлюкают, из пищалей даже раз-другой пальнули…

Дионисий, приглядевшись, тут же сказал:

— Гилевщики — вольный мангазейский люд, таки ни царю, ни воеводам не подвластны, едино Богу…

— Из слов твоих выходит, что нам остается лишь молиться да прощаться друг с другом? — подчеркнуто холодно осведомилась Марфа. — И оборониться супротив сих злодеев нам нечем?

Слова эти, по-видимому, не понравились Дионисию, и он, чуть хмурясь, ответил:

— Оборона у нас всегда едина: молитва к Господу — на него упование, и тебе, мать Марфа, сие не менее моего ведомо…

Отделившись от других мореходцев, обступивших в эту минуту Марфу, Дионисий прошел на нос коча, спокойно глядя на приближающихся гилевщиков.

Ежели по одежде судить, то народ здесь собрался едва что не со всего света: мелькали московские стрелецкие кафтаны, турские кольчуги с серебряными полумесяцами на груди, охотничье полукафтанье, куртки из грубо выделанных шкур животных, дорогие заморские одеяния, подпоясанные кушаками из невиданных цветастых материй, на которых рядом с пятнами смолы и сажи сверкали самоцветы, бывало что и цены несказанной.

А уж про оружие гилевщиков говорить — тут и слова не всегда найдутся: пищали заморские большие и малые, сабли, синевато поблескивающие бесценной дамасской сталью, восточные ятаганы и знаменитые обоюдоострые кипрские кинжалы. За годы существования Мангазеи каких только купцов и людей воинского дела не перебывало на ее путях, и почти каждый из них продавал, менял, а то и терял оружие, служившее в то время наряду с соболями главной разменной монетой. Чем ближе подходили струги, тем меньше было слышно криков на них, а когда поравнялись бортами — не то что крики, но и разговоры на стругах смолкли.

Конечно же, вольные мангазейские люди еще издали разглядели укрепленный на верхушке мачты тускло поблескивающий под неярким солнцем серебряный крест. А когда на коче сбросили парус и на той же мачте обнаружилась еще и икона Николая Чудотворца, или, как говорили тогда поморы, Николы Морского, то все гилевщики обнажили головы, помолились, помолчали достойно.

С большого передового струга на борт коча перебрался молодой еще, рослый, аккуратный фигурой мужик в кольчуге с орлом на груди и в шлеме с серебряными насечками.

Внимательно оглядев всех, кто был на палубе, он задержал взгляд на Дионисии, снял шлем, уважительно поклонился:

— Вижу, ты годами постарше всех, отче, ответствуй, откель вы и куды путь держите?

— Грамоту зрить будешь монастыря Соловецка аль на слово поверишь?

— Грамотам, даже монастырским, у меня не больно-то веры есть. Бывало, мы тута боярских, даже царских выглядчиков лавливали, что грамотами прикрывались, дела свои черны творили…

— Аль я похож на такого? — спросил Дионисий, и глаза его потемнели от гнева.

Любому бы не по себе стало от этого взгляда, но мужик в кольчуге и лицом не дрогнул, как ни в чем не бывало сказал:

— Мы многих не жалуем, однако паломникам, которы по обету путь ко храмам мангазейским держат, у нас всегда и честь им, и место перво!..

— А может, заглянешь все же в заборницу к нам? — почти дерзко спросил Дионисий, все еще не отошедший от обиды.

И вновь ничего не отразилось в лице мужика, хотя, если приглядеться, можно было бы заметить в его глазах мелькнувшую усмешку.

— Бог с тобой, отче. Каки таки богатства у паломников есть, шествуйте дале, молите Бога за нас грешных! — Он еще раз помолился на икону, укрепленную на мачте, и, уже взявшись за борт коча, готовясь покинуть его, проговорил негромко, обращаясь к Дионисию: — А труден, отче, подвиг молитвенный, особенно тому, кто с привычками давними да со спесью боярской никак расстаться не может…

От слов этих Дионисий аж вперед подался и сердце его забилось, застучало ощутимо гулко. «Кто он, кто он есть, гилевщик сей? Откуль ему ведомо про боярство мое? Ишь, сколь хитро да к месту напомнил о сем!» И уже не мысля о том, что подумают о нем остальные, Дионисий впился руками в борт, стараясь еще раз, теперь уже более внимательно вглядеться в этого странного гилевщика. Но ветер относил струг все дальше и дальше, и вскоре тот совсем скрылся за мысом.

От внимания Марфы не укрылось то, что произошло между ними, подойдя, она спросила:

— Што он молвил тебе, отче, аль обидел чем?

— Нет-нет, мать Марфа, тут иное: вроде бы знавал я этого человека, знавал, а вот где и когда — не помню!

— Гилевщик — и тебе ведом? Быть такого не может!..

— Да не гилевщиком я его встречал, а иным человеком, но я вспомню, вспомню, дай бог памяти!.. — Некоторое время он стоял полузакрыв глаза, шепча что-то невнятно, потом, словно очнувшись, огляделся и уже бодро крикнул: — Акинфушка, пошто стоим? С богом, далее поспешаем…

Акинфий, Викентий и Савва тут же взялись за канаты, парус зашелестел, пошел вверх, наполняясь ветром, и коч, чуть осевший на корму, тут же устремился вперед, рассекая пологие, в пенных кружевах волны.

Днем, пусть и скупое на тепло, блекло-желтое солнце хоть как-то светило, веселило, грело душу. К ночи же, когда притуманило тяжкой хмарью и без того безотрадно-унылое небо, из тундры потянуло таким пронизывающим ветром, что все невольно поежились, а Викентий уверенно сказал:

— К морозу явно ветерок сей! А мороз нам, покуль до места не доберемся, ни к чему…

— Совсем ты взрослый стал, вона сколь о делах судишь зрело, сыне мой… — с непонятной ей самой печалью проговорила Марфа и, не удержавшись, ласково провела пальцами по щеке Викентия.

Почему-то этот жест Марфы смутил не только Викентия, но и Аглаю. От мысли, которая пришла ей тут же в голову, она еще больше покраснела, отвернулась, неловко шагая, перешла к другому борту коча…

Ах, если бы она могла вот так же коснуться, провести рукой по лицу Викентия, грех ведь это, наверное, грех, Господи, пошто же сердце тягостным стало, пошто душа вдруг томлением столь неведомым взялась? Тут же кто-то, как бы против ее воли, стал нашептывать ей заветное, долго и тщательно оберегаемое в глубинах души.

Краткие, все больше на ходу, встречи, когда ей удавалось перекинуться двумя-тремя словами с Викентием… Всегда он был дружелюбен, собеседника никогда не перебивал, на просьбу любую откликался охотно, старался услужить чем мог. Когда Марфа не слышала, звал Аглаю то ли в шутку, то ли всерьез: Аглаюшка-свет. Звучали эти слова так сердечно, что Аглая, обижавшаяся вначале, сама не зная почему, за это на Викентия, потом привыкла и даже — спаси, Господи, за грех малый! — стала ждать с нетерпением тех минут, когда она вновь услышит из его уст эти слова. От этого Аглая нередко терялась, чувствуя себя виноватой, подолгу и горячо молилась, а когда смятенная душа ее на время обретала покой, повторяла, как добрый наговор:

— Не буду, не буду вспоминать его и укреплюсь в том молитвой надлежащей — так оно верней верного будет!

Но вот проходило несколько минут без него, без дум о нем, и вновь его образ заполнял, казалось, целый свет. И вновь Аглая томилась душой и жаждала с ним разговора, считая, что только один Викентий сможет понять ее и найти те слова, которые не только успокоят душу, но и поддержат в стремлениях и желаниях.

Со стороны могло показаться, что желания эти ни в кой мере не свойственны Аглае, особенно после длительных, порой многочасовых бесед ее с игуменьей Марфой, когда та исподволь, ненавязчиво, с тонкой душевной проникновенностью говорила ей о пути, который Аглая должна выбрать для себя раз и навсегда, и путь этот только один — служение Богу в обличье послушницы, а после и монахини. «Лучшего для тебя, Аглаюшка, не может да и не должно быть в жизни твоей», — не раз повторяла Марфа.

Надо сказать, что и в бытность их в Печерских устьях Викентий не то чтобы избегал Аглаи, но как-то получалось, что он будто сторонился ее, и тогда Аглая посчитала, что настало время для решительного разговора.

Как-то поздно вечером, когда Викентий возвращался в землянку, где они жили с Дионисием, путь ему заступила вышедшая из-за кустов Аглая.

Задумавшись, он даже вздрогнул, столь неожиданно появилась она, и удивленно воскликнул:

— Аглаюшка-свет, господь с тобой, тако выпугаешь, чего доброго, меня перед дорогой дальней…

— То-то из пугливых ты, — сердито ответила Аглая и тут же, как бы подхватив его слова, продолжила: — Вот о дороге дальней и хочу с тобой потолковать, знаю, куда тебя да Акинфия с Саввой мать Марфа благословила, на стезю паломническую наставила… Возьмите и меня с собой, на ладьях я с дядюшкой хаживала, рыбу и зверя знаю, как бить, како брать, из пищали сколь ловка — тебе ведомо… Зовут меня пути-дороги, чудится, что ветер шальной в ушах высвистывает аж с моря дальнего.

Все это Аглая высказала единым духом, да так, что Викентий опешил даже.

— Постой, постой, тебя же матушка моя в послушницы ладит.

— То-то и оно, я ей не раз молвила, что Господу по-разному служить можно, а она при всей своей умности не понимает сего, вернее, понять не хочет, скажи хоть ты ей, помоги, богом прошу!..

— Не девичье дело в походе таком быти, труд там да опаска велика на каждом шагу будут.

— Ужель ты думаешь, что уступлю в чем тебе? Не на таку напал!..

Глаза Аглаи не то что блеснули при словах этих, а, широко открытые, вспыхнули совсем не по-девичьи неистребимым буйством, и Викентий, никак не представляя, что она может быть такой, пораженный отступил, едва не споткнувшись.

— Постой, постой! — растерянно проговорил он было.

Но она, по-прежнему переполненная какой-то непонятной ему страстью, воскликнула:

— Ну, будешь говорить с матушкой аль нет?

— Господи, сколь неотступна ты! Ну, ладно, ладно, поговорю, надежна в этом будь…

Он поклонился Аглае торопливо, неловко заспешил и скрылся за кустами.

Разговор этот, только совсем в других тонах, был продолжен уже между Марфой и Аглаей, и надо отдать справедливость последней, провела она его на удивление умело и вполне к месту…

— Помню, матушка, с благодарностью великой, како учила ты, что путь у нас в жизни один: верой и правдой Богу служить, да там, где потруднее будет, где и вовсе свет клином сошелся.

— Речение сие к чему? — настороженно перебила ее Марфа.

— А к тому, — взволнованно вдруг выговорила Аглая, — что благословенья смиренно прошу у тебя, матушка, на паломничество православно дальнее и прошу веры истинной моим словам: покуль сила в душе будет — крест святой из рук не выпущу.

— Куды? С паломниками в путя неведомы, в края незнаемы? Да ты в своем уме ли, Аглаюшка? Девичье ли дело сие, что там ни говори? — Выкрикнув это, Марфа побледнела даже, обычно приятное лицо ее как-то странно вытянулось, глаза гневно сверкнули. — Аль место свое забыла?

— Того не забуду отродясь, но и ты, матушка, во внимание прими, како меня с малолетства неотступно учил дядюшка мой, воин и мореходец знатной. Потому и зовут меня дороги, и все время чудится, что ветер шальной в ушах высвистывает аж с морей незнаемых!

Все это Аглая высказала так, что Марфа не то что растерялась, а опешила прямо. Несколько минут она оставалась неподвижной, устремив взгляд в одну точку, и лишь едва заметно шевелила губами, и, волнуясь без меры, никак не могла подыскать слов для молитвы. Наконец, едва слышно прошептав: «Спаси ее Бог», обидчиво поджав губы, благословила Аглаю.

Слава богу, что вышло все по-доброму, по задумке Аглаиной — чего желать боле? Вот он, коч, что, туго выгнув парус, легко кивает встречной волне. Вот Викентий, Савва, Акинфий, она, Аглая, и матушка Марфа с отцом Дионисием.

Акинфий на море ну совсем иной человек, чем на суше был. Там все молчал более, шума и разговоров сторонился, а тут, едва борт переступил, разулыбался и с шуткой эдакой начал:

— Я как есть кормщик известной в местах морских здешних, всем царям водяным друг-приятель и сродственник, посему они даже малой опалы и неприязни на меня не держат.

Веселость и нрав приветливый не мешали Акинфию в делах мореходских быть строгим, а, если требовалось, то и придирчивым до мелочей.

— Постигайте, братцы, покуль на берегу да в начале морского пути, азы корабельной премудрости. Лучше я вам по десятку раз все разобъясню да покажу, чем потом, средь хлябей текучих, суетиться начнете без толку и пользы.

…Легкими, серебристо-сизоватыми прерывистыми линиями проступал впереди горизонт, вставали друг над другом громады белесо-серых облаков, а еще выше их распахнулась бледная синева неба, столь же великая и бескрайняя, как и водная гладь Мангазейского моря.