Мышление и творчество

Розин Вадим Маркович

Творчество и мышление рассматриваются в книге известного российского философа и культуролога, с одной стороны, в контексте творчества личности, с другой – в контексте времени и культуры. Анализируются произведения ряда известных философов, эзотерических деятелей, ученых и художников нашей цивилизации, что позволяет Вадиму Розину реконструировать понять и особенности их мышления и творчества. Автор старается показать, что мышление – столько же продукт самореализации личности, сколько филиации независимых от личности идей, представлений, способов работы, более широко – опыта культуры. А творчество обязательно предполагает совпадение и синергию личности и культуры, усилий реализовать свои ценности, устремления и ответить на объективные запросы и вызовы времени. Книга будет интересна и необходима как ученым и философам, так и любому образованному человеку, который хочет понять, как в нашей культуре создавались произведения философии, науки и искусства, какую роль при этом сыграли обстоятельства жизни и личности самих творцов.

 

© С. Я. Левит, составление серии, 2006

© В. М. Розин, 2006

© ООО «ПЕР СЭ», 2006

* * *

 

Введение. Проблематичность и составляющие современного познавательного контекста

«Мышление и творчество»! В гуманитарной науке, пожалуй, нет темы более интригующей, чем названная. И о том и о другом написаны тысячи статей и много книг, но ясности не так уж много. Существует точка зрения, что ее и не должно быть в смысле рационального ответа. Но я все же думаю, что мышление и творчество поддаются анализу, который позволяет продвинуться в рациональном понимании этих явлений человеческого духа и культуры. Начать этот анализ можно с обсуждения современного познавательного контекста, в рамках которого можно рационально говорить об этих темах.

На что при этом исследователь может опираться, какую познавательную стратегию реализовать? Существует распространенная точка зрения, что познание есть объективное отражение в философском и научном знании существующей действительности, например законов природы, одинаковое в своей основе и вчера и сегодня. Да, именно так утверждает школьная философия, но не так фактически обстоят дела. Современные исследования показывают, что познание не тождественно само себе, оно принципиально меняется в каждой культуре, да и внутри отдельной культуры может различаться по видам (одно дело естественно-научное познание, другое – гуманитарное, философское познание отличается от научного, и оба они – от художественного и эзотерического). Еще сложнее обстоят дела в периоды кризиса и смены культур, в периоды «переходности»; здесь познание, как утверждает С. С. Неретина, становится «гностическим» и «переживающим».

Есть в гносисе, пишет Неретина, «со всеми его мифологическими наворотами или благодаря им – страх за пропащий мир, заставляющий заново прописывать его пусть и с замысловатыми генеалогиями, безумиями и падениями… Я долго думала над тем, как обозначить этот век культуры, чем он является среди вот уже двухтысячелетнего христианского периода? И предположила, что его можно определить как постхристианский гносис, который начинал философское продумывание христианства и который завершает христианскую эпоху… По-видимому, формы переходности в чем-то похожи друг на друга, и неинституциональность знания, и его современная откровенность, переданная через Интернет и переданная вроде бы с авторскими ссылками, но невесть кем фрагментированная и реферированная, напоминает старый гносис… при начале христианства… открывались новые возможности не только смертного исхода, но и продолжения жизни, связанного с пробуждением глубинных сил человека, с ломкой привычных установок мышления, связанных с особым отношением не столько к рациональности, сколько к иррациональности. Поэтому в то время гносис определялся не как неведающее знание, а как сверхъестественное ведение, что вело, как, впрочем, и сейчас, к созданию новой мифологии, к ломке языка, потому что из него выскользнула старая реальность, а новая еще не опознана, отчего познание не может быть определяющим, скорее его можно назвать переживающим» [66, с. 247, 258, 260, 273].

Уже на заре античности, когда познание только устанавливается и конституируется, оно понимается не как простое отображение действительности. У Платона познание столько же отображение, сколько постижение и конституирование действительности, ведущие к свету и порядку, идеям и непротиворечивому мышлению. В Средние века познание двуосмысленно и этически нагружено [67]. В Новое время, начиная с XVI–XVII вв., познание строится так, чтобы можно было овладеть природой и управлять ее процессами. Но в XIX–XX вв. формируются и другие виды познания (гуманитарное, социальное, инженерно-проектное, эзотерическое, художественное), существенно отличающиеся от естественно-научного [101]. Что же касается настоящего времени, то можно утверждать, что познание снова переживает метаморфоз, и его требуется устанавливать заново. Не в последнюю очередь это, действительно, связано с переходностью культурного времени, с тем, что «старая реальность выскользнула, а новая еще не опознана». Чтобы стало возможным познавать и мыслить, не вообще и традиционно, а, адекватно, отвечая на вызовы времени, нужно заново конституировать саму мысль, заново установиться в познании. При этом мы попадаем в поле альтернатив.

Одна такова: продолжить мыслить традиционно, адаптировав мышление к новой реальности, так переопределить познание и истину, чтобы снова стало возможным единое представление о мире и знании. Альтернативная точка зрения состоит в том, что это невозможно и к этому не нужно стремиться, напротив, право каждого мыслить – по-своему. Идеологи постмодернизма утверждают, что даже стремление к согласию или консенсусу нельзя реализовать и поэтому выставлять как регулирующий принцип. Они уверены, что мышление конституирует себя в форме множества локальных коммуникаций и дискурсов. Как ни странно, возможно, определенный повод к подобным воззрениям дал уже Кант.

«Во всех своих начинаниях, – писал он, – разум должен подвергать себя критике и никакими запретами не может нарушать свободы, не нанося вреда самому себе и не навлекая на себя нехороших подозрений… К этой свободе относится также и свобода высказывать свои мысли и сомнения, которых не можешь разрешить самостоятельно, для публичного обсуждения и не подвергаться за это обвинениям как беспокойный и опасный гражданин. Эта свобода вытекает уже из коренных прав человеческого разума, не признающего никакого судьи, кроме самого общечеловеческого разума, в котором всякий имеет голос; и так как от этого разума зависит всякое улучшение, какое возможно в нашем состоянии, то это право священно, и никто не смеет ограничивать его» [49, с. 617, 626].

Обсуждая эту проблему, многие современные философы и ученые утверждают, что возможно не только сравнивать разные подходы и наррративы, но и добиваться согласия. При этом в плане взаимодействия и установления взаимозависимостей, пишет в книге «Притязания культуры. Равенство и разнообразие в глобальную эпоху» (2003) С. Бенхабиб, нужно ориентироваться на идеи «совещательной демократии», сформулированные Ю. Хабермасом и другими теоретиками социальной философии. Сама же совещательная демократия, по мнению С. Бенхабиба, предполагает выработку публичных решений, основанных на культуре общения и диалога, этике и морали, в равной мере отвечающих интересам всех.

Но здесь снова вступают в силу размышления С. Неретиной, показывающей, что современная культура умирает, если уже не умерла, и в ней как раз и не действуют моральный и этический планы, в значительной степени основанные на религиозной христианской культурной традиции. «Упование на культуру, – пишет С. Неретина, – а сейчас на нее кивают почти все и невзирая ни на что, именно потому сейчас не имеют прежнего веса… о ней так много говорят, потому что она преставилась. Преставилась как центральное понятие философии XX века. Ее универсальное обаяние – это обаяние культуры мертвой… Процессы, ныне происходящие, можно назвать постхристианскими и потому, что мы вступили в иной мир этики, точнее не– или вне этики, хотя бы потому, что XX век является веком, когда киллерство стало профессией. И это нельзя игнорировать. То стремление к смерти, о котором толковали постмодернисты, удостоверяется фактом появления такой профессии… Столь страстное постижение культуры, одержимость ею в XX веке также было вызвано стремлением задержать этот смертоносный запал… идея культуры возникает, как ни странно, на первый взгляд, там, где не все в порядке с правовой ситуацией… В той или иной степени теоретики культуры связаны с религией, и поэтому вопрос о единстве христианства и культуры не посторонний, каким он является, например, для той части мирового сообщества, которое не связано с религией столь тесными узами, как ветви со стволом мирового древа. «Ризомное» сознание (образ связи и мыслимости реальности, предлагаемый постмодернистами. – В. Р.) не требует не то что всеединства, но даже простого единства. Можно сказать, что оно отвергает саму идею единомышленников. И это сознание столь же правомерно и равноправно в современном мире, что и культурное сознание, но почему-то культурное сознание не принимается в расчет, а следовательно, оно не глобально… Сегодня мы вправе поставить вопрос о конце культуры. Не о конце жизни, не о смерти человека, а именно о конце культуры как явления, имевшего свое начало и соответственно долженствующего иметь свой конец… Поэтому, на мой взгляд, сейчас, в эпоху переходности, необходимо не упование на культуру (сродни религиозной мольбе). Необходима критика культурного разума…» [66, с. 226, 227, 230, 231, 258, 271, 273].

Но если не культура и не религия, то что в состоянии собрать распадающуюся реальность, все множащиеся независимые и непроницаемые ризомные миры и сферы бытия? Может быть, личность («Не является ли эта «особь», – спрашивает Неретина, – главным вопросом философии, а вовсе не культура?» [66, с. 269]). Может быть, стоит уповать на творческую и разумную личность? Обсуждая этот вопрос, С. Неретина указывает на двойную реальность. С одной стороны, именно личность, выходя из себя, разрешая ужас своего одиночества, творит «из ничего» новый мир (как писал В. С. Библер, «мир впервые») [66, с. 266, 270]. С другой стороны, при этом, прямо по М. Бахтину, реализуется и конституируется реальность, включающая саму личность. «Поиски собственного слова, – уточнял Бахтин, – на самом деле есть поиски именно не собственного, а слова, которое больше меня самого; это стремление уйти от своих слов, с помощью которых ничего существенного сказать нельзя. Сам я могу быть только персонажем, но не первичным автором. Поиски автором собственного слова – это в основном поиски жанра и стиля, поиски авторской позиции» [15, с. 354].

Разрешая эту дилемму («мир впервые» создает личность, и он уже существует «как всеобщее и безначальное бытие»), В. Библер, проецируя диалог культур в XXI век, говорит, что это уже не реконструкция культур прошлого, а конструкция современной культуры, один из импульсов ее начинания. Однако, как правильно замечает С. Неретина, «такая конструкция может быть правильной, но с бытием не согласной». И если рядом со сферой культуры расположены и существуют «антикультурные ризомные поля, принципиально не желающие ни общаться, ни тем более обобщаться с этой сферой, то говорить о диалоге культур как о всеобщей, единой, то есть присущей всем людям, логике мышления рискованно» [66, с. 267]. Получается, что выхода нет?

Соглашаясь с Неретиной в том, что новая реальность еще не опознана, можно, тем не менее, попробовать очертить пространство, в котором ее можно помыслить. Начать стоит с характеристики подхода и критериев правильности современного мышления. Исходная установка выглядит так: с одной стороны, признается кризис мышления, с другой – задача философа и ученого указать на другое, возможное мышление, которое бы отвечало на вызовы времени, будучи свободным от уже осознанных недостатков. В плане такого возможного мышления нужно постараться реализовать две установки: провести собственное (авторское) видение и ценности, а не всеобщие и общезначимые, и одновременно удовлетворить общим условиям. К числу последних относятся: требования коммуникации (понимания, обоснования и др.), ориентация на решение актуальных современных проблем, демонстрация своего мышления, что предполагает его рефлексию и осмысление, практическое взаимодействие мыслящих (обсуждение, диалог, участие в общих проектах или, напротив, размежевание и т. д.).

Другими словами, правильная мысль – это моя мысль и мысль, удовлетворяющая общим условиям, которые мы стремимся совместно обеспечить. Как правило, современная мысль разворачивается в поле, где действуют другие мыслители, которые те же самые материал и проблемы видят и объясняют иначе или противоположно. Необходимое условие правильной мысли – серьезное отношение к чужой истине, осмысление взглядов, не совпадающих с теми, которые ты разделяешь, ассимиляция того в них, с чем можно согласиться, аргументированное отклонение представлений, с которыми нельзя согласиться. В свою очередь, такая работа предполагает анализ дискурсов, которые создают основные участники мыслительной коммуникации. Для меня дискурс некоторого явления – это сложившийся в коммуникации способ его осознания и мышления, противопоставленный другим дискурсам, задающий желательный способ воздействия на это явление.

При этом я имею в виду не «первую природу» с ее вечными законами, а «социальную реальность». Сегодня познание законов и явлений первой природы стало рутинным делом и, главное, задачей не первостепенной важности. Напротив, познание, но не традиционное, социальной и культурной реальности – задача сверхактуальная, прямо связанная с выживанием человечества. Но социальная реальность, здесь вполне можно согласиться с Неретиной, включает в себя самые разные тенденции, сферы и миры. Исследования показывают, что в целом можно говорить о двух основных мегатенденциях. С одной стороны, имеют место процессы (как конструктивные, так и деструктивные), характерные для все ускоряющегося развития техногенной цивилизации, с другой – процессы формирования новых форм социальности (одни из них известны – движения зеленых, антиглобалистов, формирование нового «социального проекта», другие только осознаются – например, становление метакультур, о которых я писал в недавно вышедшей книге «Развитие права в России как условие становления гражданского общества и эффективной власти». Понятно, что мыслитель может работать как на первую мегатенденцию, так и на вторую. Новый социальный проект, вероятно, должен включать в себя следующие фундаментальные идеи: безопасного развития человечества, минимизации негативных последствий, смены типа социальности (не стремление к максимальному комфорту и удовлетворению невообразимых желаний личности, а ценности здоровья, семьи, безопасности, духовности и др.), создание условий, допускающих сосуществование разных форм жизни (разных культур и субкультур), согласование форм индивидуальной и общественной жизни с требованиями, идущими со стороны «Социума».

Возвращаясь к осмыслению контекстов современного познания, не должны ли мы утверждать, что перед современной философской и гуманитарной мыслью стоят следующие основные задачи: осуществить критику традиционных способов познания и традиционной онтологии, переориентировать научное познание с изучения первой природы на постижение и конституирование социальной и культурной реальности (с естествознания на «социознание», «культурознание»), обеспечить социознание соответствующими «интеллектуальными инструментами» (речь идет о формировании новых категорий, понятий, стратегий мышления, дискурсов и пр.), помочь в становлении нового типа социального действия (не инженерного, а социокультурного, ядром которого являются различные политики). Новые задачи, соответственно, стоят и перед наукой.

Продуктом современного научного мышления является построение «диспозитивных дисциплин» (Розин, 2000, 2001), включающих организованные мыслью знания, понятия, идеальные объекты, схемы. В функциональном отношении эти дисциплины ориентированы на решение трех основных задач. Они описывают и позволяют объяснить явление, которое интересует социального ученого. Могут быть использованы для социально и культурно значимого влияния (воздействия) на данное явление. Наконец, позволяют социальному ученому при создании этих дисциплин реализовать себя. Помимо того, что сущность рассматриваемого явления конституируется в соответствии с дискурсами и характером социального действия, который нащупывает и начинает осуществлять мыслящий индивид, сущность явления должна быть соотносима также с «предельными горизонтами» его описания, что предполагает выработку при изучении явления отношения к истории и социальности (социальным практикам, социальному опыту, социальным отношениям и т. п.).

Обязательно ли выходить при описании явления на предельные горизонты? Чтобы ответить на этот непростой вопрос, необходимо понять смысл исторического и социального описания явления. С одной стороны, такое описание включает изучаемое явление в более широкое целое (историю, социум, культуру), которое и задает «пространство сущего», с другой – позволяет определиться относительно этого целого самому исследователю. Последнее необходимо, поскольку мыслящий должен при изучении данного явления занять твердую позицию, исходя из которой, он будет вести свой дискурс. При этом такая позиция должна позволять и другим участникам мыслительной коммуникации определиться со своими дискурсами, осуществить их. Иначе говоря, такая позиция должна быть общей для всех участников мыслительной коммуникации, при том что каждый из них сможет сохранить свой «суверенитет», возможность своего видения и понимания действительности.

На мой взгляд, именно История и Социальность могут выступить как одно из общих оснований для мышления и социального действия, если только их не понимать натуралистически. Исторические и социальные события – это пространство и реальность, только частично независимые от человека. Напротив, выделяя историческое или социальное событие (отношение), человек конституирует как историю и социальность, так и себя. Но одновременно для других участников истории и социальной жизни эти события, конституированные человеком, выступают как объективные условия, как то, во что все с необходимостью вовлекаются. Общее здесь не реальность, данная вне человека, а условия, которые человек находит и которые он, следуя себе, осмысляет и претворяет. Частично это условия материальные (природные явления, биологические тела, артефакты), частично идеальные (семиозис, деятельность, взаимодействия и т. п.). Для исторического плана характерно самоопределение человека относительно социальных изменений, для социального – относительно исторического процесса. В обоих случаях мысль создает условия для возможных изменений, на которые человек не может не реагировать. Соответственно и объект современной мысли – это объект в модальном отношении возможный, желательный с точки зрения исторических и социальных изменений. Таким образом, описание изучаемого явления в предельных горизонтах (к ним, возможно, относятся и «языки» философии и науки) выступает условием включения познания в поле общих условий.

Еще одно условие такого рода – преодоление натурализма философского познания и мышления, о котором писал еще Э. Гуссерль. Современные исследования показывают, что философское, да и научное мышление – не только естественные культурно-исторические феномены, но и явления в значительной степени искусственные. При их формировании и функционировании существенную роль играют установки и ценности личности, нормы и правила, которые создаются, чтобы снять противоречия и разрешить другие интеллектуальные проблемы, изобретения знаков и схем, требования коммуникации, задачи, выдвигаемые временем. Преодоление натурализма предполагает отказ от понимания познания как адекватного постижения действительности и переход к трактовке философского и научного мышления как естественно-искусственных образований, обусловленных, с одной стороны, творчеством мыслящих субъектов, с другой – деиндивидуальными общими условиями; при этом, отчасти, конституируется и сама познаваемая реальность. В свою очередь, ненатуралистическое философское мышление предполагает опосредование и оснащение в двух отношениях: в плане научных исследований и методологии. Другими словами, современное философское познание должно опираться на социально-гумантарные исследования и методологию. Не метафизика как постижение действительности, прежде всего, на основе духовного усилия личности философа, а философское познание и постижение, обусловленные и скорректированные положительными социально-гуманитарными исследованиями и методологическими разработками (что не отменяет и духовный порыв философа). Соответственно, и научное познание в его современной форме предполагает серьезное методологическое обеспечение.

 

Глава первая. Проблемы и предварительные характеристики мышления и творчества

 

1. Мышление

Мышление можно определить как область человеческой деятельности и способность отдельного человека, позволяющие получать знания о действительности на основе рассуждений и других мыслительных действий с представлениями, знаниями или понятиями. В современной культуре различаются следующие основные виды мышления: философское мышление, научное мышление, мышление в разных сферах общественной жизнедеятельности (религиозное мышление, художественное мышление, проектное, инженерное и т. п.), а также практическое мышление на уровне обычного поведения.

Представления о мышлении весьма различаются в разных направлениях научной мысли. Тем не менее можно выделить три основных подхода: логический, философский и психологический. Представители первого подхода (Г. Фреге, Э. Гуссерль, в нашей стране В. Н. Брюшинский, Е. Д. Смирнова) сводят мышление к рассуждениям и другим мыслительным процедурам, подчиняющимся логике. Последнюю они рассматривают как описание и систематизацию законов (норм) мышления. В рамках философского подхода, представителями которого были такие крупные философы, как Аристотель, Ф. Бэкон, Р. Декарт, И. Кант (в нашей стране Г. П. Щедровицкий), мышление полагается как объект философского осмысления. С точки зрения психологического подхода (О. Кюльпе, М. Вертгеймер, К. Дункер, Л. С. Выготский, С. Л. Рубинштейн, А. В. Брушлинский) мышление представляет собой одну из важных компонент (инстанций, способностей) психики человека, которая может исследоваться как в самой психологии, так и в других гуманитарных науках.

Многие философы нашей цивилизации высказывали убеждение, что познание того, как мы мыслим, – залог успешного разрешения проблем и задач, стоящих перед человечеством. Но чаще к изучению мышления они обращались в связи с затруднениями, возникавшими в самом мышлении. Не стоит специально объяснять, что эффективное мышление является необходимым условием любой деятельности человека, любой практики. Но периодически в истории мы наблюдаем, как в мышлении возникают неразрешимые проблемы, точнее, может быть, не в самом мышлении, а в связи с мышлением в сознании человека, не позволяющие ему действовать, иногда буквально парализующие его. За примерами здесь не нужно ходить далеко. Всем известен кризис мысли в античности, который был блестяще разрешен Платоном и Аристотелем, заложившими основы философии и науки. Другой пример – деятельность Френсиса Бэкона и Декарта, осуществивших критику и переосмысление отживших средневековых способов мышления и наметивших ряд принципов мышления Нового времени. Третий пример – творчество Иммануила Канта, который создал философскую систему, направленную, с одной стороны, на преодоление скептицизма и эмпиризма, с другой – на создание оснований естествознания. Последний пример, относящийся уже к нашему времени, – проблемы постмодернистской культуры, адепты которой отрицают возможность создания единой и обоснованной системы норм и основоположений мышления, выставляя вместо принципов общезначимости и порядка принципы «локальных дискурсов» и «несогласия».

Именно в подобные драматические для мышления моменты истории философы и методологи обращаются для разрешения возникших проблем к анализу мышления (рассудка, разума и т. п.). При этом характер такого обращения может быть разным, начиная от простой рефлексии мышления, кончая, как в наше время, развернутой критикой и исследованием мышления. Пожалуй, первым на этот путь встал Кант, писавший в «Критике чистого разума»: «Совершенно очевидно, это безразличие есть результат не легкомыслия, а зрелой способности суждения нашего века, который не намерен больше ограничиваться мнимым знанием и требует от разума, чтобы он вновь взялся за самое трудное из своих занятий – за самопознание и учредил бы суд, который бы подтвердил справедливые требования разума, а с другой стороны, был бы в состоянии устранить все необоснованные притязания – не путем приказания, а опираясь на вечные и неизменные законы самого разума. Такой суд есть не что иное, как критика самого чистого разума» [49, с. 75–76].

Соглашаясь с Кантом, выступать от имени «разума» – это, на самом деле, есть естественная позиция и философа и методолога, но вряд ли сегодня можно согласиться с его убеждением, что разум подчиняется «вечным и неизменным законам». Не говоря уже о том, что вечным и неизменным законам подчиняются только объекты первой природы, а разум и мышление вряд ли являются такими объектами, можно обратить внимание, во-первых, на точку зрения самого Канта, считавшего возможным а priori «приписывать природе законы и даже делать ее возможной» ([49, с. 210]), во-вторых, на достаточно эффективную деятельность философов по изменению и конституированию мышления. Но в целом Кант прав, утверждая, что в периоды кризиса мышления (и разума) необходимы его критика, а также изучение (его характер мы рассмотрим дальше). Теперь естественно указать, с какой целью я сам буду изучать мышление.

Поскольку я вышел из методологической школы (а именно из Московского методологического кружка; аббревиатура ММК), для меня мышление выступает как одна из высших ценностей. Поэтому вполне естественно мое стремление к изучению мышления. Но помимо чисто познавательного отношения мною движет и практический интерес. Как методолог я хочу способствовать повышению культуры мышления. Не меньшее значение имеют и проблемы по поводу мышления, которые необходимо разрешить. Речь пойдет лишь об основных проблемах.

В качестве первой можно назвать вопрос о возможности в наше время, подобно тому как это было в Средние века или в XVII–XVIII вв., установить для мышления относительную единую систему норм и других регулятивных установлений. Альтернативная точка зрения состоит в том, что это невозможно и к этому не нужно стремиться, напротив, право каждого мыслить по-своему. Идеологи постмодерна утверждают, что даже стремление к согласию или консенсусу нельзя реализовать и поэтому выставлять как регулирующий принцип. Они уверены, что мышление само себя конституирует в форме множества локальных коммуникаций и дискурсов. Как ни странно, возможно, определенный повод к подобным воззрениям дал сам Кант. «Во всех своих начинаниях, – писал он, – разум должен подвергать себя критике и никакими запретами не может нарушать свободы, не нанося вреда самому себе и не навлекая на себя нехороших подозрений… К этой свободе относится также и свобода высказывать свои мысли и сомнения, которых не можешь разрешить самостоятельно, для публичного обсуждения и не подвергаться за это обвинениям как беспокойный и опасный гражданин. Эта свобода вытекает уже из коренных прав человеческого разума, не признающего никакого судьи, кроме самого общечеловеческого разума, в котором всякий имеет голос; и так как от этого разума зависит всякое улучшение, какое возможно в нашем состоянии, то это право священно, и никто не смеет ограничивать его» [49, с. 617, 626]. Все это прекрасно, но Кант понимал разум как одно целое, как высшую инстанцию по отношению к мышлению, сегодня же идея единого совершенного нормативного разума проблематична или вообще может вызвать только усмешку.

Но как в этом случае быть с проблемой согласованного поведения людей, с их стремлением избегать конфликтов и создать мир для совместной жизни на планете? Если принимаются подобные благородные идеалы и задачи, то как в таком случае можно обойтись без целостного мышления, обслуживающего согласованную практику человечества? Или все же можно?

Другой аспект той же проблемы – проблема единой реальности. Если невозможно единое мышление, то, вероятно, и невозможно признать единую реальность. Уже Кант на более узком материале – антиномий разума – обсуждал эту проблему. Вылетая на крыльях рассудка за пределы возможного опыта, разум, по мнению Канта, впадает в антиномии. Мы не можем, писал Кант, «улаживать спор разума, когда, например, теист утверждает, что высшая сущность есть, а атеист – что высшей сущности нет, или если в психологии одни утверждают, что все мыслящее обладает абсолютным постоянным единством, следовательно, отличается от всякого преходящего материального единства, а другие утверждают, наоборот, что душа не есть нематериальное единство и не может быть изъята из сферы бренного. Действительно, в этих случаях предмет обсуждения свободен от всего постороннего, противоречащего его природе, и рассудок имеет здесь дело только с вещами в себе, а не с явлениями… В самом деле, как могут два человека вести спор о вещи, реальность которой ни один из них не может показать в действительном или хотя бы только в возможном опыте, о вещи, которую они вынашивают в себе лишь как идею, стараясь добыть из нее нечто большее, чем идея, а именно действительность самого предмета» [49, с. 618–619, 625]. Однако сегодня как раз идеи часто объявляются законодателями реальности, а поскольку идей великое множество, впрочем, как и разных опытов жизни, реальность распалась на множество самостоятельных миров.

Следующая проблема касается природы мышления. Аристотель и вслед за ним ряд других философов (в Новое время, например, Декарт, Локк, Кант) считали мышление константным образованием. Они не могли, например, представить, что мышление развивается. Неизменная природа мышления, с их точки зрения, определяла и соответствующую константную структуру человеческого познания и связанных с ними наук. Например, Аристотель различал в душе ощущения, восприятия и мышление и ставил первые две способности в соответствие с чувственным, а третью – с логическим уровнями познания. Кант, различая эмпирическое созерцание, рассудок и разум, по сути, соотносил их соответственно с познанием эмпирическим, теоретическим (в науке) и философским; при этом для всех трех слоев познания, утверждал он, характерно действие априорных представлений (в эмпирическом познании главным является созерцание предметов опыта, в науке – мышление с помощью понятий, в философии – критика и рефлексия).

Но и обратно, мышление задавалось этими философами через соответствующие уровни познания. Так, Аристотель говорил, что мышление – это «форма форм» и способность к логическому (научному) познанию. По Канту, эмпирическое созерцание – это способность к эмпирическому познанию, рассудок – способность к мышлению в понятиях (следовательно, теоретическому познанию), разум – способность к установлению единства мышления, чем и занимается философия. «Всякое знание, – пишет он, – начинается с чувств, переходит затем к рассудку и заканчивается в разуме, выше которого в нас ничего нет для обработки материала созерцаний и подведения его под высшее единство мышления» [49, с. 340].

Однако с формированием во второй половине XIX в. культурологии, социологии, психологической науки и марксизма постепенно формируется концепция, приписывающая мышлению развитие. В XX столетии этот взгляд на мышление становится альтернативным. Особенно на нем настаивает методологическая школа. «Мышление, – писал в программной статье 1962 г. основатель Московского методологического кружка (ММК) Г. П. Щедровицкий, – представляет собой исторически развивающееся, или, как говорил Маркс, “органическое целое”. Новая логика должна быть, следовательно, содержательной и генетической… Первая задача, которую должно решить выведение, – генетически связать между собой различные операции, представит одни как развитие других» [133, с. 39, 44].

Что же понимается под развитием мышления? Ведь мышление не биологический организм, развитие которого мы мыслим без особых напряжений, хотя в теоретическом отношении объяснение биологического развития тоже является сложной проблемой. В области же мышления трудно даже вообразить развитие.

В ММК, говоря о развитии мышления, выделяют, по меньшей мере, два момента: мышление, представленное как система (или структура), и внешние по отношению к мышлению условия или факторы, детерминирующие изменение (переструктуривание) данной системы. Например, в качестве системы мышления рассматривались на одном этапе уровни знакового замещения и оперирования, на других – мыслительная деятельность и «мыследеятельность» (см. работы [132; 133; 136–140]), а в качестве условий рассматривались «ситуации разрыва» или другие требования, поступающие от социальной системы. В ответ на эти разрывы и требования происходит изобретение определенных знаковых средств или структур деятельности, в результате чего и происходит развитие мышления. Подобное представление развития, конечно, логически строго, но интуитивно чувствуется, что мышление при этом сильно обедняется. Например, при таком объяснении роль мыслящего человека полностью редуцируется: он становится простым «носителем (субстратом)» мышления.

В работах антропологов и психологов конца XIX – начала и середины XX в. можно встретить обе названные позиции. Если одни, например Л. Леви-Брюль или Л. С. Выготский, утверждают, что первобытное и детское мышление «дологично» и «противоречиво» (или, точка зрения, характерная прежде всего для культурологов, что «представители разных культур мыслят различно»), то другие антропологи и психологи, например, Франц Боас, В. Келер, Ж. Пиаже, К. Леви-Стросс, доказывают противоположное. «Учитывая богатый фактический материал, свидетельствующий о различиях в умственной деятельности в разных культурах, – пишут М. Коул и С. Скрибнер в книге «Культура и мышление», – может показаться, что не стоит всерьез обсуждать точку зрения, согласно которой не существует значительных межкультурных различий в процессах мышления. Между тем многие современные теоретики в общественных науках занимают именно такую позицию. Как и Боас, они утверждают, что «функции человеческого ума являются общим достоянием всего человечества» (Боас, 1926, с. 68). В то время как раньше представители общественных наук считали различия между культурами прямым свидетельством существования различий в самих познавательных процессах, современные исследователи видят в различиях между культурами лишь различные выражения одинаковых познавательных структур… Леви-Стросс решительно отвергает представление о существовании низших и высших уровней умственного развития. Напротив, он считает, что принципы работы разума одинаковы во всех культурах и во все исторические эпохи. Первобытная и современная научная системы мышления являются просто различными стратегиями, при помощи которых человек рационально постигает природу. Обе стратегии направлены на получение объективного знания о мире; обе они упорядочивают, классифицируют и систематизируют информацию; обе создают логически последовательные системы. В чем же состоит различие между ними? Леви-Стросс считает, что основное различие заключается в используемом при мышлении материале, например, в тех признаках, на основе которых создаются категории… Основное значение его работ для исследования взаимоотношения между культурой и познавательными процессами заключается в демонстрации того факта, что этнологические данные о бесконечно разнообразных продуктах различных культур свидетельствуют, тем не менее, о существовании универсальных операций человеческого ума» [53, с. 38–40].

Здесь мы плавно перешли к еще одной проблеме, которую можно сформулировать в виде дилеммы: является ли мышление неотъемлемым состоянием человека или, наоборот, мышление деиндивидуально, представляя собой культурно-историческое или просто общественное образование. Хотя, например, Аристотель и, отчасти, Кант говорят о мыслительных способностях, мышление они понимают во втором значении. Для этих философов скорее сам человек со своими способностями задается посредством мышления, которое является его необходимым условием. Для многих современных философов и большинства психологов, напротив, мышление есть всего лишь атрибут психики человека.

Выступая против последней точки зрения, Г. П. Щедровицкий уже фактически в конце своего творческого пути говорил следующее (далее приведен фрагмент магнитофонной записи из его лекции по истории Московского методологического кружка, прочитанной в 1989 г.).

«Сагатовский когда-то, после 1961–1962 гг., сформулировал это в дискуссии со мной очень точно и прямо: “Георгий Петрович, ахинею вы несете. Есть люди, которые мыслят, но нет мышления и нет никакой деятельности”. Люди – это реальность, и люди иногда мыслят, иногда действуют, иногда любят. Это и есть реальность. Психологизм здесь выражен философски предельно точно: психологизм есть представление о реальностях, а именно, что есть люди, которые могут любить, а могут мыслить, черт подери! Ерунда это, с моей точки зрения, ибо мир есть существование в сущности. И в этом смысле, мышление существует реально – как субстанция, независимо от того, есть люди или нет людей. Потом, через несколько лет Виталий Яковлевич Дубровский сформулировал это очень точно. Он сказал: “Люди есть случайные носители мышления”. Можно реализовать мышление на людях, а можно на смешанных системах людей и машин. Главное – что есть мышление, а на чем оно реализуется – неважно. В нашем мире – случайно – на людях, в другом мире – на пингвинах, а в третьем – как у Лема, на железках… надо понять, что мир людей, или люди как таковые с их психологией, есть вторичный мир, реализация мира мышления и деятельности, и если мы хотим закономерно все это понять и представить, мы должны рассматривать мир мышления и деятельности, а не мир людей, поскольку люди есть случайные эпифеномены мира мышления и деятельности <…> я бы сказал, что главное мошенничество – это идея человека с его психикой, а второе мошенничество – это идея субъекта, оппозиция “субъект – объект” <…> эта схема есть величайшее мошенничество последних 800 лет европейской культуры (поскольку виновник этого – Абеляр, а это 1147 г. или где-то в этом районе, а все дальнейшее было во многом мистификацией) <…> должно и нужно работать в схеме бессубъектности: у вас есть мышление, которое живет по своим законам и разворачивается в особых механизмах. И когда на схему, рядом, скажем, со знаками коммуникации, или в схеме коммуникации, ставятся эти самые знаки, “морковки” (символы индивидов или их позиций. – В. Р.), то я этим самым проделываю очень важную процедуру – я выношу индивида на доску и произвожу его отчуждение. Он теперь есть момент объективности, и я рассматриваю, как он там живет, вне меня <…> он должен стать тем, что немцы называют Gegenstand, т. е. “противостоящий мне” <…> А я, как мыслитель, должен онтологическую картинку объективности прорисовать. И содержание моей мысли задается тем, что я прорисовал. Поэтому здесь важнейший момент – это искоренение себя, субъективности <…>

Итак, основная проблема, которая встала тогда, в 50-е годы – звучит она очень абстрактно, я бы даже сказал схоластически, не боюсь этого слова, – это проблема: так где же существует человек? Является ли он автономной целостностью или он только частица внутри массы, движущаяся по законам этой массы? Это одна форма этого вопроса. Другая – творчество. Принадлежит ли оно индивиду или оно принадлежит функциональному месту в человеческой организации и структуре? Я на этот вопрос отвечаю очень жестко: конечно, не индивиду, а функциональному месту! <…> Утверждается простая вещь: есть некоторая культура, совокупность знаний, которые транслируются из поколения в поколение, а потом рождается – ортогонально ко всему этому – человек, и либо его соединят с этим самым духом, сделают дух доступным, либо не соединят <…>

Я сказал, что мышление было положено как новая реальность в мир, реальность, отдельная от реальности материи и противостоящая ей. И было заявлено, что это особая субстанция, существующая в социокультурном пространстве. Тем самым был преодолен психологизм, или натурализм. И это, говорю я, опять-таки важнейшая оппозиция, решающая, с моей точки зрения, судьбы XX века и следующих двух-трех столетий, поскольку трактовка мышления как эманации человека и человеческого сознания есть, по моему глубокому убеждению, величайшее заблуждение европейской истории. И это то, что сегодня делает нас идиотами и мешает нашему развитию» [148, с. 56–57].

На первых чтениях, посвященных памяти Георгия Петровича Щедровицкого, я уже обращал внимание на своеобразный парадокс, продемонстрированный создателем Московского методологического кружка (ММК). С одной стороны, в своем, по сути, последнем интервью Щедровицкий утверждал, что он – всего лишь слуга мышления, субстрат, через который мышление себя реализует и развивается, что вообще он лично ощущает мышление не как собственную способность, а как платоновского наездника, крепко усевшегося на Щедровицкого-человека и управляющего им. И в этом, настаивал Щедровицкий, как раз и заключается счастье мыслителя, а не в какой-то там самореализации личности, которая, возможно, не более чем фантом нашего сознания. Чтобы не быть голословным и одновременно чтобы быть точным, позволю себе еще одну цитату.

«Со всех сторон, – говорит Щедровицкий, – я слышу: человек!.. личность!.. Вранье все это: я – сосуд с живущим, саморазвивающимся мышлением, я есть мыслящее мышление, его гипостаза и материализация, организм мысли. И ничего больше… Я все время подразумеваю одно: я есть кнехт, слуга своего мышления, а дальше есть действия мышления, моего и других, которые, в частности, общаются. В какой-то момент – мне было тогда лет двадцать – я ощутил удивительное превращение, случившееся со мной: понял, что на меня село мышление и что это есть моя ценность и моя, как человека, суть» [135, с. 9]. Итак, мыслит, действует и общается не Г. П. Щедровицкий, а его и другие мышления. Сам же Щедровицкий – только «гипостаза и материализация, организм мысли».

Но с другой стороны, и это я старался показать на «Чтениях» (к тому же уверен, что для тех, кто лично знал Георгия Петровича, эта мысль очевидна), создатель ММК был яркой личностью, причем именно его личность предопределила многие особенности мышления не только самого Щедровицкого, но и его коллег в «героический период» деятельности ММК в 60-х, начале 70-х годов. Мне также достаточно очевидно, что общалось и мыслило не какое-то там севшее на Щедровицкого мышление, а мы вместе и по отдельности: Юра Щедровицкий, Никита Алексеев, Володя Костеловский, Вася Ладенко, Володя Лефевр, Борис Сазонов, Олег Генисаретский, Алина Москаева, Вадим Розин.

Одновременно не могу не признать, что я понимаю, чувствую, о чем так парадоксально и вызывающе пишет Щедровицкий. Да, действительно, и я сам иногда ловлю себя на мысли (или, может быть, ощущении), что мыслю не я, а кто-то другой, даже не человек, а нечто космическое, надындивидуальное. Однако значительно чаще, конечно, я переживаю яркие ощущения реализации собственной личности, собственного мышления. Но ощущения есть ощущения, и было бы странным приписывать переживаниям, пусть даже и столь необычным, не только реальность, но и прямо-таки персонифицировать их, наподобие того, как это делает в «Розе Мира» Даниил Андреев не только с собственными ощущениями, но и мыслями (идеями). Лучше оставим оба эти утверждения (мыслит личность, и только она, и другое – с помощью личности мыслит некое надындивидуальное мышление) как члены мыслительной антиномии, но антиномии для нас важной, косвенно, на самом деле, указывающей на определенную реальность.

Парадокс, о котором я здесь пишу, на мой взгляд, тесно связан с программными установками, культивировавшимися в ММК как в его «героический период», так и позднее, в 70–80-х годах. Как известно, эти установки были отрефлексированы в трех методологических программах: программе построения «содержательно-генетической логики», программе построения «теории деятельности» и программе «разработки мыследеятельности». Но вот что интересно, в первой методологической программе, целью которой, как заявлялось неоднократно, является изучение мышления (а построение логики рассматривалось в качестве прикладного момента этой теории), мышление как объект изучения исчезло, и все попытки Г. П. Щедровицкого, продолжавшиеся вплоть до его смерти, вернуться к изучению мышления были тщетны. Таким образом, можно сформулировать второй парадокс: объявив мышление основным объектом изучения и реально начав его исследовать, методологи соскользнули к изучению других объектов – знаков, деятельности, мыследеятельности. Спрашивается почему? Оставим пока этот вопрос без ответа и продолжим рассмотрение проблем мышления.

Близка к психологической и сугубо философская точка зрения, по которой мышление есть творческий процесс, причем такой, в котором мысль рождается каждый раз заново и эта мысль всегда – новая мысль. Из современных философов ее отстаивают, например, М. Хайдеггер, М. Фуко, М. К. Мамардашвили. Они постоянно подчеркивают, что мышление – это процесс, делающий невозможным старую мысль, и наоборот, это определенная возможность мыслить иначе, чем прежде. Хайдеггер и Мамардашвили добавляют к этому также идею пути, понимая мышление как интеллектуальный путь, ведущий человека из обычной реальности в подлинную (мир истины, сущности, божества и т. п.), как поиск, позволяющий человеку впервые состояться в качестве человека. «Не согласуется с действительностью, – пишет Жиль Делёз, – то, что мыслить означает якобы естественное проявление способности, что эта способность якобы обладает природой и доброй волей. “Все” знают, что в действительности люди размышляют редко и скорее под действием шока, а не в порыве склонности» [42, с. 167].

Делёз старается показать, что многие исследователи, говоря о мышлении, отождествляют его с узнаванием и идентификацией, со сложившимся в философии традиционным образом мышления, в то время как мышление – это творчество, встреча с новым, преодоление себя. Отсылая к текстам Платона, Делёз пишет, что нужно различать два вида вещей: не затрагивающие мышление и заставляющие мыслить. «Первые – объекты узнавания. Мышление и все его способности могут найти здесь полное применение; мышление может работать, но эта озабоченность и применение не имеют ничего общего с размышлением. Мышление наполнено здесь только своим собственным образом… Условия подлинной критики и подлинного мышления одинаковы: разрушение образа мышления – как собственного допущения, генезиса акта размышления в самом мышлении. В мире есть нечто, заставляющее мыслить. Это нечто – объект встречи, а не узнавания. Встреченное может быть Сократом, храмом, демоном… Вспомним глубокие тексты Хайдеггера, показывающего, что, пока мышление ограничивается допущением своей доброй природы и доброй воли в форме обыденного сознания, ratio, cogitatio natura universalis, оно вообще не мыслит, будучи пленником общественного мнения, застывшего в абстрактной возможности…: «Человек может мыслить тогда, поскольку имеет такую возможность, но возможное еще не гарантирует того, что мы будем на это способны; мышление мыслит лишь насильно, вынужденно встречая то, что “заставляет задуматься”, того, что следует обдумать – а обдумать нужно и немыслимое или не-мысль, то есть тот постоянный факт, что “мы еще не мыслим”» [42, с. 174, 181, 175].

Вслед за Хайдеггером и Фуко не переставал подчеркивать, что истинное мышление – это всякий раз новое мышление, что правильная мысль делает невозможным мыслить по-старому. Вообще мышление для Фуко выступает в качестве той точки опоры, опираясь на которую человек может изменить себя, преобразовать, вывести за пределы социальной и исторической обусловленности. «Эта критическая установка, – пишет С. Табачникова, – которую Фуко называет еще “установка-предел”, с очевидностью выходит за рамки чисто эпистемологической критики или аналитики власти, поскольку анализ форм знания и институциональных практик здесь является лишь условием возможности и инструментом критики форм субъективности и их трансформации… Если для Канта, напоминает Фуко в работе “Что такое Просвещение?”, основной вопрос состоял в том, чтобы “знать, какие границы познание должно отказываться переступать”, то для него самого вопрос этот трансформируется в вопрос о том, “какова – в том, что нам дано как всеобщее, необходимое, обязательное, – доля единичного, случайного и идущего от произвольных принуждений. Речь, стало быть, идет о том, чтобы критику, отправляемую в форме необходимого ограничения, трансформировать в практическую критику в форме возможного преодоления”… Ибо этот дискурс, как и баховская фуга, только обрывается, но не заканчивается и, так же как она, обрывается как раз на том месте, где вступает тема, которая могла бы стать «монограммой» философского имени автора – этого философа современности, и потому, быть может, самого современного из современных мыслителей, этого историка настоящего, снова и снова пытающегося высвобождать мысль – прежде всего свою собственную – из плена всех и всяких ее уже ставших, стало быть – омертвелых форм, а потому – форм, уже обреченных, не способных стать живым откликом мысли на настоящее. Мысли, для которой “быть” значит всегда: “быть иной” – иной, дабы быть современной, то есть отвечать настоящему – тому вечному в этом вот “теперь”, которое – вечно иное и новое, и которое может достигаться только в точках ее, мысли, абсолютной свободы. А это значит – ее незаместимости никакой другой и ничьей чужой, даже и своей собственной – вчерашней – мыслью» [111, с. 440–441].

Напротив, начиная с Аристотеля большинство философов подчеркивали в мышлении роль правил и других нормативных установлений, то есть считали мышлением только те структуры, которые на любом материале, как бы он ни менялся, воспроизводятся в неизменном виде. В этом смысле, если бы Аристотель полемизировал, например, с Фуко, то он сформулировал бы следующий контртезис: подлинная мысль никогда не меняется, поскольку – это всего лишь вариация на предметном материале неизменной системы логических правил и норм. «Логику в свою очередь, – писал Кант, – можно рассмотреть двояко: как логику или общего, или частного применения рассудка. Первая содержит безусловно необходимые правила мышления, без которых невозможно никакое применение рассудка, и поэтому исследует его, не обращая внимания на различия между предметами, которыми рассудок может заниматься. Логика частного применения рассудка содержит правила правильного мышления о предметах определенного рода. <…> Если рассудок вообще провозглашается способностью устанавливать правила, способность суждения есть умение подводить под правила, то есть различать, подчинено ли нечто данному правилу или нет» [49, с. 155, 217]. Хотя способность суждения Кант считал «особым даром, который требует упражнения, но которому нельзя научиться» ([49, c. 218]), тем не менее, тут же он излагает свое учение о схематизме чистого рассудка и синтетических суждениях, которые призваны заменить недостаток в этой области логических правил.

Для понимания природы мышления необходимо исследовать и проблему обоснования мышления. В некотором роде мышление – это лишь то (рассуждения, интеллектуальные построения и т. п.), что обосновано. Но что такое обоснование в мышлении? Например, Декарт понимал это как нечто «ясное и отчетливое для нашего ума» (другой вариант – «что усматривается с очевидностью и выводится с достоверностью») [41, с. 21]. Аристотель трактовал обоснование, с одной стороны, как следование в рассуждениях и доказательствах правилам логики, с другой – как сведение изучаемых предметов к началам, возводя их к самому первому – Единому (Божеству). Ф. Бэкон – как необходимость при изучении любого предмета учитывать законы природы. И так далее. Но проблема состоит не только в том, что каждый крупный философ понимал обоснование по-своему. Проблема также и в том, рассматривается ли обоснование как простое оформление уже сложившегося мышления или одновременно как конституирование его. В первом случае обоснование – внешний момент, не более чем форма, во втором – механизм самого мышления. Например, что такое «Критика чистого разума»: рефлексия и оформление мышления, сложившегося ко времени написания этого замечательного труда, или же новая, еще не существовавшая версия (проект) мышления?

К рассмотренным проблемам близко примыкают и ряд общефилософских и методологических проблем. Во-первых, это проблема, которая уже давно получила свое обозначение как тема преодоления натурализма философского и методологического мышления. В известном венском докладе 1935 г. Э. Гуссерль писал: «Я уже говорил, что философия в своем развитии проходит период наивности… Говоря точнее, эту наивность можно в самом общем смысле назвать объективизмом, который выражается в различных типах натурализации духа. Старые и новые философии остаются наивно объективистскими. Однако справедливости ради следует отметить, что немецкий иделизм, начиная с Канта, страстно стремится преодолеть эту наивность, уже ставшую очень ощутимой, хотя и не смог на деле достигнуть уровня высшей рефлексивности, решающей для возникновения как нового образа философии, так и нового облика европейского человечества» [38].

Современная философская критика, методологические реконструкции, новейшие течения французского структурализма, культурологические и семиотические исследования – эти и ряд других направлений современной мысли сделали очевидным, что видимый нами мир и события представляют собой превращенную форму иной реальности. Например, Мераб Мамардашвили пишет: «Мы остановились на основной метафизической идее, метафизическом законе сознательной жизни, который можно сформулировать так (это одно из самых древних человеческих постижений, являющихся корнем всех великих философий и религий). Во-первых, предполагается, что существует некая другая жизнь, а не просто какие-то представления, какие-то сверхъестественные предметы вне нас. Существует какая-то иная жизнь, помимо нашей повседневной жизни, и эта другая жизнь более реальна, чем та, которой мы живем ежедневно. И, во-вторых, человеческие существа в силу некоторого фундаментального положения в космосе таковы, что живут одновременно в двух режимах жизни – в режиме некоторой невидимой реальности (более реальной, как я уже сказал, чем видимая) и в режиме видимой реальности. Причем в режиме невидимой реальности – в мире каких-то особых объектов – мы живем перебоями, которые Пруст называет интермитенциями сердца» [65, с. 109]. Натурализм мышления заключается в том, что мы принимаем за настоящую реальность то, что является всего лишь превращенной и неадекватной формой этой реальности. Конечно, подлинная реальность стала угадываться (проглядывать) не сама по себе, а в связи с новыми способами современного мышления, прежде всего философскими и методологическими.

Вторая по значимости проблема – проблема Реальности. С одной стороны, Реальность дана нам как множество разных реальностей (научных, художественных, религиозных, эзотерических и т. д.), но, с другой – через ощущение единой Реальности жизни. Но ведь это ощущение единой Реальности опять же дано нам в форме одной из многих реальностей, то есть вроде бы не может указать нам путь к единой Реальности? Понятно, что проблема Реальности тесно связана с предыдущей проблемой преодоления натурализма мышления, а также проблемой поиска общезначимости и возможности конституирования единого мышления. В ряде своих работ я высказал гипотезу, что единство Реальности и мышления в наше время не может быть достигнуто в онтологической плоскости, что общий контекст для разных реальностей – это современная коммуникация и практика, предполагающие такой компромисс, который позволяет не только нам реализовать свои ценности, но дает возможность реализовать ценности всем остальным участникам коммуникации.

Следующая, третья проблема – проблема выработки нового понимания и отношения к символическим системам и реальностям (искусству, личным переживаниям и сновидениям, мышлению, творчеству, проектированию и т. д.). Сегодня постепенно становится понятным, что это не просто мимезис, то есть вторичное выражение и изображение чего-то существующего, но, напротив, самостоятельная действительность (и реальность), в лоне которой рождаются и изменяются как события, так и сам человек. Но если символические формы жизни не менее значимы для современного человека, чем обычная жизнь, даже более значимы, то, несомненно, должны измениться представления о существовании и истине. Опять не могу не процитировать Мераба Мамардашвили. «Это только в учебниках или книгах, нас описывающих, – пишет он, – мы разделены по разным департаментам: в одном мы занимаемся искусством, в другом – вовлечены в социальные процессы, а на самом деле в глубине всего этого действуют одни законы» [65, с. 424]. «Ведь каковы бы ни были деления на различные области жизни и мысли, все они корнем своим уходят в индивида, и где-то, на каком-то уровне его сознания, все совмещено, – живя, мы одновременно живем нашей головой и телом и в философии, и в литературе, в поэзии, в живописи, в практической жизни… живя, мы занимаемся литературой, даже не зная об этом, и занимаясь ею, может быть, живем как-то иначе… мы неизбежно поймем, что значит эта таинственность и мистицизм, свойственный всем нашим духовным состояниям в той мере, в которой мы берем их как жизненные или экзистенциальные, как синкретически объединяющие в себе то, что со стороны, когда мы начинаем размышлять, кажется растасканным в разные специальности… Роман, или текст, или произведение есть машина изменения самого себя» [65, с. 301–302, 354].

Четвертая проблема – понимания нас самих, понимания человека. Дело в том, что развитие современных гуманитарных наук, философии и методологии сделали абсолютно непонятными наше существование и жизнь. С точки зрения современных знаний о человеке, если, конечно, к ним серьезно относиться, непонятно, как человек может мыслить, чувствовать, сочинять, любить и прочее. Интегрировать сонм различных частичных знаний о человеке невозможно, игнорировать их тоже нельзя. В результате приходится предполагать в человеке множество других человечков-гомункулусов, ответственных кто за мышление, кто за творчество, кто за восприятие. Правда, называются они теперь не гомункулусами, а вполне в духе современной науки и философии – способностями, различными «Я», инстанциями и процессами психики и т. п.

Дополнительная к предыдущей – проблема внешнего Мира, Космоса, Культуры, Реальности, то есть того Целого, которое едино для всех людей. Опять же, в свете современных знаний понять это Целое не удается. И не только потому, что оно задано в множестве частичных знаний; не меньшая проблема – определение того пространства мысли, в котором это Целое, именно как целое, можно обсуждать и мыслить.

Последняя проблема, на которой я хочу остановиться, может быть обозначена вопросом: какими качествами должен обладать современный мыслитель, чтобы выполнять свое назначение? И Мишель Фуко, и Мераб Мамардашвили, а задолго до них Платон утверждали, что необходимым условием философствования является работа человека над собой, направленная на свое конституирование и изменение. Например, Фуко считает, что современный философ – это человек, критически относящийся к себе, ко всему, что он делает, к тому, как он мыслит и чувствует, человек, постоянно себя воссоздающий, конституирующий себя, анализирующий и уясняющий свои границы. (Критика, замечает Фуко, собственно и есть анализ границ и рефлексия над ними.) Мераб Мамардашвили в своих «Лекциях о Прусте» трактует эту работу как особый духовный опыт спасения, в ходе которого человек уясняет и открывает другой мир (миры) и учится жить в нем. «Философией в Прусте, – пишет М. Мамардашвили, – я называю некоторый духовный поиск, который проделывается Прустом – человеком на свой страх и риск, как жизненная задача; не как рассуждение, не как построение эстетической или философской концепции, а как задача, которую древние называли спасением» [65, с. 11].

Однако, спрашивается, почему, разве нельзя просто философствовать или методологизировать, не работая над собой, не меняя себя, не прорываясь в какие-то другие реальности? Вопрос непростой. И упирается он в то, как мы понимаем или как нужно понимать, что такое философствование, методологизирование, человек и Реальность. Что же предварительно можно сказать о мышлении?

В своих работах я показываю, что мышление не могло возникнуть раньше античности, пока не сложились две основные предпосылки – институт античной личности и способность к рассуждению. До появления мышления в античной культуре знания создавались и получались другими способами, а именно на основе мифологического и религиозного сознания, и обязательно проверялись в практике хозяйственной и социальной жизни (этот способ построения и проверки знаний я называю «семиотическим производством» [94; 102]). Например, утверждение, что «у такого-то человека – душа» или что «это поле – прямое (имеет форму прямоугольника)» были получены: первое – в рамках анимистической картины мира (то есть представления, что в теле человека живет неумирающая душа), второе – в рамках общественной практики земледелия, кстати, полностью опирающейся на ту же мифологическую и религиозную практику. Получая первое знание, древний человек не рассуждал подобно современному: «Так как все люди имеют души, то и этот конкретный имярек тоже имеет душу». Мифологическое и религиозное сознание сразу подводит отдельный предмет под общее представление.

Таким образом, древний человек получал знания не в рассуждениях, а используя схемы. (Схемы – это не только графические образования, например, схема метрополитена, но и различные нарративы типа историй, которые рассказывают герои Библии и Евангелия. Схема выделяется не по материалу, а в связи с употреблением. Схема всегда что-то обозначает, когда мы читаем схему, то движемся в плоскости предмета, который схема задает.) В данном случае он опирался на схему, которая содержала представление о теле человека как доме, где живет душа, и о душе, как обладающей способностью жить в теле и покидать его (временно в случае болезни или навсегда после смерти). Знание «у этого человека душа» представляет собой описание данного человека с помощью указанной схемы, эквивалентное утверждению, что «душа еще не покинула этого человека». Источником общих мифологических или религиозных представлений (с современной точки зрения, тоже знаний) считался не человек, а духи или боги. Они и сообщали эти представления избранным людям (шаманам или жрецам). Абсолютно все общие представления должны были пройти испытание практикой социальной жизни, в противном случае они просто не закреплялись в опыте и сознании человека.

Современные культурологические исследования показывают, что рассуждения возникли только в античной культуре и этому помимо прочего способствовали два важных обстоятельства. Первое – формирование того, что условно можно назвать античной личностью, второе – возникновение социальной коммуникации, допускающей наряду с общественным также и личные мнения и убеждения [103]. С точки зрения этих соображений, приходится признать, что мышление не могло сформироваться раньше античной культуры. Но не только происхождение мышления является проблемой. Не меньшая проблема – осмысление современного состояния мышления. Одна точка зрения здесь такова: для современного мышления характерен глубокий кризис, выражающийся, в частности, в том, что сегодня мы не в состоянии отличить научное мышление от мифов, мистики или эзотерических штудий. Другая позиция: только в конце XX столетия научное мышление наконец-то обрело свою подлинную форму, позволяя каждой мыслящей личности, свободно выражать себя, что, с точки зрения постмодернистов, отвечает сути современного мышления, являющегося формой «языковых игр» и своеобразной «интеллектуальной политикой». Например, в недавно вышедшей книге Александра Сосланда «Фундаментальная структура психотерапевтического метода, или как создать свою школу в психотерапии» читаем:

«Существование психотерапии в условиях множественности школ неизбежно предполагает ведение постоянной полемики по поводу валидности школьных метапсихологий и результативности техник» [110, с. 200]. Тем не менее, утверждает А. Сосланд, «создание новых методов, как ясно всем, зачастую никак не связано с действительными потребностями терапевтической практики, с интересами пациента. Это ясно хотя бы из того, что большинство методов создается без серьезного сравнительного анализа изменения эффективности нового метода. История психотерапии – это в первую очередь история желаний психотерапевтов создавать свои школы… надежная оценка эффективности метода в психотерапии крайне осложнена целым рядом труднопреодолимых факторов… воздействие личности психотерапевта трудно отделить от воздействия метода… Психотерапевтический метод создается как реализация желаний его автора очертить собственное идеологическое пространство, сформировать дискурсы, где была бы осуществлена запись его предпочтений, опыта и склонностей… Школы в психотерапии создаются как полемические плацдармы, и поэтому структура метода, как уже не раз говорилось, формируется не столько под влиянием опыта, обусловленного ситуацией терапевт – клиент, сколько опыта, вытекающего из полемики между терапевтами… мы исходим из вполне очевидного соображения, что в конечном итоге все – полемика и политика» (курсив мой. – В. Р.) [110, с. 12–13, 35, 361].

Ученый, ориентированный на традиционный подход, может сказать: все это оттого, что перестали следовать нормам научного познания, не стремимся более к истине. Критикуя программу постмодернистов и обсуждая в связи с этим позицию Р. Рорти, Н. С. Юлина, в частности, пишет: «Релятивизм, основанный на идее несоизмеримости семантических каркасов и невозможности опровержения одной теории другой, ведет в никуда, иррелевантен практике, не может служить основой коммуникации. Если исходить из того, что два концептуальных каркаса создают два совершенно различных по семантике мира, как мы вообще можем судить об их сходстве или различии и вообще вести о них разговор? Даже их эстетическая оценка предполагает какую-то общую базу» [151, с. 87].

Но когда, спрашивается, произошло осознание того, что мышление распалось на отдельные сферы и области, на взаимоисключающие способы истолкования действительности, как бы последние ни называть – логиками или типами рациональности? Конечно, не в конце XX в. Еще в начале Средних веков Татиан спрашивал: «Кроме того, как почитать тех, у кого величайшее разногласие во мнениях?» ([67, с. 77]). В Новое время сходную ситуацию Юм и Кант обсуждают как давно текущий скандал. Философы, писал Юм, «считают позором для всей науки то, что философия до сих пор еще не установила непререкаемых основ нравственности, мышления и критицизма и без конца толкует об истине и лжи, пороке и добродетели, красоте и безобразии, не будучи в состоянии указать источник данных различений» [152, с. 6].

Кант, очевидно, полностью согласен с Юмом, поскольку в «Критике чистого разума» пишет, что неоспоримые и неизбежные при догматическом методе противоречия разума с самим собой давно уже лишили авторитета всю существовавшую до сих пор метафизику; с какой стати, спрашивает он, разум, высшее судилище для всех споров, вынужден вступать в спор с самим собой [49, с. 618]. С той стати, ответили постмодернисты в XX в., что мышление – это не всеобщий разум, это не демиург, творящий и одновременно отображающий мир, не метанарративы, а языковые игры, локальные дискурсы, где каждый играющий, как суверенная личность, назначает и придумывает собственные правила.

В попытках разрешить сложившуюся ситуацию к настоящему времени намечены два основных пути. Первый можно назвать «онтологическим» или «натуралистическим». В качестве примера можно привести работу Л. С. Выготского 1927 г. «Исторический смысл психологического кризиса (методологическое исследование)», предлагавшего вместо разных теорий и школ в психологии, каждая из которых абсолютизировала свой подход, создать одну «общую психологию» на основе наиболее общего правильного представления психики. При этом Выготский полемизирует с Бинсвангером: «Общая психология, следовательно, определяется Бинсвангером как критическое осмысление основных понятий психологии, кратко – как “критика психологии”. Она есть ветвь общей методологии… Верно, что общая наука есть учение о последних основах, общих принципах и проблемах данной области знания и что, следовательно, ее предмет, способ исследования, критерии, задачи иные, чем у специальных дисциплин. Но неверно, будто она есть только часть логики, только логическая дисциплина, что общая биология – уже не биологическая дисциплина, алогическая, что общая психология перестает быть психологией… даже самому отвлеченному, последнему понятию соответствует какая-то черта действительности» [29, с. 310, 312]. Единство отдельных психологических предметов и дисциплин в общей психологии, пишет Выготский, «достигается путем подчинения, господства, путем отказа отдельных дисциплин от суверенитета в пользу общей науки» [29, с. 300].

История показала, что никто из ведущих психологов, кроме некоторых учеников Выготского, не согласились с ним, а в психологии XX столетия число теорий и школ не только не сократилось, но увеличилось на порядок. Второй путь решения проблемы можно, действительно, назвать «методологическим». Здесь предлагается «распредметить» и «отрефлексировать» сложившиеся в истории формы знания, подходы, теории с целью построения нового «органона знания и мышления» уже в рамках методологических дисциплин (теорий) . По сути, и Мишель Фуко, редуцируя сексуальность к социальным репрессивным практикам и обеспечивающим их дискурсам, действует в рамках методологического подхода. Но что делать, если исследователь не разделяет или данный методологический подход, или вообще методологическое решение проблем? Однако именно методологический подход заставляет нас пересмотреть привычные представления о познании и мире.

Начиная с работ Платона и Аристотеля устанавливается кажущееся уже непосредственным и очевидным для нас представление, что существует мир, а человек его познает, получая о мире знание . Когда Платон говорит, что подлинное знание может быть только о мире идей, а Аристотель – что нет знания о том, что не существует, они устанавливают именно этот взгляд на природу вещей, который Гуссерль считал «первородным грехом» традиционной философии и назвал «натуралистической позицией». Начиная с античности в центре интереса философа и ученого, действующего в рамках натуралистического умозрения, стоят две проблемы – знание и его объект, а в конечном счете – строение мира. Галилией в «Диалогах» вслед за Кузанцем пишет, что человеческий интеллект понимает некоторые из суждений, а именно математические, совершенно, «обретая в них ту же степень достоверности, какую имеет сама Природа», и «это знание равно божественному в его объективной достоверности» [32, с. 61]. Кроме того, он обсуждает требования, которым должно удовлетворять знание о строении мира: знание должно быть подобно математическому и описывать законы природы; последняя же «должна быть написана на языке математики».

Подобное понимание познания обосновывается и в антропологическом отношении. Например, в работе Аристотеля «О душе» мышление – как раз та способность человека, которая обслуживает философское и научное познание; у Канта возможность познания обеспечивает трансцендентальный субъект. «Синтетическое единство апперцепции, – пишет Кант, – есть высший пункт, с которым следует связывать все применение рассудка, даже всю логику и вслед за ней трансцендентальную философию; более того, эта способность и есть сам рассудок» [49, с. 193].

Но сегодня становится очевидным, что познание – это не отображение существующего мира с помощью трасцендентальной инстанции, а органический момент жизни культуры и личности . В рамках этой жизни как ее необходимое условие конституируются как мышление, так и представления о мире и других реальностях .

 

2. Творчество

Продумывая наиболее распространенные представления о научном творчестве, можно заметить, что оно, как правило, связывается с открытием нового в науке – законов, установлением в природе новых отношений, построением теорий. С идеей новизны, открытия связана и одна из наиболее распространенных (Гальтон, Ортега-и-Гассет и др.) трактовок научного творчества: оно рассматривается как тайна, чудо, которое с трудом поддается осмыслению, а творец в науке – как человек исключительный, избранный, наделенный глубокой интуицией, богатым воображением, способностью взглянуть иначе на уже известное, внести порядок и систему в разрозненный материал, охватить его единым взглядом и т. п. Действительно, нельзя не согласиться с тем, что только некоторые ученые среди других, не менее знающих и способных, создали в науке что-то новое, интересное, оцененное современниками (или потомками) как Творчество с большой буквы.

Чтобы проверить эту точку зрения, обратимся к творчеству одного из признанных основоположников современной науки Галилео Галилея. На первый взгляд деятельность Галилея в естественной науке (в его творчестве впервые складывались такие ходы и повороты мысли, которые затем стали характерны для собственно естественнонаучного мышления) может быть яркой иллюстрацией сформулированной позиции. Он достаточно успешно выступал против схоластической средневековой науки, разработал основы современного экспериментального естествознания, наметил саму структуру физического эксперимента в отличие от опыта и в рамках этой структуры обосновал фундаментальный физический закон падения тел. С творчеством Галилея обычно связываются возникновение науки Нового времени и представление о том, что он творил как бы «на пустом месте», не имея предшественников.

Однако с не меньшим успехом творчество Галилея может быть иллюстрацией и для противоположной точки зрения. Ведь он имел дело с задачами, для решения которых в европейской культуре уже сложились объективные условия и предпосылки. Галилей не смог бы построить свое учение о движении, если бы еще в античной науке Архимед не продемонстрировал физико-математического подхода к природным явлениям и не вывел ряд теорем о равномерном движении, если бы Галилей не знал работы средневекового логика Н. Орема о движении, если бы не были развиты определенные разделы геометрии («Начала» Евклида и теория конических сечений), если бы, наконец, он не был знаком с астрономическими учениями Птолемея и Коперника, а также натурфилософскими работами Платона, Аристотеля и Демокрита. Например, Орем не только предложил новый для того времени способ изображения ускоренного движения и доказал фундаментальную для механики теорему об эквивалентности равноускоренного и равномерного движения, но также наметил логический каркас основных понятий механики чуть ли не на 300 лет вперед. В. П. Зубов в своих исследованиях показал, что Галилей прекрасно знал основную работу Орема («Трактат о конфигурации качеств»), из которой он заимствовал, во-первых, идею и геометрический метод доказательства теоремы об эквивалентности движений, во-вторых, терминологию и ряд основных понятий [36].

Таким образом, есть еще одна трактовка научного творчества: для любого открытия в науке должны созреть общественные условия, само же творчество представляет собой суммирование, обобщение научного материала, уже накопленного в культуре. Заметим, что в чистом виде обе вышеприведенные трактовки научного творчества ограниченны: творчество нельзя свести ни к личности ученого, ни к простой эволюции культурного наследия. В принципе научным творчеством может считаться лишь то, что объективно способствует эволюции науки: образование в ней новых предметов, идей, моделей, способов исследования, смена и отмирание старого. Понятно, что объяснить это, просто суммируя новые элементы в старом знании, накопленном к моменту научного открытия, невозможно. Для ученого-творца все знания выступали как вполне живые представления; к одним из них он присоединялся, другие решительно отвергал. Рождаясь, новая научная культура несет на себе отпечаток отношения ученого к различным представлениям и идеям прошлой и современной ему науки, следы его общения с коллегами, споров, его взглядов и ценностей.

 

3. Принципиальная схема реконструкции мышления и творчества

Оба эти феномена – две стороны одной медали: творчество предполагает мысль, а подлинная мысль – творчество, но то и другое кристаллизуется в произведении. При этом неважно, будет ли это научная теория, или художественное произведение, или, скажем, «личность как произведение», о чем говорит в своих последних работах Мишель Фуко («Вопрос состоял в том, – пишет Фуко, – чтобы знать, как направлять свою собственную жизнь, чтобы придать ей как можно более прекрасную форму… Вот то, что я пытался реконструировать: образование и развитие некоторого практикования себя в качестве творения своей собственной жизни» [121, с. 315]). Дальше я буду рассматривать лишь такое творчество и мышление, которые воплотились в произведении. Творчество и мышление я буду анализировать двояко: как реализацию личности, ее жизненный путь и как явления, обусловленные временем, культурой, традициями, коммуникацией с другими. Чтобы описать подобную реальность, необходима рациональная реконструкция, которую я поясню на одном примере – культурно-семиотической реконструкции понимания брачных отношений в глубокой древности.

В архаической культуре (это период примерно от 50 до 10 тысяч лет до нашей эры) человек учится рисовать, считать, создает первые объяснения мира и самого себя. В этот же период появляются и первые социальные формы организации людей (племенные союзы). Необходимо обратить внимание на то, насколько необычны для нас воззрения и видение, присущие людям архаической культуры. Вот характерный пример. В архаической культуре брачные отношения (ухаживание и любовь) отождествлялись с охотой, соответственно жених в архаической культуре понимался как охотник (стрелок из лука), невеста – как дичь. В связи с этим сразу приходит на память сказка о царевне-лягушке. Ивану-царевичу нужно искать невесту, а он берет лук и стрелы (то есть действует как охотник); подобравшая его стрелу лягушка становится его невестой. Специальное исследование этим отношениям посвятила культуролог Н. Ерофеева [45]. Она приводит, в частности, такой текст из русской свадебной лирики:

На гори-то соболя убил, Под горою лисицу убил, В тихой заводи утицу На песочке лебедушку В терему-то красну девицу-душу Настасью Егоровну. Сера утица – кушанье мое, А белая лебедушка – забава моя, Да Настасья – невеста моя

Чрезвычайно трудно, пишет Н. Ерофеева, понять, где кончается «охота» и начинается «свадьба». Так, в колядовом репертуаре славян широко распространена сюжетная ситуация, в которой «молодец охотится за ланью (серной, куницей, лисицей), которая оказывается девицей». В восточно-романской эпической поэме «Иоргован и дикая дева из-под камня» герой едет охотиться непосредственно на дикую деву».

Охотиться едет на легких птиц, Свататься едет к девушкам милым…

Н. Ерофеева приводит и лингвистические параллели. Так, в тюркских языках АТА – «самец», «отец» при корне АТ – «стрелять»; АНА – «самка», «мать» при корне АН – «дичь».

Таковы факты. Для нашей же темы они задают то, что можно назвать «формальной структурой» текста. Кроме того, задана проблема, ведь, действительно, непонятно, почему в архаической культуре понимались одинаково такие разные вещи, как брачные отношения и охота.

Здесь «Сх.а.п.» обозначает – схема архаических представлений (она создана исследователем), «а.п.» – архаические представления о любви и ухаживании.

Рассмотрим теперь с точки зрения культурологии, как могли возникнуть данные представления о брачных отношениях и любви. Если иметь в виду культурное сознание человека, то, как выше отмечалось, главным для архаического человека являлось убеждение, что все люди, животные, растения имеют душу. Представление о душе у примитивных обществ (а они до сих пор находятся на стадии развития, соответствующей архаической культуре) примерно следующее. Душа – это тонкий, невещественный человеческий образ, по своей природе нечто вроде пара, воздуха или тени. Некоторые племена, отмечает классик культурологии Э. Тейлор, «наделяют душой все существующее, даже рис имеет у даяков свою душу». В соответствии с архаическими представлениями, душа – это легкое, подвижное, неуничтожимое, неумирающее существо (самое главное в человеке, животном, растении), которое обитает в собственном жилище (теле), но может и менять свой дом, переходя из одного места в другое [112, c. 266–290]. Как же сложилось подобное представление? Естественно, что никаких научных представлений у архаического человека не было, они возникли много тысячелетий спустя. Даже простейшие с современной точки зрения явления представляли для древних проблему, они могли разрешать ее только на основе тех средств и представлений, которые им были доступны.

Рассмотрим одну из ситуаций, разрешение которой потребовало изобрести представление о душе. Архаический человек постоянно сталкивался с явлениями смерти, сновидений, обморока, болезни. Что они означали для всего коллектива, как в этих случаях нужно было действовать и поступать? Вопросы эти для коллектива были несомненно жизненно актуальными. Например, внешне сон, обморок и смерть похожи друг на друга, но, как мы сегодня понимаем, действие племени в каждом случае должно быть разным. По-разному коллектив должен действовать в случае здорового и заболевшего.

Этнографические и культурологические исследования показывают, что эта ситуация была разрешена, когда сформировалось представление о «душе» (духах), которая может существовать в теле человека как в материальной оболочке, выходить из тела и снова входить в него. В свете этих представлений смерть – это ситуация, когда душа навсегда покидает собственное тело, уходит из него, обморок и болезнь – временный выход души из тела (затем, когда душа возвращается, человек приходит в себя и выздоравливает), сновидения – появление в теле человека чужой души. Важно, что подобные представления подсказывают, что нужно делать в каждом случае: мертвого будить или лечить бесполезно, зато душу умершего можно провожать в другую жизнь (хоронить), в то же время спящего или потерявшего сознание можно будить, чужую душу можно прогнать, а свою привлечь назад, помогая тем самым человеку очнуться от обморока или выздороветь и т. д. Во всех случаях, пишет Э. Тейлор, где мы говорим, что человек был болен и выздоровел, туземец и древний человек говорят, что он «умер и вернулся». Другое верование у тех же австралийцев объясняет состояние людей, лежащих в летаргии: «Их души отправились к берегам реки смерти, но не были там приняты и вернулись оживить снова их тела. Туземцы Фиджи говорят, что если кто-нибудь умрет или упадет в обморок, его душа может вернуться на зов» [112, с. 270].

Представление о душе как легком, подвижном, неуничтожимом, неумирающем существе, обитающем в материальной оболочке (теле, предмете, рисунке, маске), могущем выходить из нее или входить в новые оболочки, со временем становится самостоятельным предметом. Так, души заговаривают, уговаривают, призывают, ей приносят дары и еду (жертву), предоставляют убежище (святилище, могилу, рисунок). Можно предположить, что с определенного момента развития архаического общества (племени, рода), представления о душе и духах становятся ведущими, с их помощью осознаются и осмысляются все прочие явления и переживания, наблюдаемые архаическим человеком. Например, часто наблюдаемое внешнее сходство детей и их родителей, зависимость одних поколений от других, наличие в племени тесных родственных связей, соблюдение всеми членами коллектива одинаковых правил и табу осознается как происхождение всех душ племени от одной исходной души (человека или животного) родоначальника племени, культурного героя, тотема. Поскольку души неуничтожимы, постоянно поддерживается их родственная связь с исходной душой и все души оказываются в тесном родстве друг с другом.

Однако ряд наблюдаемых явлений для архаического сознания осмыслить было нелегко. Что такое, например, рождение человека; откуда в теле матери появляется новая душа – душа ребенка? Или почему тяжело раненное животное или человек умирают, что заставляет их душу покинуть тело раньше срока? Очевидно, не сразу архаический человек нашел ответы на эти вопросы, но ответ, нужно признать, был оригинальным. Откуда к беременной женщине, «рассуждал» архаический человек, приходит новая душа? От предка – родоначальника племени. Каким образом он посылает ее? «Выстреливает» через отца ребенка; в этом смысле брачные отношения – не что иное, как охота: отец – охотник, мать – дичь; именно в результате брачных отношений (охоты) новая душа из дома предка переходит в тело матери. Аналогичное убеждение: после смерти животного или человека душа возвращается к роду, предку племени. Кто ее туда перегоняет? Охотник. Где она появится снова? В теле младенца, детеныша животного. На барельефе саркофага, найденного в Югославии, изображены: древо жизни, на ветвях которого очевидно изображены кружочками души, рядом стрелок, прицеливающийся из лука в женщину с ребенком на руках (судя по нашей интерпретации, это отец ребенка), слева от этой сцены нарисован охотник на лошади, поражающий копьем оленя.

Итак, описав социокультурную ситуацию и возможные воззрения архаических людей, я объяснил, почему брачные отношения и любовь отождествлялись с охотой. Для этого мне пришлось реконструировать, во-первых, так называемую «ситуацию разрыва», сделавшую необходимым изобретение представления о душе, во-вторых, «средство», позволившее разрешить эту ситуацию разрыва (т. е. само архаическое понимание души), в-третьих, описать реальность, сложившуюся на основе данного средства. При этом необходимым условием адекватной реконструкции является использование целого ряда понятий – культуры, деятельности, знака и др. (см. [95; 102]). На схеме данный метод можно представить так:

Может возникнуть принципиальный вопрос: почему для реконструкции я обратился именно к понятиям и методам культурологии и семиотики, причем, можно заметить, что эти понятия и методы задаются и вводятся мной несколько иначе, чем другими исследователями. Отвечаю: такой подход предопределен традицией мышления (школы), из которой я вышел, а также моей собственной эволюцией творчества. Другими словами, я признаю, что приведенная реконструкция – это моя реконструкция, детерминированная тем видением, методологией и ценностями, которые я разделяю.

Хотелось бы обратить внимание на один важный момент. Реконструкция социокультурной архаической ситуации и воззрений архаических людей должна учитывать не только имеющиеся в научной литературе знания относительно архаического мира и гипотезы о строении архаической культуры, но также построенные (выявленные) исследователем схемы и проблемы. Действительно, при объяснении архаической любви я использовал, с одной стороны, выявленные мной схемы и проблему, с другой – исторический и культурологический материал, характеризующий архаическую культуру. То есть реконструкция социокультурной ситуации и воззрений должна наряду с прочим объяснять зафиксированное в схеме и проблемах видение людей, создавших исходный текст (в данном случае те тексты, где брачные отношения представлены как охота).

Другой важный момент, существенно определяющий реконструкцию, – анализ генезиса изучаемого явления. Мой учитель Г. П. Щедровицкий вслед за Марксом считал, что познать сущность явления можно, только реконструируя его происхождение и развитие. В одном случае реконструкция представляла собой имитацию логики «сборки» явления, в другом – его исторического развития. Точнее, реконструировалась так называемая логическая история, фактически тоже сборка, но выдаваемая за генезис (развитие) явления. Объясняя необходимость генетической реконструкции как метода познания сущности явления, я, по-моему, в середине 60-х годов, придумал кулинарную аналогию, которая понравилась Г. Щедровицкому.

Выступая с докладом о происхождении «Начал» Евклида, я пояснял использованный генетический метод реконструкции следующим образом. Представим, говорил я участникам семинара, что на Землю прилетели марсиане, которые хотят понять сущность пасхального кулича, который они видят за праздничным столом. Они могут описать строение кулича и даже поэкспериментировать с ним, например, разломить на части, извлечь изюм и прочее. Правильный ли они сделают вывод, что кулич – это рыхлая субстанция с вкраплениями изюма? С точки зрения человека, неправильный, ведь марсиане акцентировали внимание на совершенно случайных свойствах. Теперь, предположим, они увидели, как пекарь готовит кулич и что затем с ним делают. Марсиане видят, что сначала пекарь берет воду, муку, яйца, соль, сахар, дрожжи, специи. Все это он тщательно смешивает, в результате получается тесто, совершенно непохожее на отдельные ингредиенты. Потом тесто ставят в теплое место. Оно подходит, подымается. Затем пекарь лепит из теста кулич и ставит его в печь. Кулич печется, тесто превращается в сдобу. Наконец, марсиане видят, как люди едят кулич. Дальше я задавал риторический вопрос, а не напоминает ли сущность изучаемого явления процесс создания кулича и его употребление. Только в случае с познанием изготовление заменяется генезисом.

Итак, чтобы понять сущность сложного явления типа мышления или творчества, нужно реконструировать процесс его возникновения, проследить, какие этапы в своем развитии оно прошло, как его используют (этот этап называется «генетическим выведением» или «генетической проспекцией» [75; 132; 140]). Здесь логика создания вещи заменяется логикой развития, причем развитие понимается отчасти в искусственном, деятельностном, отчасти в естественном залоге. С одной стороны, развитие изучаемого явления понимается как процесс изобретения людьми знаков и других средств деятельности, с другой – как собственно развитие явления, то есть как естественно-исторический процесс изменения, усложнения и перестройки деятельности, обусловленный объективными, не зависящими от человека факторами.

В таком подходе к изучению любого явления в качестве одной из главных задач выступает определение его основных характеристик или, как говорил в 50-е годы наш известный логик А. А. Зиновьев, описание «клеточки явления» (этот этап называется «генетическим сведением» или «генетической ретроспекцией»). С этим же этапом работы связана проблема происхождения явления, т. е. определение того, когда и как изучаемое явление впервые сложилось. В рассмотренном здесь примере генетическая ретроспекция состояла в движении от схемы архаического понимания брачных отношений к предшествующим состояниям архаической культуры, что позволило определить в качестве «клеточки» (предпосылок и «стартовых начал») два основных элемента – архаическое понимание души и ситуацию разрыва, в результате разрешения которой это понимание возникло.

Процедура генетического сведения сменяется процедурой генетического выведения, и дальше они чередуются друг с другом, позволяя уточнить каждый этап анализа, таким образом эти процедуры образуют, как говорят в методологии, «челночный процесс». На схеме намеченная структура мыслительной работы выглядит так:

В дальнейшем я постараюсь реализовать следующую методологическую стратегию. В качестве объектов изучения и осмысления будут взяты произведения и другие тексты, в которых зафиксировано мышление и творчество ряда известных философов, ученых, эзотериков (исключение – вторая глава, где анализируется «безличное» мышление и творчество представителей древнего мира). Эти произведения и тексты будут использованы для реконструкции, с одной стороны, личности их создателей, с другой – особенностей их мышления и творчества. Безусловно, творчество мыслителя (автора произведения) можно изучать по-разному. Основной вопрос здесь, в какой мере возможно объективное исследование творчества и, собственно говоря, что это такое? Приступая к изучению того или иного автора, я имею перед собой его тексты (в том смысле, что они мне доступны), в которых зафиксировано (отразилось) творчество данного автора. Кроме того, нередко имеются тексты, описывающие те или иные факты и перипетии жизни этого автора. Подчеркиваю, не сами по себе факты, а описание, то есть определенные интерпретации исследователей творчества автора. Именно на эти два типа текстов, являющихся эмпирическим материалом, я могу опираться. В теоретическом и методологическом отношении я опираюсь на все свои представления о мышлении и творчестве и способах их исследования.

Например, я считаю, что, с одной стороны, автору нужно полностью доверять, в том смысле, что объяснению, или может быть описанию, подлежат его собственные представления и убеждения (то есть авторское видение). С другой – поскольку я не автор и решаю свои задачи, находясь в другой ситуации (и поэтому, по выражению М. Бахтина, в отличие от автора, обладаю позицией «вненаходимости»), то обязан выявить (реконструировать) истинную интеллектуальную ситуацию, показать, что на самом деле делал автор. Впрочем, не надо заблуждаться по поводу «истинности» итого, что «на самом деле». И я тоже осуществляю всего лишь реконструкцию, однако по отношению к автору в рамках гуманитарной коммуникации обязан утверждать, что хотя автор имел в виду одно, на самом деле он совершал нечто другое. Еще одно убеждение, вынесенное из практики моих исследований творчества самых разных мыслителей, состоит в том, что характер и особенности творчества определяются по меньшей мере двумя обстоятельствами: как бы внешними, независимыми от мыслителя факторами (влиянием на него культуры, образования, других мыслителей, ситуации, в которой он находится, доступным материалом и т. п.) и сугубо внутренними факторами (присущими ему ценностями, пониманием способов решения проблем, особенностью реализации его личности и пр.).

Далее, в установках и методологии мыслителей я различаю два основных подхода: гуманитарный и естественно-научный (см. подробнее [94–97]). Сточки зрения первого подхода, творчество автора, которого изучают, всегда соотносимо с позицией исследователя (как говорил В. Дильтей, в изучаемом объекте исследователь обнаруживает «нечто, что есть в нем самом»); гуманитарное знание, полученное о творчестве, рефлексивно, то есть рано или поздно вступает во взаимодействие (коммуникацию) с самим творчеством; позиция исследователя не является этически нейтральной (объективной в физикалистском смысле слова), а, напротив, этически нагружена (например, ориентирована на развитие личности, поддержание форм жизни и т. п.). С точки зрения второй позиции, творчество – это одна из форм первой природы (интеллектуальной), которую исследователь изучает, избегая всякого привнесения в рассматриваемое творчество себя (в форме ли ценностей, видения или каким-то другим способом); при этом знания, полученные о творчестве, он собирается использовать в практиках инженерного типа (позволяющих овладевать и управлять изучаемым объектом, в данном случае творчеством). Последнее, конечно, противоречит установке на объективное изучение, если только не понимать его лишь как изучение, позволяющее предсказывать, рассчитывать и овладевать. Но это заблуждение вполне понятно, поскольку все представители естественной науки осуществляют единый подход относительно использования научных знаний; в результате, сравнивая этот единый подход, с позицией гуманитарных исследователей, которые начинают изучение с реализации каждый своих ценностей, представители естественной науки думают, что действуют объективно и этически нейтрально.

Если вести речь о методе, то я обычно начинаю с гуманитарной проблематизации текстов, выявляя в них то, что непонятно, а также различные странности, противоречия и проблемы. Затем, чтобы объяснить все эти моменты, я пытаюсь встать по отношению к автору в заимствованную позицию и проимитировать его творчество. В отличие от положения самого автора, моя задача облегчена тем, что я знаю, к чему пришел автор (для этого я анализирую тексты) и, отчасти, но только отчасти, как он шел в своем творчестве. Другое отличие – я не просто имитирую логику движения мысли автора, но параллельно рефлексирую ее, то есть восстанавливаю, что автор делал на самом деле. Полученные на основе такой работы знания позволяют приступить к осмыслению и объяснению его творчества и мышления.

При этом с самого начала обычно я решаю две связанные между собой задачи: стараюсь понять (осмыслить, объяснить) интересующего меня автора, его творческий и жизненный путь (для меня творчество автора – это неотъемлемый момент его жизненного пути) и лучше понять самого себя, разрешить какие-то свои проблемы. Последний момент является исключительно важным. Во-первых, он сразу показывает мою позицию – я стараюсь в исследовании реализовать гуманитарный подход. Во-вторых, задает ту «рамку» (ценностный взгляд), внутри которой я буду объективно вести исследование творчества. Объективно в том смысле, что постараюсь осуществить обычные стандартные процедуры научного познания: рассуждать без противоречий, мыслить понятийно, описывать эмпирический материал (тексты) и т. п. К тому же задание рамки (то есть формулирование собственного интереса и проблем) нельзя считать чисто субъективным обстоятельством в том случае, если я рассматриваю свои интерес и проблемы как одну из возможных (и в этом смысле объективных) культурных позиций. На схеме двуединую задачу, которую я буду решать по отношению к изучаемому автору, можно изобразить так:

Представления, которые я получу в ходе изучения сообщений автора о его творчестве, в зависимости от употребления можно рассмотреть, с одной стороны, как схемы, помогающие мне организовать собственное сознание (это есть необходимое условие понимания автора), с другой – как особые средства решения своих проблем (на примере автора я могу лучше понять свои проблемы и ходы мысли), с третьей стороны, как исходные, пока еще гипотетические знания о творчестве автора. На основе этих гипотетических знаний в дальнейшем могут быть получены уже истинные (в гуманитарном смысле слова) знания о мышлении и творчестве автора; для этого гипотетические знания нуждаются в дополнительном осмыслении, эмпирическом подтверждении, понятийном обосновании. Понятно, что в качестве схем и средств решения собственных проблем полученные представления должны быть правдоподобными и эффективными, причем главным образом для меня, но как гипотетические знания они должны быть общезначимыми и истинными.

В последней главе будет дан генезис мышления уже безотносительно к творчеству отдельных авторов и итоговая характеристика творчества.

 

Глава вторая. Безличное мышление и творчество Древнего мира

 

1. Египетские пирамиды и древнеегипетские представления о Душе

Что можно считать произведениями в культуре древних царств? И собственно нарративы типа мифа о «Гильгамеше», и египетские пирамиды, и вавилонские решения задач, которые современные математики относят к алгебре или геометрии, хотя последние, как известно, возникли значительно позднее. Кто был мыслитель и творец в этой культуре? На этот вопрос предстоит ответить. Начнем с Древнего Египта, а в нем с двух проблем: 1) что такое египетские пирамиды и 2) каково понимание египтянами своей души («Ка»). Сначала изложим факты, и лишь потом, подготовив средства для объяснения, дадим его.

Египетские пирамиды до сих пор поражают воображение людей. В древнем мире их считали одним из чудес света, сегодня – загадкой. Для могил, даже фараонов, они слишком велики, хотя именно в пирамидах были найдены мумии фараонов. Но и многое другое: утварь, скульптурные изображения, настенные росписи – целый музей. Какие только объяснения ни давали исследователи происхождению пирамид за последние два века, начиная с самых обыденных, да, мол, действительно, это все-таки гробницы фараонов и символы их власти, до крайних, экзотических, например, что строительство пирамид было способом занять избыточное население Египта и сплотить нацию или что пирамиды – это таинственные космические знаки египетских жрецов, свидетельствующие о наличии у них прямых связей с живым Космосом. Многие из этих теорий интересны, но они или не выдерживают серьезной критики, или малоубедительны, за этими объяснениями не чувствуется правдоподобной реальности. На мой взгляд, разгадать тайну египетских пирамид и других странных феноменов древнего мира позволяет культурология вкупе с правильным, методологически ориентированным мышлением.

Вряд ли такие грандиозные работы, как строительство пирамид (а в этом строительстве, как известно, было занято чуть ли не все население Египта, и тянулось оно непрерывно многие века), предпринимались по наитию, без, как бы мы сегодня сказали, концепции или проекта. Но ни концепция, ни ее обоснование до нас не дошли, возможно, действительно, жрецы умели хранить свои тайны. Поэтому у исследователя нет другого пути как реконструировать подобную концепцию, а точнее, определенный комплекс правдоподобных идей, заставлявших фараонов, жрецов и все остальное население Древнего Египта тратить огромные ресурсы, время и силы на эти поражающие воображение «стройки века». Забегая вперед, скажу, что культурологическая реконструкция происхождения египетских пирамид для самого культуролога интересна тем, что позволяет показать, как изобретение пирамид выступило способом разрешения одной из ключевых проблем египетской культуры (а именно, вопроса о природе смерти фараона), причем этот способ одновременно синтезировал («конфигурировал») несколько важных планов этой культуры (связал мир богов и людей, небо и землю, текущую жизнь с вечностью).

Однако что нам действительно известно о мировоззрении древних египтян? Достаточно много, и с каждым десятилетием объем этих знаний расширяется. Особенно интересна недавно вышедшая книга нашего известного историка, египтолога Андрея Олеговича Большакова «Человек и его Двойник» (Санкт-Петербург, 2001). В ней мы находим материал, позволяющий осмыслить проблему влияния египетского мировоззрения на формирование античной философии, эзотеризма и христианства и сделать очередной шаг в понимании сущности и особенностей древнеегипетской культуры.

Действительно, в литературе отмечалось, что истоки не только эзотеризма, идеи которого впервые были сформулированы на рубеже III в. в «Герметическом корпусе», но и философии, науки и христианства можно обнаружить в Древнем Египте. Например, Н. И. Григорьева пишет: «Общеизвестно, что жрецы Египта, обособленно живущие, занимались исследованием природы макро– и микрокосмосов, были математиками, астрономами или, “изучая науки божественные, из них выводили науки человеческие”. Приблизительно то же самое говорит Платон в разных диалогах и о занятиях философов. В “Тимее” не только жрец сближается с философом в области интеллекта, но и философ сближается со жрецом в сфере сакральной интуиции» [35, с. 11].

И Джордано Бруно, подобно Платону, идеализирует мудрость и культуру Древнего Египта, считая, что после своеобразного апокалипсиса «господь и отец бог, управитель мира, всемогущий промыслитель водным и огненным потоком, болезнями или язвами, или прочими слугами своей милосердной справедливости несомненно положит конец этому позору и воззовет мир к древнему виду» [21, с. 108]. Как полагает Ф. Ейтс, Дж. Бруно здесь открыто провозглашает грядущую религиозно-этическую реформу, которая возродит «прекрасную» магическую религию египтян, а их моральные законы сменят «современный хаос» [44, с. 87].

Сама идея Двойника человека – «Ка», лежащая в основе египетского мироощущения как Старого царства, так и Среднего (III–II тыс. до нашей эры), поразительна. Египтянин той эпохи был уверен, что его жизнь может продолжаться бесконечно на том свете, в царстве мертвых (такой человек и назывался Ка), однако при условии, что он, во-первых, запечатлевает себя и события своей жизни с помощью скульптуры и других изображений, во-вторых, запасается поддержкой со стороны живущих, прежде всего в плане жертвоприношения и сакральных процедур. В этом отношении Ка лучше называть не двойником, а «человеком того мира», кратко «томиром». Томир может быть рассмотрен как предтеча эзотерика и христианина, и рационалиста.

Полтора века изучения проблемы Ка дали несколько разных пониманий томира. Более подробно А. Большаков разбирает концепции Г. Масперо, Г. Штайндорфа, В. Кристенса, А. Видемана. Концепция Г. Масперо «заключается в том, что Ка является точной копией человека, его “двойником”, вполне материальным, но из субстанции “менее плотной”, чем он сам; томир рождается вместе с человеком, воплощением его являются статуи». По мнению Штайндорфа, «Ка является “гением-защитником” человека, не имеющим никакого отношения к гробничным статуям и изображениям». Кристенс считал Ка «персонифицированной жизненной силой человека», то, что отличает живое от неживого. Согласно Видеману, за которым в значительной степени следует и Большаков, Ка представляет собой часть человека, находящуюся по отношению к нему примерно в таком же положении, как слово к обозначаемому объекту или статуя к изображаемому индивиду. «Это индивидуальность в том виде, как она воплощается в имени человека, образ его, который возникал или мог возникнуть в сознании тех, кто этого человека знал, при упоминании его имени». Этот образ египтянин «наделял материальной формой, полностью соответствующей форме человека», превращая его «во второе “я”, в двойника» [20, с. 24–34, 26].

Различное понимание египтологами томира заставляет Большакова обсуждать метод изучения этого явления. При этом он правильно отмечает, что недопустимо отождествлять Ка с реалиями, характерными для современного человека и культуры. «Таким образом, – пишет Большаков, – этот путь, который может быть назван “гипотезой тождества” современного и древнего сознания, не позволяет создать полной и всесторонней картины мировоззрения и ведет к появлению лишь ограниченной и во многом искаженной схемы» [20, с. 15].

Задавшись целью реализовать концепцию «нетождества» сознаний, Большаков ищет то основание, в рамках которого он может сравнивать современное и древнее сознания. Таким основанием он почему-то считает психологию человека. «Для автора, – размышляет Большаков, – несомненно, что человек рассматриваемой эпохи не отличался от современного анатомически и физиологически, поэтому экстремистские теории «нетождества» весьма опасны. В таком случае, основные психические процессы одинаковы у древнего и современного человека, различно лишь сознание, основывающееся на этой общей базе» (но разве сознание – это не одна из реальностей психики? – В. Р.) [20, с. 16].

Здесь возникает принципиальный вопрос: можно ли принять тождественность психологий древнего и современного человека? Конечно, для меня этот вопрос риторический, поскольку в своих работах я показываю, что такого тождества не существует, что психика представляет собой культурно-исторический феномен, что, например, мышление человека возникло не раньше античной культуры, а психика древнего человека существенно отличается от психики современного. Но то для меня, а для читателя? Чтобы убедить и его, посмотрим, с какими затруднениями сталкивается А. Большаков, когда он пытается в современном психологическом ключе (то есть, по сути, противореча собственным методологическим установкам, в рамках «концепции тождества») объяснить природу томира.

Главная проблема для А. Большакова – понять связь томира с изображениями и именем человека, а также объяснить, почему изображения считались живыми, их (точнее томира) оживляли (открывали ему глаза и уста), кормили, приносили дары и прочее. «Существует огромное количество свидетельств, – пишет Большаков, – в пользу того, что египтяне считали изображения “живыми” или по крайней мере способными обеспечивать вечную жизнь изображенному. С другой стороны, те же самые люди не могли не понимать, что изображение мертво, как и материалы, из которых оно сделано… Вырваться из этого замкнутого круга можно, лишь разорвав его – признав, что одно из двух противоречащих положений существует только в нашем представлении. И конечно, ошибочно положение о том, что изображения живы – ведь это плод нашей интерпретации идей пятитысячелетней давности, которая вполне может быть неверной, тогда как то, что изображения мертвы, подтверждается практикой – безразлично, современной или древней, и здесь ошибки быть не может» [20, с. 37–38].

Прежде чем мы посмотрим, как А. Большаков разрешил указанное противоречие, заметим, забегая вперед, что «изображение» (а не материал, в котором оно выполнено) не может быть ни живым, ни мертвым, а также что для египтянина статуя бога или собственное изображение – это не «художественное произведение», как для нас, а, действительно, живое существо. Не случайно поэтому в беде люди часто обнимали изображения богов, чтобы на потерпевших перешли божественные благословение, сила и благополучие [См.: 127, с. 125]. В принципе человек мог вызвать бога еще проще, а именно, ритуально произнося его имя, но, конечно, бог, заключенный (воплощенный, присутствующий) в живописном изображении, статуе или героях драмы, более убедителен и телесно воспринимаем. «Не существует сценария и спектакля, – пишет Э. Кассирер, – которые лишь исполняет танцор, принимающий участие в мифической драме; танцор есть бог, он становится богом… Что… происходит в большинстве мистериальных культур – это не голое представление, подражающее событию, но это – само событие и его непосредственное свершение» [Цит. по: 127, с. 179].

Однако А. Большаков мыслит не так, для него изображение мертво; понять же, почему египтяне считают его живым, можно, с его точки зрения, обратившись к анализу психики, прежде всего работе памяти. Вспоминая какой-либо предмет или человека, считает А. Большаков, древний египтянин невольно воспринимал их как непосредственно данные глазу. Субъективно, пишет А. Большаков, «сточки зрения воспоминающего, образ, полученный в результате воспоминания, неотличим от образа, возникающего при непосредственном восприятии… если же человек видит кого-либо (и не в памяти, как это понимаем мы, а глазами, как считал египтянин), значит, этот кто-либо находится в данный момент перед видящим. Если же достоверно известно, что тот, кого видят, давным-давно умер, возникает вопрос: кто же тогда сейчас перед нами? Очевидно, что это копия умершего, его двойник, его прообраз, но не умирающий. Свойство изображения служить напоминанием, толчком для памяти, было расценено египтянами как то, что Ка “выходит” из изображения, что изображение служит ему “дверью” – именно в таком смысле следует понимать “оживление” изображений… Итак, Ка является образом, который порождает человеческая память… Египтянин объективировал воспоминание, выносил его из головы вспоминающего субъекта в окружающий мир и превращал его из части психического мира в часть мира окружающего… Являясь частью окружающего мира, Ка воспринимался как и любая другая его составляющая – как совершенно реальное, материальное существо» [20, с. 55, 61–62]. Заключение абсолютно верное, чего не скажешь о самих аргументах.

Большаков здесь, с одной стороны, приписывает египтянам поистине младенческое сознание, ведь они не различают образы памяти и восприятия реальных предметов (подобное различие психологи констатируют уже у детей трех-пяти лет, даже у детей аборигенов), с другой стороны, древний египтянин наделяется понятиями (копия, двойник, образ, прообраз, символическое понимание изображения, объективирование его и т. п.), которые возникли не раньше античной культуры и Нового времени. Все это не выдерживает никакой критики. Если бы египтяне путали образы памяти и восприятия реальных предметов, они буквально шагу не могли ступить, не говоря уже о том, чтобы создать столь блестящую цивилизацию. Очевидно, требуется другое объяснение фактов, которые столь точно формулирует и предъявляет в своей книге Большаков. Приведем сначала эти факты.

Представление о Ка, утверждает Большаков, тесно связано не только с изображениями (статуями и настенными барельефами и рисунками), но и с именем человека. «Изображения человека почти всегда сопровождаются его именем и титулами, уточняя личность изображенного, являются как бы составной частью имени… изображение уточняется именем, имя дополняется изображением» [20, с. 66–67]. В семантическом отношении Ка однокоренное слово с самыми разными словами – именем, светом, освещением, размножением, беременностью, работой, пищей, садовником, колдовством, мыслью [20, с. 70–79].

Важно, что изготовление изображения – это еще не томир, но это общественно значимое, а также прибыльное в Древнем Египте занятие. Создав изображение, обычно самого заказчика и его хозяйства, скульптор (художник) передавал изображение жрецу.

Дальше начиналась процедура оживления или рождения томира, так называемый ритуал «отверзания уст и очей». Он состоял в том, что «жрец касался глаз и рта статуи теслом» (резцом или жезлом), причем действие сопровождалось «диалогами жрецов», имеющими мифологический характер и восходящими к истории «воскресения» бога смерти Осириса [20, с. 89–90]. Например, на одной стеле мы читаем: «Открыто лицо имярека, чтобы видел он красу бога, во время процессии его доброй, когда он идет в мире в свой дворец радости… Открыто лицо имярека, чтобы видел он бога, когда он делается правогласным в присутствии двух Девяток богов, когда мирен он во дворце своем, довольно сердце его вечно… (в данном случае выражение “открывать лицо” синонимично выражению “отверзать уста и очи”») [20, с. 91].

Судя по некоторым памятникам, обряд «отверзания уст и очей» совершался рано утром, при восходе солнца – главного бога Египта «Ра». Но в часовнях и храмах, где настенные изображения и статуи пребывали в полной темноте, использовались факелы и светильники. Об этом свидетельствует, например, договор сиутского номарха со жрецами, в котором «специально оговаривается, где и когда перед его статуями должен возжигаться свет, а также особо упоминается обеспечение ламп фитилями» [20, с. 94]. Большаков показывает, что свет, так же как и пища, выступали двумя основными условиями загробной жизни томира. Именно поэтому последнему необходимо было приносить жертвы (это главным образом пища) и обеспечивать освещение погребальных помещений. Тем самым жизнь и благополучие томира целиком зависели от живущих.

Кстати, бог того мира, Осирис – это также «бог зрения», его пиктограмма прочитывается буквально как «место глаза». «Разумеется, будучи богом зрения, Осирис был тем самым и богом света. Не случайно поэтому один из текстов позднего храма на острове Филэ именует его «сотворившим свет в утробе своей матери» [20, с. 105]. Отсюда всего один шаг до отождествления Осириса с солнцем, что и произошло в Поздние эпохи. «Таким образом, – замечает Большаков, – Осирис превращается в солнце – в солнце того света. Поэтому вполне естественно, что в гробницах Старого царства солнце не изображалось – это было и не нужно, так как имелось специфическое потустороннее солнце – Осирис» [20, с. 106–107].

Большаков убедительно показывает на большом материале, что оживление томира происходило еще при жизни человека. Культ Двойника, пишет он, начинается с момента завершения изображения. «Смерть владельца гробницы в этом культе ничего не меняла – раз начавшись, он продолжался в том же виде до тех пор, пока было возможно его материальное обеспечение, а теоретически вечно. По существу, в жизни Двойника смерть его “оригинала” не играла никакой роли; для него единственным рубежом было создание изображения… он ведет активное существование одновременно со своим “оригиналом” и, следовательно, не отделен от него и от всего человеческого мира непереходимой границей смерти» [20, с. 140–141].

Большаков думает, что Двойник «рождается одновременно с человеком и какое-то время существует в неявной форме. В момент завершения изображения он обретает явную форму». В ней Двойник безболезненно переживает смерть человека и в неизменном виде продолжает свое существование дальше [20, с. 142]. Чтобы уничтожить томира, египтяне уничтожали соответствующее изображение. Отсюда Большаков делает вывод, что, хотя при этом Двойник продолжает существовать, так сказать, виртуально, реально он умирает вместе с разрушением изображения. «Достаточно уничтожить изображение, как не останется вообще никаких доказательств ни о существовании Двойника, ни о жизни человека. Двойник после гибели изображения должен превращаться в то, что существует, но никак себя не проявляет и никому не известно… Двойник рождается вместе со своим “оригиналом”, но существует в очень неявной, неуловимой форме» [20, с. 143, 202]. Не свидетельствует ли это, напротив, о том, что томир рождается не вместе с человеком, а отдельно от него? Что обычный человек, не предпринявший усилия для продолжения своей жизни, не может рассчитывать на перевоплощение в томира?

Важным результатом исследований Большакова является доказательство того, что мир, в котором живет томир, является улучшенной копией обычного мира, где акцентируются и актуализируются желаемые для человека события, например, его значение, власть, масштаб хозяйства. «Искажения касались, конечно, не только хозяйства вельможи, но и его собственного облика. Уже в самой природе Ка он в своей вечности всегда молод, силен, здоров, даже если смерть застала человека дряхлым стариком. Таким образом, хозяин мира-Двойника не только наслаждается материальными благами, но и пребывает при этом в идеальном, наиболее желательном состоянии… Этот мирок, представляющий собой несколько улучшенную копию вельможного хозяйства, замкнутый сам на себя и ни в чем за своими пределами не нуждающийся… это не какая-то искони существующая преисподняя… не общее обиталище для многих, а закрытая для чужих территория, предназначенная только для своего владельца и его родни и челяди» [20, с. 214, 220–221].

Другой не менее важный результат – характеристика этапов эволюции представлений о загробном мире. В Древнем царстве загробный мир мыслился как состоящий из двух сакральных пространств: в одном жили томиры, а в другом пребывали тела умерших, вероятно, пожираемые демонами. В захоронениях этим пространствам соответствовали разные помещения: в одном, наземном, находились изображения, а в другом, склепе, последних не было, но лежало тело умершего. До конца V династии, пишет Большаков, «изображения могут находиться только в наземных помещениях, но не в погребальных камерах. Это имеет принципиальнейшее значение. Ведь при наличии средств египтяне стараются заполнить изображениями все помещение, изображения стремятся занять все “экологические ниши”, так что если есть место, где они отсутствуют, это означает, что их туда что-то не пускает, что “ниша” уже занята. И в самом деле, когда изображения наконец появляются в склепе, становится ясно, что их там страшно боятся» [20, с. 227].

Социальные смуты и гибель Старого царства, воспринятые египтянами, как вселенская катастрофа, приводят к вытеснению томиров на периферию реальности («Из-за общего обеднения страны почти никто уже не мог создавать в своей гробнице большое количество изображений, так что обычно все ее оформление сокращалось до небольшой стелы низкого качества» [20, с. 231]). На место мира томиров встает новый мир, который по сравнению с миром-Двойником имеет две основные особенности: он предназначен не для одного, а для всех и в нем ведущую роль начинают играть не томиры, а боги, а также демоны. «Первое ведет к тому, что он копирует египетское государство, второе – к тому, что во главе его стоит царь, в роли которого здесь выступает бог Осирис» [20, с. 231].

Стабилизировав ситуацию, цари Среднего царства обеспечили не только восстановление мощи Египта, но и способствовали возвращению реальности томиров; в свою очередь мир богов и демонов уходит на периферию. Кризис Среднего царства в очередной раз способствует усилению влияния и значения богов, в результате «в сознании египтян идея бога приобретает новый аспект: бог-регулятор миропорядка обретает функции бога-заступника. Первому можно поклоняться и бояться его нечеловеческой мощи, со вторым возможно личное общение, его можно просить о чем-то для себя, надеясь на выполнение испрошенного… Бога начинают изображать, он впервые выходит в мир-Двойник» [20, с. 234].

Кризис Египта в последнем тысячелетии не только окончательно ставит на первое место загробный мир богов и демонов, но и ведет к исчезновению реальности томиров. «Как только, – пишет Большаков, – в гробнице появились изображения богов, радикально изменилось положение человека в мире-Двойнике… Рядом с богом человека можно было изобразить только в одном виде – во время молитвы, и сцены поклонения становятся в Позднее время (за исключением Саисского периода, ориентировавшегося на старинные образцы) практически единственным элементом изобразительного оформления гробниц. Мир-Двойник в изначальном понимании, когда особую роль играла его независимость, исчезает… Маленький и уютный, совершенно свой мир-Двойник, где все было просто и ясно, соразмерно человеку, а потому спокойно и надежно, сменился на огромную загробную вселенную, населенную богами, которых нужно просить о милости, и демонами, с которыми необходимо бороться при помощи соответствующих заклинаний. В этой вселенной человек был мал и ничтожен, свое место в ней он мог найти только благодаря специальным путеводителям, каковыми являются Книга мертвых и многочисленные поздние «Книги» заупокойного характера… В Старом царстве, где жизнь мира-Двойника фактически в неизменном виде продолжала земную жизнь, смерть не была трагедией; к ней относились спокойно и с достоинством. Поздний загробный мир качественно отличался от человеческого, был неуютен, загадочен, опасен, так что переход в него был серьезнейшим рубежом, а смерть превращалась в крушение всего привычного вокруг человека, была врагом, с которым нужно было бороться» [20, с. 234–236].

Безусловно, Большакову удалось нарисовать убедительную картину загробной жизни в Египте, а также описать жизнь и особенности Двойников, это результат весьма значительный, сопоставимый с открытиями века. Другое дело, как он объясняет реальность загробной жизни и природу томиров. Здесь у меня свой подход и объяснение. Но прежде чем охарактеризовать это объяснение, сделаю замечание методологического характера. В своих культурологических исследованиях, я ничего не говорил о томирах. Является ли это свидетельством слабости моих теоретических построений? Думаю, что нет. Теория, и культурологическая в том числе, не может быть выстроена одним махом: какие-то факты могут быть объяснены во втором или третьем заходе, что часто ведет и к уточнению или пересмотру самой теории. Важно другое – принципиальная возможность осмыслить в рамках данной теории (ее онтологии) новые, предъявляемые факты.

Второе замечание касается оснований теории. В моих исследованиях они основываются на семиотике, теории деятельности, гуманитарном подходе [95; 98; 100; 101; 102]. В рамках этих дисциплин я, в частности, ввел понятия «архаическая культура» и «культура древних царств». Первая строится на основе идеи архаической души, вторая – идеи богов. Но речь в данном случае идет не об эмпирических представлениях, а о теоретических конструкциях или – на языке науковедения – об идеальных объектах. Например, эмпирически душа в разных племенах и регионах понималась различно, что видно из этимологии этого слова (буквально «птичка», «бабочка», «тень» и т. п.), но как идеальный объект она имеет всего три свойства – является источником жизни, имеет домик, из которого она может выходить, никогда не умирает. Эти свойства задает сам исследователь, имея в виду, что идеальный объект, во-первых, должен выступать в качестве модели (схемы) по отношению к реальным эмпирическим случаям (то есть конкретным пониманиям души), во-вторых, обеспечивать научное объяснение изучаемого явления. Но рассмотрим подробнее, как задаются эти понятия.

 

2. Особенности культуры древних царств

Культура древних царств возникает на рубеже VII–V тыс. до нашей эры и продолжается до начала эпохи античности. Можно говорить о трех основных предпосылках этой культуры: это уже распадающаяся (умирающая) архаическая культура, переход к масштабному земледелию и формирование городов, наконец, широкое распространение разделения труда и формирование систем властного управления. Охарактеризую каждую из этих предпосылок.

Известно, что сознание человека архаической культуры структурируется следующим представлением: он верит, что каждое живое существо имеет неумирающую душу и жилище (дом), в котором она живет, причем это жилище по обстоятельствам можно менять (например, при жизни – это тело, после смерти – захоронение или страна предков, или древо жизни). В соответствии с этим представлением архаический человек понимает смерть как бесповоротный уход души из тела, болезнь – как временное отсутствие души, сновидение – как приход в тело во время сна чужой души (или путешествие души в этот период), создание «произведений искусства» (то есть изображений людей или животных, изготовление масок, игру на музыкальных инструментах и т. д.) – как вызывание душ, чтобы воздействовать на них. На этой же смысловой основе объясняются и более сложные реалии, например, действие природных сил как действие душ (духов) ветра, воды, огня, земли и прочее; связь людей в семье и племени (они имеют общие души, которые переходят от умерших к живущим); причина рождения детей в семье (отец-жених перегоняет души умерших в тело матери-невесты).

Второй и третьей предпосылками культуры древних царств являются переход к масштабному земледелию, а также формирование городов (городского образа жизни) и становление систем управления и власти. Известно, что все четыре великие цивилизации (Египет, Вавилон, Индия и Китай) сложились в процессе освоения воды и прилегающей земли великих рек (строительство каналов, плотин, орошение земли и прочее), что предполагало коллективный, организованный труд многих сотен и тысяч людей. Но всему этому предшествовали переход к разделению труда, которое в архаической культуре только складывается, и городскому образу жизни. Последний является предпосылкой власти и управления, а также выработки нового мировоззрения. Именно в городе становится возможным смена архаических социальных отношений и мироощущения на новые. Дворец царя или верховного жреца в городе символизируют центры власти и управления; кварталы царской (жреческой) администрации, воинов, ремесленников, крестьян и рабов – новую социальную организацию, основанную на разделении труда и управлении; места для торговли или городского собрания репрезентируют сферу социального общения (общество), городские стены для защиты от кочевников и других врагов очерчивают новые социальные границы и целое – царство, народ.

Осмысление истории формирования древних царств показывает, что они существовали в условиях непрерывных посягательств на жизнь и свободу со стороны диких народов (кочевников) и других государств. Выживали и расцветали лишь те народы и государства, в которых, с одной стороны, удавалось жестко нормировать и регулировать поведение отдельного человека, с другой – создать «социальные мегамашины», то есть организовать социальное поведение на основе четкого разделения труда и управления. Например, в древнеегипетском царстве «фараон – воплощение божества на земле, неограниченный государь обоих Египтов, верховный владыка, господин и распорядитель над жизнью и имуществом своих подданных». Он управляет посредством «писцов», которые группировались в особые учреждения: «дома» или палаты, ведавшие различными отраслями управления. «Управление округами и домами было организовано по образцу центрального. Регулярное войско, “стрелки”, оберегало границы и поддерживало порядок внутри. Главным занятием жителей было земледелие, процветавшее на исключительно плодородной почве долины Нила. Процветали также ремесла и внутренняя торговля… Свободные крестьяне обрабатывали землю; значительная часть продуктов их труда шла в казну и частью ссыпалась в запасные магазины на случай неурожая, частью тратилась на содержание чиновников и войска, на содержание жрецов и общественное богослужение, на возведение и поддержание различных общественных сооружений и, наконец, значительную часть фараон брал себе для своего семейства и двора» [76, с. 15–16].

Чтобы хотя бы отчасти почувствовать атмосферу хозяйственной жизни того времени, послушаем жизнеописание, высеченное в гробнице царского зодчего (построенной в эпоху Старого царства), в котором он рассказывает о своей молодости, когда помогал старшему брату (в расшифровке Ю. Я. Перепелкина, с его же пояснениями).

«Когда был (я) позади брата (моего) (т. е. сопровождал брата), управителя работ, был (я) с писчей дощечкой его (т. е. носил его письменный прибор, на котором разводились чернила).

И назначили его наставником, что для строителей, (и) был (я) с тростью его (носил за ним трость; она в древнем Египте олицетворяла власть. – В. Р.).

И назначили его управителем строителей, (и) был (я) третьим (т. е. ближайшим помощником) его.

И назначили его плотником царевым (и) строителем, (и я) властвовал для него (над) городом (т. е. управлял принадлежавшей тому деревней?) (и) творил (я) для него вещь всякую (т. е. все) в ней гораздо.

И назначили его другом единственным (высокий придворный чин), плотником царевым (и) строителем в обоих домах (т. е. в обоих половинах государства), (и я) считал для него имущество его всякое; больше было вещей (т. е. имущества) в доме (т. е. хозяйстве) его против дома сановника всякого.

И назначили его управителем работ, и (я) повторял слово его всякое (т. е. передавал все его распоряжения) в (том) сообразно тому, за что жаловал он (т. е. так, что он жаловал исполнителя).

Считал же (я) для него вещи (т. е. имущество) в доме (т. е. хозяйстве), что от собственности его, (в) продолжении 20 лет. Никогда не бил (я) человека какого-нибудь там так, чтобы объявился он мертвым под пальцами (моими). Никогда не порабощал (я) людей каких-либо там» [76, с. 27–28].

Заметим, что так структуру хозяйства и распределения понимает современный историк. Сам же египтянин все видел иначе: продукты труда создавал не столько человек, сколько боги, точнее, это был результат совместной деятельности людей и богов, и отдавал человек (крестьянин или ремесленник) часть своего труда не просто другим людям (с какой стати?), а богам или их слугам, ведь, скажем, фараон был живым богом, а жрецы – посредниками между богами и людьми.

В данном случае приведенный анализ представляет собой фрагмент построения теории. Ее обоснование основывается на семиотических и психологических идеях. Для пояснения последнего утверждения приведу еще один фрагмент, а именно культурно-семиотическое объяснение того, как могли сформироваться представления о душе и языческих богах.

Где-то на рубеже 100–50 тыс. лет до н. э. человек столкнулся с тем, что не знал, как действовать в случаях заболевания своих соплеменников, их смерти, когда он видел сны, изображения животных или людей, которые он сам же и создавал, а также в ряде других ситуациях, от которых зависело благополучие племени (вспомним связь слова «душа» со словами «птичка», бабочка», «дыхание»). Можно предположить, что представление о душе возникает примерно так.

Вероятно, вождь племени случайно отождествляет состояния птички (она может вылететь из гнезда, вернуться в него, навсегда его покинуть и т. д.) с интересующими его состояниями человека (смертью, болезнью, выздоровлением и прочее) и дальше использует возникшую связь состояний как руководство в своих действиях. Например, если человек долго не просыпается и перестал дышать, это значит, что его «птичка-дыхание» улетела из тела навсегда. Чтобы улетевшая «птичка-дыхание» не осталась без дома, ей надо сделать новый, куда можно отнести и бездыханное тело. Именно это вождь и приказывает делать остальным членам племени, то есть, с нашей точки зрения, хоронить умершего.

Объясняя другим членам племени свои действия, вождь говорит, что у человека есть птичка-дыхание, которая живет в его теле или улетает навсегда, но иногда может вернуться. Пытаясь понять сказанное и тем самым оправдать приказы вождя и собственные действия, члены племени вынуждены представить состояния человека как состояния птички, в результате они обнаруживают новую реальность – душу человека. Если у вождя склейка состояний птички и человека возникла случайно (например, ему приснился такой сон или, рассказывая о птичке, покинувшей гнездо, он случайно назвал ее именем умершего), то у членов племени, старающихся понять действия и слова вождя, эта склейка (означение) возникает в результате усилий понять сказанное вождем и осмыслить реальный результат новых действий. Необычные слова вождя, утверждающего, что у человека есть птичка-дыхание, помогают осуществить этот процесс понимания-осмысления.

Подобные языковые конструкции в моей семиотической теории категоризируются как первые «схемы», они выполняют несколько функций: помогают понять происходящее, организуют деятельность человека, собирают смыслы, до этого никак не связанные между собой, способствуют выявлению новой реальности [См.: 102]. Необходимым условием формирования схем является означение, то есть замещение в языке одних представлений другими (в данном случае необходимо было представить определенные состояния человека в качестве состояний птички-дыхания).

Изобретя представление о душе, человек смог действовать во всех указанных выше случаях; более того, можно предположить, что выжили только те племена, которые пришли к представлению о душе. На основе анимистических представлений формируются и первые социальные практики (захоронения умерших, лечения, толкования сновидений, вызывания душ и общения с ними), а также соответствующее понимание и видение мира (он был населен душами, которые помогали или вредили человеку).

И опять именно схемы помогали человеку распространить анимистические представления на новые случаи и ситуации. Например, как можно было понять, почему в семье и племени все люди похожи и связаны между собой? Двигаясь в схеме души: птичка могла переселиться из одного гнезда в другое, аналогично, душа умершего могла вернуться в тело ребенка, родившегося в данной семье (племени). Решая одни проблемы, архаический человек порождал другие, эти – третьи и так до тех пор, пока не удавалось выйти на понимание реальности (мира), обеспечивающей при сложившихся условиях устойчивую социальную жизнь. Теперь рассмотрим семиотическое истолкование культуры древних царств.

Приглядимся к богам Древнего Египта, Шумера, Вавилона, Древней Индии и Китая. Главная их особенность в том, что они управляют человеком (обладают властью), любым, даже царем (фараоном). Другая особенность – каждая профессия и специальность имеют своего бога-покровителя. Наконец, еще одно важное свойство языческих богов – они всегда действуют совместно с человеком. Сеет ли он зерно в поле, строит ли свой дом, зачинает ли собственного сына или дочь, всегда вместе с ним действуют соответствующие боги, которые направляют человека и помогают ему. Осмысляя перечисленные характеристики богов, можно предположить, что боги – это мифологическое осознание (конституирование) новой социальной реальности – разделения труда и систем управления (власти), соответственно, отношения человека с богами выражали в мифологической форме участие человека в разделении труда и в системах управления и власти.

По механизму обнаружение реальности богов должно напоминать процесс, который привел к представлению о душе. Только здесь для сборки разных смыслов и выявления новой реальности потребовались более сложные схемы – мифы о том, как боги создали мир и человека, пожертвовав для этой цели своей жизнью. В религиозной реальности допустимы одни события и совершенно исключаются другие. Например, бог может создать, все, что пожелает, вселиться в кого или что угодно, может, даже обязан, помогать человеку, если последний принес ему жертву или отдал часть произведенного им продукта, функция бога – направлять человека, другая, как говорили шумеры, – «закрывать дорогу демонам» (но это уже не души, вызывающие болезни, а настоящие злодейские существа, находящиеся в сложных отношениях как с людьми, так и с богами) и т. д. Однако в религиозной реальности недопустим примат душ или духов, они, безусловно, должны подчиняться богам.

Итак, в культуре древних царств представления о богах и их отношениях с людьми было исходным, задавало для египтянина «непосредственную реальность», то есть то, что существует. Хотя с точки зрения культурологической реконструкции боги вводятся, чтобы оправдать включение человека в новые практики, основанные на разделении труда и жестком вертикальном управлении, для самого древнего человека бог – это основная существующая реальность. Семиотический и психологический характер этой реальности не делает ее виртуальной, ведь на основе представления о богах древний человек строил вполне реальные практики и получал нужные ему результаты. В этом смысле любая культурная реальность (и наша с вами), с одной стороны, основывается на семиотике, деятельности и связанных с ними практиках, с другой – воспринимается человеком как то, что существует на самом деле. Томир для египтянина и личность для современного человека обладают одинаковой степенью существования, поскольку, с одной стороны, обеспечивают включение человека в социальные практики, с другой – являются необходимым условием самоорганизации психики, отвечающей этому включению. Но посмотрим, как конкретно формировался и существовал томир и его реальность. При этом, поскольку речь пойдет о теоретическом объяснении, я буду использовать не только материал Древнего Египта, но и Месопотамии и Древней Греции.

Уже в архаической культуре имя человека связывалось не с его телом, а с душой. Объясняя родство и внешнее сходство членов семьи наличием у них одних душ (круговоротом душ, переходящих из тел умерших в тела родившихся), архаический человек правомерно считал, что имя и душа – это одно и то же. Произнося имя, члены племени вызывали к жизни и активности душу имярека. Но душу последнего можно было вызвать и даже ее увидеть и другим способом, а именно изобразив данного человека. Правда, для этого недостаточно было создать изображение, другое необходимое условие – жертвоприношение и другие сакральные процедуры, призванные склонить душу к нужному действию – она должна войти в изображение, показаться племени. Таким образом, то, что мы сегодня называем изображением, для архаического человека была сама душа, а создание изображения (не вообще, а с целью общения с душами) включало в себя сакральные процедуры, оживляющие изображение. Если же речь не шла об общении с душами, то изображения рассматривались как жилища, в которые душа могла войти.

При становлении культуры древних царств происходит переосмысление того, что такое человек, а также его смерть, сновидения, болезни. Исходной непосредственной реальностью здесь являются боги (что это такое, я объяснил выше). По отношению к ним определяется (конституируется) и человек. Так как боги, по сути, выражают идеи разделения труда и властного управления, человек должен подчиняться богам. Поскольку боги – это сама организация культуры, которая должна постоянно воспроизводиться в неизменном виде, а люди – всего лишь материал этой организации, который может меняться, боги считаются бессмертными, а люди смертными. Наконец, откуда берется человек? Его создают боги, что кстати, вполне отвечает практике данной культуры: здесь впервые появляются школы и другие формы социализации человека, например практика расчета судьбы человека, представлявшая собой вменение ему определенного сценария прижизненного поведения.

Например, в старовавилонском мифе об Атрахасисе описывается собрание богов, на котором было решено создать человека, чтобы избавить богов от печальной необходимости трудиться ради поддержания собственного существования. Для этого, говорит бог Энки, нужно убить одного из богов, чтобы очистить остальных и замешать на крови убитого глину.

В собранье ответили: «Так да будет!» Ануннаки великие, вершащие судьбы. В день первый, седьмой и пятнадцатый Совершил омовение (Энки). (Бога) Веила, имевшего разум, В собранье своем они убили»

[50, с. 38].

Дальше в мифе говорится, что

Боги, когда создавали человека, Смерть они определили человеку, Жизнь в своих руках удержали

[50, с. 138].

Подобное представление – общее место для всей культуры древних царств. Но послесмертный образ жизни понимается в отдельных регионах древнего мира по-разному. Наиболее драматично – в Вавилоне. Вот, например, как в «Эпосе о Гильгамеше» описан загробный мир, куда после смерти попадают души людей:

В дом мрака, в жилище Иркаллы, В дом, откуда вошедший никогда не выходит, В путь, по которому не выйти обратно, В дом, где живущие лишаются света, Где их пища прах и еда их глина, А одеты, как птицы, одеждою крыльев, И света не видят, но во тьме обитают, А засовы и двери покрыты пылью!

[50, с. 186]

Трагично переживает смерть и грек гомеровской эпохи. Хотя умершие и обладают памятью и пролетевшая жизнь стоит перед их глазами, но они лишены всякого сознания будущего и тем самым также и настоящего, определяемого будущим. Поэтому Одиссей видит умерших в подземном мире как тени, из которых ушло ожидание грядущего и тем самым жизнь… И все же, согласно гомеровским представлениям, как подчеркивает В. Отто, умерший “еще здесь”. Об этом же пишет и Кассирер: «умерший все еще “существует”» [Цит. по: 127, с. 211, 213].

Обратим внимание: шумеры, попадающие в загробный мир, еще питаются, правда глиной и прахом, но уже лишены света и свободы; однако в загробном мире греческой культуры мысль древних доведена до своего логического конца – умерший не может ничего того, что он мог при жизни. Как же древний египтянин сумел избежать этой печальной участи? Ну, во-первых, не все, а только египетская элита, то есть приближенные к фараону, вельможи, крупные чиновники и богатые люди, что неоднократно подчеркивает Большаков. Во-вторых, как мы помним, так понимали загробную жизнь египтяне Древнего и Среднего царства, в последнем же тысячелетии понимание смерти приближается, с одной стороны, так сказать, к древнегреческой норме, с другой – к христианской. «Одним из важнейших результатов перемен, – замечает Большаков, – была четкая формулировка в 125 главе Книги мертвых дотоле туманных и неразработанных представлений о загробном суде и воздаянии» [20, с. 235].

Судя по косвенным данным, наиболее оригинальную концепцию послесмертного бытия создали древние египтяне. Для них смерть – это период «очищения души», после чего человек возрождается для новой вечной жизни, причем жизни уже близкой к богам. В отличие от конечной жизни на земле, пишет российский египтолог Татьяна Шеркова, «человек умерший, Осирис имярек, в мире богов вечно оставался юным, сопровождая солнечного бога Ра в его ежедневном движении по небесному своду в священной дневной лодке» [129, с. 66].

На идею очищения и возрождения египтян могло натолкнуть представление о единстве самых первых богов (Атума, Птаха, Омона, Ра) со стихиями, природой. В свою очередь эти четыре первых бога создали как других богов (Осириса, Исиду, Сехта, Нефтиду), так и людей. Поскольку все природные явления (а для египтян это боги) повторяются и возобновляются, могла возникнуть мысль о смерти как о подготовке к рождению. Приведем два примера: миф о возрождении бога жизни и смерти, Нила и зерна Осириса и древнеегипетское истолкование астрономических наблюдений.

Гаррисон описывает миф об Осирисе так. «Сначала изображение Осириса подвергают захоронению, в то время как под речитатив жрецов происходит пахота и сев. “Сад Бога” затем поливают свежей водой из разлившегося Нила. Когда появляются всходы, происходит благословенное возрождение Озириса» [Цит. по: 127, с. 48]. Теперь астрономическое истолкование. В Древнем Египте «демонический» комментарий к изображениям на гробнице Сети подробно описывает как «деканы» (восходящие над восточным горизонтом через каждые десять дней звезды. – В. Р.) «умирают один за другим и как они очищаются в доме бальзамирования в преисподней с тем, чтобы возродиться после семидесяти дней невидимости» [70, с. 97] [98].

Другое соображение, вероятно, повлиявшее на представление об очищении, было взято древними из опыта сновидений. Засыпая, человек как бы умирает, но когда он просыпается, возрождаясь к жизни, он отдохнул и полон сил. «Греческие представления о жизни после смерти, – пишет Гронбех, – опираются не на теологию, а на опыт, вытекающий из сна…» [Цит. по: 127, с. 214].

Можно предположить, что идея смерти как очищения и возрождения была обобщена древнеегипетскими жрецами и распространена на человека – второго полноправного участника мировой мистерии. Связующим звеном между такими бессмертными богами, как Атум, Птах, Амон, Ра, Изида, и смертными людьми был бог Осирис. Парадоксально, но сначала он умирает (сравни с жизнью Христа), Осириса убивает его собственный брат, бог Сетх. Но Изида воскрешает Осириса. Кстати, от Осириса, который одновременно был царем страны мертвых, а также Изиды, Сехта и Нефтиды начинается генеалогия египетских царей [см.: 129, с. 64–65].

Таким образом, фигура Осириса является ключевой: он связывает людей с богом солнца Ра, дающим жизнь и создавшим самих людей, а также с миром мертвых, где происходит очищение и возрождение умерших. Осирис же является прообразом самого сакрального (нуминозного) действа «очищения-возрождения». Именно Осирис распространяет это действо на первых царей и затем на всех остальных умерших людей, которых поэтому и называют «Осирис имярек». Только в отличие от многих богов, оживавших каждый год или даже чаще, возрождение человека относится к будущим временам.

Другое отличие в представлениях людей культуры древних царств связано с новым пониманием топологии страны мертвых, куда после смерти человека отправляется душа. В этой культуре сформировались два полярных сакральных места («теменоса») – небо и земля (преисподняя); на небо шли души людей, отличившихся при жизни или почему-либо отмеченных богами, в преисподнюю попадали обычные люди или совершившие различные прегрешения. Например, у народа Нагуа (населявших в Средние века большую Мексиканскую долину, хотя по уровню развития эти народы относились к культуре древних царств) на небо шли павшие в сражениях воины, пленники, принесенные в жертву, те, кто добровольно отдавал свою жизнь в жертву богу Солнца, а также женщины, умершие при родах [См.: 59, с. 225]. У древних греков на небо могли попасть герои, совершившие выдающиеся подвиги, и те, которых по разным причинам взяли на небо боги. Все остальные люди, и хорошие и плохие, попадали в царство Аида под землю. «Собственно космос, – замечает К. Хюбнер, – понимается вопреки широко распространенной сегодня мифической гипотезе не как одно целое, чем должен ведать один бог (для политеистической конструкции мира такое представление невозможно). Небо (Уран, Олимп), Земля (Гея), Преисподняя (Тартар) – скорее божественные сферы, подчиненные различным богам; они воспринимаются как равноценные, примерно как владения князей… Полное света царство олимпийских богов является верхом, мрачный Тартар находится внизу» [127, с. 49].

У египтян небо выполняло те же самые функции, а вот земля как противоположность небу была местом, где происходило очищение и возрождение умерших. «Земля, – пишет К. Хюбнер, – не только условие всей жизни, она также в идеальном смысле – божественное лоно, из которого происходит жизнь и в которое она возвращается…» [127, с. 211]. Мы уже отмечали, что Осирис был не только богом очищения и возрождения, но и царем царства мертвых, то есть подземного мира, а также тех жизненных сил, которые земля давала всем растениям, а через пищу и человеку.

Интересно, что идея очищения и возрождения была обобщена и распространена даже на таких богов, которые, по сути, не должны были бы вообще умирать. Так, бог солнца Ра относился к абсолютно бессмертным, но одновременно он старел и умирал к концу каждого дня. «В контексте полярных представлений, – пишет Т. Шеркова, – солнце в течение дня, проплывая на своей небесной лодке, старело: на восточном горизонте солнечное божество именовалось Хепри, в зените – это был Ра, на западном горизонте оно превращалось в Атума» [129, с. 64]. За ночь солнце не только очищалось и возрождалось, но и активно жило, действовало. «Ночью бог Ра плыл во тьме подземного Нила, сражаясь со своим извечным врагом змеем Апопом, и каждое утро становился победителем…» [129, с. 64].

Для современного сознания все это явные противоречия: Солнце бессмертно и каждый день умирает, ночью оно очищается и возрождается к новой жизни и в то же время сражается со змеем Апопом. Но для сознания человека культуры древних царств здесь все понятно: бог на то он и бог, чтобы быть в состоянии и присутствовать одновременно в нескольких местах и действовать в них по-разному, так, как ему нужно.

Следующий сюжет посвящен двум темам: участие умерших в жизни живущих, а также воплощения богов и явления их человеку. В культуре древних царств по сравнению с архаической культурой явно возрастает участие мертвых (точнее, душ, ушедших в страну мертвых) в жизни общины и отдельного человека. Однако живущих интересуют не все умершие, а прежде всего три категории духов: умершие родственники и члены рода (здесь прямая параллель с предыдущей культурой), а также культурно значимые фигуры – герои, основатели городов или государства, цари, известные мудрецы и полководцы, то есть те, кого современные исследователи называют «культурными героями».

Люди культуры древних царств были уверены, что все эти духи продолжают участвовать в жизни семьи, рода, города или государства (полиса): духи следят за всем происходящим, в нужную минуту поддерживают «своих», а на праздниках появляются и веселятся вместе с живущими, вливая в них энергию и силу, укрепляя их дух. Г. Небель пишет: «…Жертвы приготовлены и согласны впустить в себя героический дух предков. Как только полис принимает в себя племенные структуры, он уже несет в себе культ героев города… и также род и все эллины собираются вокруг предков, прославляемых в песне. Культ душ умерших и клан находились в единстве всегда… жизнь умерших предков и родственников есть не что иное, как любовь, которую воспринимают от них живущие вопреки их смерти. Эти восприятия являются не формами воображения, а формами реальности, они, быть может, питают нас даже более сильно и явно, чем дары живых» [Цит. по: 127, с. 214–215].

Хотя речь в данных высказываниях идет об архаических (гомеровских) греках, все сказанное с двумя поправками можно повторить и относительно древних египтян. У последних культ героев, правда, играл все же меньшую роль, зато культ царей (фараонов) был ни с чем не сравним, разве только с культом богов. И здесь мы переходим к теме воплощения.

Известно, что египетский фараон – не только царь, но и живой бог, Воплощение Ра. Объяснение этому простое. По мере возрастания роли египетских фараонов складывалось своеобразное противоречие. С одной стороны, именно боги управляют всей жизнью страны («Боги управляли миром людей, люди осуществляли их замыслы, адресуя им все творимое на земле в качестве жертвоприношений» [129, с. 66]). Интересно, что в культуре древних царств помимо космических и природных богов действовали боги, отвечавшие, так сказать, за социальный и общественный порядок, например, в Вавилоне известны боги страны, городов, кварталов. С другой стороны, египтяне могли видеть каждый день, что все приказы делаются от лица фараона.

Идея и ритуал обожествления фараона, в конце концов, разрешили это противоречие. Но что значит обожествление? Судя по историческому материалу, в культуре древних царств различались три разных по значению феномена: явление бога человеку (по-гречески – «эпифания»), временная захваченность человека богом (человек становится (исполненным богом, по-гречески «theios», он ощущает в себе божественную пневму «pneuma») и, наконец, воплощение бога в человеке, когда человек становится живым богом. Первая ситуация – общее место данной культуры, поскольку бога мог увидеть каждый и наяву и во сне, вторая – обязательное условие творчества или героического деяния (в этой связи Г. Небель заметил по поводу олимпийских бойцов: «Атлет сбрасывает свое старое бытие, он должен потерять себя, чтобы себя обрести. Бог и герой входят в голое тело, которое освободил человек» [Цит. по: 127, с. 106]), третья ситуация – исключительное явление (В Египте при жизни обожествлялись только фараоны, в Древней Греции, но уже после смерти, – выдающиеся герои).

Воплощение бога в человека нельзя понимать так, что бог теперь только в человеке. Ничего подобного: он выполняет и свои старые функции (например, как бог светит, дает жизнь, движется по небу) и одновременно может воплощаться и присутствовать еще во многих местах – в священных рощах, храмах, на праздниках, в статуях этого бога. В связи с этим К. Хюбнер делает интересное замечание. «Было много мест, где родился Зевс, много мест, где Афина явилась на свет, много местностей, откуда была похищена Персефона… Кто полагает, что в этом надо видеть противоречие и что греки не могли сойтись в мнении о “истинных” местах того или иного архе, тот понимает сущность мифического пространства совершенно неправильно… Так как мифические субстанции как нуминозные индивидуумы могут находиться одновременно во многих местах, то им может атрибутивным образом приписываться много мест, и они при этом могли сохранить свою идентичность» [127, с. 149].

Воплощение бога не только делает человека необычным, обладающим божественными способностями (необыкновенными властью, силой, быстротой, умом и т. п.), но и создает вокруг этого человека особое излучение, некое энергетически-сакральное (нуминозное) поле, которое ощущают и другие, обычные люди и которым они проникаются. Особенно сильно это излучение и поле чувствуются на праздниках (мистериях), олимпийских играх, в ходе исполнения драмы. В. Гронбех, в частности, пишет: «Святость… пронизывает и наполняет все: место, людей, вещи и делает эту совокупность божественной. Эта все наполняющая святость составляет предварительное условие того, что людям могут сыграть и “показать” в драме» [Цит. по: 127, с. 180]. У древних египтян, вероятно, драмы еще не было, но ее с лихвой заменяли грандиозные мистерии и богослужения (точнее, встречи людей с богами в храмах и поклонение им).

Здесь имеет смысл сказать также несколько слов о роли искусства. Изображения и скульптуры богов воспринимаются человеком той эпохи не как изящные произведения и даже не как мимезис (подражание жизни), а как воплощения. Не случайно поэтому в беде люди часто обнимали изображения богов, чтобы на потерпевших перешли божественные благословение, сила и благополучие [См.: 127, с. 125]. В Древнем Египте жрец, готовя умершего к последующему пути, совершал специальный ритуал над статуей умершего, «которая являлась вместилищем души-Ка или двойника новопреставленного. Вставляя в глазницы инкрустированные глаза, скульптор наделял статую (а, значит, и самого умершего) способностью видеть, значит, ожить» [129, с. 66].

В принципе человек мог вызвать бога еще проще, а именно, ритуально произнося его имя, но, конечно, бог, заключенный (воплощенный, присутствующий) в живописном изображении, статуе или героях драмы, более убедителен и телесно воспринимаем. «Не существует сценария и спектакля, – пишет Э. Кассирер, – которые лишь исполняет танцор, принимающий участие в мифической драме; танцор есть бог, он становится богом… Что… происходит в большинстве мистериальных культур – это не голое представление, подражающее событию, но это – само событие и его непосредственное свершение» [Цит. по: 127, с. 179].

Последний сюжет посвящен древней онтологии времени или, может быть, бытия. То, что К. Хюбнер называет термином «архе» (исток, начало, основание), различая в связи с этим священное и профанное время, тесно связано с мироощущением человека культуры древних царств, по которому высшая ценность – прошлое, поскольку именно там боги создали человека и мир и установили законы, то есть заложили все основы бытия. С точки зрения человека этой культуры (если за него отрефлектировать онтологию времени-бытия), будущее втекает в прошлое через настоящее, а настоящее служит постоянному воспроизведению прошлого и его первособытий. «Архе, – пишет К. Хюбнер, – является, так сказать, парадигмой этой последовательности, повторяющейся бесчисленным и идентичным образом. Речь идет об идентичном повторении, так как это – одно и то же священное первособытие, которое повсеместно происходит. Это событие буквально вновь и вновь привлекается в мир, оно не является всякий раз новым вариантом или серийной имитацией некоего прототипа. Мысль о том, что бог станет делать то же самое бесчисленное количество раз, была бы несовместимой с представлением, которое сложилось о нем у людей, и именно повторение некоего прасобытия, его вечность в настоящем составляет его святость» [127, с. 128].

Воспроизводятся первособытия прошлого не только подчинением (следованию) законам и древним устоям жизни, но и путем буквального воссоздания их в культе и ритуале (как правило, в форме мистерии или богослужения), а также в «произведениях искусств»: в живописи, танце, скульптуре, драме. «Во всех мифических действованиях, – пишет Кассирер, – существует момент, в котором происходит настоящая транссубстантивация – превращение субъекта этого действия в бога или демона, которого он представляет… Так понятые ритуалы, однако, имеют изначально не “аллегорический”, “подражающий” или представляющий, но непременно реальный смысл: они так вплетены в реальность действия, что образуют ее незаменимую составную часть… Это есть всеобщая вера, что на правильном исполнении ритуала покоится дальнейшее продолжение человеческой жизни и даже существование мира» [Цит. по: 127, с. 179]. «Речь идет не о празднике воспоминания мифических событий, – пишет М. Элиаде, – но об их повторении. Действующие лица мифов становятся участниками сегодняшнего дня, современниками. Это означает также, что человек живет уже не в хронологическом, а в изначальном времени, когда событие случилось впервые… Изведать снова это время, воспроизводить его как можно чаще, быть инструментом драмы божественного произведения, встречать сверхъестественное и изучать снова его творческое учение – это желание, проходящее красной нитью через все ритуальные воспроизведения мифов» [Цит. по: 127, с. 182].

 

3. Культурологическое объяснение

Теперь мы можем перейти к объяснению не только загадки египетских пирамид, но и замысла древнеегипетской элиты продлить свою жизнь на вечные времена. Дело в том, что обожествление фараонов создало для жрецов довольно сложную проблему, связанную с выяснением вопроса об их смерти и погребении. Будучи человеком, фараон мог умереть, и ему полагались торжественные, но все же обычные гробница и ритуал погребения. Но как живой бог фараон вообще не мог умереть в человеческом смысле слова. Его смерть в этом последнем случае есть скорее момент в вечном цикле «смерти-очищении-возрождении». Если фараон – воплощение бога солнца Ра, то его душа после смерти должна вернуться на небо и слиться с сияющим светилом. Но как тогда поступить с телом фараона и что нужно класть в его могилу?

Разрешая эту дилемму, египетские жрецы, судя по всему, построили следующее объяснение (сценарий). Да, после смерти фараона его душа, с одной стороны, идет на небо и сливается с Солнцем, но с другой – она проходит цикл очищения и возрождения (не забудем, что бог может осуществлять различные деяния, присутствуя одновременно во многих местах). А вот тело фараона и его захоронение – это место, где происходят очищение и возрождение, и место, куда фараон-бог постоянно возвращается, чтобы общаться со своим народом, вселяя в него силы и уверенность в судьбе.

Но тогда возникали другие вопросы. Например, как фараон-бог поднимается на небо и спускается с него вниз в свою гробницу? В данном случае на него важно было ответить, поскольку образ фараона все же двоился: не только бог, но и человек (понятно, как бог попадает на небо, а вот как человек?), кроме того, фараона нужно было провожать и встречать всем народом, и нельзя было ошибиться в выборе правильных действий. Другой вопрос возникал в связи с идеей, что очищение и возрождение фараона происходят в захоронении, в то время как обычно боги очищались и возрождались под землей (в лоне земли). Третий вопрос: как быть с телом фараона, ведь оно, как и всякий труп умершего человека, разрушается, а бог не мог изменяться и, возвращаясь к своему народу, он должен воплощаться в то же сияющее тело.

Первую проблему жрецы разрешили весьма изящно, придав захоронению фараона форму и вид горы или лестницы, вознесенных высоко в небо. Известно, что самые первые древние пирамиды напоминали собой гору или были ступенчатыми, то есть представляли собой гигантскую четырехстороннюю лестницу, по которой, как утверждали жрецы, душа фараона поднимается на небо или спускается с него. «Гробница царя, – пишет Т. Шеркова, – считалась горой, по которой его душа поднималась не небо. Образом священной горы являлась и мастаба, в которой хоронили царей первых двух династий, ступенчатая пирамида, по которой взбирались души царей III династии, обычная пирамида с прямыми и чуть изломанными гранями, чей идеальный образ многократно был повторен царями IV, V и даже более поздних династий Среднего царства, наконец, даже пирамида в форме саркофага. Как известно, цари династии Нового царства погребены в Долине царей, однако и здесь сохранился образ священной горы, ибо скальные гробницы прорубались у подножия огромной естественной горы, именовавшейся Мертсегер – богиней смерти, любящей молчание. В скальных гробницах хоронили и частных лиц, начиная со Среднего царства, когда каждый умерший считался Осирисом имярек» [129, с. 67].

Последовательно реализуя эту идею, фараоны строили свои пирамиды все выше и выше с тем, чтобы они касались самого неба. Когда пирамиды, действительно, уперлись в небо, соединяя его с землей, то есть пирамиды стали космическими объектами, идея сакральной лестницы была дополнена еще одной концепцией. С одной стороны, ближе к вершине пирамиды и на расстоянии от нее ступени переставали различаться, с другой – все большее значение приобрели расчеты объема пирамиды и каменных работ, которые велись на основе математической модели пирамиды. А я уже отмечал в своих работах ([95; 102]), что для человека той эпохи математические (знаковые) модели воспринимались как сакральные сущности, сообщенные жрецам богами, сущности, определяющие божественный закон и порядок. Немудрено, что в скором времени египетские жрецы истинной формой захоронения фараона стали считать не гору или ступенчатую пирамиду, а математическую пирамиду.

Вторая проблема была решена не менее изящно: пирамиде был придан образ самой земли, ее лона. Египетские пирамиды строились не как дом или дворец (то есть образующими пустое пространство, где и совершается обычная жизнь), а, наоборот, сплошными и из камня. Получалось, что пирамида как бы поднимается, вырастает из земли, являясь ее прямым продолжением. Кстати, древнеегипетские мифы гласили, что первоначально жизнь возникла на холме, который поднялся (вырос) в океане. В этом плане пирамида воспроизводила и подобный первохолм (гору) жизни.

Слияние этих двух структур и форм (математической пирамиды, касающейся неба, и сплошного каменного холма, вырастающего из земли) в конце концов и дало столь привычный нам гештальт пирамиды, конфигурировавшей рассмотренные здесь культурные проблемы и представления.

Наконец, третья проблема была решена средствами медицины, химии и искусства. Труп фараона бальзамировался, а его тело и лицо покрывались великолепными одеждами и золотой маской. В результате жрецы могли рассчитывать на то, что, когда живой бог, спустившись с неба, пожелает воплотиться в свое тело, он найдет его столь же прекрасным, как оно было при жизни фараона, если не еще прекрасней.

Поскольку при жизни фараон владел всем Египтом и ни в чем не нуждался, то ясно, что и после смерти, в периоды воплощения в свое тело и посещения страны (эти периоды мыслились как совпадающие с настоящим), он не должен был страдать от отсутствия какой-либо необходимой ему вещи. Поэтому многие залы египетских пирамид, если их, конечно, еще не разграбили, при открытии их археологами напоминали современный музей. Они содержали почти все вещи (реальные или в скульптурном эквиваленте), известные при жизни погребенного в данной пирамиде фараона имярек в Египте.

Как постоянное жилище бога и место, где происходит его очищение и возрождение, пирамида излучала на все египетское царство сакральную энергию. Чем больше строилось пирамид, тем более египтяне ощущали себя в окружении богов, в атмосфере их божественной поддержки и заботы. Но не забудем, и божественных требований, законов. И тем больше чувствовали они себя участниками божественных первособытий и вечности. А для человека, окруженного богами и погруженного в вечность, смерть как бы уже не существует. Перейдем теперь к объяснению замысла древнеегипетской элиты.

Идея послесмертного, почти райского существования томира может быть названа первой в истории человечества идеей индивидуального «спасения». На нее выходят отдельные представители египетской элиты под влиянием следующих обстоятельств. Во-первых, их не устраивала загробная жизнь, где все и навсегда кончается. Во-вторых, это, как подчеркивает Большаков, были люди хотя и полностью подчиненные фараону, но одновременно активные и властные, обладающие к тому же большими средствами. В-третьих, египетская мифология и мироощущение как бы подсказывали способ преодоления смерти. Действительно, боги создали человека из глины (праха), вдохнув в него жизнь. Следовательно, человек состоит из двух составляющих – тела и духа (души), отчасти совпадающей с именем. Когда человек умирает, его тело пожирают демоны, а душа вынуждена отправиться в царство смерти. Это с одной стороны. С другой – известно, что изображения богов и людей существуют практически вечно, не разрушаясь. Но изображения, если в них вдохнуть жизнь, это сами боги или люди.

Другими словами, в качестве изображения, в которое с помощью жрецов входит человек, последний может продолжать жить и после смерти. Правда, а что он будет делать на том свете без пищи, света, своих любимых слуг, жен, животных, вещей? Стоит ли тогда овчинка выделки? Да, но с помощью тех же сакрализованных изображений все это можно переправить в тот мир. Действительно, Большаков показывает, что в гробницах изображались не только сами их владельцы, но и их семья, челядь, любимые животные и предметы. Что отверзались не только уста и очи владельца гробницы, чтобы последний мог есть и видеть, но и оживлялись все другие изображенные люди, любимые животные, источники света, пищи и другие предметы.

В этом случае предприятие обещает быть успешным. Так представители древнеегипетской элиты выходят на идею спасения. Но разве при этом не нарушаются права богов и фараона? Нет, если томиры не претендуют на их власть, а они этого не делали. Кроме того, мир томиров воспроизводил обычный земной мир, где представители элиты обладали большой реальной властью в рамках своей компетенции. Только эту компетенцию они и забирали с собой в тот мир, не претендуя на права богов и фараона. Однако было еще одно затруднение. Кто будет поставлять пищу, ведь она съедается, кто будет оживлять ее изображение, кто в случае чего поддержит томира. Дело в том, что египтянин просто не мыслил свою жизнь вне соответствующих институтов власти – власти фараона и жрецов. Фараон был живым и практически главным богом, обеспечивающим связь человека с другими богами, а жрецы рассматривались как более доступные, чем фараон, посредники между богами и людьми. Не забудем, что человек культуры древних царств не мыслил свою жизнь и действия вне поддержки и управления со стороны богов.

Таким образом, египтяне пришли к мысли, что необходимое условие существования в том мире – поддержка и обеспечение из этого мира. Насколько она считалась важной, показывает кризис культуры Древнего царства, когда занятые войнами и борьбой за власть люди практически перестали обслуживать томиров. Поэтому всеми возможными и невозможными средствами люди еще в этой земной жизни старались связать живущих обязательствами загробного обслуживания своей персоны. Например, до нас дошел обстоятельный договор со жрецами, составленный номархом Среднего царства, в «котором оговариваются их обязанности в культе его храмовых и гробничных статуй и обязательства нанимателя по оплате их службы», причем оплата производится из двух источников: одного законного – наследственного имущества номарха («дома отца»), а другого, явно незаконного – должностного имущества («дома князя»). В этом договоре, в частности, можно прочесть следующее: «Пусть не отменяет князь всякий будущий договора другого князя со жрецами будущими» [20, с. 132–133].

Большаков, правда, не очень уверенно, утверждает, что Двойники были независимыми от богов и фараона. Это так и не так. Томиры были независимыми в той мере, в которой сумели обеспечить себе прижизненное обслуживание, безусловно, полностью основанное на зависимости от богов и живущих людей.

Наконец, чтобы реализовать идею индивидуального спасения, нужен был еще пример и образец, освященные обществом. Таким примером выступил миф об Осирисе, который был убит, но потом воскрешен, причем примерно так, как оживляли томиров. Осирис «воскресает» благодаря тому, что его сын дает ему свой глаз, что эквивалентно процедуре «отверзания очей». «С конца Старого царства, когда всякий умерший стал приравниваться к Осирису, история “воскресения” этого бога стала историей “воскресения” любого человека. Согласно представлениям о загробном суде, относящимся уже ко времени Нового царства, оправданного мертвого наделяет зрением сам Осирис. В книге мертвых, принадлежащей некой имярек, хозяйка изображена держащей в руке глаза и рот, которые она получила по приговору Осириса, говорящего: “Дайте ей глаза ее и рот ее. Ведь сердце ее праведно”» [20, с. 86, 87].

В теоретическом отношении необходимо утверждать, что одновременно складываются, поддерживая друг друга, три культурные реалии: «дискурсы индивидуального спасения» (миф об Осирисе, идеи о томире и том свете, тексты ритуалов, зачитываемых при оживлении томира и его спутников), «практики спасения» (изготовление изображений, ритуалы оживлений, «службы» поддержки и кормления томиров) и соответствующие «содержания сознания» (то есть собственно представления о томирах и реальности, в которой они живут). Логика теоретического объяснения здесь следующая. Сначала осознается проблема – желание продолжить жизнь (общее для всех людей культуры древних царств; как писали, например, поэты и ученые народа нагуа: «Вот бы всегда жить / Вот бы никогда не умирать!»). Затем создается дискурс спасения (схемы и связанные с ними знания), на основе которого разворачиваются практики спасения. Включение в них человека обусловливает самоорганизацию психики, в результате чего формируются соответствующие содержания сознания (видение, представления, переживания). Но, конечно, нужно учесть, что все эти составляющие мировоззрения складываются не сразу и не по отдельности, а обусловливая друг друга.

Особая проблема возникала в связи с телом умершего. С одной стороны, египтяне боялись его, поскольку труп становился добычей демонов, с другой – хотелось его сохранить для томира. Вероятно, египтяне думали, что все же самым лучшим изображением человека было бы его тело, конечно, при условии, что его можно было бы сделать вечным, как каменные изображения. В этом направлении они и пошли.

Уже в Древнем царстве египтяне заливали специальным составом тело умершего, делая с него форму, а позднее научились его бальзамировать и превращать в мумию. Но соседство с демонами долгое время не позволяло томиру приближаться к собственному телу. Однако, когда мир томира стал вытесняться миром богов, а изображения – терять свое значение, мумия человека вступила в свои права. Томир, кстати, не без помощи изображений (антропоморфный саркофаг, золотые маски лица, изображение богов на крышке саркофага, рисунки в Книге мертвых, которая кладется рядом с мумией [См.: 20, с. 236]), обрел в мумии собственное тело, которое принадлежало человеку от рождения. Но заметим, что этот новый томир, родившийся заново в собственном теле (мумии), уже не имеет той свободы и власти, как томир-изображение, он подчиняется богам царства мертвых и борется с демонами, населяющими это царство. Золотая мечта закончилась.

Именно функционирование культуры древних царств обусловливает ее кризис. Решая одни проблемы, человек порождает другие, в результате происходит развитие и усложнение и культуры, и самого человека. Хотя «базисные культурные сценарии» с течением времени усложняются и частично меняются (например, в культуре древних царств количество богов и их функции постоянно возрастали, усложнялись также их отношения с людьми и духами), тем не менее в каждой культуре сохраняется неизменное «ядро». Действительно, в той же культуре древних царств неизменным оставались следующие представления: вера в богов, твердое убеждение, что человек должен им подчиняться и приносить жертвы, понимание своих действий как совместных с богами. Анализ показывает, что «ядро культуры» задается основным типом организации, в данном случае, это было разделение труда и системы жесткого управления (мегамашины).

До тех пор пока ядро культуры константно, базисные культурные сценарии работают, обеспечивая разворачивание и осуществление основных культурных процессов. При этом они выдерживают все «напряжения», вызванные модернизациями исходного базисного сценария. Например, усовершенствование в культуре древних царств базисного культурного сценария в части истолкования природы царя (он не только человек, но и бог), конечно, создавало определенное напряжение, ведь как человек царь делал вещи странные для богов, и наоборот, как бог он нередко вел себя странно для человека. Но пока основное ядро культуры сохранялось, эти противоречия жрецы как-то объясняли и такие объяснения вполне проходили.

Поскольку в культуре все нововведения закованы «стальной цепью» базисного культурного сценария и сложившейся организацией деятельности, долгое время все новации, даже прямо противоречащие базисным сценариям, облачаются в форму этого сценария, так сказать, мимикрируют под его сюжеты. В культуре, клонящейся к своему закату, социальная мимикрия может принимать грандиозные формы, охватывая практически все области культурной жизни. Примером подобной мимикрии в культуре древних царств являются письма, адресованные богам, где человек пытается управлять последними, а также расчеты судьбы, в которых жрецы идут на прямой обман богов. Вот два из них.

«Богу, отцу моему, скажи! Так говорит Апиль-Адад, раб твой: Что же ты мною пренебрегаешь? Кто тебе даст (другого) такого, как я? Напиши богу Мардуку, любящему тебя: прегрешения мои пусть он отпустит. Да увижу я твой лик, стопы твои облобызаю. И на семью мою, на больших и малых взгляни. Ради них пожалей меня. Помощь твоя пусть меня достигнет» [50, с. 46].

«Солнечные и лунные затмения, – пишет И. Клочков, – предвещали смерть или во всяком случае опасность для жизни царя. В зависимости от положения светил астрологи могли объявлять опасным весьма продолжительный период времени, до ста дней. Царя на это время отправляли в загородную резиденцию, где его именовали “землевладельцем” и повергали различным ограничениям, тогда как во дворце поселяли подставное лицо, наделенное всеми внешними атрибутами власти. По минованию опасного периода “подменного царя” убивали (должно же предсказание сбыться!), а истинный царь возвращался в свой дворец» [50, с. 160].

В первом случае человек пытается управлять верховным богом Мардуком через своего личного бога, во втором жрецы обманывают богов, подсовывая им вместо царя простого крестьянина. В обоих случаях действия людей прямо противоречат базисному культурному сценарию (боги все видят, поэтому обманывать их бессмысленно; приказы исходят только от богов, человек последними управлять не может). Таким образом, мы видим, что реально человек уже действует не в соответствии с базисным культурным сценарием, но он вынужден делать вид, что остается в зоне его власти.

Вот здесь и появляются моральные императивы (угрозы возмездия со стороны богов), которые призваны пресечь опасные тенденции становления самостоятельного поведения человека. Самый сильный из них – угроза вечного наказания на том свете. Загробный мир модернизируется в очередной раз: теперь это мир суда и возмездия за прожитую жизнь.

* * *

Перенесемся теперь из Древнего Египта в Вавилон. В одной глиняной тетради встречается такая задача [23; 24]:

«Два поля – 60 гар (гар – это мера площади). Одно поле над другим выдается на 20 гар. Узнай поля. (Затем идет решение). Разломи 60 и 20 пополам. 30 и 10 видишь. Сложи 30 и 10, получишь 40. Это первое поле. Вычти из 30 число 10. Это второе поле».

На языке алгебры условие данной задачи и ее решение выглядит так:

Х+У=60 X–У=20 X =? У=?

60:2=30 20:2=10 30+10=40 30–10=20 X=40 У=20

Решение совершенно правильное. Вряд ли эта и подобные ей задачи решались на основе алгебры или геометрии, как это утверждают историки математики, говоря, что вавилонские математики фактически мыслили «алгебраически» («геометрически»), но почему-то не записывали, как сегодня, свои выкладки с помощью соответствующих формул. Как же тогда эти задачи решались? Для ответа я прибегну к приему «погружения в сознание вавилонянина», но, естественно, не на основе мистических способностей (я обычный человек), а опираясь на «леса» реконструкции. Представим, читатель, что мы – это не мы, а вавилонский писец, к которому пришли люди, принадлежащие царю.

* * *

Поклонившись, люди царя говорят: «Ты искусный и мудрый писец, имя твое славится, помоги нам поскорей. Два поля земли было у нас, одно превышало другое на 20 гар, об этом свидетельствует младший писец, бравший с нас налог, остальное он забыл, бог лишил его памяти. Прошлой ночью разлив реки смыл межевые камни, и гнев богов уничтожил границу между полями. Сосчитай же скорей, каковы наши поля, ведь общая их площадь известна – 60 гар».

Выслушав людей, писец стал размышлять. Таких задач он никогда не решал. Он умел измерять поля, вычислять площади полей, если даны их элементы (ширина, длина, линия раздела), умел делить поля на части, соединять несколько полей между собой и даже узнавать сторону квадратного поля, если была известна его площадь. Он имел дело с тысячами таких задач, обучал в школе их решению и так хорошо знал свое дело, что перед его глазами как живые стоят глиняные таблички с решениями задач, чертежами полей и числами, проставленными на этих чертежах. Такие таблички он, старший писец и учитель, составляет каждое утро и дает переписывать своим ученикам. Но среди табличек нет такой, которая бы помогла ему сейчас, рассказала, как действовать.

Писец хотел было уже отослать людей, как вдруг вспомнил о задачах, которые он задал своим нерадивым ученикам на табличках в прошлую неделю. Эти задачи были похожи на то, о чем ему говорили пришедшие люди. Перед глазами писца возникли чертежи с числами и решения.

Первая задача. Поле в 60 гар (как раз такое по величине, которое возникло после разлива) разделили пополам. Узнай каждое поле.

Решение. 60:2=30

Вторая задача. Поле 30 гар и другое 30 гар. От первого поля отрезали участок, равный 5 гар, и прибавили его к другому полю. Узнай получившиеся поля.

Решение. 30-5=25 30+5=35

Третья задача. Два поля 35 гар и 25 гар. На сколько одно поле выступает над другим. Решение. 35–25=10

Четвертая задача. Два поля 35 гар и 25 гар соединили. Узнай получившееся поле.

Решение. 35+25=60

Писец вспомнил, что, решая сам эти задачи, он удивился, почему разница между полями – 10 гар – оказалась в 2 раза больше величины отрезанного от одного поля участка. И только посмотрев на чертеж, он понял, что эта разница суть удвоенный участок (от одного поля он отрезан, это 5 гар, а к другому прирезан, еще 5 гар, вместе же как раз 10 гар). Как похожи эти задачи на то, что произошло у людей, стоявших перед ним.

Правда, разница между полями не 10 гар, а 20, но ведь это неважно, все равно эта разница в 2 раза больше величины добавленного участка. И тут писца осенило. Мысленно воздал он почести великой лунной богине Иштар, подавшей ему знак, что делать: нужно разделить 60 гар пополам (как в той задаче, где поля были равные), а затем отнять от одного полученного при делении поля участок, равный половине 20 гар, и прирезать его к другому полю. И писец стал записывать решение первой в истории Вавилона задачи нового типа.

* * *

Воспользуемся тем же методом, чтобы живее представить проанализированный выше материал о египетских пирамидах и замысле древнеегипетской элиты. Теперь мы являемся древнеегипетским жрецом Мином.

* * *

Великий жрец храма бога «Ра» Мин вспоминал историю с пирамидами. Все началось в древние времена, задолго до его рождения. Люди царя спрашивали жрецов, почему они должны выполнять приказы фараона, ведь он человек, а не жрец. Другое дело жрецы, они знают язык богов. Без жрецов жить нельзя, как тогда люди узнают приказы богов, как до богов дойдут просьбы людей.

В великом храме бога Солнца собрался совет главных жрецов. Они принесли в жертву трех священных белоснежных овнов и обратились к богам. Выйдя из божественного сна, верховный жрец, прапрадед Мина, сказал: «Боги открыли египетскому народу удивительную тайну: наш фараон – живой бог. Поклоняйтесь ему, сказали боги, выполняйте все его приказы».

С тех пор все фараоны считались богами. Но когда фараоны умирали, жрецы не знали, что делать, куда провожать умершего. Как человека и царя фараона нужно было хоронить с большими почестями. Как бог он вообще не мог умереть, что же делать? Ошибиться было нельзя, боги могли разгневаться, на Египет падут бесчисленные беды. В священных папирусах написано, что после смерти душа фараона возвращается на небо, чтобы слиться с сияющим светилом. Но как тогда поступить с телом фараона и что нужно класть в его могилу?

Снова собрали синклит главных жрецов. Выйдя из божественного сна, дед Мина передал египетскому народу волю богов. «Славные боги, да славятся вечно их имена, сказали, что после смерти душа фараона идет на небо и сливается с Солнцем. Вместе с Солнцем она каждую ночь очищается и возрождается под землей в царстве бога смерти и возрождения Осириса. Она плывет во тьме подземного Нила, сражается со своим извечным врагом змеем Апопом, и каждое утро становится победителем. Тело фараона нужно хоронить, бог будет постоянно возвращаться в гробницу фараона, чтобы общаться со своим народом, вселяя в него силы и уверенность в судьбе».

Жрецы глубоко задумались. Как понимать волю богов? Можно ли сразу идти на небо и вниз под землю? Куда будет вселяться душа бога, ведь тело сгниет, превратится в прах? Решили на этот раз принести богам священного быка и снова прибегнуть к божественному сну, но уже всем. Три раза главные жрецы погружались в божественный сон. После пробуждения воля богов стала понятной. В пересказе деда Мина боги сказали жрецам такие слова.

«Египетский народ, изготовь лестницу, по которой душа фараона поднимется на небо. Для этого придай гробнице царя вид горы. Чтобы фараон попал в царство Осириса, сделай его гробницу продолжением земли. Тело фараона сохрани и преукрась».

Дед Мина рассказывает, что жрецы долго спорили, по-разному толкуя волю богов, но когда пришли к единому мнению, сообщили ее фараону и всему египетскому народу. Фараон отдал приказ, его писцы и рабы приступили к строительству гробницы, придавая ей форму четырехсторонней лестницы, ведущей прямо на небо. С каждым царствованием пирамиды создавались все выше и выше, пока не достигли самого неба.

Чтобы придать гробнице фараона образ самой земли, ее лона, пирамиды строились не как дом или дворец, а каменные блоки клались друг на друга, подобно тому, как насыпался холм земли. Внутри пирамиды не оставалось пустого пространства, оно все было заполнено камнем. Пирамиды вырастали прямо из земли, являясь ее продолжением.

Труп фараона бальзамировался, а тело и лицо фараона покрывались великолепными одеждами и золотой маской. В результате, когда живой бог, спустившись с неба, хотел войти в свое тело, он находил его столь же прекрасным, как оно было при жизни фараона, если не еще прекрасней.

Великий жрец Мин объяснял младшим жрецам, что пирамиды как постоянное жилище богов и место, где происходят их очищение и возрождение, являются не только святынями, но и излучают на все египетское царство божественную силу и энергию.

* * *

Наконец, мы – опять не мы. Мы – большой писец. Наша земная жизнь подходит к концу, и поэтому мы диктуем младшему писцу свое жизнеописание.

* * *

«Когда был я позади брата моего управителя работ, был я с писчей дощечкой его и носил его письменный прибор, в котором разводились чернила.

И назначили моего брата наставником строителей фараона, и был я с тростью его, которую носил за ним. И все, видя трость, склонялись перед братом и мною.

И назначили брата управителем строителей, и был я ближайшим помощником его.

И назначили его плотником царевым и строителем, и я властвовал для него над городом и управлял принадлежавшей брату деревней, и исполнял для него вещь всякую гораздо.

И назначили брата другом единственным фараона и плотником царевым, и строителем в обоих домах государства. И я считал для него имущество всякое; больше было вещей в его хозяйстве против дома сановника всякого.

И назначили его управителем работ, и я повторял слово его всякое сообразно тому, за что жаловал он.

Считал я для него имущество в хозяйстве его в продолжение 20 лет. Никогда не бил я человека какого-нибудь так, чтобы объявился он мертвым под пальцами моими. Никогда не порабощал я людей каких-либо там.

И накопил я денег много и стал строить гробницу для своей души Ка.

Заказал я мастеру свой портрет и скульптуру, и портрет своего процветающего хозяйства, и портреты своей жены и рабов.

Через двенадцать лет гробница была готова, и портреты как живые. И заказал я жрецам праздник души. И пришли жрецы и переселили мою душу и душу моей жены в портреты и скульптуры.

Праздник души состоялся рано утром при восходе бога «Ра». И пришли жрецы и коснулись жезлом портретов и скульптуры моей, и сказали, пусть отверзнутся очи и уста. И сказал верховный жрец: «Дайте ему глаза его и рот его. Ведь сердце его праведно». И ожили портреты и скульптура, и возрадовалась моя душа Ка. Теперь она никогда не умрет, будет жить вечно.

И заключил я со жрецами договор, чтобы они приносили Ка еду и поддерживали в гробнице огонь. И написал в папирусе: «Пусть не отменяет князь всякий будущий договора другого князя со жрецами будущими».

Теперь я умру спокойно. Моя душа живет в вечности. Да сохранят боги Египет и фараона».

 

Глава третья. Мышление, творчество и личность в философии

 

1. Конституирование средневековой личности в трудах Августина

В «Исповеди» Августин провозглашает установку на познание Бога: «…надо ли сначала познать Тебя или воззвать к Тебе. Но кто воззовет к Тебе, не зная Тебя?» Однако как можно познать Бога, который, по словам самого Августина, есть Тайна и Непостижим? И о каком познании говорит Августин? «Когда я воззову к Нему, – говорит Августин в «Исповеди», – я призову Его в самого себя… Господи, Боже мой, ужели есть во мне нечто, что может вместить Тебя… Меня не было бы, Боже мой, вообще меня не было бы, если бы Ты не был во мне. Нет, вернее, меня не было бы, не будь я в Тебе» [1, с. 8–9].

Не странно ли звучат эти речи: Бог во мне, я в Боге. Разве Бог и человек не разделены пропастью: Бог там – на небе, а человек здесь – на земле, и встретиться они могут только на Страшном суде. Тем не менее Августин говорит то, что говорит. Чтобы понять его странные размышления, остановимся сначала на времени, в котором Августин творил. После издания эдикта о веротерпимости в 312 г. и Никейского собора в 325 г. христианство становится ведущим культурным фактором. Параллельно происходит отделение образованного клира от непосвященного мира и возникает «необходимость в догматическом оформлении церкви, которая столкнулась с трудностями, связанными с разным толкованием Троицы» [67, с. 114].

Другим важным фактором того времени являлось все более осознаваемое ощущение неподготовленности среднего человека к пониманию и усвоению христианского учения, в основных чертах уже выстроенного. Дело в том, что в христианство широким потоком стали вливаться язычники и античные люди. Новообращенный «ветхий» человек (неважно, кем он был – древним германцем или римлянином) традиционно считал, что его душа подобно стихии совершает кругооборот жизни и смерти, что в мире, который мыслится неизменным, правят множество богов, что судьба человека от него самого не зависит. Напротив, в христианском учении утверждалось, что душа человека находится в напряженных нравственных отношениях с Творцом и от того, чью сторону человек примет, полностью зависит его судьба. «Новый» человек рассматривал мир как созданный Богом и «преходящий». Сам Бог понимался не только как закон и бытие (Отец и Святой дух), но и как нравственная личность (Христос). Мог ли ветхий человек, только что принявший христианство, при всем своем желании понять новое учение, если он видел все иначе? Очевидно, нет. Чтобы стать настоящим христианином, он должен был измениться, причем кардинально. Именно эту задачу решают идеологи и подвижники христианства и стараются помочь решить ее другим, обычным людям. «В середине 90-х гг. IV в. Паулин Ноланский обратился к другу Августина Алипию с просьбой написать о своем личном религиозном опыте, то есть о своем житии, тот переадресовал его к Августину, выполнившему и перевыполнившему просьбу, рассказав и об Алипии и о себе: “Исповедь” написана в 397–401 гг. Таким образом, сложился канон письма, отвечающий не только личным интеллектуально-душевным потребностям, но и запросам со стороны, не только выражающий устремленность к Богу, но и устремленность к человеку, которого избрал Бог для сообщаемости. Эта двуосмысленность выражена и в исповедальном акте как таковом, согласно которому исповедь – это громкий рассказ о грехах, которому предшествует обращенность внутрь сознания, или, как говорил Августин, к внутреннему человеку, молча думающему» [67, с. 126].

Заметим, что Августин перевыполнил задание не только по объему, он помимо изложения своего религиозного опыта и пути был вынужден набросать описание нового человека, обсудить его сущность и отличие от человека ветхого. При этом опираться Августин мог только на самого себя, поскольку именно в себе он имел опыт преображения ветхого человека и рождения человека нового – христианина. Как писал еще Татиан: «Я не стараюсь, как обыкновенно делают многие, подтверждать свои мысли чужими мнениями, но излагаю то, что сам увидел и узнал. Потому-то я распростился и с римским высокомерием и с холодным афинским красноречием, с различными учениями и принял нашу варварскую философию» [67, с. 73]. Однако каким образом, опираясь на себя, можно было создать, как бы мы сегодня сказали, новый антропологический образ человека, без которого были невозможны ни становление средневековой культуры, ни формирование средневекового мышления? Думаю, на основе эзотерического мироощущения.

В исторические эпохи, подобные рассматриваемой, новый образ человека может быть создан только за счет усилий отдельных личностей, забегающих вперед во времени. Но эти личности должны на что-то опираться в своем движении вперед. Исследования последних десятилетий показывают, что, как правило, они воодушевлены эзотерическими идеями. Например, Платон, как известно, вслед за Пифагором считал, что цель человеческой жизни – обретение бессмертия (как он говорил, мудрый стремится «блаженно закончить свои дни»), которое возможно, поскольку душа человека, божественная по своей природе, может при определенных условиях (забота о себе, занятие философией и математикой) припомнить совершенный мир идей, где как раз место блаженной жизни. Эзотерик не только верит в подлинную реальность (например, мир идей или вечную жизнь в лоне Бога), но и активно познает ее, не столько ждет, когда он попадет в подлинную реальность, сколько всю свою жизнь направляет на обретение этой реальности. Один из важнейших эзотерических принципов – кардинальное изменение себя, без которого, как считают эзотерики, невозможно обретение подлинной реальности.

«Исповедь» Августина по многим параметрам может считаться не только философско-религиозным, но и эзотерическим текстом. Как правило, эзотерические учения начинаются с критики существующих форм жизни и культуры, как неподлинных и иллюзорных. И в «Исповеди» немало мест посвящено прямой или косвенной критике языческих форм жизни и философствования. Впрочем, здесь Августин всего лишь идет по стопам других христианских мыслителей, которые, начиная со второго века, критикуют многобожие, образ жизни граждан Империи, античные представления о душе человека и сущности мира и т. д.

Другой важный сюжет эзотерических учений – описание духовного переворота, происходящего с человеком, который, с одной стороны, осознает невозможность привычного существования в обычном мире, с другой – выходит на идею спасения, содержащую веру в существование подлинной реальности и жизни. Для Августина подлинная реальность – это христианский Бог. Обнаружению этой реальности предшествует тяжелая душевная борьба Августина с самим собой. «О, как желал и я достигнуть этого счастья, только не по сторонним побуждениям, а по собственной воле. А воля моя, к несчастью, была в то время не столько во власти моей, сколько во власти врага моего… Между тем во мне родилась новая воля – служить Тебе бескорыстно и наслаждаться Тобою, Боже мой, как единственным источником истинных наслаждений. Но эта воля была еще так слаба, что не могла победить той воли, которая уже господствовала во мне… Таким образом, две воли боролись во мне, ветхая и новая, плотская и духовная, и в этой борьбе раздиралась душа моя… Между тем я, служивший поприщем борьбы, был один и тот же… По своей же воле дошел я до того, что делал то, чего не хотелось делать… У меня не было никаких извинений. Я не мог сказать, что потому именно доселе не отрешился от мира и последовал Тебе, что не знаю истины; нет, истину я познал, но, привязанный к земле, отказывался воинствовать для Тебя… Я одобрял одно, а следовал другому» [1, с. 103–108; 30, с. 418].

Чтобы идти по эзотерическому пути, человек должен нащупать твердое основание жизни и мышления, независимое от принятых в культуре, общераспространенных устоев. В эзотеризме таким основанием обычно выступает личное бытие эзотерика, однако понятое уже в модусе подлинного существования. Для Августина это – «внутренний человек», непосредственно общающийся с Богом. Но как убедиться, что внутренний человек не является обманом чувств или воображения Августина, ведь другие мыслители отрицают подлинную реальность эзотерика, напротив, они утверждают, что существует нечто другое? Ответ эзотерика таков: критерий достоверности и истинности в моем существовании, в очевидности той подлинной реальности, которую я обретаю. Августин говорит: как я могу сомневаться в существовании Бога, если все мое существование подтверждает это, если я с Богом оказываюсь прямо в раю (то есть в подлинной реальности).

«И сами мы, – пишет Августин, – в себе узнаем образ Бога, то есть сей высочайшей Троицы… Ибо и мы существуем, и знаем, что существуем, и любим это наше бытие и знание. Относительно этих трех вещей мы не опасаемся обмануться какою-нибудь ложью, имеющей вид правдоподобия… Без всяких фантазий и без всякой игры призраков для меня в высшей степени достоверно, что я существую, что я это знаю, что я люблю. Я не боюсь никаких возражений относительно этих истин со стороны академиков, которые могли бы сказать: “А что если ты обманываешься?” Если я обманываюсь, то поэтому уже существую. Ибо кто не существует, тот не может, конечно, и обманываться» [2, с. 216–217].

«Внутренний человек, – замечает Неретина, – начинается с любви к Богу, эта любовь порождается «неким светом и неким голосом, неким ароматом и некой пищей, и некими объятиями»» [67, с. 133]. «Этот свет, голос, аромат, пища, объятия внутреннего моего человека, – читаем мы в “Исповеди”, – там, где душе моей сияет свет, который не ограничен пространством, где звучит голос, который время не заставит умолкнуть, где разлит аромат, который не развеет ветром, где пища не теряет вкуса при сытости, где объятия не размыкаются от пресыщения. Вот что люблю я, любя Бога моего» [1, с. 132].

Но может быть, все это метафоры и изящная словесность? Ни в коем случае. Эзотерик, достигший наконец подлинной реальности, не только ощущает ее вполне натурально, но и переживает самые интимные свои желания, оказывается захвачен событиями, о которых он мечтал много лет. Эзотерический характер переживаний Августина подтверждает еще одно наблюдение. Многие эзотерики подчеркивают мысль о том, что войти в подлинную реальность можно лишь при условии, если удастся полностью свернуть обычные чувства и мысли, если сознание человека будет находиться в состоянии внутренней активности, без ее проявления вовне. Когда это произойдет, подлинная реальность придет сама и человек переживет настоящее счастье, поскольку прикоснется к спасению. Если, пишет Августин, в человеке умолкнет волнение плоти, исчезнут представления о земле, воде и воздухе, умолкнет и сама душа, выйдя из себя, о себе не думая, если наступит полное молчание, то заговорит сам Бог, и услышим Слово Его не из плотских уст, не в загадках и подобиях, как сейчас, когда мы вышли из себя и быстрой мыслью прикоснулись к Вечной Мудрости, над всем пребывающей. Если такое состояние могло бы продолжиться, если вечная жизнь такова, какой была эта минута постижения, то разве это не то, о чем сказано: «Войди в радость господина Твоего»?

Обретя в своей личности и подлинной реальности твердое основание, эзотерик начинает сложную двойную работу: с одной стороны, он познает приоткрывшуюся ему подлинную реальность, с другой – меняет, переделывает себя в направлении, позволяющем ему в конце концов попасть в эту реальность.

Мои исследования эзотерических учений показывают, что устройство подлинной реальности эзотерика отвечает его идеалам и личности, другими словами, мы можем сказать, что, попадая в подлинную реальность, эзотерик «летит в самого себя» или, если осмыслять это процесс рационально, что в форме эзотерических переживаний и познания он рефлексирует свою личность. Но одновременно, в форме рефлексии своей личности, эзотерик познает и окружающий его мир.

Все эти моменты можно проследить и в творчестве Августина. Действительно, он познает не только Бога, но посредством Бога и свою душу; познавая себя, Августин одновременно узнает, как устроен Бог и его творения. Мы начинаем понимать, почему вообще Августин считает возможным изучение Творца, а также почему изучение реальности в трудах Августина все время перетекает в изучение себя (души) и наоборот. Например, обсуждая, как Бог из ничего создал мир, Августин уподобляет акт божественного творения акту собственной мысли, в результате ему удается понять, как Творец мог реализовать свой замысел (ведь в ходе мышления в нашем сознании рождаются целые миры). Обсуждая природу времени, Августин приходит к мысли, что время есть не что иное, как «растяжение самой души».

«Логика Августина, – пишет Неретина, – парадоксальна. Она остается такой же и при попытках анализа “ничто”. Для Августина очевидно, что не было ничего, из чего Бог мог создать мир… Бог есть Мысль, Мысль же, как мы видели, всегда связана с направлением внимания на нечто и в соответствии с настоящим… “Ничто” – это не Бог, и не сотворенное “почти ничто”, то есть небо и земля, а невидимо лежащее между ними; прыжок мысли, мгновенно претворяющейся вдело, что и есть собственно Начало, которое Августин отождествляет с мудростью» [67, с. 145–146]. А вот фрагмент размышлений Августина о времени.

«Я понимаю хорошо, что все тела движутся во времени; но чтобы движение самих тел составляло самое время, этого ни я не понимаю, ни Ты мне не внушаешь… В тебе, душа моя, я измеряю времена… Постоянное напряжение души нашей переводит свое будущее в свое прошедшее, доколе не истощится совершенно и не обратится всецело в прошедшее… мне и кажется, что время есть не что иное, как растяжение, но чего? не знаю; может быть, самой души» [1, с. 173–174; 29, с. 413].

При изучении души эзотерическая трактовка личности приводит Августина к выдвижению на первый план памяти-ума и воли. В памяти, говорит Августин, «встречаюсь я сам с собой», там же ум «принимает» все сложенное (то есть то, что удалось запомнить) для последующей «переработки и обдумывания» [1, с. 136]. «Ум, – пишет Неретина, – тождественный душе, оказывается, по Августину, местом, где “происходит процесс собирания”, то есть сведения вместе, а это и называется в собственном смысле “обдумыванием”» [1, с. 136]. Но если вспомнить, что мысль обладает способностью творения, то получается, вполне в соответствии с эзотерической логикой, что память и ум – это деятельностное условие подлинного существования, бытия. Размышляя и запоминая, эзотерик открывает подлинную реальность и входит в нее. Параллельно эзотерик должен изменять себя, и поэтому измениться. Необходимое условие этого – воля человека. Но опять же, человеческая воля осмысляется через волю Творца. Воля бога («Да будет воля Твоя»), замечает П. Гайденко, – одна из центральных интуиций христианской религии, самое адекватное выражение христианского благочестия; определять Бога в понятиях воли, хотения – специфическая особенность христианской теологии.

И еще одно наблюдение подтверждает эзотерический характер усилий Августина. Эзотерик постоянно вынужден констатировать противоречия между своими идеальными устремлениями и реальными желаниями и привычками (по идее, он всегда должен решительно становиться на сторону первых, однако не всегда это получается). Так, Августин, рассказывая о том, как он пришел к вере, вспоминает, что его душа отказывалась подчиняться самой себе, но это, по мнению Августина, не означает, что в человеке есть две разные души – добрая и злая. «Я одобрял одно, – сетует Августин, – а следовал другому… Тело охотнее подчинялось душе, нежели душа сама себе в исполнении высшей воли своей, в одной и той же субстанции моей, тогда как, казалось, достаточно было бы одного хотения для того, чтобы воля привела его в действие… Но да исчезнут от лица Твоего, Боже… те, которые, видя две воли в борьбе духа нашего, утверждают, что в нем существуют два духовных начала противоположного естества, одно доброе, а другое злое. Питая такие нечестивые мысли, они сами признают себя злыми; между тем могли бы быть добрыми, если бы отказались от этих мыслей» [1, с. 108–109; 30, с. 418].

Еще раз обратим внимание: вполне в духе эзотеризма рефлексию души и своего религиозного опыта Августин оборачивает в сакральное и наоборот. Например, окончательный выбор в пользу Бога Августин объясняет тем, что Бог его «выкупил»: «Я решил пред очами Твоими не порывать резко со своей службой, а тихонько отойти от этой работы языком на торгу болтовней… уйти, как обычно, в отпуск, но не быть больше продажным рабом: я был Тобой выкуплен» [1, с. 113]. В этом же ключе можно понять и замечание Неретиной. «Повторим, – пишет она, – через исследование внутренних интеллектуальных суждений, представлений, через анализ того, что есть органы чувств, память, образы, через проблематизацию времени, слова Августина показывают бытие Бога» [67, с. 141].

Но эзотеризм был формой, сущность же творчества Августина в нашей интерпретации сводится к построению схем и образов средневековой личности, ориентированной на Священное писание и работу по перестройке ветхого человека. Особенностью средневековой личности является конкретная диалектика свободы и необходимости, суть которой состояла в признании в рамках корпоративных отношений и веры в Бога личной свободы человека.

«Даже самые высокие права, – пишет Х. Ортега-и-Гассет, – оказывались тем самым прямым следствием личной власти. Таким образом, древнеримское и нынешнее представление, что человек от роду наделен всеми правами, – полная противоположность германскому духу. Последний неизбежно нес на себе отпечаток выдающейся личности. Личности, а не какого-то “индивида”. Сначала права требовалось завоевать, потом – отстоять» [74, с. 161]. «Противник идеи личности в Средневековье, – комментирует это высказывание Неретина, – может воскликнуть: вот-де, по Ортеге получается, что личность зависит исключительно от себя, а как же Бог, в Котором человек всецело заключен? Но не стоит упрощать ни Ортегу, ни Августина. Человек осознает, что он всецело в руке Божией, если сам, исключительно сам, направит свою волю, душу, интеллект на самопознание, в результате которого он обнаруживает себя лицом к лицу с Богом и лишь в конце концов постигает, что он – в руке Божьей. Без этого самоначинания ни о каком истинном христианстве речи нет и не может быть, как не может быть средневекового человека без свободы воли, о чем уверенно пишет Августин» [67, с. 163].

Несколько иначе, чем Августин, проблему свободы и необходимости решает Северин Боэций. В последнем своем произведении «Утешение философией», написанном перед смертью в тюрьме, он задается вопросом, почему Бог допускает несправедливость. Ставится этот вопрос, имеющий непосредственное отношение к судьбе Боэция, при обсуждении проблемы природы «случая», которому при наличии Божественного провидения вроде бы не остается места. «Ярче и определеннее, – пишет Боэций, – очерчивается долг мудрости, когда блаженство правителя каким-то образом распространяется и на подвластные народы. Так бывает, когда тюрьма, смерть и другие наказания, налагаемые законом, обращаются против наиболее преступных граждан, ведь они для этого и созданы. Если же происходит обратное, и добрые люди пожинают наказания за чужие злодеяния, а награды, причитающиеся добродетели, отнимают дурные, – это вызывает большое удивление, и я желаю знать от тебя, что является причиной такой несправедливости и беззакония. Я бы меньше поражался этому, если бы полагал, что в мире правит слепая случайность. Но мое изумление не имеет границ, ибо Бог, управляющий всем, вместо того чтобы дать добрым сладкое, а злым – горькое, напротив, добрых наделяет суровой участью, а злых – такой, какую они желают. Если это не порождается определенными причинами, то, следовательно, вызывается случайностью» [67, с. 171].

Разрешение этой коллизии Боэций видит в особой трактовке случая не как реальности, а как «знака провидения», значение которого скрыто от человека. Тем не менее, осуществляя разумный, нравственный поступок, характеризующийся направленностью к Благу (Богу), человек перестает быть рабом случая. Смысл провидения состоит, по Боэцию, не в том, чтобы сообщать вещам необходимость, при которой исключается сама возможность случая и все возвращается к идее судьбы, а в том, чтобы быть знаком необходимости их осуществления в грядущем… Сущность знака – обозначать скрытое, но не творить сущности означаемого. «Следовательно, то, что произойдет в будущем, не является необходимым до того момента, когда происходит, а не обретя существования, не содержит необходимости появления в грядущем»… Идея поступка как спасения души становится для (Боэция) него одной из важнейших. Поступок опять же есть поступь свободной воли наделенного разумом существа. Случай же зависит от того, какой силой разума наделено это существо, поскольку оно «обладает свободой желать или не желать, однако не в равной степени» [67, с. 176–177]. Но вернемся к Августину.

Наметив схемы и образы средневековой личности, Августин, с одной стороны, создал условия для конституирования и формирования этой личности, с другой – принципиальную возможность ее мыслить. Действительно, становление личности предполагает формирование самостоятельного, личностного поведения человека (как я подчеркнул, в специфически средневековом смысле). В свою очередь, самостоятельное поведение невозможно без особой семиотики и представлений, задающих «образ себя». Схемы и образы средневековой личности, намеченные Августином, как раз и выполняют эту функцию, то есть задают «образ себя», с помощью которого средневековый человек начинает строить самостоятельное поведение и устанавливать отношения с другими людьми и властью. На основе этих схем и образов средневековый человек также осознает себя и рассуждает по поводу себя, получая новые знания.

Добавление. В творчестве Платона и Августина философия и эзотеризм еще слиты, поскольку не сформировалась специфическая рефлексия эзотерического мироощущения и опыта. В трактатах Псевдо-Дионисия Ареопагита, написанных в первой половине VI в., мы находим уже достаточно развитое эзотерическое учение (Неретина относит его к мистическому богословию). Псевдо-Дионисий ясно формулирует три основных положения эзотеризма: о том, что существуют две реальности – обычный мир и подлинный (Бог), причем ценностью обладает именно второй, что основная цель жизни – обретение подлинной реальности, наконец, что условием этого является преобразование и преображение человека, включающие духовную и психотехническую работу.

«Божество, – пишет Псевдо-Дионисий, – превыше любого слова и любого познания, и вообще пребывает по ту сторону бытия и мышления» [Цит. по: 67, с. 202]. В отличие от обычного мира подлинный, то есть Бог есть нечто «совершенно исключающее какое-либо изменение, свойство, жизнь, воображение, представление, наименование, разум, мысль, мышление, сущность, состояние, основание, предел, беспредельность, то есть все, что присуще сущему» [67, с. 202–203].

Цель жизни человека, идущего по эзотерическому пути, его Псевдо-Дионисий называет «посвященным» – «обожение» и обретение «сверхразумного («истинного, чистого и единообразного») знания». При этом подчеркивается, что посвященный не должен передавать свое знание непосвященным, то есть это знание именно «эзотерическое» (тайное). «Только смотри, чтобы об этих вещах не услышал кто из непосвященных; так я называю людей, погрязших среди сущего, воображающих, будто над сущим нет ничего пресущественного, и мнящих собственным разумом понять Того, Кто “мрак сделал покровом своим”» [67, с. 200].

Чтобы обожиться, посвященный, с одной стороны, должен направить все силы своей души на решение этой задачи (как пишет Псевдо-Дионисий, «напряженно устремиться к таинственным созерцаниям», что совершается «в неудержимом, отрешенном и чистом исступлении из самого себя и из всего сущего» [67, с. 207]), с другой стороны, пройти ряд ступеней работы и преображения.

Сначала нужно отрешиться от «всего видимого и от органов чувств» и «очиститься», сюда же относятся «предположительные догадки» о Божественном начале. «По совершению очищения, то есть “при полном бездействии познавательных энергий”, желающий познать Бога “лучшей своей частью соединяется с всецело Непознаваемым”. На границе, которую перешагивает постигающий высшее начало, происходит своего рода преображение: в глазах Бога предельное человеческое знание становится “совершенным незнанием”. Пройдя все ступени восхождений, познающий погружается во мрак. Этот мрак, однако, имеет особую оптику: он пресветел. Молитва есть инструмент, благодаря которому это “совершенное незнание” преображается в “сверхразумное знание”. В таком состоянии Божество “собирает”, или “охватывает”, “схватывает” человека» [67, с. 207].

Неретина показывает, что мистический опыт посвященного Псевдо-Дионисий истолковывает также «в виде иерархической лестницы постижения, где иерархия подчинена идее богоподражания, основанной на принципах соразмерности и аналогии… Само создание такой иерархии оказало весомое влияние на средневековую жизнь, обозначив вехи мистических постижений Бога. Мышление по аналогии – первый акт познания Бога как Причины сущего, “познание неведением” – второй “божественный акт” постижения. Познание неведением состоит в постепенном отрешении от всего сущего, заставляющем ум выйти из самого себя и сверхмысленно соединиться с Премудростью, достигнув просветления» [67, с. 210–211].

Неретина видит значение творчества Псевдо-Дионисия, в частности, в том, что он, жестко противопоставив обычную жизнь Божественной, внутреннее состояние Бога и события, которые можно пережить, сделал невозможной мифологию и одновременно расчистил путь для теологии. «Теология резкой чертой, покровом, отделена от профанной жизни. Идея покрова, завесы стала играть важную роль для понимания идеи преображения, серьезной, напряженной подготовки души в мир иной. Эта подготовка связана с иным, чем в мифе, пониманием опыта. Церковь, литургия, проповедь, таинства (вместе с душевной сосредоточенностью) образуют личный мистический опыт переживаемого христианином некого события… Ни о какой жизни Бога нет речи, в то время как в мифе между жизнью богов и жизнью людей нет границы, и та, и другая обозримы» [67, с. 213–214].

Если же иметь в виду мою логику рассуждения, то вклад Псевдо-Дионисия можно понять как создание предпосылок для формирования средневековой личности. Только в отличие от Августина, Псевдо-Дионисий опирается на другой, «мистический» вариант эзотерического опыта. В нем подлинная реальность более жестко и последовательно, чем у Августина, противопоставляется обычной жизни, кроме того, и путь к Богу понимается более бескомпромиссно, как решительное преображение всей личности. Однако с точки зрения предпосылок средневековой личности оба вклада (Августина и Псевдо-Дионисия) дополняют друг друга.

 

2. Опыт изучения творческого пути Мишеля Фуко

Мой Фуко. Вспоминаю начало замечательной статьи Марины Цветаевой «Мой Пушкин». Там Марина пишет, что, ранив Пушкина в живот, Дантес ранил всех нас [128]. Лучше гуманитарное отношение к автору не выскажешь. Попробую теперь отрефлектировать свою «рану», заставляющую меня пристрастно относиться к Фуко. По сути, речь идет о двух моментах: творчестве Фуко и его личности.

Познакомившись с работами Фуко, я понял, что его система взглядов близка к методологической, а я считаю себя в философии методологом. Для методологического подхода, если иметь в виду традицию ММК (Московского методологического кружка), как известно, характерны: исторический подход, постановка в центр изучения и конституирования деятельности, мышления и мыследеятельности, идея социальной практики и культуры как условий функционирования и развития мышления и деятельности, установка на распредмечивание понятий, постоянный интерес к анализу знаний и понятий и др. У Фуко несколько иные представления и понятия, например, дискурса, диспозитива, правил и практик, но, тем не менее, я утверждаю, что его система родственна методологической. Например, Фуко неоднократно подчеркивал, что он не просто историк, а историк мысли (то есть его интересует, скажем, не столько история секса, сколько мышления о сексе). Он не ограничивается анализом тех или иных феноменов, но подвергает критике и распредмечиванию представления и понятия, в которых они мыслятся. Фуко предложил такой способ исторической реконструкции явлений, когда они трактуются как порождаемые (конституируемые) в социальных практиках, а также дискурсах. Этот ход мысли вполне сопоставим с методологическим, где любое явление рассматривается как артефакт и в контексте общественной практики, деятельности и мышления. Понятие диспозитива, широко используемое Фуко (под диспозитивом он понимает единство дискурса, конституирующих практик и социальных отношений), на мой взгляд (что, правда, требует соответствующей реконструкции), близко к понятиям деятельности и мыследеятельности. Но если система Фуко родственна с методологической, то спрашивается, как он пришел к таким взглядам? Дело, конечно, не только в методологии, а в логике мысли, приводящей к сходным представлениям.

Не менее для меня привлекательна и личность Фуко. С одной стороны, он был обычным человеком, типичным «героем нашего времени», в том смысле, что не избежал многих проблем, характерных для современного мыслителя и интеллектуала. Будучи совершенно одиноким, особенно в молодости остро переживал свою нестандартную половую ориентацию, не имел семьи в обычном смысле слова (хотя много лет Фуко жил со своим близким другом), мучился экзистенциальными проблемами, умер от спида. С другой стороны, Фуко был социально активным человеком, инициатором ряда известных общественных начинаний (например, организатором движения «антипсихиатрии»), резко критиковал современное буржуазное общество, всю жизнь пытался разрешить экзистенциальные проблемы, рассматривал мышление как одну из главных ценностей. Лично для меня обе эти стороны личности Фуко достаточно привлекательны (за исключением половой ориентации), и я хотел бы понять, как они повлияли на творчество Фуко.

Но меня Фуко интересует еще с одной стороны. Хотелось бы проследить и понять ходы и логику его мысли. При этом возможны два разных случая: материал и теоретические соображения можно будет организовать достаточно однозначно, то есть в результате будет получена одна интерпретация, и второй случай – однозначности не удастся достигнуть, другими словами, одинаково правдоподобны будут две или больше интерпретаций творчества. Выбор одной из альтернативных интерпретаций определяется моими пристрастиями и отношением к изучаемому автору. Так же и в случае Фуко: если мне удастся создать две вполне правдоподобные версии его творчества, я выберу такую, которая будет отвечать моему Фуко.

Социокультурный контекст творчества Фуко. Основное направление движения его мысли. Хотя здесь будут рассмотрены некоторые обстоятельства жизни Фуко и отдельные влияния на него, я не собираюсь изображать дело так, что именно они определили идеи и творчество Фуко. Эти обстоятельства и влияния создали благоприятный фон для соответствующих идей, не более того, но и не менее.

В своих последних статьях Фуко приписывает Платону создание концепции «эпимелии» – буквально «заботы о себе», на происхождение которой, по мнению Фуко, оказали влияние политические установки Платона: умение заботиться о себе являлось предварительным условием заботы о других (то есть политического действия). Но в связи с этим невольно вспоминается императив матери Фуко, любившей повторять: «Что важно, так это управлять самим собой» [122, с. 396]. Однако, пожалуй, более существенно, что Фуко рос в атмосфере ожидания Второй мировой войны. Масштабность событий этого времени, вероятно, обусловила и значительность и характер проблем, волновавших Фуко всю жизнь. Вот как он сам во взрослом состоянии отрефлексировал этот момент. «Угроза войны, – вспоминает Фуко, – была нашим горизонтом, рамкой нашего существования. Именно происходящие в мире события – в гораздо большей степени, чем семейная жизнь, – были субстанцией нашей памяти. Я говорю “нашей”, так как уверен, что большинство мальчиков и девочек в тот момент имели сходный опыт. Наша частная жизнь действительно была под угрозой. Может быть, поэтому-то я и зачарован историей и отношением, которое существует между личным опытом и теми событиями, во власть которых мы попадаем. Думаю, это и есть исходная точка моего теоретического желания» [122, с. 397]. Обратим внимание на два пункта: интерес к истории и проблему участия в ней; мы увидим дальше, что оба они, действительно, позволяют понять одно из основных направлений интеллектуальных поисков Фуко.

Если иметь в виду период образования в высшей школе (Фуко учился в Париже в Высшей нормальной школе), то интерес Фуко к истории дополняется, с одной стороны, увлечением под влиянием своего преподавателя Жана Ипполита философией, прежде всего гегельянской, с другой – относительно кратковременным (примерно два года) хождением в марксизм. Гегель и Маркс, точнее, их методы реконструкции Абсолютной Идеи духа и Капитала, вспоминаются, когда читаешь исследования Фуко по археологии знаний, а марксизм – когда пытаешься понять общественную деятельность Фуко и его отношение к буржуазному обществу. В 1978 г. свой альянс с компартией, на собрания которой он даже не ходил, Фуко представляет таким образом: «Для меня политика была определенным способом производить опыт в духе Ницше или Батая. Для того, кому после войны было двадцать лет, то есть для того, кто не был захвачен миром событий и моралью, присущей такой ситуации, как война, – чем же для него могла быть политика, когда речь шла о выборе между Америкой Трумэна и Советским Союзом Сталина? Или между старым французским Отделением рабочего интернационала и христианскими демократами? Вместе с тем для многих из нас, для меня – во всяком случае, было абсолютно очевидно, что положение буржуазного интеллектуала, должного функционировать в качестве преподавателя, журналиста или писателя внутри этого мирка, – это нечто отвратительное и ужасное. Опыт войны […] с очевидностью показал нам срочную, неотложную необходимость чего-то другого, нежели то общество, в котором жили, общество, которое допустило нацизм, которое легло перед ним, проституировало себя с ним […]. Да и то, что последовало после Освобождения […], – из-за всего этого в наших душах крепко засело желание чего-то совершенно другого: не просто – другого мира, или общества другого типа, но желание быть другими нам самим – быть совершенно другими, в совершенно другом мире, в соответствии с совершенно другими отношениями. […] Мы хорошо понимали, что от того мира, в тотальном неприятии которого мы жили, гегелевская философия увести нас не могла; что если мы желали чего-то совершенно другого, то должны были искать и другие пути; но от этих других путей – мы требовали от них, чтобы они вели нас – куда? – как раз к тому, что и было, как мы полагали, во всяком случае – в демонстрациях» [122, с. 401].

Критический и бунтарский дух Маркса чувствуется и в оценке Фуко современного общества, и в тех его общественных начинаниях, которыми он известен. Но для нас, пожалуй, более интересна параллель установок Маркса на переделку общества, а не только его объяснение, и убеждения Фуко о том, что научное знание является условием изменения мира. «Что разум, – пишет Фуко, – испытывает как свою необходимость, или, скорее, что различные формы рациональности выдают за то, что является для них необходимым, – на основе всего этого вполне можно написать историю и обнаружить те сплетения случайностей, откуда это вдруг возникло; что, однако, не означает, что эти формы рациональности были иррациональными; это означает, что они зиждятся на фундаменте человеческой практики и человеческой истории, и, поскольку вещи эти были сделаны, они могут – если знать, как они были сделаны, – быть “и переделаны”» [111, с. 441].

Но если кто-то подумает, что Фуко был только последовательным гегельянцем и марксистом, то он крепко ошибется. Указанные здесь гегельянские и марксистские установки и ценности не были единственными, наряду с ними Фуко исповедовал совершенно другие – персоналистические и отчасти экзистенциальные. Уже в Высшей нормальной школе кроме марксизма Фуко занимается феноменологией и экзистенциализмом. Для такого интереса у Фуко было достаточно оснований: он остро переживал свою гомосексуальную половую ориентацию, не всегда справлялся со своей психикой, напряженно искал свой путь в жизни. «Сказать, – пишет Светлана Табачникова, – что студенческие годы были для Фуко сложными, – значит не сказать ничего. Сам он говорил о них как о “порой невыносимых”. Знавшие его в эти годы вспоминают о нем как о “болезненного вида юноше”, очень одиноком и даже “диковатом”. Ему так и не удается привыкнуть к студенческим формам общежития. Его отношения с другими очень непростые и часто конфликтные. Он ведет себя чрезвычайно агрессивно, постоянно высмеивает своих однокашников и задирает их, провоцируя ссоры. Он знает о своей исключительности и не упускает случая ее продемонстрировать. Понятное дело, скоро его начинают ненавидеть и считать чуть ли не сумасшедшим. В 1948 году к его странным выходкам добавляются неоднократные серьезные попытки, а также инсценировки самоубийства» [111, с. 403].

Вероятно, на почве изучения экзистенциализма и феноменологии, а также осознания собственного опыта жизни Фуко, правда, значительно позднее, приходит к идее работы на собой, ориентированной на конституирование себя («вырывание себя у «себя») и «выслушивание» личного через общественное. «Идея некоторого опыта-предела [experience-limite], функцией которого является вырывать субъекта у него самого, – пишет Фуко, – именно это и было для меня важным в чтении Ницше, Батая и Бланшо; и именно это привело к тому, что, какими бы академичными, учеными и скучными ни были книги, которые я написал, я всегда писал их как своего рода прямые опыты, опыты, функция которых – вырывать меня у меня самого и не позволять мне быть тем же самым, что я есть» [111, с. 411]. Ав 1981 г. в беседе («Так важно ли мыслить?») Фуко говорит: «Каждый раз, когда я пытался проделать ту или иную теоретическую работу, это происходило из элементов моего собственного опыта, всегда находилось в соотношении с процессами, которые, насколько я видел, развертывались вокруг меня. Именно потому, что, как мне казалось, я распознавал в вещах, которые я видел, в институциях, с которыми имел дело, в моих отношениях с другими – трещины, глухие толчки, разные дисфункции, – именно поэтому я и принимался за некоторую работу, своего рода фрагменты автобиографии» [122, с. 406]. Не правда ли, эти размышления напоминают мысли молодого Маркса?

Интеллектуальная развилка и выбор пути. В этом пункте может возникнуть закономерный вопрос: а каким образом Фуко теоретически соединяет гегельянство-марксизм с феноменологией-экзистенциализмом? Первый подход, например, в качестве исходной реальности полагает или разворачивающуюся абсолютную Идею, или общественную практику, в которой субъекты (личность) выступают всего лишь материалом; второй подход, напротив, кладет в основание реальности именно личность и ее сознание. Судя по биографическому материалу, первоначально Фуко склонялся к приоритету субъективного подхода. В частности, он выступает с идеей «антропологического проекта», но, правда, одновременно пытается истолковать личность в марксистских понятиях (отчуждения и пр.). Но очень скоро Фуко резко меняет ориентацию: полностью отказывается от второго подхода в пользу первого. Возможно, в принятии этого решении сыграло рассуждение «по Канту», то есть сдвижка с «обусловленного на условия»: что, спрашивается, детерминирует поведение и сознание личности, если не язык, практика и другие культурно-исторические образования? Обсуждая этот поворот в творчестве Фуко, С. Табачникова пишет: «Только в одном месте находим слова, которые могли бы помочь понять, как для Фуко совмещались эти два способа мысли: “…Если эта субъективность умалишенного является одновременно и призванностью миром, и заброшенностью в него, то не у самого ли мира следует испрашивать секрет этой загадочной субъективности?”» (Maladie mentale et personnelle, р. 69). Вот здесь мы подходим, быть может, к сути той трансформации, которую претерпела мысль Фуко на рубеже 50–60-х годов: начиная с «Истории безумия» он не просто отказывается от того, чтобы ставить вопрос о «человеке» и о «субъективности» в экзистенциально-феноменологических или в марксистских терминах, – он вообще перестает мыслить в терминах субъективности, тем более – искать ее «секреты», где бы то ни было и в чем бы то ни было. Фуко уходит от экзистенциалистской онтологии «изначального присутствия», «присутствия-в-мире», как уходит он и от марксистской онтологии «отчуждения», оставляя прежние темы разве что в качестве мишеней для нападок. Уходит, казалось бы, радикально и решительно. Не для того, однако, чтобы перейти к какой бы то ни было другой, но стоящей в том же ряду, форме мысли о человеке. Задача построения «антропологии конкретного человека» оборачивается особого рода историческим анализом и критикой самих мыслительных и культурных предпосылок, в рамках которых только и мог возникнуть такой проект, – критикой, которая, по сути дела, ищет возможность для самой мысли быть другой. Это и есть рождение того, что исследователи назовут потом «машиной философствования» Фуко, а он сам будет называть «критическим методом», или «критической историей», или – одним словом – «археологией» [См.: 111, с. 423].

Здесь я не могу удержаться от сопоставления выбора Фуко с аналогичным предпочтением Г. П. Щедровицкого и его группы в середине-конце 50-х годов. Следуя за А. Зиновьевым, Щедровицкий разделяет в то время основные методологические установки марксизма, но одновременно сотрудничает с психологами на семинаре «Психология мышления и логики», который в Институте психологии вел П. А. Шеварев. Оказавшись перед похожим выбором – или положить в основание реальности деиндивидуальное мышление, рассматривая его как культурно-историческое образование, или, напротив, мыслящего психологического субъекта, Щедровицкий ни минуты не колеблется.

В целом Фуко делает похожий шаг, с одной поправкой: он не редуцирует, подобно Щедровицкому, субъекта к функциональному элементу деятельности и мышления, а ставит своей целью показать, что субъект не только является производным от языка и общественной практики, и именно в этом своем качестве и должен быть взят в анализе, но также как существо изменяющееся. Поясняя в 1981 г. свой выбор и подход, Фуко пишет: «Я попытался выйти из философии субъекта, проделывая генеалогию современного субъекта, к которому я подхожу как к исторической и культурной реальности; то есть как к чему-то, что может изменяться […]. Исходя из этого общего проекта, возможны два подхода. Один из способов подступиться к субъекту вообще состоит в том, чтобы рассмотреть современные теоретические построения. В этой перспективе я попытался проанализировать теории субъекта (XVII и XVIII веков) как говорящего, живущего, работающего существа. Но вопрос о субъекте можно рассматривать также и более практическим образом: отправляясь от изучения институтов, которые сделали из отдельных субъектов объекты знания и подчинения, то есть – через изучение лечебниц, тюрем… Я хотел изучать формы восприятия, которые субъект создает по отношению к самому себе» [122, с. 430].

Если говорить о моей собственной позиции, то она, конечно, ближе к Фуко, чем к точке зрения Щедровицкого. В конце 60-х годов я понял, что необходимо признать (положить) сразу три начала – Деятельность (и мышление), как деиндивидуальные – исторические образования, Культуру и Личность (индивида, субъекта). Причем, эти три начала, с одной стороны, автономны и, так сказать, несоизмеримы в познавательном отношении, с другой – выступают друг относительно друга как условия или контекст. Действительно, деятельность есть одно из условий культуры, а культура выступает как условие или контекст деятельности и мышления; личность хотя и выходит из культуры и живет в ней, но часто действует в ее контексте независимо от культуры.

Понятие диспозитива и оценка общественных феноменов. Если продумать логику творческой мысли Фуко, то можно наметить следующую схему. Осуществив кардинальный выбор в пользу культурно-исторического описания реальности, Фуко начал с анализа того, что лежало как бы на поверхности – с языка и вещей (многие, наверно, помнят его известную книгу «Слова и вещи»). С этого возникает интерес Фуко к дискурсу, который первоначально понимался просто как высказывающая речь о вещах и мире. Однако уже в исходном пункте анализа у Фуко подразумевался особый контекст существования языка и вещей, а именно общественная практика, которая рассматривалась, с одной стороны, в историческом и культурном планах, с другой – в социальном, как отношения власти и управления. Продолжая сравнение с творчеством Щедровицкого и его последователей, отметим, что московские философы под влиянием логических исследований начали с анализа знаний и мышления, которые также брались в контексте исторической общественной практики.

Затем вполне в духе требований кантианского разума Фуко переходит к анализу тех условий, которые обусловливали существование (жизнь) языка и вещей. Исследования Фуко показывают, что это, во-первых, правила, нормирующие высказывающую речь, во-вторых, практики, в которых вещи и правила складываются и функционируют. Выступая в 1978 г. в Токийском университете, Фуко объясняет, что он начинал как историк науки и одним из первых вопросов, вставшим перед ним, был вопрос о том, может ли существовать такая история науки, которая рассматривала бы «возникновение, развитие и организацию науки не столько исходя из ее внутренних рациональных структур, сколько отправляясь от внешних элементов, послуживших ей опорой… я попытался ухватить историческую почву, на которой все это (речь идет об “Истории безумия”. – В. Р.) произошло, а именно: практики заточения, изменение социальных и экономических условий в XVII веке» [122, с. 358]. <…> «Я не хочу искать под дискурсом, – чем же является мысль людей, но пытаюсь взять дискурс в его явленном существовании, как некоторую практику, которая подчиняется правилам: правилам образования, существования и сосуществования, подчиняется системам функционирования… я стараюсь сделать видимым то, что невидимо лишь постольку, поскольку находится слишком явно на поверхности вещей» [122, с. 338].

Примерно в это же время представители Московского методологического кружка переходят от анализа знаний и мышления к анализу деятельности, внутри которой и знание и мышление истолковываются как элементы.

Третий в логическом отношении шаг Фуко – переход в поисках детерминант и условий (теперь уже относительно правил и практик) к анализу властных отношений. Замыкаются все три слоя анализа Фуко на основе понятия диспозитива, который наиболее обстоятельно рассмотрен им на материале истории сексуальности. Щедровицкий замыкает свои слои исследования в два этапа: сначала на идею деятельности (она объявляется исходной реальностью), затем на идею «мыследеятельности», которая помимо планов деятельности и чистого мышления содержит план коммуникации (то есть тоже некоторый социальный аспект).

Параллельно на всех трех этапах мыслительного движения шла критика традиционных представлений. В связи с этим, например, понятие дискурса у Фуко имеет два разных смысла: «публичный» дискурс, декларируемый общественным сознанием, обсуждаемый в научной и философской литературе, и «скрытый дискурс», который исследователь (в данном случае Фуко) выявляет, реконструирует в качестве истинного состояния дел. С одной стороны, Фуко постоянно описывает и подвергает острой критике публичные дискурсы, с другой – реконструирует и анализирует скрытые дискурсы (например, показывает, что секс в буржуазном обществе не только не третируется и не подавляется, как об этом пишут многочисленные авторы, а, напротив, всячески культивируется и поддерживается, помогая реализации властных отношений). В связи с важностью замыкающего систему Фуко понятия диспозитива рассмотрим его более подробно.

Итак, метод Фуко – это движение от публичных дискурсов-знаний к скрытым (реконструируемым) дискурсам-практикам и от них обоих к таким социальным практикам, которые позволяют понять, как интересующее исследователя явление (например, секс или безумие) конституируется, существует, трансформируется, вступает во взаимоотношения с другими явлениями. И наоборот, это движения от соответствующих социальных практик к скрытым и публичным дискурсам. Понятием, схватывающим этот метод Фуко, правда в онтологической форме, является понятие «диспозитива».

«Что я пытаюсь ухватить под этим именем, пишет Фуко, так это, во-первых, некий ансамбль – радикально гетерогенный, – включающий в себя дискурсы, институции, архитектурные планировки, регламентирующие решения, законы, административные меры, научные высказывания, философские, но также моральные и филантропические положения, – стало быть: сказанное, точно так же, как и не-сказанное, – вот элементы диспозитива. Собственно диспозитив – это сеть (а мы бы сказали: содержание метода. – В. Р.), которая может быть установлена между этими элементами.

Во-вторых, то, что я хотел бы выделить в понятии диспозитива, это как раз природа связи между этими гетерогенными элементами. Так, некий дискурс может представать то в качестве программы некой институции (то есть публичного дискурса. – В. Р.), то, напротив, в качестве элемента, позволяющего оправдать и прикрыть практику, которая сама по себе остается немой (эта практика реконструируется как скрытый дискурс. – В. Р.), или же, наконец, он может функционировать как переосмысление этой практики, давать ей доступ в новое поле рациональности (мы бы сказали, что в данном случае речь идет об условиях, обеспечивающих трансформацию и развитие. – В. Р.).

Под диспозитивом, в-третьих, я понимаю некоторого рода – скажем так – образование, важнейшей функцией которого в данный исторический момент оказывалось: ответить на некоторую неотложность. Диспозитив имеет, стало быть, преимущественно стратегическую функцию» [122, с. 368].

Может возникнуть законное недоумение: что же это за понятие, совмещающее в себя такое количество несовместимых признаков? Ну, во-первых, это скорее не понятие, и конечно, не объект, а метод, точнее, его содержание. Во-вторых, понятия дискурса и диспозитива открывают новую страницу в развитии социальных и гуманитарных наук. В частности, их употребление позволяет связать в единое целое такие важные планы изучения, как: эпистемологический план (дискурсы-знания), дескриптивное и компаративное описание текстов (дискурсы-правила), анализ деятельностных и социальных контекстов и условий (дискурсы-практики и дискурсы – властные отношения). Можно согласиться, что в традиционном членении наук все эти планы и даже их части относятся к разным дисциплинам – теории познания, лингвистике и семиотике, теории деятельности и практической философии, культурологии и социологии. Однако традиционная классификация и организация научных дисциплин уже давно не отвечает потребностям времени. Уже давно наиболее плодотворные исследования и теоретические разработки идут на стыках наук или в междисциплинарных областях. Понятия дискурса и диспозитива – это как раз такие понятия, которые позволят «переплывать» с одного берега научной дисциплины на другой, позволяют связывать и стягивать разнородный материал, относящийся к разным предметам. Наконец, позволяют формировать совершенно новые научные дисциплины, например такие, которые выстроил Мишель Фуко.

Здесь имеет смысл отметить, что основные представления мышления, деятельности и мыследеятельности в Московском методологическом кружке также были неоднородны, соединяя в себе несколько разных дисциплинарных областей: теорию познания, семиотику, герменевтику и теорию коммуникации, генетический и системный подходы, некоторые (объективистские) аспекты психологии и социологии. При этом неоднократно подчеркивалось, что теория деятельности задает новую организацию предметов и дисциплин.

Используя понятия диспозитива, дискурса, властных отношений и ряд других (одновременно конституируя их), Фуко предпринимает анализ целого ряда феноменов (безумия, сексуальности и т. п.), выступающих одновременно как культурно-исторические и индивидуально-психические образования. Например, он показывает, что современное понимание сексуальности возникает под влиянием таких формирующихся в XVII–XVIII вв. практик, как христианская исповедь, медицинский и педагогический контроль, практика наказания преступников, в которых усиливаются репрессивные и контрольные элементы. С точки зрения Фуко, все это позволило распространить властные отношения на новые области человеческого поведения. В результате проведенного анализа Фуко удалось показать, что явление сексуальности не является натуральным и лишь отчасти это явление имеет биологическую природу, напротив, сексуальность – явление культурно-историческое и даже социотехническое, поскольку его определяют социальные практики и отношения. Одновременно Фуко приходит к выводу о том, что сексуальность патологична в своей основе и является инструментом власти и подавления человека. Вывод странный, если учесть, что сексуальная жизнь является нормальным аспектом бытия человека Нового времени.

Здесь возникает принципиальный вопрос, почему так получилось, чем была обусловлена негативная оценка сексуальной жизни человека Нового времени: природой сексуальности или же ценностными установками самого Фуко? Думаю, что именно последним обстоятельством, точнее, применяемым Фуко методом исследования и родимыми пятнами марксизма. Что собой представляет метод реконструкции, используемый Фуко? Современный вариант генетического анализа, предполагающий естественно-научную трактовку изучаемого объекта. Действительно, сексуальность в исследовании Фуко рассматривается как культурно-историческое образование, разворачивающееся по определенным законам. Эти законы Фуко и пытается описать, занимая, как он думает, относительно сексуальности чисто объективную позицию. Но фактически это позиция человека, отрицательно (по-марксистски) оценивающего действительность и, что исключительно важно, собирающегося, познав законы разворачивания сексуальности, изменять, перестраивать ее. Вспомним высказывание Фуко: «…и, поскольку вещи эти были сделаны, они могут – если знать, как они были сделаны, – быть “и переделаны”».

Еще одно соображение методологического характера. В естественной науке изменение объекта понимается как происходящее не под влиянием каких-то целей, а в силу тех или иных функциональных требований. Кстати, и Щедровицкий со своими товарищами (к их числу принадлежал и автор), чтобы объяснить развитие знаний и мышления, вводили подобное функциональное требование – представление о «ситуации разрыва». Ситуация разрыва понималась как причина, обусловливающая необходимость изобретения новых знаковых средств, или позднее в теории деятельности – как функциональное требование на развитие деятельности (необходимость появления в ней новых позиций, уровней нормирования или управления и т. п.). Однако сегодня понятно, что функция, которая задавала данную причину или требование, сама определялась, исходя из определенного идеала, в одном случае идеала – развития и функционирования знания, в другом – деятельности. Тем самым принцип развития встраивался в знание, мышление и деятельность; эти образования и были тем, что развивается в культурно-историческом процессе. По сути, Фуко действует по той же логике: под влиянием марксистской оценки буржуазного общества он приписывает сексуальности такой тип развития, который характеризуется патологичностью и властной эксплуатацией человека. Но если не принимать реконструкцию Фуко, то как тогда строить объяснение? Думаю, следующим образом. В период XVII–XVIII вв. происходит грандиозный культурно-исторический переворот: человек учится жить, ориентируясь не на церковь, а прежде всего на себя (в этой связи складывается самостоятельное поведение и личность) и на общество. С одной стороны, вырабатываются новые нормы общественного поведения, с другой – нравственные и другие императивы поведения отдельного человека. Необходимое условие и первого и второго – формирование в сознании личности ряда новых реалий, а также нового видения мира и себя. В себе человек начинает различать мышление, волю, аффекты, а позднее романтическую любовь и сексуальность. И не просто различать, по сути, он как эзотерик порождает себя в аспекте этих реалий. Подобно тому, как Декарт говорил: «Я мыслю, я существую», человек Нового времени говорит: «Я осознаю (артикулирую, выражаю в речи) все свои аффекты и переживания, я существую». Требование священнослужителей к прихожанам рассказывать о всех своих без исключения сексуальных мыслях и переживаниях (аналогичное требование педагогов, юристов или врачей, провоцирующих своих подопечных или клиентов «исповедаться» во всех отклонениях) проистекало вовсе не из желания контроля и власти, а являлось необходимым условием установления общественной нормы, на которую начинает ориентироваться как отдельный человек, так и общество в целом. И соответствующие практики складываются не как репрессивные, отчуждающие человека, а как социо– и психотехнические, в контексте которых человек осваивает новые реалии духа и тела.

Итак, перед читателем два варианта реконструкции (я, естественно, наметил только схему такой реконструкции), какой же из них более правдоподобен? Возможно, читателю поможет то обстоятельство, что сам Фуко в последние годы переходит к совершенно другому типу анализа, где рассматривает античную любовь и сексуальность уже как совершенно нормальное в культурном отношении явление. В беседе с Франсуа Эвальдом Фуко говорит? «Это парадокс, который удивил меня самого, – даже если я немного догадывался о нем уже в «Воле к знанию», когда выдвигал гипотезу о том, что анализировать конституирование знания о сексуальности можно было бы, исходя не только из механизмов подавления. Что поразило меня в античности, так это то, что точки наиболее активного размышления о сексуальном удовольствии – совсем не те, что связаны с традиционными формами запретов. Напротив, именно там, где сексуальность была наиболее свободна, античные моралисты задавали себе вопросы с наибольшей настойчивостью и сформулировали наиболее строгие положения. Вот самый простой пример: статус замужних женщин запрещал им любые сексуальные отношения вне брака, однако по поводу этой «монополии» почти не встречается ни философских размышлений, ни теоретической заинтересованности. Напротив, любовь к мальчикам была свободной (в определенных пределах), и именно по ее поводу была выработана целая теория сдержанности, воздержания и несексуальной связи. Следовательно, вовсе не запрет позволяет нам понять эти формы проблематизации» [122, с. 314]. Другими словами, Фуко отказывается от того типа реконструкции, который наметил в зрелые годы.

Пересмотр ценностей. Движение к философии «спасения». Почему же Фуко в последний период своего творчества намечает другой способ реконструкции истории общественных и индивидуальных явлений? Можно выделить по меньшей мере два обстоятельства, обусловивших подобную трансформацию.

Первое было связано с тем, что, осознавая собственную общественную практику и свои ценности, Фуко решительно расстается с марксистской установкой на переделку мира. Вместо этого он вырабатывает новый подход. Фуко не отказывается нести посильную ответственность за ход общественных событий и истории, но считает, что это возможно лишь при определенных условиях. Необходимым условием общественной активности личности, утверждает теперь Фуко, является внимательное выслушивание истории и общественной реальности с тем, чтобы понять, как и в каком направлении действовать. Только в этом случае можно надеяться вписаться в ход истории и повлиять на нее. В статье «Что такое просвещение?» Фуко пишет: «Я хочу сказать, – пишет Фуко, – что эта работа, производимая с нашими собственными пределами, должна, с одной стороны, открыть область исторического исследования, а с другой – начать изучение современной действительности, одновременно отслеживая точки, где изменения были бы возможны и желательны, и точно определяя, какую форму должны носить эти изменения. Иначе говоря, эта историческая онтология нас самих должна отказаться от всех проектов, претендующих на глобальность и радикальность. Ведь на опыте известно, что притязания вырваться из современной системы и дать программу нового общества, новой культуры, нового видения мира не приводят ни к чему, кроме возрождения наиболее опасных традиций» [121, с. 52].

А вот еще одно размышление Фуко, важное для понимания его новой позиции, теперь уже о левых интеллектуалах. «Долгое время, – говорит он в одной из бесед 1976 года, – так называемый “левый” интеллектуал брал слово – и право на это за ним признавалось – как тот, кто распоряжается истиной и справедливостью. Его слушали – или он претендовал на то, чтобы его слушали, – как того, кто представляет универсальное. Быть интеллектуалом – это означало быть немного сознанием всех. Думаю, что здесь имели дело с идеей, перенесенной из марксизма, причем марксизма опошленного… Интеллектуал, дескать, выступает ясной и индивидуализированной фигурой той самой универсальности, темной и коллективной формой которой является якобы пролетариат. Вот уже многие годы, однако, интеллектуала больше не просят играть эту роль. Между теорией и практикой установился новый способ связи. Для интеллектуалов стало привычным работать не в сфере универсального, выступающего образцом, справедливого-и-истинного-для-всех, но в определенных секторах, в конкретных точках, там, где они оказываются либо в силу условий работы, либо в силу условий жизни (жилье, больница, приют, лаборатория, университет, семейные или сексуальные отношения)» [122, c. 390–391]. «Такая, – комментирует С. Табачникова, – развертывающаяся в конкретных областях, или, как говорит Фуко – на “площадках”, работа позволяет, или должна позволять интеллектуалу – и именно здесь для него и происходит сопряжение гражданского и собственно философского – “диагносцировать настоящее”. Что должно заключаться не в “простом выделении характерных черт того, что мы такое есть, но в том, чтобы, следуя сегодняшним линиям надлома, стараться ухватить, через что и каким образом то, что есть, могло бы не быть больше тем, что есть. И именно в этом смысле описание должно делаться всегда соответственно своего рода виртуальному разлому, который открывает пространство свободы, понимаемое как пространство конкретной свободы, то есть – возможного изменения”» [111, с. 391].

Второе обстоятельство было не менее существенным. Применение разработанного Фуко метода «критической истории» приводило к такой картине действительности, в которой личность и ее поведение были полностью обусловлены социальными отношениями и реальностью. Получалось, что человек может только плыть по течению, следуя неумолимым законам общественного и исторического развития. Но этот вывод из собственных исследований никак не мог устроить Фуко, который со студенческих лет не просто сочувствовал философии экзистенциализма и феноменологии, но и сам был весьма активной общественной фигурой. Но и это не все. Был еще один момент, для философа, может быть, даже более важный. Представления о мире и человеке, полученные Фуко, не позволяли ему понять, а как он должен жить сам, в чем состоит его путь к «спасению».

Философия «спасения» (в одной из статей я назвал ее эзотерической) – это такая философия, которая не только дает осмысление человеческого бытия, но и говорит, какова цель жизни любого человека, не исключая, естественно, и самого творца данной философии, а также как эту цель реализовать. Уже философия Платона может считаться такой. В ней цель жизни человека и самого Платона задается идеей обретения божественного мира идей с помощью занятий философией и совершенствования себя и окружающей земной жизни. Философия Мераба Мамардашвили – один из известных мне последних вариантов философии «спасения». Например, Мераб Мамардашвили в своих «Лекциях о Прусте» трактует свою философскую работу как особый духовный опыт спасения, в ходе которого человек уясняет и открывает другой мир (миры) и учится жить в нем [65, с. 11, 109, 545].

Однако уже Аристотель, вышедший, как известно, из школы Платона, создает философскую систему, в которой нет прямого указания, как жить самому философу. И представления Фуко, развитые в основных его работах, не отвечали на подобный вопрос. Но Фуко тяготел к тому, чтобы получить ответ на вопрос о том, как ему жить, именно в собственной философской системе. В последний период своего творчества он упорно ищет решение этой задачи, которая соединяется в его сознании с проблемой преодоления человеком социальной обусловленности. Нельзя сказать, что Фуко решил эту задачу, но во всяком случае несколько важных ходов он намечает.

Самый естественный (с точки зрения предыдущего хода мысли) состоял в том, что среди практик, конституирующих человека, Фуко находит (открывает) такие, которые помогают человеку меняться и развиваться. Эти практики он называет «практиками (техниками) себя», считая, что даже моральное поведение человека не могло сформироваться без их влияния. «Если придерживаться, – пишет Фуко, – известных положений Хабермаса, то можно как будто бы различить три основных типа техник: техники, позволяющие производить вещи, изменять их и ими манипулировать; техники, позволяющие использовать системы знаков; и, наконец, техники, позволяющие определять поведение индивидов, предписывать им определенные конечные цели и задачи. Мы имеем, стало быть, техники производства, техники сигнификации, или коммуникации, и техники подчинения. В чем я мало-помалу отдал себе отчет, так это в том, что во всех обществах существуют и другого типа техники: техники, которые позволяют индивидам осуществлять – им самим – определенное число операций на своем теле, душе, мыслях и поведении, и при этом так, чтобы производить в себе некоторую трансформацию, изменение и достигать определенного состояния совершенства, счастья, чистоты, сверхъестественной силы. Назовем эти техники техниками себя. Если хотеть проделать генеалогию субъекта в западной цивилизации, следует учитывать не только техники подчинения, но также и “техники себя”… Я, возможно, слишком настаивал на техниках подчинения, когда изучал лечебницы, тюрьмы и т. д. Конечно, то, что мы называем “дисциплиной”, имеет реальную значимость в институтах этого типа. Однако это лишь один аспект искусства управлять людьми в наших обществах. Если раньше я изучал поле власти, беря за точку отсчета техники подчинения, то теперь, в ближайшие годы, я бы хотел изучать отношения власти, отправляясь от “техник себя” <…> Я не думаю, чтобы могла существовать мораль без некоторого числа практик себя. Бывает так, что эти практики себя оказываются сцепленными со структурами кодекса – многочисленными, систематическими и принудительными. Бывает даже, что они почти стушевываются в пользу этой совокупности правил, которые и начинают выступать потом как сущность морали. Но случается также, что эти практики образуют самый важный и самый активный очаг морали, и что именно вокруг них развертывается размышление. В этом случае практики себя приобретают форму искусства себя, относительно независимого от моральных законов. Христианство весьма заметным образом усилило в моральном размышлении принцип закона и структуры кодекса, даже если практики аскетизма и сохраняли в нем очень большое значение» [122, с. 431, 315].

В связи с таким решением возникают два принципиальных вопроса: а разве сами техники себя не обусловлены, а также каким образом они преодолеваются? Как Фуко отвечает на второй вопрос, можно понять на материале той же морали. В одной из бесед он говорит: «Поиск такой формы морали, которая была бы приемлема для всех – в том смысле, что все должны были бы ей подчиниться, – кажется мне чем-то катастрофичным». Этому он противопоставляет «поиск стилей существования, настолько отличающихся друг от друга, насколько это возможно», поиск, который ведется в «отдельных группах» [122, с. 438]. Другой шаг в поисках решения проблемы состоял в принципиальном анализе обусловленности, начиная с социальной и исторической, кончая в сфере мышления самого Фуко. Вслед за Хайдеггером Фуко не переставал подчеркивать, что истинное мышление – это всякий раз новое мышление, что правильная мысль делает невозможной мыслить по-старому. Вообще мышление для Фуко выступает в качестве той точки опоры, опираясь на которую человек может изменить себя, преобразовать, вывести за пределы социальной и исторической обусловленности. «Эта критическая установка, – пишет С. Табачникова, – которую Фуко называет еще “установка-предел”, с очевидностью выходит за рамки чисто эпистемологической критики или аналитики власти, поскольку анализ форм знания и институциональных практик здесь является лишь условием возможности и инструментом критики форм субъективности и их трансформации… Если для Канта, напоминает Фуко в работе “Что такое Просвещение?”, основной вопрос состоял в том, чтобы “знать, какие границы познание должно отказываться переступать”, то для него самого вопрос этот трансформируется в вопрос о том, “какова – в том, что нам дано как всеобщее, необходимое, обязательное, – доля единичного, случайного и идущего от произвольных принуждений. Речь, стало быть, идет о том, чтобы критику, отправляемую в форме необходимого ограничения, трансформировать в практическую критику в форме возможного преодоления”… Ибо этот дискурс, как и баховская фуга, только обрывается, но не заканчивается и, так же как она, обрывается как раз на том месте, где вступает тема, которая могла бы стать “монограммой” философского имени автора – этого философа современности, и потому, быть может, самого современного из современных мыслителей, этого историка настоящего, снова и снова пытающегося высвобождать мысль – прежде всего свою собственную – из плена всех и всяких ее уже ставших, стало быть – омертвелых форм, а потому – форм, уже обреченных, не способных стать живым откликом мысли на настоящее. Мысли, для которой “быть” значит всегда: “быть иной” – иной, дабы быть со-временной, то есть отвечать настоящему – тому вечному в этом вот “теперь”, которое – вечно иное и новое, и которое может достигаться только в точках ее, мысли, абсолютной свободы. А это значит – ее незаместимости никакой другой и ничьей чужой, даже и своей собственной – вчерашней – мыслью» [111, с. 440–441].

Но как все-таки быть с личным спасением? Прямого ответа на этот вопрос в работах Фуко я не нашел, но косвенный вроде бы состоит в следующем. Спасение в понимании Фуко состоит не в обретении где-то Там некой подлинной реальности, а в достойном философа и человека образе жизни Здесь. Достоинство жизни, по Фуко, в том, чтобы правильно мыслить, преодолевать социальную и историческую обусловленность, вносить посильный вклад в совместную жизнь людей, делать из себя своеобразное произведение искусства. «Вопрос, – писал Фуко, – состоял в том, чтобы знать, как направлять свою собственную жизнь, чтобы придать ей как можно более прекрасную форму (в глазах других, самого себя, а также будущих поколений, для которых можно будет послужить примером). Вот то, что я попытался реконструировать: образование и развитие некоторого практикования себя, целью которого является конституирование самого себя в качестве творения своей собственной жизни» [122, с. 315]. Почему произведение искусства? Возможно потому, что именно в искусстве произведению можно придать любую мыслимую форму (то есть в данном случае придать нужную форму собственной жизни), а также потому, что в реальности искусства достижим идеал, а ведь для рациональной личности достижение идеала и есть утешительная форма «спасения».

Возвращаясь к разделу «Мой Фуко», хочу заметить, что путь, проделанный Фуко, и его поиски, и даже решения мне весьма близки. Хотя я иду своей дорогой, творчество Фуко позволяет мне лучше понять проблемы, которые я решаю и над которыми мне еще предстоит думать.

 

3. Читая и обдумывая Мераба Мамардашвили

Я довольно поздно открыл для себя Мамардашвили, хотя познакомился с ним задолго до того, как стал читать его работы. Помню поразившую меня беседу на встрече, посвященной памяти талантливого одессита Эдика Зильбермана, с которым я немного дружил и который, уехав в США, трагически там погиб. Присутствовавший на этой встрече Мераб Константинович рассказывал о своем отношении к Александру Зиновьеву и его только что появившемуся роману «Зияющие высоты». При этом Мераб сказал, что для человека духа не важно, где жить, но важно как, а для него самого неотъемлемы частная жизнь, дружба и уважение к человеку, поэтому он не понимает Зиновьева, призывающего к «окопной войне» со всеми и считающего, что люди в России делятся на три категории: быдло и стадо, элиту, которая цинично стрижет это стадо, и немногочисленных гениев; к ним Зиновьев, естественно, причислял, прежде всего, себя. С этой встречи я стал присматриваться к Мерабу Константиновичу и читать его работы.

Если его, появившаяся незадолго до смерти, книга «Как я понимаю философию» показалась мне прозрачной, то последняя, изданная уже посмертно, поначалу выглядела не менее темной, чем «Каббала», но постепенно захватила меня полностью. Именно эту книгу «Лекции о Прусте», главным образом, я и буду обсуждать. Действительно, я давно не читал ничего столь значительного. И в то же время непонятного, хотя в философии непонимание не есть отрицательный момент, а часто – первое условие собственной работы и настоящего понимания. Весьма трудно было определить жанр «Лекций»»: с одной стороны, явно речь идет о философии и философской работе, причем с элементами гносеологии и теории познания в платоновском смысле, с другой – о попытке построения новой психологии, ее М. Мамардашвили называет «психологией состояний» и «психологической топологией». Но, одновременно, в «Лекциях» отрицаются и традиционная психология и сами традиционные членения наук и дисциплин, поскольку в нас, в индивиде, как говорит Мамардашвили, все уже есть. Кажется, что Мераб Константинович с первой страницы своей книги задался целью сбить читателя с толку и продолжает это занятие в течение всех лекций. Открывая лекции, он пишет: «Мой курс называется “Психологическая топология Марселя Пруста”. Другими словами, это попытка рассмотреть картину психологической жизни человека, которая вырисовывается в одном из гениальных литературных опытов XX века – в романе Пруста “В поисках утраченного времени”. Но то, что я буду излагать, хотя и называется “психологическая топология” или “топологическая психология”, в действительности – это философия» [65, с. 11]. В контрапункт сказанному в восьмой лекции читаем: «Я уже говорил, что мы имеем дело с реальной психологией в отличие от психологии как науки. Печально это или радостно, я не знаю. Скорее всего, это печально. Ибо то, что называют сегодня психологической наукой, к нам, в общем-то, никакого отношения не имеет. Она изучает даже не лабораторного человека, а некоторое лабораторное представление о человеке; основные вещи, в зависимости от которых складывается или не складывается, удается или не удается наша внутренняя жизнь, вообще не фигурируют в психологической теории» [65, с. 126–127]. В 25-й же лекции Мераб Мамардашвили замечает: «Это только в учебниках или книгах, нас описывающих, мы разделены по разным департаментам… а на самом деле в глубине всего этого действуют одни законы» [65, с. 424].

Не меньшие недоумения возникают при попытке понять, какую позицию Мамардашвили занимает относительно текста Пруста или его творчества и что собственно он делает в своих лекциях? Складывается впечатление, что Мераб Константинович принимает буквально все у Пруста, все его понятия, даже отдельные слова, что он всего лишь рассказывает нам о том, что говорил и думал Пруст, стараясь при этом, так сказать, рабски не отступать от оригинала ни на йоту. Но, с другой стороны, постепенно за текстом и личностью Пруста, все больше их заслоняя, даже вытесняя, встают текст и фигура самого Мамардашвили – с его философией и путем, так что, в конце концов, возникает подозрение, что роман Пруста был всего лишь поводом для собственных размышлений Мераба Константиновича. А что за чудовищные понятия создает М. Мамардашвили, описывая Пруста? «Пафосы», «божества» и «богини», «темнота», «поворот глаз души», «поворот сердца», «нулевое состояние», «ныряние в себя» и т. д. и т. п. Разве это философские или психологические понятия, скорее образы и метафоры. Да и само построение текста больше напоминает художественные эссе, чем серьезные философские размышления. Мераб Константинович все время кружит, возвращается к тем же самым темам, расцвечивает их на разные лады, и, кажется, может продолжать свои рассуждения вечно или, наоборот, остановиться, закончив лекции, в любой точке.

Все это свидетельствует о том, что книга Мамардашвили – крепкий орешек, что для ее понимания нужны особые ключи. Первый ключ – это то, как Мераб Константинович понимает философию и философскую работу. Нетрадиционно с современной точки зрения, но вполне традиционно, если иметь в виду линию философии, идущую от Платона. По сути, философия Платона парадоксальна: это и философия и нефилософия, и поиск истины, то есть познание себя и мира, и жизненный путь, работа, получившие в современной литературе название «эзотерических». «Философией в Прусте, – пишет М. Мамардашвили, – я называю некоторый духовный поиск, который проделывается Прустом-человеком на свой страх и риск как жизненная задача; не как рассуждение, не как построение эстетической или философской концепции, а как задача, которую древние называли спасением» [65, с. 11].

Здесь требуется пояснение. Очень рано, еще когда Мамардашвили (вместе с А. Зиновьевым, Г. Щедровицким и Б. Грушиным) самоопределялся в философии, он выбрал марксизм, но не как философскую доктрину, а как личный, почти эзотерический путь. Вспоминая об этом времени в интервью, данном М. С. Хромченко, он говорит: «Мы были людьми, лишенными информации, источников, лишенными связей и преемственности культуры, тока мирового, лишенными возможности пользоваться преимуществами кооперации, когда ты пользуешься тем, что делают другие… И для нас логическая сторона “Капитала” была просто материалом мысли, который нам не нужно было в нищете своей выдумывать, он был дан как образец интеллектуальной работы. Это не марксизм, это текст личной мысли Маркса, текст мыслителя по имени Маркс… я прошел не через марксизм, а через отпечаток, наложенный на меня личной мыслью Маркса» [63, с. 48–49]. Нужно заметить, что в те годы, а речь идет о 50-х – начале 60-х, занятия философией, наукой, искусством, даже политикой часто были только формой отстаивания и сохранения человеческого начала и духа. «То, чем мы занимались и как занимались, – говорит Мераб в том же интервью, – было способом выражения и отстаивания самоценности жизни вопреки всяким внешним смыслам. Это было восстанием, во всяком случае я его так осознавал, и так мне кажется по сей день – восстанием против всех внешних смыслов и оправданий жизни. Философией жизни как внутренне неотчуждаемым достоинством личности, самого факта, что ты – живой, поскольку жизнь не есть нечто само собой разумеющееся, продолжающееся, а есть усилие воли» [63, с. 49]. Сходную мысль проводит в «Вечерней Москве» (октябрь, 1991) и В. Буковский: «Я политикой не занимался и не занимаюсь… скорее нравственное противостояние, внутренняя потребность души, не более. О политике, как таковой, мы не думали».

Итак, философия как жизненный путь человека, как спасение души. При этом Мамардашвили прямо связывает «спасение» с тем, что Платон обозначал как возможность философу «блаженно закончить свои дни», то есть обрести бессмертие и божественное состояние души. «Следовательно, – пишет М. Мамардашвили, – когда я говорю про универсальную душу, то вы прекрасно понимаете, что это живое существо… Это – не в вас и не во мне, а между нами. В каком-то другом измерении… Там и есть топос или универсальная душа, о которой говорит Пруст. В привилегированные моменты нашего прикосновения к когитальной материи, из которой состоит универсальная душа, мы, замечает Пруст, чувствуем, во-первых, что несомненным образом (это говорил еще Спиноза) бессмертны. Это и есть бессмертие души. Но не моей эмпирической, психологической души. Когда мистики говорили о бессмертии, они, пожалуй, единственные (в отличие от остальных религиозных людей) говорили точно, потому что говорили на эзотерическом языке… В моменты, когда мы прикоснулись к этой жизни, мы не только, по словам Пруста, знаем, что бессмертны как части универсальной души (как бессмертная половая клетка), но и, во-вторых, ощущаем себя абсолютными существами» [65, с. 308–309]. Нетрудно установить почти прямую смысловую линию от этих пояснений Мамардашвили к исходному замыслу великого Платона. Сценарий этого замысла был следующий. Человек может «блаженно закончить свои дни», то есть стать бессмертным, если он обратится к своей душе и создаст для нее условия, возвращающие душу к ее божественной природе. Для этого он должен осуществить познание, уяснить мир с помощью доказательства, чисел и чертежей. «Когда же душа, – говорит Платон устами Сократа, – ведет исследование сама по себе, она направляется туда, где все чисто, вечно, бессмертно и неизменно, и так как она близка и сродни всему этому, то всегда оказывается вместе с ним, как только остается наедине с собою и не встречает препятствий. Здесь наступает конец ее блужданиям, и, в непрерывном соприкосновении с постоянным и неизменным, она и сама обнаруживает те же свойства. Это ее состояние мы и называем разумением, правильно?» [83, с. 35]. В «эзотерической философии и психологии», так можно назвать платоновскую традицию, ведущей является не философское познание (рефлексия), а особая жизненная задача – спасение. Задача, которую философ как личность решает в течение всей своей сознательной жизни. Каждая познавательная или мыслительная ситуация для эзотерического философа – это еще одна возможность сделать шаг на пути спасения, реализовать себя.

Второй ключ к пониманию лекций Мамардашвили дает нам ощущение его личности. В результате чтения лекций постепенно возникает (во всяком случае возник у меня) образ двойной личности Пруста-Мамардашвили, отбрасывающей свет на многие странности. Конечно, это не обычная личность, а личность эзотерически ориентированного художника и философа. Личность, занятая поиском истины и спасения, тонко и необычно чувствующая, живущая творчеством и вечными темами. Личность достаточно одинокая и странная. С обыденной точки зрения, даже больная, ведь эта личность каждое утро не узнает себя, каждый день теряет почву под ногами, перестает ощущать, жива она или нет. Но это не болезнь, а духовная, мистическая жизнь и работа. «Просыпающийся человек устами Пруста задает себе вопрос: почему, просыпаясь, я это я, а не другой? Об этом, – говорит Мамардашвили, – стоит подумать». И дальше: «…Мы начинаем понимать, что это мистическое ощущение есть, конечно, попытка человека вернуться и возобновить некое элементарное чувство жизни как чего-то, по определению, несделанного и незавершившегося… Так, мы считаем, что Христа распяли и его агония случилась. А мистическое ощущение – это ощущение себя присутствующим во всем мире, во всех событиях мира; они случаются тогда, когда я присутствую. И поэтому распятие Христа принадлежит человеческой истории в той мере, в какой оно есть длящееся или неслучившееся событие, внутри которого мы не должны спать. Это событие длится вечно» [65, с. 302].

Если обычный человек живет в устойчивом, неизменном мире и себя ощущает константным, то мир (и внешний и внутренний) Пруста-Мамардашвили постоянно распадается, истаивает в воздухе как мираж и поэтому требует такого же постоянного воссоздания. «Реальность, – пишет Мамардашвили, – существует для нас лишь в той мере, говорит Пруст, в какой она воссоздана мыслью… то есть единственным видом применения энергии является применение ее на расковывание, на изменение самого себя, как единственного носителя и исполнителя того, что предназначено. Ты должен на пустое место встать актом своего восприятия, своего состояния. Это то, что у Декарта называется cogito… все это нужно возрождать и воссоздавать заново, и никто и ничто не может избавить человека от этого труда или, как выражается Пруст, от fardeau – от этой ноши, тяжести. Само человеческое состояние, – а оно является человеческим в той мере, в какой человек освобождается от естественной игры страстей, – это состояние свободы. Это есть то, что каждый раз приходится возрождать» [65, с. 97, 119, 189].

Наконец, Пруст-Мамардашвили не просто эстет (хотя и эстет), а человек, живущий в искусстве и искусством, рождающийся в нем, для которого реальность искусства (более широко, реальность творчества, включая и занятие философией) – самая реальная, основная. В любой момент, пишет Пруст, художник должен слушаться и считаться лишь со своим инстинктом, почему искусство и есть то, что более всего реально, есть самая суровая школа жизни и действительный последний Суд. Мы, вторит ему Мамардашвили, «должны рассматривать искусство не как область занятия людей, которые специально для этого назначены (некоторые даже назначаются гениями), а как часть жизни, как то, что в нашей жизни необходимо делается работой мысли, которой эквивалентно создание произведения искусств». «Сам роман, – продолжает Мераб Константинович дальше, – как написанное произведение растет как то, что могло бы содержать жизнь существа по имени Пруст, но не родившегося от родителей и не того, которого мы можем встретить в светском салоне, а существа, рождающегося в пространстве самого произведения… Роман, или текст, или произведение есть машина изменения самого себя» [65, с. 157, 160, 336, 354].

Ну и, конечно, Пруст-Мамардашвили – пленник женской красоты, любви. Поклонник «богини любви», которая являет себя или в женской красоте Альбертины, или в переживании утраченного времени, или в переживании смерти. «Потому что когда мы стремимся к богине, – пишет Мераб Мамардашвили, – конечно же, не мы стремимся – это было бы бессмысленно и избыточно. Альбертина ничем не отличается от десятков тысяч других женщин, вполне способных заменить ее. Значит, бег внутри человека и посредством человека – это поиск, и потом смерть человека в Боге» [65, с. 377].

Третий ключ, или, может быть, ключик – это четко прослеживаемое влияние идей западного и восточного эзотеризма, например дзен-буддизма (хотя, конечно, в принципе нельзя исключать сходного самостоятельного развития европейской мысли, см. [92; 93; 99]). Сначала о западном эзотеризме, то есть убеждении, что жизнь человека – это путь, ведущий из этого несовершенного мира в мир подлинный, путь, понимаемый, с одной стороны, как творчество личности (философское, научное, художественное, духовное), с другой – как обретение Веры. Мамардашвили – философ экзистенциального толка, понимающий свою жизнь как духовный путь, сознающий себя в лоне христианской культуры, продумывающий идеи Христа, Человека, Истины. Обсуждая творчество Марселя Пруста, он пишет: «Самое главное – в тексте Пруста наглядно виден путь человека. А “путь”, по определению, если брать это слово с большой буквы, это путь, по которому человек выходит из какой-то темноты: из темноты своей жизни, из темноты впечатлений, из темноты существующих обычаев, из темноты существующего социального строя, из темноты существующей культуры, своего “Я”, ее носителя, и должен пойти куда-то, куда светит указующая стрелка его уникального личного опыта… И вся жизнь в каком-то смысле состоит в том, способен ли человек раскрутить до конца то, что с ним на самом деле случилось, что он на самом деле испытывает и что за история вырастает из его предназначения» [64, с. 155, 156]. Предназначение же человека для философа задается идеей Блага: еще Платон и Аристотель утверждали, что философия совершается ради Блага. Например, для Аристотеля Благо – это Разум и порядок в мире, предполагающие созерцание божественных вещей, «мысль о мыслях». Для Мамардашвили Благо – духовный, христианский путь, делание себя человеком (здесь его взгляды сближаются со взглядами Мишеля Фуко), самосознание и утверждение своей личности, своего «Я». «Предназначение человека, – пишет Мераб, – состоит в том, чтобы исполниться по образу и подобию Божьему. Образ и подобие Божье – это символ, поскольку в этой сложной фразе я ввел в определение человеческого предназначения метафизический оттенок, то есть какое-то сверхопытное представление, в данном случае Бога. Но на самом деле я говорю о простой вещи. А именно: человек не создан природой и эволюцией. Человек создается. Непрерывно, снова и снова создается. Создается в истории, с участием его самого, его индивидуальных усилий. И вот эта его непрерывная создаваемость и задана для него в зеркальном отражении самого себя символом “образ и подобие Божье”. То есть человек есть существо, возникновение которого непрерывно возобновляется. С каждым индивидуумом и в каждом индивидууме» [64, с. 58, 59].

Теперь о влиянии идей восточного эзотеризма. В «Лекциях» мы постоянно наталкиваемся на мысли, созвучные дзен-буддизму и другим направлениям восточного эзотеризма. Например, это критика и отрицание стандартной новоевропейской личности с ее константностью и круговой защитой. «Существует, – пишет Мераб Константинович, – закон сознательной психологической жизни: мы живем, стараясь в каждое мгновенье жизни выполнить, удержать какое-то почти кататоническое сращение себя со своим образом… Именно это я и называю identity, или тождеством, имея в виду тождественное пребывание индивида равным самому себе в потоке времени… То есть человеком правит образ самого себя… Человек стремится строить свою жизнь так, чтобы сохранить неизменным его отношение к самому себе. Чаще всего уважительное отношение… в нас живет чужой – образ нас самих, и мы должны с ним ладить, быть с ним в мире. Поэтому, говорит Пруст, чаще всего человек лжет самому себе. Именно актами лжи мы сохраняем равновесие в подвижной реальности» [65, c. 100, 101]. Вслед за отрицанием личности идет критика языка, обычного сознания, коммуникации. «Парадоксально и то, что наша психика несообщима. Когда мы разговариваем друг с другом, мы не находимся в коммуникации, – считает Пруст» [65, с. 211]. Находим мы в лекциях Мамардашвили и весьма сильную и часто повторяемую многими эзотериками идею о том, что для прохождения в подлинную реальность необходимо блокировать, прекратить обычное сознание и восприятие нашего «я». «Повторяю, – пишет Мамардашвили, – для восприятия этого описания нашей духовной жизни нужно блокировать в себе обыденные ассоциации» [65, с. 218]. «Пруст был одним из тех, кто понял, что сознание, слепленное с конструкцией “я”, “яй-ной” конструкцией – есть препятствие; он понял сознание как препятствие, а не как привилегию. Классический взгляд состоит в том, что привилегированным является что-нибудь осознавать… Оказывается, само сознание может быть препятствием, и возникает проблема расцепить его. С чем? С самым дорогим нашим объектом в мире – со своим собственным “я”, как субъектом этого сознания» [65, с. 347–348]. Не раз и не два, наконец, повторяет Мераб Константинович не менее распространенные в восточной эзотерике идеи о том, что не человек сознает, а через него «сознается», что истина приходит сама и мгновенно, а не тогда, когда ее ищут и что-то выбирают. «Имея в виду, что если мы делаем что-то по истине, то это делается естественным действием, не предполагающим выбора, а предполагающим лишь следование внутренней необходимости». Тогда то, что мы делаем, замечает Мамардашвили, «есть не совсем то, что мы делаем, а есть то, что делается. Не мы упаковали, а упаковалось» [65, с. 405].

Попробуем теперь, следуя данным ключам, сыграть «мелодию», то есть понять замысел и построение Мамардашвили. Очевидно, в основе всего лежит эзотерический замысел спасения. Но не классического варианта эзотеризма, когда предполагается состоявшийся эзотерик со всеми его способностями, равно как и существующий эзотерический мир с его законами. Для Мераба Константиновича и «подвизающийся» (философ или художник), как говорили в Средние века, и мир не существуют до работы и творчества. «Ведь между истиной, – и Ницше это показал, – замечает Мамардашвили, – к которой мы проходим, потому что приведены в движение, и нами всегда лежит пропасть зла и опыта. Или – ада, если пользоваться дантовским символом. И это означает, следовательно, что само действие сознания, пытающегося что-то осмыслить, должно браться нами не внутри готового свойства субъекта, а в предположении, что даже самого субъекта мы получим лишь после какого-то движения в мире. То есть мы не должны представлять себе дело так, что перед миром стоит готовый субъект, который начинает его познавать, совершает какую-то траекторию или путь в мире и выныривает в конце концов с какой-то истиной» [65, с. 397].

Следующий момент. Необходимое условие спасения, обретения подлинной реальности, которую Мераб Константинович иногда называет «универсальной человеческой душой» – «нырок в себя», переключение сознания с внешнего мира на свои состояния, работа с ними, уяснение своих изменений (если мы, замечает Мамардашвили, «уходим в глубинное “я”, то только там и через него мы выныриваем в то, что называется универсальной человеческой душой» [65, с. 219]). При этом «подвизающийся» должен совершать сложную работу, отделяя зерна от плевел, испытывая свои состояния на предмет их подлинности или иллюзорности. Наконец, в структуре жизнедеятельности вся эта работа представляет собой жизненный путь, творчество, создание произведений. «Напомню вам, – пишет Мамардашвили, – что психологическая топология есть топология пути, выхождение на который зависит от психических возможностей субъекта. В этом топосе пути существует как бы другая реальность, в которой живут особые поля или органы, невидимые нами, органы нашей мысли, наших чувств – в той мере, в какой они проработаны через какие-то структуры. И прежде всего, через структуру произведения» [65, с. 317].

В рамках данного замысла многое становится понятным. Во-первых, почему философия совпадает с психологией, во-вторых, почему и то и другое совпадает с творчеством и искусством, в-третьих, как сливаются, отождествляются мир и состояния человека. Действительно, с точки зрения Мамардашвили, обнаружение истины и познание мира возможно лишь в форме осознания и проработки своих собственных состояний, а эта работа, в свою очередь, предполагает творчество как единственный способ пройти в подлинную реальность. Анализ показывает, что особенностью эзотерического опыта является, с точки зрения эзотерика, убеждение, что познание и освоение подлинной реальности предполагает изменение его личности, творчество в отношении себя; с внешней точки зрения, – творчество как создание подлинной реальности, представляющей собой проекцию вовне изменяющейся личности самого эзотерика. Вокруг всего этого и движется мысль Мамардашвили в его лекциях.

Однако достоинство лекций не исчерпывается одним этим замыслом и его реализацией. Не менее существенно, что Мераб Константинович действительно пытается философски осмыслить целостный и живой опыт творчества большого художника, осмыслить так, чтобы не утерять ни целостности, ни витальности этого опыта. При этом он вынужден совершенно иначе использовать представления и понятия многих дисциплин – психологии, логики, искусствознания, истории. Все эти понятия берутся не в их предметной строгости и определенности, а скорее как особые интеллектуальные модели и метафоры. Объясняя подобное использование понятий, Мамардашвили подчеркивает, что традиционные гуманитарные дисциплины частичны, что они не схватывают живой и целостный человеческий опыт. Еще один важный момент мерабовского философского осмысления – прослеживание того, как все элементы рассматриваемого опыта и видения мира связаны с позицией и работой личности. Мераб Мамардашвили на самом деле строит психологию состояний, без которой невозможно объяснить научное, художественное и эзотерическое творчество. Более точно, однако, эту психологию можно назвать «эзотерической», и здесь, по сути, мы переходим к изложению своего отношения к некоторым представлениям и положениям лекций.

Бросается в глаза определенное внутреннее противоречие позиции Мамардашвили. С одной стороны, он показывает, что все представления и содержания сознания, данные в опыте «подвизающегося» (философа или художника), обусловлены и конституированы его отношением, желаниями, работой, даже эволюцией его личности. «Каждый человек, как бы тащит за собой некий скрытый объем психической жизни, определяющий его структуру восприятия и делающий впереди него вырезку того, что он воспримет, на что прореагирует, что увидит и что он поймет» [65, с. 238]. В этом смысле все подобные представления и содержания сознания, во-первых, принципиально субъективны, во-вторых, если мы вспомним, что сам Мераб Константинович тоже субъект, являются всего лишь его, Мамардашвили, реконструкциями. Кстати, Мераб Константинович в своих лекциях неоднократно показывает, что в человеческом опыте истина и интерпретация совпадают. «Пруст, – говорит Мамардашвили, – рассматривает истину как интерпретацию. Истинным может быть лишь то, что требует интерпретации, возникает на ее основе… истиной нельзя обладать, она должна воссоздаваться в каждой точке и по всем частям. И это воссоздание называется интерпретацией» [65, с. 387–388].

С другой стороны, Мераб Константинович рисует перед своими слушателями картину реальности, где все определено, общезначимо, например, известно, что существует бессмертие, Боги, другая реальность, препятствие на пути к ней и т. п., причем, что важно, утверждает, что человеческий опыт подчиняется неким общим, даже метафизическим законам жизни. Как же так, или Мамардашвили развивает концепцию своеобразной познавательной относительности, когда истина – это всего лишь наша интерпретация, опыт, или, напротив, отстаивает концепцию познавательной метафизики и натурализма, в этом случае, действительно, можно установить общие метафизические законы жизни и мира.

Думаю, это противоречие не случайно, объяснить его можно отказом, не знаю уж сознательным или нет, осуществлять философскую или методологическую рефлексию. Мераб Константинович, предлагая в своих лекциях массу новых понятий и представлений, совершенно их не анализирует, не проясняет их смысла и границ. В лучшем случае он апеллирует к традиции, как, например, в использовании понятия Богинь и Богов. «Я, – поясняет Мамардашвили, – просто пользуюсь старой символикой. Но она не случайна, она рождена человечеством на довольно высоком напряжении медитации, она что-то обозначает в нас: каковы мы в действительности, как и по какой логике или по каким законам мы живем. Вы понимаете, что смерть человека в богине, или в божестве, или в Боге – это завершенность и полнота» [65, с. 377]. Но разве может философ «просто пользоваться старой символикой», не анализируя ее смысла и границ? Ведь они в разных контекстах различны, в других культурах и эпохах понимались иначе, чем сейчас, их смысл мог вообще измениться или утратиться. Кроме того, содержание абсолютно всех понятий – это не вечные метафизические объекты, а наши интеллектуальные построения, и философ не может не интересоваться логикой и границами этих построений. Я не думаю, что это происходит от того, что Мамардашвили отрицает методологию, противопоставляя ее философии. Объясняя свое отношение к попыткам Г. Щедровицкого втянуть его в методологию, он говорит: «И я ему сказал: если ты хочешь, чтобы между нами сохранялись дружеские отношения, чтобы мы могли обмениваться какими-то мыслями, которые будут взаимно интересны, то не втягивай меня, не ожидай от меня какого-либо участия в какой-либо организованной деятельности. Я не могу маршировать ни в каком ряду, ни в первом, ни в последнем, ни посередине никакого батальона, и весь этот церемониал общей организованной деятельности абсолютно противоречит моей сути, радикально противоречит тому, как я осознаю себя философом. Не мое это дело. Я философ, никакой не методолог… Я не переношу никакой дисциплины, в том числе во спасение» [63, с. 47]. Иначе говоря, спасение для Мамардашвили предполагает не следование порядку и строгой классической логике, а свободное эзотерически ориентированное философствование. В рамках подобного мышления, очевидно, действует какая-то другая логика, вероятно, больше выражающая интенции и чаянья личности.

Но есть еще один источник указанного противоречия. Мераб Константинович анализирует двойной опыт – собственный и Пруста, однако выдает его за опыт любого человека, то есть общечеловеческий опыт, на что, в частности, указывает убеждение в существовании «общих законов сознательной жизни». А ведь мы отмечали, что личность Пруста-Мамардашвили весьма своеобразная, непохожая на многие другие личности, например, Вашу или мою (хотя, естественно, какие-то общие моменты у нас у всех могут быть). На мой взгляд, сегодня постепенно вырабатывается новый подход к пониманию личности, который не учитывал или сознательно игнорировал (тогда возникает вопрос, почему?) Мераб Константинович. Поясним его подробнее.

Прежде всего происходит отказ от субстанциального понимания личности, она перестает пониматься онтологически. Современное понимание личности предполагает включение различных концепций. В этом плане личность – это не только то, что есть в человеке, но и знание о человеке, и рефлексия, и «сочинение себя человеком», о чем в свое время писал Ф. М. Достоевский. Другой не менее важный момент – принятие принципа, который можно назвать принципом «личностной относительности». В соответствии с ним в действительности нужно различать по меньшей мере два плана: социетальный и витальный. Первый план, социетальный – общий для всех людей, он обусловлен экономикой, производством, социальными системами, то есть реальным взаимодействием людей, их взаимозависимостью друг от друга. Только в этом плане явления могут быть описаны в рамках представления об одной реальности – объективной и общезначимой для всех людей. Именно в этом ключе Мамардашвили мог говорить об общих метафизических законах психической жизни.

Второй план, витальный – специфичный для каждого человека или «субъекта» (группы, субкультуры), он обусловлен индивидуальной культурой и опытом жизни. Хотя каждый человек («субъект») находится в реальном взаимодействии с другими людьми, одновременно он может реализовать свой индивидуальный путь жизни. Так, один человек верит в Бога, и главное, живет в соответствии с религиозными требованиями. Другой – атеист и соответственно живет в мире рациональных отношений. Но и верующий может видеть и жить различно: христианин – одним образом, а буддист другим. Получается, что на одном уровне (социетальном) опыт жизни у всех людей одинаковый и, следовательно, истина одна (американский экспериментатор-психотехник Лилли относит этот опыт к «согласованной реальности»), а на другом, витальном, сколько разных опытов жизни, столько существует реальных, как правило, не совпадающих между собой истин. На витальном уровне истина есть не просто принцип соответствия знания и действительности, но и способ реализации себя, способ самоорганизации своей жизни. Именно на витальном уровне, вероятно, справедлива формула, высказанная однажды Лилли: «В сфере ума то, что считаешь истинным, истинно или становится истинным в пределах, которые предстоит определить из опыта». Мераб Константинович сказал бы здесь другими словами: «У каждого свой эзотерический путь спасения, который может пройти только он сам». Наконец, почти каждый человек входит в «согласованную реальность» и одновременно в какие-нибудь личные, «несогласованные», то есть принадлежит обоим планам.

В соответствии с принципом личностной относительности наше видение и мир (реальность) условны, но не в том смысле, что их нет. Они, конечно, существуют, однако если признаются другие реальности, не совпадающие с нашей, то необходимо признать, что наша реальность и видение (так же, кстати, как и другие) существуют не в социетальном плане, а в витальном. Существуют они и в социетальном плане, но не как метафизические объекты и законы, а как культурные и психические феномены. Другими словами, когда кто-то утверждает, что Бог есть, и живет в соответствии с этой верой, то для него Бог действительно есть, хотя для другого, не верящего в Бога, последнего нет. Тем не менее и первое видение (реальность Бога), и второе (реальность, где Бог отсутствует) – оба существуют как культурные и психические феномены.

Но как в этом случае решается проблема свободы? В старой картине мира человек был абсолютно свободен именно как личность, мир или природа рассматривались только как условия, которые он должен учитывать. В конце концов, человек, как и Бог, на место которого он встал, мог сделать все: убить другого, переделать природу, возомнить себя Богом и т. д. Он мог, однако уже не как Бог, убить даже самого себя. В новой картине мира, при новом понимании человека, необходимо мыслить, что моя свобода принципиально ограничена природой иных сил, например, природой Культуры, других людей, наконец, моей собственной природой. Поэтому столь важно «выслушивать» себя, других, Время. В этом смысле человек свободен и произволен в весьма узкой области. Но в чем тогда смысл наших действий и свободы, если не в Боге и не в спасении? Думаю, что смысл и энергию человек может почерпнуть, с одной стороны, в правильном понимании времени (Культуры), его проблем, путей их разрешения, с другой – в уяснении своей природы, своих устремлений. По-другому то же самое можно сказать иначе: необходимо совпадение личности и культуры. С этим вопросом, кстати, связана тема, которую Мамардашвили обозначает как необходимость личности постоянно воссоздавать себя.

Да, современный человек вынужден себя постоянно воссоздавать в своей константности и автономии. Но что это означает, как это возможно, на что при этом человек может опираться? Кажется, что только на самого себя и Разум, однако именно они сами в современной культуре нуждаются в опоре и воссоздании. Анализ показывает, что, воссоздавая себя, мы реально опираемся на помощь других, на саму творческую работу (усилия) по воссозданию (в том смысле, что анализируем ее неудачи или же ее ограниченные возможности), что в этой работе мы изобретаем средства самой работы (знаки, приемы и т. д. – все, что Фуко называет дискурсами), что наши усилия являются эффективными лишь в той мере, в которой они совпадают с общим ходом нашей эволюции (развития), а также поддерживаются извне ситуацией, в которой мы находимся. Другими словами, воссоздать себя – это значит не только работать над собой, изменять, преобразовывать себя, но и выслушивать Реальность, встраиваться в дискурс, высвобождать место для встречи с самим собой, высшими силами, Богом; вообще, каждое свое усилие сверять с усилиями иных сил и реальностей.

Теперь несколько соображений о понимании эзотеризма (нашу позицию см. [91; 92; 99]). И здесь нет ясности: с одной стороны, Мераб Константинович говорит об эзотеризме достаточно натуралистически (что, мол, есть иная подлинная реальность, реальность божества, бессмертие и т. д.), с другой – показывает, что подлинная реальность – это реальность наших состояний, нашего жизненного пути. Первое понимание – это традиция платоновского эзотеризма, второе – традиция дзен-буддизма, отрицающая объективацию подлинной реальности как мира вне активности и сознания человека. От Платона идет еще одно понимание эзотеризма – как культурной работы. Платон считал, что конечной прагматической целью эзотерической философии является преображение этого мира по образцу мира божественного, мира идей (об этом он четко говорит в «Государстве»). И опять неясность: в одних случаях Мамардашвили трактует эзотерический опыт действительно как культурную работу, например, как творчество и реальную практику жизни, а в других – придает ей самоценный и явно независимый от любых культурных значений смысл, например, утверждая, что в конечном счете наш опыт и мир есть реальность наших состояний. Думаю, отсутствие ясности в понимании эзотеризма опять же связано с сознательным или бессознательным пренебрежением философской и методологической рефлексией.

Закончить размышления над лекциями Мамардашвили я хотел бы обозначением собственных границ. Хотя многие темы и переживания Мераба Константиновича мне понятны, тем не менее мое мироощущение существенно отличается от мерабовского. Как методолог я не верю ни в независимый, объективный мир, ни в душевные состояния сами по себе, все это должно быть пропущено сквозь опыт моей жизни, а также методологический и философский анализ. Все должно быть распредмечено, заново осмыслено и собрано, причем только на тот срок, пока моя эволюция и опыт подтверждают данное видение и понимание. За пределами этого начинается новая работа. Означает ли сказанное, что я отрицаю общезначимость и Реальность, как данные нам всем? И да, и нет. Я имею дело со своим ощущением общезначимости и Реальности и стараюсь их провести в жизнь, но, одновременно, понимаю, что другие стяжатели истины и красоты имеют другое ощущение этих данных всем реалий. В этом смысле я отказываюсь отвечать на вопрос, как устроена общезначимость и Реальность, в чем их сущность. Лучше их определить как конечный пункт и место наших совместных усилий и путей. Кардинальный вопрос: достижимы ли сегодня совместные усилия и пути? Ответ на него может дать только жизнь и наша работа в этом направлении.

 

4. Становление личности и творческий путь Г. П. Щедровицкого

23 февраля 2004 г. Георгию Петровичу Щедровицкому исполнилось бы 75 лет, а школа, которую он создал, в этом году отмечает пятидесятилетие. При жизни Щедровицкому не удалось в полной мере изложить свои научные и философские взгляды, но после его смерти благодаря усилиям его семьи и учеников все основные работы Щедровицкого были изданы, и поэтому, опираясь на них, можно воссоздать главные особенности и характер его философии. Приступая к решению это непростой задачи, я постараюсь реализовать два следующих принципа: опираться на эмпирический материал и факты (в данном случае опубликованные тексты Щедровицкого); реконструировать не только взгляды Щедровицкого, но и особенности реальной мыслительной работы, которую он в этот период осуществлял (с тем, чтобы сравнить первое со вторым), то есть я хочу понять взгляды Щедровицкого не сами по себе, а в контексте его опыта мышления.

Становление личности. Супруга Георгия Петровича Щедровицкого Г. А. Давыдова, его брат Л. П. Щедровицкий, а также два участника методологического движения А. А. Пископпель и В. Р. Рокитянский в 2001 г. издали удивительную книгу Г. П. Щедровицкого «Я всегда был идеалистом». Читаются эти воспоминания, надиктованные создателем Московского методологического кружка (ММК) первоначально на магнитофон почти 20 лет тому назад, на одном дыхании – интересно необыкновенно. Хотя формально – это рассказ Щедровицкого о своей семье, детстве и юности, поступлении и учебе в Московском университете, сложных взаимоотношениях с преподавателями и психологами того времени (конец 40-х – начало 50-х годов), за всем этим встает целая эпоха и масса вопросов, заставляющих читателей продумывать и собственную жизнь.

Возможно, меня чтение этой книги впечатлило больше остальных, и вот почему. Дело даже не в том, что я был одним из первых, как считал Щедровицкий, подающих большие надежды учеников, а в том, что, тесно работая с ним и наблюдая Щедровицкого почти каждый день более десяти лет, я так и не понял до конца, что он за человек. Многие поступки Юры Щедровицкого (так его называли близкие друзья) ставили меня в тупик. Яркая личность, он презрительно отзывался о личности как таковой. В одном из последних интервью Щедровицкий говорил: «Со всех сторон я слышу: человек!.. личность!.. Вранье все это: я сосуд с живущим, саморазвивающимся мышлением, я есмь мыслящее мышление, его гипостаза и материализация, организм мысли».

Человек, с первого дня нашего знакомства приобщавший меня к высокой философской культуре, к Марксу и Аристотелю, нередко презрительно говорил о культуре в целом, фактически как о мертвом монстре, тормозящем наше продвижение вперед.

Мыслитель, создавший после войны одну из первых по-настоящему свободных философских школ, постоянно боровшийся против мертвящего научного официоза, отказывается в начале 70-х годов, когда это стало возможным, как это сделали многие, спокойно заниматься философией и снова набирает замкнутую эзотерическую группу.

И вот, прочтя воспоминания Щедровицкого, я понял, и почему он назвал себя идеалистом, и многое из того, чего не понимал раньше. Эти воспоминания во многом примирили меня со своим учителем. Для меня его воспоминания выглядят как история становления уникальной личности, личности крупнейшего в наше время философа-методолога. Причем сам Щедровицкий нашел правильный ракурс изложения: это рассказ о себе и одновременно о времени, в котором он жил.

Думаю, трагические события той эпохи, прежде всего строительство социализма, непрерывные посадки и война, часто способствовали формированию масштабной личности. Для Щедровицкого эта закономерность сработала с двойной силой, поскольку его семья состояла из незаурядных личностей. Например, дед по материнской линии, много возившийся с Юрой, «был удивительно интеллигентный русский крестьянин, который вырастил себя от самоощущения и представлений крепостного до ощущения себя хозяином страны, отвечающим за все, что в ней происходило». Братья отца были крупными революционерами. Сам Петр Георгиевич «участвовал в гражданской войне – и в довольно больших чинах: к 1920–1921 г. носил уже два ромба», а в мирное время отвечал за проектирование практически всех авиационных заводов страны. Мать Юры, Капитолина Николаевна, которую я хорошо знал, «в общем-то, была, – как пишет Щедровицкий, – главным человеком в семье, и нравственные устои нашего дома определялись именно ею» [134, c. 95–96].

Но интересны не только влияния, так сказать, социальные, общие для времени, но и индивидуальные. Например, мне многое прояснила фраза, сказанная Щедровицким по поводу своего отца: «И при этом, как я понимаю, он удивительно соответствовал своей профессии, своему призванию, поскольку его всегда интересовала в основном технология – как все должно делаться» [134, с. 90]. Лет десять тому назад, анализируя природу современной методологии, я обратил внимание именно на ее технологический характер, а марксистская установка на деятельность была исходной при создании и первой и второй программы ММК.

По сути, индивидуальной была и ситуация, позволившая Щедровицкому, еще будучи подростком, с одной стороны, уяснить двойственность сознания окружающих его советских людей, а с другой – фактически игнорировать эту двойственность. «Я понимал, – рассказывает он, – что движет окружающими меня людьми, каковы их человеческие интересы, страсти, насколько слова не совпадают с тем, что происходит реально… и мне каждый раз хотелось понять, что же происходит. Это – с одной стороны, а с другой – я даже не осознавал своей социальной принадлежности к правящему слою, что во многом предопределило постоянные трудности моей социализации в предстоящей жизни. Чувствуя за собой поддержку и известную мощь семьи, я никогда не ставил перед собой проблемы “входить” во что-то – входить, приспосабливаться, пристраиваться, подстраиваться, искать какие-то формы социальной адаптации. Напротив, была голая нравственно-этическая максима, полученная от матери, ригористическая по сути своей: белое есть белое, черное – черное. И никаких компромиссов, никаких промежуточных тонов» [134, c. 104–106].

Особого разговора требует отношение Щедровицкого к литературе, характерный для него и не только для него «книжный запой». Это была общая черта времени: одни ребята целые дни пропадали на улице и, как правило, часто пропадали вообще (когда я вернулся из армии, большая часть моих сверстников сидела в тюрьме или уже отсидела), а другие, конечно, меньшая часть, жила не в этом мире, а в мире книг. Читали день и ночь (под одеялом с фонариком), читали все, что попадало под руку, но у наших родителей, как правило, была огромная тяга к культуре, они собирали библиотеки, ходили в театры, думали и спорили о высоком, старались к этому приобщить детей. Это как раз то, что Щедровицкий называет полученным им в семье «идеальным содержанием», обращенностью сознания на идеальное. «Если родители, – пишет Щедровицкий, – не “кладут” идеальное содержание своей профессиональной деятельности в коммуникацию, если они просто мыследействуют, то ребенок фиксирует содержание совершенно другого рода – коммунальное, обыденное… в моей жизни так случилось – не знаю, может быть, отец и мать это понимали, а может быть, это происходило само собой, мне сейчас трудно сказать, – что это идеальное содержание всегда существовало как реальное и было более значимо, чем реальное. Может быть, дело в том, что еще существовала та культура старой интеллигенции, где были какие-то, может быть, неотфиксированные приемы подачи этого содержания, выкладывания его – то ли за счет покупки определенных книг, то ли за счет определенных порядков в доме» [134, c. 201, 204]. Сегодня, когда восстанавливаются семейные традиции и интеллигенция, но параллельно нарастает отчуждение в семье, где дети и взрослые живут в разных, непересекающихся мирах (родители трудятся и обслуживают детей, дети занимаются своими делами, принимая обслуживание как должное), размышления Щедровицкого о семейном воспитании и выкладывании идеального содержания актуальны как никогда.

Для понимания становления Щедровицкого как личности важно отметить, какие книги он читал и любил. Это были исторические книги. «В определенном смысле, – пишет Юра, – я жил историей XIX века, а книги Лависса и Рамбо были очень занятной подготовкой к пониманию реальных событий… вся сложная картина исторического анализа XIX века – его уровни, планы и срезы – стояли передо мной как живые» [134, c. 106].

Одновременно видение практически всех людей моего поколения с самых малых лет задавалось социалистической идеологией. Родители, педагоги, радио, газеты, на демонстрациях – все в унисон говорили одно и то же: социализм есть высшая форма свободы и демократии, нас ведет к коммунизму мудрая партия и гениальный вождь Сталин, нашу свободу хочет задушить империализм, но окончательная победа будет за нами, и тогда восторжествует коммунизм. Щедровицкий четко осознавал это влияние: «Вообще, – пишет он, – мир идеологии, марксистской идеологии, партийной идеологии – он каким-то удивительным образом целиком завладел моей душой: я буквально существовал в этой системе идеологических представлений и норм. К нравственно-этическому ригоризму, унаследованному от матери, добавлялся еще этот коммунистически-социалистический ригоризм» [134, c. 107].

Бытовые и социальные условия того времени весьма способствовали становлению самостоятельного поведения молодого человека, то есть личности. Наши родители строили социализм, после войны восстанавливали страну, а мы были полностью предоставлены сами себе. И как только приходило время, мы были вынуждены вырабатывать собственные представления о мире и о себе. Учились сами работать, сами образовывали себя. Весь ход развития естественно подвел Щедровицкого к тому, что он становится человеком, которого сам в своих воспоминаниях идентифицирует как идеалиста, а я бы назвал эзотериком.

Лет десять тому назад я писал в «Кентавре», что Щедровицкий был эзотерической личностью. Он верил в существование двух миров, причем подлинным считал мир мышления; Щедровицкий жил мышлением и в мышлении. Читая воспоминая Щедровицкого, я нашел полное подтверждение своим мыслям, хотя, конечно, Юра осознает свое двоемирие иначе, чем я – как жизнь в истории; в конце жизни это двоемирие он осознает даже мистически. «В какой-то момент, – говорил Щедровицкий в уже цитированном выше интервью, – я ощутил удивительное превращение, случившееся со мной: понял, что на меня село мышление и что это есть моя ценность и моя, как человека суть». И в этом, настаивал Щедровицкий, как раз и заключается счастье мыслителя, а не в какой-то там самореализации личности.

Но в конце 80-го – начале 81 г., когда Щедровицкий только надиктовывал свои воспоминания, он думает иначе, достаточно рационально и свою личность не забывает. «Итак, действительность моего мышления была задана и определена чтением большого количества книг… там в действительности мышления существовало мое представление о себе и о своей личности… моя личность мною представлялась не в реальности ситуаций, в которых я на самом деле жил – двора, семьи, класса, школы, спортивной школы, непосредственных товарищей, а в действительности истории. Вот там и должна была помещаться, наверное, моя личность; там я, наверное, представлял ее себе каким-то образом, ну, может быть, не ее, но, во всяком случае, то, что должно быть сделано и совершено мною… для себя, в своих собственных проектах, устремлениях, ориентациях, я существовал только там, и только тот мир, мир человеческой истории, был для меня не просто действительным, а реальным миром, точнее, миром, в котором надо было реализовываться» [134, c. 146, 148].

Надо сказать, удивительно точная рефлексия, обнажившая главную пружину собственной личности. Щедровицкий пишет, что и для Давыдова, Ильенкова, Зиновьева, Мамардашвили «вот такой определяющей реальностью, куда они помещали себя и где они существовали, тоже была историческая действительность», а для остальных, например, Теплова, Леонтьева, Радзиховского, «главным и определяющим являлись сиюминутные ситуации» [134, c. 148–149]. Здесь мы подходим к пониманию еще одной стороны становления личности Щедровицкого.

Он не просто вырабатывает собственную траекторию жизни. Обычный мир и других людей Щедровицкий оценивает как неправильно устроенные. Одни люди, убежден Щедровицкий, живут идеальным содержанием, честно пробиваются к истине, а другие идут на всяческие компромиссы и только делают вид, что занимаются наукой. «Большой ученый, – говорит Щедровицкий, – не жертвует научной истиной (не надо бояться этих громких слов) ради каких-то там конкретных ситуаций… таких людей, повторяю еще раз, я встретил в мире психологии очень мало, мало, невероятно мало. Все остальные подчинили научный поиск, научное исследование коммунальным, социальным, политическим ситуациям и, практически, в очень многих и многих случаях только делали вид, что их интересуют научные идеи, научные истины, а на самом деле занимались мелкой политикой, политиканством» [134, c. 13].

Здесь не просто частное отношение Щедровицкого к ученым, здесь его личность выступает в маске Сократа. Как эзотерик Щедровицкий выбирает (его выбирает время) тот же путь, что и Сократ, который в «Апологии» говорил про себя, что если афиняне его убьют, то им нелегко будет найти еще такого человека, который, смешно сказать, приставлен к городу как овод к лошади, большой и благородной, но обленившейся от тучности и нуждающейся в том, чтобы ее подгоняли. Есть эзотерики и эзотерики. Одни, подобно Будде переделывают только самих себя, считая, что тем самым спасается и мир, поскольку они и есть мир. Другие, как Сократ или Платон, уверены, что и этот неподлинный мир должен быть переделан по образу мира подлинного. Как писал Платон в «Государстве» об особо искусных философах, они, «увидев благо само по себе, должны взять его за образец и упорядочить и государство, и частных лиц, а также самих себя, на весь остаток жизни».

Заметим, здесь Платон в последнюю очередь предлагает переделывать себя (в отличие от «Пира», где именно эта работа ставится им на первое место), а Щедровицкий этим делом не занимался вообще. Он считал, что в переделке нуждается этот мир и другие люди, а не он сам, и замечу, что для того времени это было, действительно, так.

В своих воспоминаниях Щедровицкий немало места посвящает обсуждению своей социальной неадаптированности и говорит о том, что он, подобно отцу, всегда попадал в конфликты. «Я постоянно, – говорит Щедровицкий, – проходил через эти конфликты – с коллективом, с администрацией школы, с преподавателями» [134, c. 29]. Подтверждаю, конфликты сопровождали Щедровицкого всю жизнь: скандалы на научных конференциях, конфликты с партийными органами, даже конфликты с собственными учениками. Помню, отмечалась моя защита, и Юра в коридоре моей квартиры говорил с горечью: «Вы все делаете не так, я ночей не сплю». А еще раньше его ученик Владимир Лефевр бросил ему в лицо: «Ты лев, который пожирает своих щенков». Юра был очень расстроен. Но конфликты ли это в обычном понимании?

Думаю, нет. Сократ не имел конфликтов со своими обвинителями, взгляды Сократа для них означали смерть. Поэтому обвинители предпочли уничтожить самого Сократа. Дело не просто в социальной неадаптированности и конфликтности, а в том, что Щедровицкий формируется как сократическая личность. Что предполагает бескомпромиссную позицию по отношению к взглядам, противоположным тем, которые маркируются и опознаются как подлинные.

Становление Щедровицкого как эзотерической и сократической личности, на мой взгляд, объясняет и такой странный и абсурдный для него самого момент, как обвинения в том, что он был причиной смерти некоторых почтенных людей. Сам Щедровицкий списывает эти факты на витальность тогдашних дискуссий. Это верно, но верно и то, что как сократическая и эзотерическая личность Юра был в глазах некоторых его оппонентов настоящей угрозой для их существования. Слабые не выдерживали этих столкновений, более сильные успешно оборонялись, особенно эффективно те группы, которые были сплочены (например, ученики Выготского), а также группы институционализированные, например, на философском факультете МГУ. Был момент, когда они почти уже подготовили уничтожение Щедровицкого.

«Ну а потом, – вспоминает Щедровицкий, – уже всерьез обсуждался вопрос, не поместить ли меня в психиатрическую больницу, и об этом велись переговоры с комсоргом нашей группы Борисом Пышковым. Он был поставлен перед альтернативой: либо заявление на меня в органы, либо докладная о моей невменяемости. И тогда Борис Пышков, как он мне потом объяснял, выбрал из двух зол меньшее: как представитель общественности он написал заявление о необходимости поместить меня в психиатрическую больницу» [134, c. 270]. Спасла Юру только смерть Сталина.

Наконец, еще одна сторона личности. Щедровицкий формировался как человек действующий и творящий действительность и мир. Он не признавал сопротивления реальности, точнее, был уверен, что всегда это сопротивление преодолеет. В этом отношении он очень напоминал известных гуманистов эпохи Возрождения, фактически считавших себя херувимами (ангелами), а следовательно, уверенных, что человек, «славный и свободный мастер», все может. «То, чего я не мог сделать, – размышляет Щедровицкий, – не касалось меня как личности. Если я не мог чего-то сделать, то это означало только то, что я не могу сделать, а не то, что я такой-сякой и поэтому не могу этого сделать. Всегда существовала идея «покамест»: вот я покамест не могу этого сделать, но если поработаю, то смогу… Меня никогда не интересовал вопрос, как меня воспринимают другие, что другие по моему поводу думают. Я действовал, и у меня был свой мир» [134, c. 134, 135].

Эта особенность личности Щедровицкого в зрелые его годы очень бросалась в глаза. Подобно Демиургу, он создавал вокруг себя целый мир, настоящее силовое поле, попадая в которое люди сразу поляризовались – одни начинали идти вслед за Щедровицким, даже влюблялись в него, другие воспринимали Щедровицкого как настоящий вызов своему бытию. (Интересно, что и после смерти личность Щедровицкого продолжает поляризовать мыслящую аудиторию. И это продолжается по сию пору. Вот, например, вышла в свет обсуждаемая книга «Я всегда был идеалистом…». И сразу противоположные оценки и эмоции. Большая часть – восторженные или заинтересованные. Но есть и негативные.)

Понятно, что в те далекие 40-е и 50-е годы становление такой личности не могло происходить безболезненно, бескризисно. Тем более что, как всякий эзотерик, Щедровицкий должен был решить для себя непростую проблему, а именно, как относиться к обычной действительности, как жить в миру, а не только в подлинной реальности мышления? Нужно сказать, что в силу ригористичности и идеологической нагруженности личности Щедровицкий долго не мог выработать правильного отношения к обычному миру. Был период, когда он практически погибал и был близок с самоубийству, что близко знавшим его людям представить практически невозможно.

С 1949 идо осени 1952 г., вспоминает Щедровицкий, «я совершенно отчетливо, как бы воочию – уже не только формальным знанием, но эмоционально, по ощущениям, по состоянию души – осознал свою отчужденность всему тому, что происходило на философском факультете, неприятие мною всего духа и способа жизни этих людей, и осмыслил это не как свое отношение к этим конкретным людям, собравшимся здесь, в этих стенах, а как свое отношение вообще ко всему, что происходило вокруг» … я почувствовал «полную для себя невозможность существовать так, как жили и существовали люди, окружавшие меня, вступать с ними в какие-то разумные человеческие отношения. Я понял это как свою противоположность вообще всему, что происходило вокруг» [134, c. 248, 249].

Две жизненные коллизии, описанные в книге, все же позволили Щедровицкому выработать трезвое, но не противоречащее установкам собственной личности отношение к жизни. Смысл его был в следующем: нужно найти нишу, где бы ты был свободен в своем творчестве, нельзя поступаться фундаментальными принципами, а тактически необходимо действовать, учитывая конкретную ситуацию. «Я, – говорит Щедровицкий, – извлек из истории отца два принципа, которые и проверял дальше в своей жизни.

Первый принцип: нельзя быть частичным производителем, надо искать такую область деятельности, где возможно быть целостным и все, что необходимо для работы, для творчества, для деятельностного существования, всегда может быть унесено с собой. Короче говоря, я понял, что существование человека как действующей личности не должно быть связано с местом, с должностью, которую этот человек занимает. Чтобы быть личностью, надо быть свободным…

И второе, что я понял тогда: вступая в борьбу, надо всегда предельно четко и до конца рассчитывать все возможные альтернативы и четко определять те границы, до которых ты способен и хочешь идти. Я понял, что всякого рода непоследовательность сохраняет человеку жизнь, но лишает его самодостаточности и разрушает его личность. Наконец, в-третьих… я никогда не буду обращаться за помощью к людям вышестоящим… здесь возможны только личные отношения и обращения к личности, но никогда не к должностному лицу» [134, c. 232–233].

Могу подтвердить, что Щедровицкий практически никогда не изменял этим принципам. В совокупности, эти принципы наряду с другими позволяли Юре проводить в жизнь эзотерические установки. Поскольку подлинный мир для Щедровицкого – это мир мышления, именно в мышлении он получает максимальные возможности, становится предельно эффективным. Этот момент Юра обнаружил уже в университете, когда ему в начале 1953 г. удается предсказать приближающиеся события («буквально по месяцам, так, как оно потом реально и происходило»). Первая жена Щедровицкого, Наташа Мостовенко, через много лет спрашивала Юру: откуда он все это знал, кто мог ему рассказать [134, c. 297].

Мне трудно сказать, в какой мере политические прогнозы Щедровицкого осуществлялись, я лично слышал от него только один. Как-то (это была вторая половина 60-х годов) мы шли по Тверской и Юра сказал: «Я ненавижу весь этот социализм, он рухнет. Когда это произойдет, мы должны быть готовы управлять всеми процессами в стране». Первая часть этого прогноза сбылась, даже раньше, чем Щедровицкий ожидал, а вторая – нет. Но дело не в прогнозах, а в априорной уверенности в мощи собственного мышления; по сути, в такой форме мышление конституировалось для Щедровицкого как подлинная реальность.

Если судить по опыту, окончательное становление личности предполагает не только самоопределение в области своих занятий, психологи сказали бы, профессиональное самоопределение, но, что более существенно, работу, направленную на выработку понимания происходящих в мире событий и в связи с этим уяснение своих задач. Из предыдущего анализа понятно, почему Щедровицкий выбирает специализацию в логике и методологии. Характерны и понимание происходящих событий, и задачи, которые Щедровицкий принимает на себя. С его точки зрения, главное препятствие на пути прогресса человечества – архаическое, неразвитое мышление, а в нашей стране – отсутствие эффективно, научно мыслящих людей, интеллигенции.

В начале 1952 г., рассказывает Щедровицкий, «я твердо решил, что основной областью моих занятий – на первое десятилетие во всяком случае, а может быть и на всю жизнь – должны стать логика и методология, образующие «горячую точку» в человеческой культуре и мышлении… я представлял себя прогрессором в этом мире. Я считал (в тогдашних терминах), что Октябрьская революция начала огромную серию социальных экспериментов по переустройству мира, экспериментов, которые влекут за собой страдания миллионов людей, может быть, их гибель, вообще перестройку всех социальных структур… И определяя для себя, чем же, собственно говоря, можно здесь заниматься, я отвечал на этот вопрос – опять-таки для себя – очень резко: только логикой и методологией. Сначала должны быть развиты средства человеческого мышления, а потом уже предметные, или объектные, знания, которые всегда суть следствия от метода и средств… первую фазу всего этого гигантского социального и культурного экперимента я понимал не в аспекте политических или социально-политических отношений, а прежде всего в аспекте разрушения и ломки всех традиционных форм культуры (вот почему Щедровицкий третировал традиционную культуру! – В. Р.). И я был тогда твердо убежден, что путь к дальнейшему развитию России и людей России идет прежде всего через восстановление, или воссоздание культуры – новой культуры, ибо я понимал, что восстановление прежней культуры невозможно. Именно тогда, в 1952 году, я сформулировал для себя основной принцип, который определял всю дальнейшую мою жизнь и работу: для того чтобы Россия могла занять свое место в мире, нужно восстановить интеллигенцию России… Я, действительно, до сих пор себя мыслю идеологом интеллигенции, идеологом, если можно так сказать, собственно культурной, культурологической, культуротехнической работы… Интеллигент обязан оставаться мыслителем: в этом его социокультурное назначение, его обязанность в обществе» [134, c. 288, 302, 303].

Владимир Никитаев на сайте «Методология в России» ставит интересный и правильный вопрос: в какой позиции Щедровицкий выстраивал материалы своих воспоминаний, какую сверхзадачу, может быть, сам того не осознавая, он решал. После некоторых размышлений Никитаев определяет эту сверхзадачу («рамку» рефлексии) так – «выпадение в социальность». Пожалуй, отчасти, это верно. Но мне кажется, что в самом тексте книги содержатся ясные указания на эту сверхзадачу. «Понимаете, – пишет Щедровицкий, – человек в своем развитии до какого-то момента ищет “Великий Рим” – то, где существуют наивысшие образцы самих людей. А вот где-то в тридцать пять я понял, что эти образцы, по-видимому, заключены в членах самого Московского методологического кружка и в том, что мы сами творим… я пришел к выводу, что наш коллектив, это и есть то высшее в каком-то смысле, чего достигло человечество. И с этого момента проблема “Великого Рима” исчезла, ее решение я сформулировал очень четко: “Великий Рим” заключен в нас самих, мы и есть “Великий Рим”» [134, c. 138]. «Интеллигент всегда обязан обществу, и его обязанность состоит в том, чтобы понимать, познавать и строить новые образцы. И это было как бы “завещание” и моих родных, и моей страны – я обязан был перед всеми теми, кто погиб, кто был уничтожен, продолжать эту линию… мы все являемся членами группы “свободного поиска”. Иначе говоря, мы живем в условиях огромного социального эксперимента, который происходит в мире, и обязаны выполнять свою функцию» [134, c. 303]. «Жизнь моя и работа должны заключаться в том, чтобы выискивать людей, способных осуществлять эту работу, и создавать условия для их жизни, для их развития» [134, c. 301].

На мой взгляд, перед Щедровицким периодически вставала задача: не просто отрефлексировать свой путь, а оправдать его и в своих глазах, но больше – в глазах других людей, которых он учил или которых призывал идти в определенном направлении и организовывал мыслить и жить иначе. Нетрудно заметить, что структурирование и подбор материала в надиктованном тексте подчинен решению этой задачи. Все события жизни Щедровицкого, в изложении самого Щедровицкого, подготавливали миссию Щедровицкого: уникальная семья и родители, уникальные социально-политические условия, уникальные особенности личности Щедровицкого, влияния значимых других, вызовы времени, даже случайные стечения обстоятельств, как, например, вовремя подоспевшая смерть Сталина. Материал выстроен почти псевдогенетически, подводя слушателя (теперь и читателя) к неумолимым выводам, например таким:

– «Великий Рим» заключен в нас самих, мы и есть «Великий Рим».

– «Я, действительно, до сих пор себя мыслю идеологом интеллигенции, идеологом, если можно так сказать, собственно культурной, культурологической, культуротехнической работы. И в этом смысле моя позиция является сугубо элитарной» [134, c. 302].

Интересно, понимал ли Щедровицкий, рассказывая историю своей жизни, что он обосновывает, социально оправдывает свою миссию как идеолога методологии, миссию своей школы?

Если личность Щедровицкого стала немного понятной, то можно перейти к рассмотрению эволюции его научных и философских взглядов.

Программа исследования мышления. В начале 50-х годов группа молодых талантливых философов (А. Зиновьев, Г. Щедровицкий, М. Мамардашвили, Б. Грушин) приступила к изучению мышления К. Маркса. «Для нас логическая сторона “Капитала”, – пишет Мамардашвили, – если обратить на нее внимание, а мы обратили – была просто материалом мысли, который нам дан как образец интеллектуальной работы. Это не марксизм, это текст личной мысли Маркса, текст мыслителя по имени Маркс… я лично прошел не через марксизм, а через отпечаток, наложенный на меня личной мыслью Маркса…».

От мышления Маркса Зиновьев сотоварищи перешли к анализу научного мышления, имея целью не только понять его, но также выработать логические представления и императивы для реформирования современного мышления. При этом, если Зиновьев склонялся к представлению исследования мышления в виде сложного диалектического процесса восхождения от абстрактного к конкретному, стремился понять мысль Маркса как его попытку воссоздать в знании сложное органическое целое, не упуская ни одной из его сторон, то Щедровицкий пошел по другому пути.

Вероятно, первое естественно-научное образование Щедровицкого, да и общий дух эпохи предопределили его отношение к мышлению. Идея историзма сохраняется, но изучение мышления теперь понимается в значительной мере как исследование по образцу естественной науки. Формулируются тезисы, что логика – эмпирическая наука, а мышление – это процесс и мыслительная деятельность, которые подлежат моделированию и теоретическому описанию. Вокруг Щедровицкого в этот период объединяются исследователи (И. С. Ладенко, Н. Г. Алексеев, В. А. Костеловский, Б. В. Сазонов и др.) с близкими естественно-научными установками.

Тем не менее речь все же шла о логике, а не о построении естественной науки. Собственно логическая и философская установки отлились в идеи исторического анализа мышления, в требование рефлексии собственного мышления и логического контроля исследований, которые в этот период велись. Нужно также отметить, что деятельность представители «содержательно-генетической логики» (так назвали свой подход участники семинара Щедровицкого) понимали частично психологически, но больше по Марксу, как общественную практику, главную роль в развитии которой играют сами люди. Одновременно свою роль в науке они истолковывали в рамках философской традиции, идущей от Аристотеля через Ф. Бэкона и Декарта вплоть до Канта, а именно как творцов норм мышления. За этим стояли представления о единой мыслительной реальности и методах, которые строятся на основе законов мышления.

Если Аристотель и Кант, чтобы оправдать эти претензии, апеллировали к тому, что через них действует сам Разум (Бог), то представители содержательно-генетической логики были абсолютно уверены, что они, подобно Марксу, – носители революционного мышления. Эта позиция подкреплялась также ориентацией на естественную науку (в связи с чем, возможно, под влиянием ранних методологических работ Л. С. Выготского, формулировалась программа построения логики как точной эмпирической науки); известно, что естественнонаучный подход предполагает принятие единой реальности (идея природы) и описывающих ее законов, на основе которых создается инженерная практика.

В первой программе этого коллектива, которую задним числом можно назвать «методологической», были зафиксированы как перечисленные идеи, так и результаты их реализации (схема двухплоскостного строения знания, представление мыслительного процесса в виде «атомов» мышления – конечного набора операций мышления, сведение операций к схемам замещения и т. п. [См.: 133]). Если сравнить этот результат с исходным замыслом Зиновьева, то налицо разительное отличие: мышление было представлено не как сложное органическое целое, а в виде естественно-научной онтологии. Оно разбивалось на процессы, процессы – на операции, каждая операция изображалась с помощью структурной схемы, напоминающей по форме химическую, а исторический процесс развития мышления сводился к набору структурных ситуаций (разрыв в деятельности, изобретение знаковых средств, позволяющих преодолеть этот разрыв, образование на основе знаковых средств новых знаний и операций мышления).

Все это действительно позволяло вести эмпирическое исследование мышления, но мышления, взятого лишь со стороны объективированных знаковых средств и продуктов. По сути, анализировалось не мышление как форма сознания и индивидуальной человеческой деятельности, а «вырезанная» (высвеченная) естественно-научным подходом проекция объективных условий, определяющих мышление; эта проекция и называлась «мыслительной деятельностью».

Обратим внимание на две особенности работы того периода. Выступая против формальной логики, Щедровицкий видел преимущество и даже пафос содержательно-генетической логики, с одной стороны, в деятельностной ее трактовке, позволяющей по-новому анализировать форму и содержание знания (они сводились к объектам и операциям), с другой – в семиотической трактовке мышления. В соответствии с последней мышление понималось как деятельность со знаками, позволяющая схватывать результаты сопоставления объектов знания с эталонами (так определялось содержание знания) в определенной форме (знаковой) и затем действовать с этой формой уже как с целостным самостоятельным объектом.

Другими словами, деятельностная и семиотическая трактовки мышления фактически были исходными, но до поры до времени рассматривались как способы описания мышления, а не основная изучаемая реальность. Анализ ранних работ Щедровицкого показывает, что семиотическая трактовка мышления во многом сложилась под влиянием идей Л. С. Выготского. В работе 1957 «“Языковое мышление” и его анализ» Щедровицкий, с одной стороны, критикует Выготского, но с другой – заимствует, естественно видоизменяя, его представление о мышлении [136].

Второе обстоятельство, определившее формирование первой программы, связано с логикой работы будущих методологов. Как я старался показать на первых «Чтениях», посвященных памяти Г. П. Щедровицкого, при создании схем и понятий содержательно-генетической логики ее представители субъективно руководствовались поиском истины и желанием понять природу мышления, однако объективно (то есть как это сегодня видится в реконструкции) решающее значение имели, с одной стороны, способы организации коллективной работы – жесткая критика, рефлексия, обсуждения, совместное решение определенных задач и т. п., с другой – возможность реализовать основные ценностные и методологические установки самих исследователей – естественно-научный подход, деятельностный подход, семиотический, исторический, социотехническая установка и др. Не должны ли мы, следовательно, предположить, что характер мышления «раннего Щедровицкого» был обусловлен не только проводимыми исследованиями, естественно-научными и логическими установками, но и ценностями и особенностями того уникального сообщества («союза» преданных идее людей), который в тот период сложился.

Программа исследования деятельности. На следующем этапе, начиная с середины 60-х годов, задача построения науки о мышлении Щедровицким на время отставляется в сторону и ставится новая – построение «теории деятельности». При этом казалось, что поскольку мышление – это один из видов деятельности, то создание такой теории автоматически позволит описать и законы мышления (правда, выяснилось, пишет Щедровицкий в 1987 г., «что анализ деятельности ведет совсем в другом направлении и сам может рассматриваться как ортогональный к анализу мышления и знаний») [142, с. 282].

Но в середине 60-х это еще не выяснилось, напротив, Щедровицкий считает, что единственной реальностью является деятельность, которую можно не только исследовать, но и организовывать и строить. Почему в качестве реальности берется деятельность? С одной стороны, потому, что представители содержательно-генетической логики считали мышление видом деятельности. С другой – потому, что в жизни они по отношению к себе и другим специалистам отстаивали активную марксистскую и одновременно нормативную позицию. С третьей стороны, к деятельности вел анализ механизмов развития знаний и мышления; в работе «Предмет изучения структуры науки» вместе с А. С. Москаевой я старался показать, что именно эти механизмы были опознаны как деятельность [105].

Но все же главным, как мне видится сегодня, было другое обстоятельство – переход Щедровицкого к новому типу работы. Практически прекратив исследование мышления, он осуществляет методологическую экспансию в духе Выготского (см., например, статью последнего «Исторический смысл психологического кризиса (методологическое исследование)» в нескольких областях: языкознании, педагогике, науковедении, дизайне, психологии. Те, кому удалось видеть эту работу, вероятно, запомнили блестящие выступления и доклады Щедровицкого во второй половине 60-х и в 70-е годы. Как правило, его выступления были построены по следующему сценарию. Анализировалась познавательная ситуация в соответствующей дисциплине. Подвергались острой критике подходы и способы мыслительной работы, характерные для этой дисциплины, и утверждалось, что она находится в глубоком кризисе. Затем предлагалась новая картина дисциплины и намечалась программа ее перестройки и дальнейшего развития.

При этом всегда осуществлялся методологический поворот: от предметной позиции Щедровицкий переходил к анализу мышления, деятельности, понятий, ситуаций и пр. Например, от исследования психики, чем занимается психолог, к анализу того, как психолог мыслит и работает, какими понятия пользуется, какие идеалы науки исповедует, какие задачи решает психологическая наука и что это такое и т. д. и т. п. Щедровицкий не только заставлял своих слушателей обсуждать несвойственные им разнородные реалии (процедуры мышления, понятия, идеалы, ценности, ситуации в дисциплине и пр.), но и предлагал новый синтез этих реалий, новое их понимание. В процессе анализа ситуаций в дисциплине и синтеза обсуждаемых реалий происходила реализация указанных выше ценностей и установок – исторического и деятельностного подхода, идеи развития, естественно-научного идеала, социотехнического отношения и т. д. Иначе говоря, научный предмет заново задавался именно с опорой на эти ценности и установки.

Но почему, спрашивается, специалисты должны были следовать за Щедровицким, вместо своих объектов изучения переключаться на незнакомые им реалии, принимать предлагаемый синтез? Понятно, что одного обаяния Георгия Петровича здесь было недостаточно. Необходимо было подкрепить осуществляемую экспансию указанием на саму реальность. Однако посмотрим, какие к ней предъявлялись требования. Во-первых, новая реальность должна была переключать сознание специалиста со своего предмета на рефлексию его мышления и работы. Во-вторых, нужно было, чтобы эта новая реальность позволяла реализовать перечисленные ценности и установки содержательно-генетической логики. В-третьих, переключала на разнородные рефлексивные реалии. В-четвертых, склоняла к новому пониманию и синтезу этих реалий.

Если вспомнить, что мышление в содержательно-генетической логике уже было связано с деятельностью, что деятельность понималась, еще со времен Выготского и Рубинштейна, одновременно и как изучаемая реальность и как деятельность исследователя и практика, преобразующего реальность, что после Гегеля и Фихте деятельность получила эпистемологическое истолкование (в ней порождались и феномены сознания и понятия, и знания), то опознание (полагание) Щедровицким новой реальности как деятельности вряд ли может удивить.

Не логика, а методология. Поскольку нормирование и организация мышления других специалистов рассматривались в тот период как главное звено работы, как деятельность, приводящая к развитию предметного мышления, суть мышления стали видеть именно в деятельности. Постепенно деятельность стала пониматься как особая реальность, позволяющая, во-первых, развивать предметное мышление (в науке, инженерии, проектировании), во-вторых, законно переносить знания, полученные при изучении одних типов мышления, на другие типы мышления.

Теоретико-деятельностные представления о «пятичленке» (структуре, содержащей блоки «задача», «объект», «процедура», «средства», «продукт»), о кооперации деятельности и позициях в ней (например, кооперации «практика», «методиста», «ученого», «методолога»), блок-схемное представление «машины науки», схемы воспроизводства деятельности и другие (см.: [141]) позволили Щедровицкому, во-первых, объяснять, почему происходило развитие тех или иных процессов мышления и появление в связи с этим новых типов знаний, во-вторых, использовать все эти схемы и представления в качестве норм и организационных схем по отношению к другим специалистам. Предписывающий и нормативный статус таких схем и представлений объяснялся и оправдывался, с одной стороны, тем, что они описывают деятельность и мышление специалистов (ученых, проектировщиков, педагогов, инженеров и т. д.), с другой – необходимостью проектировать и программировать эту деятельность в целях ее развития.

А как теперь должна была пониматься работа самого Щедровицкого и членов его семинара – ведь вместо разработки норм мышления они перешли к проектам развития научных предметов и дисциплин? Вот здесь и выходит на свет идея методологии как программа исследования и перестройки деятельности (включая мышление как частный случай деятельности), находясь в рамках самой деятельности. Именно на этом этапе, начиная со второй половины 60-х годов, Щедровицкий идентифицирует себя уже как «методолога», а свою дисциплину называет методологией.

Но как возможно исследовать и менять деятельность, не выходя из нее? Щедровицкий отвечает: опираясь на идею рефлексии, системный подход и собственно методологическую работу по организации новых форм и видов деятельности. Если рефлексия позволяет понять, как деятельность меняется и развивается («Рефлексия – один из самых интересных, сложных и в какой-то степени мистический процесс в деятельности; одновременно рефлексия является важнейшим элементом в механизмах развития деятельности» [141, с. 271]), то системный подход – это необходимое условие организации деятельности; «категории системы и полиструктуры определяют методы изучения как деятельности вообще, так и любых конкретных видов деятельности» [141, с. 242].

Особенностью методологии является смещение задач, во-первых, от изучения мышления к изучению той реальности (в данном случае деятельности), законы которой, по убеждению методологов, определяют все и, в частности, мышление, во-вторых, к задачам вменения заинтересованным специалистам-предметникам (ученым, педагогам, проектировщикам и т. д.) знания законов подлинной реальности (то есть представлений теории деятельности). Так и произошло: Щедровицкий ставит задачу построения «теории деятельности», включающей в себя как свои части «теории мышления», «теорию знания», «семиотику», «теорию науки», «теорию проектирования», «теорию обучения» и пр. Кроме того, методологи «идут в народ», пытаясь пропагандировать свои представления среди ученых, педагогов-исследователей, идеологов проектирования и других специалистов.

Здесь требуется основательное разъяснение. По идее, и переход от предметной точки зрения к методологической, и новый синтез рефлексивных реалий (подходов, понятий, ситуаций в предмете, идеалов познания и пр.) предполагают анализ этих реалий. Но если бы Щедровицкий пошел этим путем, то, во-первых, вряд ли в обозримые сроки решил интересующие его задачи, во-вторых, попал бы под огонь критики со стороны других исследователей этих реалий. Вот что он, обсуждая данную проблему, пишет, например, по поводу рефлексии.

«Представления, накопленные в предшествующем развитии философии, связывают рефлексию, во-первых, с процессами производства новых смыслов, во-вторых, с процессами объективации смыслов в виде знаний, предметов и объектов деятельности, в-третьих, со специфическим функционированием а) знаний, б) предметов и в) объектов в практической деятельности. И, наверное, это еще не все. Но даже этого уже слишком много, чтобы пытаться непосредственно представить все в виде механизма или формального правила для конструирования и развертывания схем. Поэтому мы должны попытаться каким-то образом свести все эти моменты к более простым отношениям и механизмам, чтобы затем вывести их из последних и таким образом организовать все в единую систему» [141, с. 273].

Другими словами, Щедровицкий решил не анализировать рефлексивные реалии (в данном случае знания, предметы, объекты и их функционирование, а также механизмы производства новых смыслов), а переопределить их (фактически, это редукция) в новом более простом и конструктивном языке. Что это за язык? Язык системного подхода (системно-структурный язык), в рамках которого теперь задается и деятельность. «Исходное фундаментальное представление: деятельность – система», – пишет Щедровицкий в работе 1975 г. «Исходные представления и категориальные средства теории деятельности» [141, с. 241]. Здесь я не могу удержаться, чтобы не сравнить ход мысли Щедровицкого с кантианским.

Как известно, Кант хотел построить философию по образцу новой науки. Он не скрывает, что идеал такой науки для него задают математика и естествознание. Наличие в идеале новой науки этих двух дисциплин должно было бы вести к пониманию философии, как описывающей, с одной стороны, «формы мышления» (философия как математика), с другой – «законы мышления» (философия как естествознание). Но Кант утверждает, что трансцендентальная философия не содержит математических и естественно-научных способов мышления, а является трансцендентальной («чистой») логикой. При этом он понимает чистую логику одновременно как науку и систему правил. Правда, показывая, что «философское познание есть познание разумом посредством понятий, а математическое знание есть познание посредством конструирования понятий», Кант пишет, что следование в философии математическому методу «не может дать никакой выгоды», что математика и философия «совершенно отличны друг от друга и поэтому не могут копировать методы друг друга» [49, с. 600, 609].

А вот как он характеризует трансцендентальную логику. Кант пишет, что она «содержит безусловно необходимые правила мышления, без которых невозможно никакое применение рассудка, и потому исследует его, не обращая внимания на различия между предметами, которыми рассудок может заниматься… Общая, но чистая логика, – продолжает он, – имеет дело исключительно с априорными принципами и представляет собой канон рассудка и разума, однако только в отношении того, что формально в их применении, тогда как содержание может быть каким угодно… В этой науке, следовательно, необходимо иметь в виду два правила. 1. Как общая логика она отвлекается от всякого содержания рассудочного познания и от различий между его предметами, имея дело только с чистой формой мышления. 2. Как чистая логика, она не имеет никаких эмпирических принципов, стало быть ничего не заимствует из психологии (как некоторые хотят этого), которая поэтому не имеет никакого влияния на канон рассудка. Она есть доказательная наука, и все для нее должно быть достоверно совершенно a priori» [49, с. 155–156]. Итак, чистая логика, по Канту, – это и правила мышления, и канон рассудка (разума), и наука, и система априорных принципов, и характеристика чистой формы мышления. Как это можно понять? Вспомним, что для Канта разум, с одной стороны, органическое природное целое, с другой – мышление людей. Если философия рассматривается в ее отношении к разуму как природному целому, то она выступает как наука, а ее основоположения – как положения, фиксирующие законы разума. Если же предметом философии становится разум как человеческое мышление, в таком случае можно утверждать, что философия – это логика, и тогда ее основоположения совпадают с правилами мышления. Наконец, если философию рассматривать как законодателя разума, то она есть канон рассудка. В качестве правил мышления, законов и канона философские основоположения, действительно, не должны зависеть ни от мыслящих субъектов, ни от конкретного содержания мысли, поскольку они описывают, как говорит Кант, чистые формы мышления. Однако с математикой все обстоит не так просто.

Дело в том, что, если Кант понимает философию как науку, напоминающую естественную (ведь только в этом случае можно было говорить о вечных и неизменных законах разума), ему необходимо было иметь или построить что-то вроде математики, иначе как философ мог связывать знания или понятия, осуществлять синтез, определять опыт и каким образом сам Кант конструировал свою трансцендентальную философию? Естественная наука опирается на математику, конструкции которой она использует в качестве средств построения своих понятий, а на что мог опереться Кант, если он утверждает, что математические методы не могут применяться в философии? Но и для создания правил мышления Канту необходим был какой-то конструктивный язык, вспомним хотя бы «Аналитики» Аристотеля (для описания своих правил последний вводит такие понятия, как посылка, термин, силлогизм, отношение включения и другие, кстати, независимые от содержания конкретных суждений).

Но заметим, в «Критике чистого разума» есть особый слой терминов и понятий, который мы сегодня относим к структурно-системному мышлению. Так, Кант широко использует понятия «функции» (функции рассудка), «системы», «систематического единства», «целого», «анализа и синтеза», «связи», «обусловленности». Вот пример. «Рассматривая все наши рассудочные знания во всем их объеме, – пишет Кант, – мы находим, что то, чем разум совершенно особо располагает и что он стремится осуществить, – это систематичность познания, то есть связь знаний согласно одному принципу. Это единство разума всегда предполагает идею, а именно идею о форме знания как целого, которое предшествует определенному знанию частей и содержит в себе условия для априорного места всякой части и отношения ее к другим частям» [49, с. 553–554].

Анализ этой цитаты позволяет понять роль структурно-системных представлений в мышлении Канта. Его мысль и рассуждение движутся одновременно в двух плоскостях: плоскости представлений о разуме (это есть целое, все части и органы которого взаимосвязаны и имеют определенное назначение) и плоскости единиц (знаний, понятий, категорий, идей, принципов и т. п.), из которых Кант создает здание чистого разума. При этом каждая единица второй плоскости получает свое отображение на первой, что позволяет приписать ей новые характеристики, обеспечивающие нужную организацию всех единиц построения. Именно структурно-системные представления позволяют осуществить подобное отображение и по-новому (системно) охарактеризовать все единицы построения.

Этот момент, в частности, объясняет, почему Кант настойчиво подчеркивает преимущество синтеза над анализом, а также важность установки на целое (единство): «Наши представления должны быть уже даны раньше всякого анализа их, и ни одно понятие не может по содержанию возникнуть аналитически. Синтез многообразного (будь оно дано эмпирически или a priori) порождает прежде всего знание, которое первоначально может быть еще грубым и неясным и потому нуждается в анализе; тем не менее именно синтез есть то, что, собственно, составляет из элементов знание и объединяет их в определенное содержание» [49, с. 173]. А вот еще два высказывания. «Отсюда видно, что при построении умозаключений разум стремится свести огромное многообразие знаний рассудка к наименьшему числу принципов (общих условий) и таким образом достигнуть высшего их единства… разум имеет отношение только к применению рассудка, притом не поскольку рассудок содержит в себе основание возможного опыта… а для того, чтобы предписать ему направление для достижения такого единства, о котором рассудок не имеет никакого понятия и которое состоит в соединении всех действий рассудка в отношении каждого предмета в абсолютное целое» [49, с. 344, 358].

Как же Кант осознает роль структурно-системных представлений при том, что системный подход был осознан только во второй половине XX в.? В его философии эти представления могут быть отнесены к особого рода априорным основоположениям. С современной же точки зрения – это разновидность математики, ее можно назвать «методологической». Действительно, понятия системы, функции, связи, целого, обусловленности, синтеза, анализа конструктивны и не зависят в философии Канта от содержания собственно философских понятий, то есть используются для схематизации рассматриваемого Кантом эмпирического материала. Другими словами, я утверждаю, что Кант все же создал первый образец своеобразной «методологической математики».

По сути, Щедровицкий для своего времени и в новых условиях повторяет ход Канта, основывая всю свою философию на системном подходе. Одновременно, чтобы обосновать свой выбор, он утверждает, что системный подход является всего лишь вариантом методологической работы. «Область существования подлинно системных проблем и системных объектов, – пишет Щедровицкий, – это область методологии» [144, с. 81]. «Системный подход в нынешней социокультурной ситуации может быть создан и будет эффективным только в том случае, если он будет включен в более общую и более широкую задачу создания и разработки средств методологического мышления и методологической работы» [145, с. 114].

Если согласиться, что системно-структурный язык представляет собой вариант методологической математики, то спрашивается, откуда Щедровицкий его берет. В XVI–XVII столетии математика (арифметика, алгебра, теория пропорций, геометрия) уже была и физики могли ей воспользоваться. Кроме того, благодаря творчеству Галилея и Гюйгенса они научились превращать математические конструкции в модели природных процессов (приводя в эксперименте локальные природные процессы в соответствие с математическими конструкциями). Затем эти модели уточнялись и доводились в практике инженерии.

По работам Щедровицкого мы знаем, что он, подобно Канту, сам создает системно-структурный язык. При этом Щедровицкий утверждает, что источник не только этого языка, но и схем деятельности двоякий: с одной стороны, это опыт его собственной работы и его рефлексия, с другой – законы деятельности и мышления. Подтверждение первому можно увидеть в лекции «Методологическая организация сферы психологии». «Осуществляется, – подводит итог лекции Щедровицкий, – полный отказ от описания внешнего объекта. На передний план выходит рефлексия, а смысл идеи состоит в том, чтобы деятельно творить новый мыследеятельный мир и вовремя его фиксировать, – и это для того, чтобы снова творить и снова отражать, и чтобы снова более точно творить. Поэтому фактически идет не изучение внешнего объекта, а непрерывный анализ и осознание опыта своей работы» [147, с. 124].

Второй источник обсуждается Щедровицким при анализе того, что собой представляет рефлексия. Оказывается, что это не только и не столько осознание своей деятельности человеком, сколько кооперация в деятельности и создание обеспечивающих ее организованностей материала (практической, методической, инженерной, научной и пр.) [141, с. 275–276].

Кстати, и Кант, обсуждая происхождение априорных основоположений, указывает два источника: деятельность самого ученого (человека) и законы разума, который, как выясняется затем, совпадает с Творцом. Судя по всему, разум Кант понимает двояко: как разум отдельного эмпирического человека и разум как таковой, как особую природу, законам которой подчиняется отдельный эмпирический разум, отдельный правильно мыслящий человек. В какой степени сам Кант осознавал этот двойной смысл используемого им понятия разума, сказать трудно, поскольку в своих работах он этого вопроса не обсуждает.

Кое-что все же мы можем сказать о связи этих двух сторон разума, анализируя семантику высказываний Канта. Так, разум «осуществляет синтез», «выходит за пределы опыта», «впадает в антиномии» и т. п. Обсуждая антиномии разума, Кант пишет, что разум «заставляет выступать в защиту своих притязаний» философов, ведущих спор, однако, с другой стороны, что философ является «законодателем разума» [49, с. 592, 684]. Получается, что разум – это своеобразное «разумное» существо, которое, не имея собственных органов, действует с помощью и через людей. Или по-другому, разум осуществляет себя (существует) именно и только в мышлении всех отдельных мыслящих людей. Тем не менее роль философов особая: как законодатели разума они выступают в качестве «разума» самого разума.

Но не то же ли самое утверждает Щедровицкий, говоря в своих последних выступлениях и интервью, что им мыслит мышление: «Итак, основная проблема, которая встала тогда, в 50-е годы – звучит она очень абстрактно, я бы даже сказал схоластически, не боюсь этого слова, – это проблема: так где же существует человек? Является ли он автономной целостностью или он только частица внутри массы, движущаяся по законам этой массы? Это одна форма этого вопроса. Другая – творчество. Принадлежит ли оно индивиду или оно принадлежит функциональному месту в человеческой организации и структуре? Я на этот вопрос отвечаю очень жестко: конечно, не индивиду, а функциональному месту! Утверждается простая вещь: есть некоторая культура, совокупность знаний, которые транслируются из поколения в поколение, а потом рождается – ортогонально ко всему этому – человек, и либо его соединят с этим самым духом, сделают дух доступным, либо не соединят».

«Со всех сторон я слышу: человек!.. личность!.. Вранье все это: я – сосуд с живущим, саморазвивающимся мышлением, я есть мыслящее мышление, его гипостаза и материализация, организм мысли. И ничего больше… Я все время подразумеваю одно: я есть кнехт, слуга своего мышления, а дальше есть действия мышления, моего и других, которые, в частности, общаются. В какой-то момент – мне было тогда лет двадцать – я ощутил удивительное превращение, случившееся со мной: понял, что на меня село мышление и что это есть моя ценность и моя, как человека, суть». Итак, мыслит, действует и общается не Щедровицкий, а его и другие мышления. Сам же Щедровицкий – только «гипостаза и материализация, организм мысли».

К изложенному здесь мировоззрению можно задать вопросы: например, как убедиться, что на тебя «село мышление», а не какой-нибудь демон софистики, почему помимо твоего правильного мышления в социуме существуют и находят многочисленных сторонников другие неправильные формы мышления, что это за наука, если истинность твоего мышления, в конце концов, зависит от не от тебя как личности? Но посмотрим, как реально Щедровицкий строит системно-структурный язык.

С одной стороны, он, действительно, рефлексирует свой опыт мышления, с другой – конструктивизирует его (отрывает от реального контекста мышления, превращает в объекты-конструкции, определяет последние в форме категорий системного подхода). Но ведь Щедровицкий отказался анализировать рефлексивные содержания (понятия, ситуации познания, установки и т. д.), какое же содержание он тогда схватывает в категориях «система», «механизм», «организованность» и других?

Анализ его работ позволяет выдвинуть гипотезу, что это содержание не в последнюю очередь задается ценностями и онтологическими представлениями самого Щедровицкого. Действительно, в конце концов, рефлексия – это просто рефлексия Щедровицкого и механизм развития деятельности; деятельность – это разнородные рефлексивные реалии, система и то, что обладает развитием; системно-структурные представления являются продуктами методологической работы, которая, в свою очередь, ориентирована на развитие деятельности. У нас, пишет Щедровицкий, могут быть только две стратегии: 1) непосредственно приступить к «делу» и начать конструировать системно-структурные представления, не зная, как это делать и что должно получиться в результате, либо же 2) спроектировать и создать такую организацию, или «машину деятельности» которая бы в процессе своего функционирования начала перерабатывать современные системно-структурные представления в стройную и непротиворечивую систему системных взглядов и системных разработок… то, что это будут методологические представления, гарантируется устройством самой «машины» [145, с. 109–110].

«Система методологической работы создается для того, чтобы развивать все совокупное мышление и совокупную деятельность человечества… напряжение, разрыв или проблема в мыследеятельности еще не определяют однозначно задачу мыследеятельности; во многом задача определяется используемыми нами средствами, а средства есть результат нашей “испорченности”, нашего индивидуального вклада в историю, и именно они определяют, каким образом и за счет каких конструкций будет преодолен и снят тот или иной набор затруднений, разрывов и проблем в деятельности» [145, с. 112]. Последнее высказывание говорит о том, что Щедровицкий прекрасно осознает, что источником построения его схем является не внешняя ему реальность, а филиация его собственных представлений или, как он пишет, «средств».

Формирование практической философии. Представим на миг, что Кант воскрес, узнал судьбу своего философского учения, и его спросили, чем он подтвердит истинность своих системных представлений и других априорных основоположений. Вероятно, он ответил бы так: через меня говорил Бог, и вот видите, какое большое значение имели мои идеи в культуре, последнее лучше всего подтверждает их истинность. Известно, что Щедровицкий не стал дожидаться исторического и социального подтверждения своей философии. Он решил создать структуры деятельности и мышления, соответствующие этой философии, что отчасти можно понимать как социальный эквивалент галилеевского эксперимента и инженерной проверки. К тому же был и важный аргумент: Щедровицкий полагал, что теория деятельности уже построена.

Действительно, к концу 60-х годов программа построения теории деятельности оказалась довольно быстро реализованной: в течение нескольких лет было построено столько схем и изображений деятельности, что их, по мнению Щедровицкого, с лихвой хватало на описание любых эмпирических случаев. В результате Георгий Петрович пришел к выводу, что теория деятельности построена (в конце 60-х годов он сказал мне в частной беседе: «Главное уже сделано, основная задача теперь – распространение теории деятельности и методологии на все другие области мышления и дисциплины»).

Но этот финал можно понять иначе: исследования и мышления и деятельности прекратились, построенные схемы и представления были объявлены онтологией, реальность была истолкована как деятельность, а методологическая работа свелась к построению на основе этих схем и представлений нормативных и организационных предписаний для себя и других специалистов. Если же описываемый материал все же сопротивлялся, схемы теории деятельности достраивались и уточнялись. Но вся эта работа уже шла в рамках закрепленной онтологии и убеждения, что ничего кроме деятельности не существует.

И все же Г. П. Щедровицкому удалось сделать еще один важный шаг – сформировать особый класс деловых игр, получивших название «организационно-деятельностных» (ОДИ), которые рассматривались как полноценная методологическая практика, поскольку в ней методологи получали в свое распоряжение (во власть), правда, только на период игры, специалистов-предметников и могли им предписывать, как мыслить и действовать.

В современной ретроспективе переход к оргдеятельностным играм выглядит вполне закономерным: если в обычных условиях, в рамках той или иной дисциплины многие специалисты не хотели принимать методологические требования и нормы, то в игре их ставили в такие жесткие, искусственные условия, которые позволяли не только распредмечивать (размонтировать) сложившееся мышление специалистов, но и более или менее успешно вменять им методологические схемы и схемы деятельности.

Новая реальность вроде бы целиком укладывалась в схему деятельностной онтологии и методологического социального действия. В свое время на Методологическом конгрессе в Киеве Г. П. Щедровицкий сформулировал и соответствующее понимание методологии – как сферы организации деятельности и мышления специалистов, против чего я тогда резко возражал. Как я уже отмечал, теоретическая установка в методологии являлась достаточно значимой (вспомним соответствующие теории: теория мышления, теория деятельности, семиотика, понимаемая как теория, и т. д.). Пока методологам нужно было организовывать на основе методологических схем собственное мышление и деятельность или мышление сочувствующих методологии предметников-специалистов, все более или менее получалось, хотя все равно были проблемы.

Но переход в ОДИ, к организации и нормированию мышления других специалистов или попытки организовать с помощью ОДИ социальные процессы – все это обозначило границу и предел так понимаемой методологии. Впрочем, С. В. Попов, ученик Щедровицкого, как видно из его последних статей в «Кентавре», оценивает ситуацию по-другому: он считает, что надо идти дальше – к социальной инженерии. Контртезис может звучать так: не дело методологии заниматься социальной инженерией, но помочь социальным инженерам в плане мышления можно. В Киеве я предсказывал, хотя и не люблю этим заниматься, что понимание методологии как социотехники (социальной инженерии) до добра ее не доведет. В этом плане я могу согласиться с психологом и методологом А. А. Пузыреем, который пишет следующее:

«Став “встроенной” в игры, как в особый вид “поставляющего производства”, должного “поставлять в распоряжение” игротехника для “употребления” даже самую мысль, даже самого человека, не разделяет ли уже “методология”, по сути дела, судьбу всей современной техники? Вопреки тому, что во многом из критики ее когда-то зарождалась… До тех пор, пока методология не вернет себе (не значит ли это, обретет впервые?) свою историю, как Историю с большой буквы, сопряженную с Большой Историей мысли и самого человека, до тех пор она не сможет освободиться из плена ею же индуцированных фантомных форм жизни и лишь имитирующих мысль форм рациональности» [89, с. 126–127].

На мой взгляд, методология – это особая культура мышления, точка роста мышления, в принципе над любой сферой мышления и человеческой деятельности (не исключая и социальную инженерию), но все же именно форма мышления, а не практики. Хотя согласен, есть такие точки роста, когда практика и мышление как бы сливаются в одно целое. Таковы эзотерическая практика, художественная и в некоторых случаях игровая и методологическая. Однако продолжим рассмотрение эволюции взглядов Щедровицкого. Успехи игр вскоре сменились проблемами.

Одна из них определялась самой природой игры. Хотя методологи сценировали игры и старались в ходе игры управлять игровой стихией (навязывая ее участникам методологические схемы, логику мышления, общую организацию), тем не менее, и самим организаторам игр приходилось менять заранее сценированное поведение, вступать в диалог с ее участниками, частично поступаться собственными принципами. К тому же ряд ведущих методологов отказались следовать общим методологическим нормам и сценариям игр, которые вначале задавал или утверждал сам Щедровицкий.

Они стали создавать и предъявлять как не менее эффективные и обоснованные свои собственные методологические нормы и сценарии игры. Причем на сей раз конфликт разрешился не традиционно: не путем вытеснения нарушителя в «другую комнату», то есть отрицания любого способа мышления, отличающегося от закрепленного и охраняемого самим Щедровицким. Было признано право участников игр и семинаров на свою точку зрения, которая затем, однако, должна была вводиться в общее поле коммуникации и там совместно прорабатываться. Примерно в таком контексте и возникло понятие «мысли-коммуникации», потянувшее за собой необходимость очередного пересмотра методологической реальности.

В концепции «мыследеятельности», сформулированной Щедровицким в начале 80-х годов, мышление понималось как подсистема в схеме мыследеятельности, включающей в себя «пояса» коллективно-группового мыследействия, мысли-коммуникации и чистого мышления [142, с. 130–132]. Почему новая реальность была названа мыследеятельностью? Вероятно потому, что в ОДИ, с одной стороны, решались познавательные задачи, то есть осуществлялось мышление, с другой – происходило программирование и организация мышления всех участников игры, что по традиции понималось как деятельность. Тем самым был сделан важный шаг – задана новая рамка для изучения мышления и указан его контекст.

Стало понятным, что мышление не может быть сведено к алфавиту процедур и операций мышления, что это более сложное образование. Хотя мышление задавалось как подсистема мыследеятельности, Щедровицкий признавал за мышлением определенную автономность, самостоятельность. В отличие от других поясов мыследеятельности, пояс чистого мышления, писал он, «имеет свои строгие правила образования и преобразования единиц выражения и законы, причем достаточно монизированные; это все то, что Аристотель называл словом “логос”…» [142, с. 133].

Однако что же такое мышление не как аристотелевский логос, а как аспект методологической реальности? Ясного ответа на этот вопрос Щедровицкий не дал. Не заметил он также, что понятие мысли-коммуникации противоречит естественно-научной установке и деятельностной онтологии, что по сути это понятие из другой парадигмы – гуманитарной, если только, конечно, коммуникацию не понимать так, как ее трактуют в лингвистике и соссюровской семиотике. Если же коммуникацию понимать скорее по М. Бахтину, как форму диалога и общения, в которых разные позиции и точки зрения коммуницирующих выражаются и обосновываются (и именно за счет всего этого и складывается общее поле коммуникации, становится возможным понимание и даже согласованное действие), то в этом случае представление о мыследеятельности противоречит естественно-научному и деятельностному подходам.

Отчасти Щедровицкий это чувствовал, в начале 90-х годов он признает, что деятельность – это, оказывается, еще не вся реальность, например, важную роль в формировании последней играют процессы коммуникации; что мышление так и не было проанализировано, наконец, что методолог не может сам, подобно демиургу, создавать новые виды деятельности; требуется разворачивать организационно-деятельностные игры, которые представляют собой «средство деструктурирования предметных форм и способ выращивания новых форм соорганизации коллективной мыследеятельности».

«С этой точки зрения, – пишет Щедровицкий в одной из своих последних работ, – сами выражения “деятельность” и “действие”, если оставить в стороне определение их через схемы воспроизводства, выступают как выражения чрезвычайно сильных идеализаций, чрезмерных редукций и упрощений, которым в реальности могут соответствовать только крайне редкие искусственно созданные и экзотические случаи. В реальном мире общественной жизни деятельность и действие могут и должны существовать только вместе с мышлением и коммуникацией. Отсюда и само выражение “мыследеятельность”, которое больше соответствует реальности и поэтому должно заменить и вытеснить выражение “деятельность” как при исследованиях, так и в практической организации» [142, с. 297–298].

При этом Щедровицкий не отказывается от своей исходной программы: необходимо и исследование (теперь мыследеятельности) и практическая организация ее, причем на основе соответствующих теорий мыследеятельности. «Развитая таким образом методология, – пишет он, – будет включать в себя образцы всех форм, способов и стилей мышления – методические, конструктивно-технические, научные, организационно-управленческие, исторические и т. д.; она будет свободно использовать знания всех типов и видов, но базироваться в первую очередь на специальном комплексе методологических дисциплин – теории мыследеятельности, теории мышления, теории деятельности, семиотике, теории знания, теории коммуникаций и взаимопонимания» [142, с. 152–153]. Как, спрашивается, можно соединить эти два понимания методологии: во второй программе оно трактуется как имманентное целое, в концепции мыследеятельности – как элемент более сложной действительности?

Философия Щедровицкого, на мой взгляд, весьма характерна для XX столетия. В ней, как мы видим, сошлись самые разные традиции и направления философской и научной мысли. И все же ведущими доминантами являются программы Канта и Маркса, а также естественно-научные и социотехнические установки. Надо отдать должное Щедровицкому, он, подобно Выготскому, доводил свою мысль до логического конца, не отступая перед устрашающими и непопулярными выводами.

Конечно, что такое философ, интеллигент и каковы актуальные задачи современности, можно понимать и иначе, чем Щедровицкий. Для меня, например, культура – это не только традиции и строительство нового, а особая форма социальной жизни, социальный организм, поэтому культуротехническая работа хотя и необходима, но дает не так уж много. И интеллигенцию я понимаю несколько иначе, чем учитель. Интеллигент должен быть не только мыслителем, но также совестью эпохи и, не меньше, живым носителем культуры.

Обычный человек не обязательно должен быть личностью, и не обязательно каждый человек должен так себя выстраивать и продумывать, как это делал Щедровицкий. Но думаю, для философа и ученого, а также для многих современных специалистов, оказывающих своей деятельностью влияние на жизнь культуры, это совершенно необходимо. В частности, перед философией, намой взгляд, сегодня, в начале третьего тысячелетия, стоят по меньшей мере три новые задачи. Она должна способствовать становлению нового мироощущения в направлении перехода от натуралистической картины действительности (когда мы думаем, что мир таков, как он представлен в наших знаниях), к деятельностной и культурологической картине действительности. В соответствии с последней мир есть не только данность, которую мы застаем, но и продукт нашей деятельности и усилий, а они, в свою очередь, обладают двойной природой – искусственной (это эксперимент и свобода) и естественной (это – момент культуры и социума). Вторая задача философии – способствовать формированию и реализации нового социального проекта, направленного на сохранение жизни на Земле, безопасное развитие, поддержание природного, культурного и личностного разнообразия (многообразия) и сотрудничества. Третья задача – помочь становлению новой цивилизации, в рамках которой складываются метакультуры, новая нравственность, новые формы жизни и мышления.

 

5. Личность и вклад в науку Александра Зиновьева

С личностью Зиновьева в сознании представителей российского научного сообщества, безусловно, связаны загадки. Блестящий и мало понятный логик неожиданно пишет едкую сатиру на советское общество, книгу «Зияющие высоты», его высылают на Запад как диссидента, хотя он таковым не является. За границей Зиновьев, вдруг, начинает хвалить коммунизм, одновременно критически оценивая западное общество, потом в самом конце 90-х он возвращается в Россию, заявляя себя едва ли не как нового мессию. «Не поймите это как хвастовство, – говорит Зиновьев в интервью главному редактору журнала “Личность. Культура. Общество” Ю. М. Резнику, – я считаю, что в эволюционном процессе не все люди растут и развиваются, появляются точки роста. И через эти точки роста “прорастает” и народ, и вся страна. Я про себя могу сказать, что я – точка роста России. Не будет официального признания Зиновьева в России – не будет России! Другую точку роста такого рода я не вижу. Это дело случая. Срежут меня, другой подобный индивид в России вряд ли появится» [46, с. 326].

И это при том, что Зиновьев вроде бы всегда выступал против официальной науки и официальной власти. Горбачёва он прямо называет предателем («Как могла прийти в голову мысль, что Генеральный секретарь ЦК КПСС станет предателем № 1? Это было немыслимо. И на Западе никто в это не верил вплоть до прихода Горбачёва к власти. Никто на Западе не рассчитывал на такой крах коммунизма» [46, с. 323]). Ельцин – простой продолжатель дела Горбачёва. И «Путинизм» быстро разочаровал Зиновьева. Путин, говорит Зиновьев, «может истребить и прогнать всех ельцинских людей, но «ельцинизм» он «прогнать» не сможет. Его историческая миссия состоит в том, чтобы легитимизировать результаты антикоммунистического переворота в горбачёвские и ельцинские годы… пройдет время, и о Путине будут говорить, что это Ельцин сегодня» [46, с. 329]. Так кто же тогда официально признает Зиновьева?

Миф Зиновьева связан и с именами наших известных философов и методологов – Г. П. Щедровицкого, М. К. Мамардашвили, Б. А. Грушина. Считается, что Зиновьев был общим их учителем. Вот, например, что спрашивает у Зиновьева Юрий Михайлович Резник: «Впервые неофициальную информацию о Вас я услышал не на философском факультете, где учился спустя 30 лет после окончания Вами факультета, а от Георгия Петровича Щедровицкого, участвуя в его методологических семинарах. Он постоянно на Вас ссылался. Георгия Петровича Вы, наверное, знали хорошо. Он в те годы считал Вас признанным лидером, главным создателем Московского методологического кружка (принятая аббревиатура – ММК. – В. Р.), считал, что Вы были его душой, внесли очень важные идеи и, самое главное, перевернули представление о методологии науки. Именно от Вас он ведет историю своей профессиональной деятельности» [46, с. 291].

В ответ Зиновьев говорит: «И Грушин, и Мамардашвили, и Щедровицкий были в некотором роде моими учениками. Они все “вышли” из моей кандидатской диссертации» [46, с. 292].

Действительно, и я слышал от Щедровицкого о том, что именно Зиновьев стоит у истоков движения «диалектических станковистов» (так оно тогда шутливо называлось). Правда, создателем ММК он считал самого себя, а не Зиновьева. Да и значение идей Зиновьева Щедровицкий относил только к становлению, в дальнейшем же, наоборот, подчеркивал, что Зиновьев изменил собственным принципам и подходу, переключившись на математическую логику. А по поводу учительства Щедровицкий говорил достаточно неопределенно. С одной стороны, вроде бы он считал себя последователем Зиновьева, но с другой – подчеркивал, что их дороги разошлись. О том же в интервью говорит и Зиновьев.

«Дело в том, что потом, конечно, наши пути разошлись… С таким человеком, как Ильенков, хотя мы с ним дружили, мы были глубинные враги. А что касается Грушина, Мамардашвили и Щедровицкого, то все они не могли продолжать дальнейшую работу со мной, поскольку у них не было для этого способностей и желания» [46, с. 292].

Вспоминаю, что и мне, студенту второго курса (как потом выяснилось, для проверки стойкости и способностей), Щедровицкий уже в первый год знакомства дал читать кандидатскую диссертацию Зиновьева. И в самом деле, диссертация очень содержательная и значимая, в частности, с точки зрения задачи и принципов исследования мышления. Тем не менее, как я отмечал в своих работах, представители ММК не взяли проанализированную Зиновьевым сложную стратегию Марксового «восхождения от абстрактного к конкретному», а сформировали собственный метод анализа мышления, опирающийся на образцы естественных наук и псевдогенетическую реконструкцию развивающегося мышления. Кстати, и сам Зиновьев в дальнейшем реализовал не проанализированную им Марксову стратегию, а подход, основанный на идеях логики, понимаемой как нормы языка, и научного метода почти по бэконовскому образцу.

В интервью Зиновьев называет себя ученым, логиком и, на чем он особенно настаивает, социологом. «Я изначально был социологом, даже еще не имея достаточного образования, выступая просто как заинтересованный человек, “интуитивный социолог”. И остался социологом до сих пор. А остальное (скажем, логика и методология) появилось потом как средство решения поставленных задач» [46, с. 309]. «Посмотрите, я логик и социолог, причем логик – дай Бог всякому» [46, с. 320]. Если социологию, говорит Зиновьев, «построить по-настоящему научно, то есть с учетом требований логики и методологии науки в моем понимании, то общая социология станет точной наукой. И социологическое прогнозирование станет таким же точным, как посылка космических кораблей» [46, с. 318]. Однако научное сообщество почему-то считает Зиновьева только логиком, не воспринимая серьезно его социологические штудии и открытые им социологические законы.

Наконец, действительно, вызывают удивление неоднократные заявления Зиновьева о том, что коммунизм является наиболее развитой в современной цивилизации формой социальной жизни, значительно более совершенной, чем капитализм. И одновременно он почему-то погиб в результате предательства и козней капиталистов типа М. Тэтчер. «Коммунистический строй в России не изжил себя, он был молодой, только начал взрослеть, и его убили. Искусственно разрушили. Я как социолог утверждаю, что по уровню социальной организации он выше всего того, что есть на Западе… Тэтчер была самым умным политическим деятелем на Западе в тот период. Она возглавила весь этот процесс разгрома Советского Союза силами самих советских людей» [46, с. 312, 322, 323]. «Я, как ученый, по прошествии многих лет пришел к такому выводу, что с разгромом русского коммунизма Россия навечно утратила перспективу стать великой, ведущей державой. Я думаю, что советский период был вершиной русской истории, и на такую высоту Россия больше не поднимется» [46, с. 312].

Загадка, однако, в том, что в интервью Зиновьев рассказывает о себе как об антикоммунисте («я открыто, – говорит он, – отвергал марксизм» [46, с. 291]) и сравнивает жизнь в Советском Союзе с тюрьмой. «Оказавшись на Лубянке, – рассказывает Зиновьев, – я впервые спал на отдельной кровати и ел досыта. Как же мы жили на гражданке, если… тюрьма показалась раем!» [46, с. 285]. Что же в этом случае означают слова Зиновьева: «Сначала объектом моего исследования был молодой цветущий коммунизм. Потом он был разгромлен, и появилось то, что мы имеем сейчас. Я не принял то, что появилось… Как теоретик, я исходил из того, что советский коммунизм, молодой и жизнеспособный, что он пришел навечно» [46, с. 309, 322].

Проще всего было бы все эти противоречия и загадки списать за счет старости: ведь Зиновьеву пошел девятый десяток («Я никогда не рассчитывал, – пишет он с удивлением, – что доживу до такого возраста» [46, с. 179]). Но Зиновьев совсем не похож на человека, которому отказал разум, напротив, для своего возраста он абсолютно сохранен. Объяснение, вероятно, нужно искать в личности и времени (в окружении и обстоятельствах). Здесь можно указать такую последовательность: выдающиеся способности юного Зиновьева (он был, что называется сегодня, вундеркинд – за минуту мог запомнить страницу текста, молниеносно перемножал в уме даже шестизначные числа), тяжелый труд и быт советского времени, которые с лихвой хлебнул будущий социолог, увлечение книгами романтической и утопической направленности (Лермонтов, М. Горький, Кнут Гамсун, Гюго, Сенкевич, Томас Мор, Кампанелла, Эжен Сю, Этьен Кабе и др., [46, с. 283]), среда, «где, – по словам Зиновьева, – было очень критическое отношение к Сталину: анекдоты, рассказы, насмешки» (с. 283), война, которая окончательно сформировала личность Зиновьева и, по его собственному свидетельству, «была лучшим временем жизни» [46, с. 288], наконец, становление Зиновьева как мыслителя, ученого и, отчасти, эзотерика.

В целом Зиновьев формировался как маргинальная личность с анархическими наклонностями. Социальные маргиналы или, как их называет К. Касьянова, аутсайдеры – это люди, не просто «выпавшие из устойчивых социальных структур», но вынужденные поэтому опираться на собственную личность, жить, как писал Глеб Успенский, «своим умом», и при этом своего по части убеждений и нравственности у них ничего нет. Это – совершенно пустой сосуд, который может быть наполнен чем угодно. Опора социальных маргиналов на собственную личность, жизнь «своим умом», – все это, с одной стороны, ставило их (в плане собственного мироощущения) вровень с социумом, делало соизмеримыми с культурой (маргинал самого себя манифестировал как культуру), с другой – влекло в стан критиков и революционеров. Действительно, кто как не маргиналы остро чувствуют социальную несправедливость, и кто как не они склонны к решительным действиям, направленным на изменение социальной системы? Именно из маргиналов в XIX – начале XX в. выходят как разночинцы и интеллигенция, так и революционеры разных мастей. Заметим, что образование в 20–30-х годах прошлого века маргиналов как массового явления и революционные идеалы было не в последнюю очередь обусловлено ниспровержением после революции всех устоев прежней жизни, бегством крестьян в города, строительством непонятной социалистической жизни, когда нельзя было опереться на близких и традиции.

Если по части убеждений молодой Зиновьев как раз не был обделен (он свои взгляды не только сознательно строил, но и старался реализовать в жизнь), то по части нравственности формула Глеба Успенского, пожалуй, к Зиновьеву вполне подходит. И соизмеримость свою культуре Зиновьев сформулировал очень рано. В 1939 г., когда он сидел на Лубянке и был готов ко всему, Зиновьев сформулировал свою жизненную установку: «Я есть суверенное государство из одного человека, я буду вырабатывать свою собственную идеологию, свои собственные моральные, эстетические принципы… За все эти годы я ни на шаг не отступил в сторону от этой своей установки» [46, с. 279].

Интервью Зиновьева показывает, что утвердиться в такой, почти эзотерической, жизненной установке ему помогли, с одной стороны, именно маргинальность, с другой – самовоспитание и война. Уже первое испытание (арест и следствие на Лубянке) Зиновьев преодолел нетрадиционно: он не стал играть по правилам системы, которую Зиновьев интуитивно хорошо понимал. Его объяснения для следователя были алогичны и непонятны, его действия (он просто сбежал и больше уже не появлялся в местах, где его знали) не укладывались в стандартное поведение людей того времени. И в дальнейшем Зиновьев всегда действовал как маргинал, не «по правилам»: пошел в армию без призыва, сбежал из кавалерийского полка, переходил из одной части в другую, подкупал писарей и пр. Как ни странно, это его не раз спасало. В связи с этим вспоминаю две истории. Одну я слышал от Щедровицкого, другую от В. Налимова.

Тесть Щедровицкого от второго брака в 1936 г. был комендантом Кремля. Всех его сослуживцев уже забрали, и он каждый день со страхом ждал собственного ареста. Однажды, придя на работу, он увидел, что за его огромным столом сидят несколько человек. Приближаясь к своему месту, он понял, что это пришли за ним, но сначала его должны осудить публично (таков в этот небольшой период был порядок). Не дойдя двух шагов до своего стола, комендант Кремля, вдруг, неожиданно для самого себя скинул шапку, бросил ее оземь, и со словами «Ах, черт побери», повернулся и ушел домой (и больше на работу не выходил). Его поведение настолько выпадало из системы, что, к удивлению самого коменданта Кремля, его не тронули. Так он и просидел дома, никуда не выходя, до самой войны, а в 1941 о нем вспомнили, призвали и поставили командовать полком.

История с Налимовым не менее любопытна и характерна. В конце войны он сидел в лагерях, умирая от голода и болезней. Налимов понял, что если не сделает что-то экстраординарное, то его дни сочтены. Игнорируя всякую логику и опыт лагерной жизни, он подает заявление, обвиняя руководство лагеря в нарушении правил и законов. Вы думаете, его тут же расстреляли? Нет, расстреляли начальника лагеря. Почему? Вообще-то случайно. Дело в том, что в этот год лагеря не выполнили план работ. Берия посылает комиссию, чтобы выяснить причины. Комиссия едет по лагерям, легко находит причину, она лежит на поверхности – план не выполнили, поскольку от болезней и голода погибли тысячи и тысячи заключенных. В острастку принимаются меры. В частности, в лагере, где умирал Налимов, находят его жалобу на коменданта. Последнего для урока расстреливают, а Налимова переводят в больничку. Это и спасло его жизнь.

Не меньшее значение в формировании личности Зиновьева сыграли война и самовоспитание. Именно война способствовала таким его качествам, как склонность к риску, стремление жить масштабными событиями, презрение к интеллигентским переживаниям, своеобразный офицерский аристократизм. «Самое трудное во время войны, – рассказывает Зиновьев, – для меня было скрываться. Я все время бегал от органов… Страха не было. Видите ли, я еще в детстве начал заниматься самовоспитанием и научился преодолевать страх. После этого у меня в жизни не было поступков, которые я совершал под влиянием страха. В начале войны мне приходилось участвовать в таких операциях, когда нужно было буквально штыком закалывать диверсантов. И никакого страха я не испытывал. И при боевых вылетах скорее переживал состояние подъема. Что же касается “органов”, то тут было, скорее, ощущение приключения, игры что ли. В гражданской, невоенной жизни я никогда не боялся высказывать немарксистские суждения, пошел на публикации книги, за которую ожидал ареста… За годы войны я окреп физически… И духовно от всего освободился. Авиация – это нечто подобное гусарскому полку в старой русской армии. К тому же война давала колоссальный материал для наблюдения. Во время войны я очень много занимался литературным трудом» [46, с. 288].

Правда, все эти необычные качества личности Зиновьева, которыми можно и восхищаться, уживались с другими, вполне российскими, например, пьянством и завистью к коллегам. Послевоенные годы, вспоминает Зиновьев, «были годами жуткого пьянства. Как я потом писал, русское пьянство – это не медицинское явление, а своего рода религия. Пьянство давало общение. Легче было, когда выпьешь, переносить бытовые трудности, жизнь виделась в другом свете, казалась не такой серой. Но пьянство не мешало» [46, с. 289]. Много раз Зиновьев бросал пить, но это не получалось. Потом вышло, и он не пил 15 лет. Сорвался после того, как в Сухуми на него обиделись социологи, которых Зиновьев на конференции в течение целых пяти минут сравнивал с обезьянами из сухумского питомника. Помню, как, придя в номер к Щедровицкому, с которым Зиновьев после многих лет ссоры помирился, Александр Александрович с недоумением сказал: «Юра (так звали Щедровицкого близкие друзья. – В. Р.), почему они на меня обиделись, что я им такого сказал, что они сами о себе не знают?». После этого он напился и улетел в Москву.

Сложнее понять владеющее нашим героем чувство зависти, перетекающее в манифестацию своей исключительной значимости. Кажется, чего еще желать: доктор наук, профессор, автор многих научных и научно-публицистических книг, известный логик и ученый, причем пострадавший от советской власти. Все есть, полная чаша. Так нет, Зиновьева буквально снедает и разрушает зависть – к бывшим ученикам, коллегам по профессии, диссидентам. Например, Ю. Резник спрашивает его об отношении к Сахарову и Солженицину. Вот что отвечает Зиновьев. «Первое, что сделал Сахаров, – дал Западу такое поганое интервью, как ни одни советские секретные письма меня не поливали… я не церемонился, когда приходилось высказываться о диссидентах и об их концепциях… Я считал Солженицина посредственным писателем, что он раздут как орудие “холодной” войны. Я считал и считаю Сахарова с социологической точки зрения полным ничтожеством» [46, с. 298].

А вот высказывания о бывших учениках и коллегах. «И то, что я сделал, позволило мне в этой науке занять такое положение, на какое мои ученики никак не тянули. Они все были скорее имитаторами науки, чем учеными в строгом смысле слова… Тысячи, десятки тысяч посредственностей работают в методологии и в социологии, а фундаментальные идеи не понимают… Я в логике приобрел уже мировую известность, а это вызвало злобную реакцию в моей среде… В логической среде, как и во всей отечественной философии и науке, сложилась своего рода мафия, в которую я не “вписывался”… социологи меня не любят. Они чувствуют, что моя ориентация несет угрозу их статусу и благополучию… Я работал и в сфере аппарата логики… Я опередил всех их более чем на 30 лет… Сейчас “переоткрываются” многие мои работы без ссылок на них» [46, с. 292, 305, 313].

И все это на фоне самооценки, которой может позавидовать Хлестаков. «Я считал себя суверенным государством из одного человека и ни к кому не примыкал. Я ощущал себя миссионером: меня спрашивают, я отвечаю, меня просят рассказать что-то, я говорю… Я пробился исключительно за счет своего творчества. Меня не поддерживали правительства и секретные службы. Были люди, которые “Зияющие высоты” перечитывали по 20 раз и больше. Люди, которые мне говорили, что после моих книг они ничего другого читать не могут… Все то, что происходило в России в последние 15 лет, было предсказуемо с помощью моей теории, и я это делал… Не будет официального признания Зиновьева в России – не будет России» [46, с. 311, 318, 326].

Теперь о выборе научного пути. Два основных подхода, вероятно, оказали основное влияние на выработку Зиновьевым научного мировоззрения: марксизм и творчески переосмысленный логический позитивизм. Марксизм давал установку на изучение общества с целью его изменения, ориентировал на методологию, основанную на научных законах мышления. Правда, эти научные методы, считал Зиновьев, получаются не в ходе исследования мышления (так он думал только в начале своей научной карьеры, когда писал кандидатскую диссертацию и общался с Щедровицким, Мамардашвили, Грушиным), а конструируются на основе норм научного языка. Здесь работал второй подход. С точки зрения Зиновьева, структуру мышления задают нормы языка, примерно так же, как структуру естественно-научной мысли – математика. Вообще, будучи сильным математиком (во время экспериментов он щелкал как семечки математические задачи даже в барокамере, подвешенный вверх ногами [46, с. 289]), Зиновьев одновременно не был свободен от математической предвзятости. Логика, в его понимании, – это и есть своеобразная математика для социологии как точной науки.

«Для меня, – пишет Зиновьев, – научно то, что удовлетворяет критериям логики… В моем понимании задача логики – обработка языка. Нужен следующий этап. В рамках моей комплексной логики, на этой основе я разрабатываю онтологический понятийный аппарат, то есть серию понятий, относящихся к пространству, времени, движению, развитию, эволюции и так далее. Логика используется для этого, но тут создается новый дополнительный аппарат. Ранее разработанный аппарат используется для обработки методов получения знаний. Весь этот аппарат используется в социологии. Но не непосредственно. Требуется еще один посредник, а именно – нужно построить особую дисциплину на грани логики и социологии (логическую социологию), в которой надо разработать конкретную методологию социальных исследований. И с этими методами приступать к решению конкретных социологических задач» [46, с. 292, 317] (курсив мой. – В. Р.).

Таким образом, методология Зиновьева напоминает двухэтажное строение: «верхний этаж» – построение норм научного языка, «нижний» – методов получения социологических знаний, между ними «посредник» – логическая социология. Здесь легко разглядеть, с одной стороны, кантианскую программу (описание априорных категорий времени, пространства и других; трактовка логики как «чистой аналитики» и своеобразной «философской математики»), с другой – марксистски переосмысленную программу Бэкона – Декарта (то есть убеждение, что на основе правильных методов можно перестроить существующее общество), с третьей стороны, вероятно, чисто зиновьевскую идею о том, что правильные методы – это спроецированные на конкретный материал, примененные к конкретным случаям нормы, установленные в логике.

Продумывая эту методологию, можно отметить следующее. Вряд ли анализ понятий можно свести к обработке языка. Еще менее очевидно, что построение новых понятий и знаний, например социологических, есть реализация на конкретном материале сложившихся понятийных построений. Социальная реальность конституируется не только за счет нового языка и схем (это только одно из необходимых условий), но и как реальный опыт социальной жизни, с соответствующими социальными изобретениями, негативными и позитивными последствиями, их осознанием, консолидацией и борьбой социальных акторов, формированием различных подсистем культуры (социальных институтов, власти, хозяйства и экономики, общества, сообществ, личности, см. подробнее мою книгу «Теория культуры»).

К сказанному можно добавить, что методология и социологическая концепция Зиновьева, действительно, не были серьезно восприняты научным сообществом. К тому же сам Зиновьев подрывает доверие к своим теориям, утверждая, что и не нужно никакой особой методологии, а главное – это прямо прорваться к социологическим законам. «Тайна, – пишет с пафосом Зиновьев, – в нашей способности открывать социальные законы, наблюдая очевидные, очень простые вещи. Ум требуется для того, чтобы обнаружить роль этих простых вещей и привести это в систему… Все основные идеи, касающиеся современного состояния мира, и Запада, и России и касающиеся будущего, можно построить ясным, простым языком… Информация, факты буквально под ногами, только умей увидеть это, умей увидеть, что на самом деле миром управляют не какие-то социологические титаны, а ничтожества» [46, с. 313, 314, 315]. Наконец, как-то слабо веришь Зиновьеву, осмысляя установленные им самим социологические законы, например: «Если у социального индивида есть потребность совершить какое-то действие, связанное с нарушением норм права и морали, и если он убежден в том, что он останется неразоблаченным, он это действие совершает» или «С разгромом русского коммунизма Россия навечно утратила перспективу стать великой, ведущей державой» [46, с. 312, 315]. Первый «закон» – простое наблюдение, которое подведено под индуктивное обобщение, второй – ни на чем не основанное убеждение самого Зиновьева.

Некоторый свет на понимание научной и не только научной позиции Зиновьева проливают его высказывания о том, что он никогда не следовал традиции, а, подобно Декарту, черпал только из себя. «Я отвергаю, – говорит Зиновьев, – все, что сочинили другие, я демонстративно подчеркивал то, что иду своим путем» [46, с. 321]. Но, во-первых, Декарт на самом деле прекрасно знал философскую традицию, во-вторых, его заявления соответствовали исторической задаче – блокировать традиционные неэффективные формы мышления. На мой взгляд, у Зиновьева другая проблема – реализовать себя как мессию, как носителя истины, показать, что другие – заблуждаются. Подобное, отчасти эзотерическое мироощущение, вероятно, сложилось у Зиновьева не сразу, а под влиянием обстоятельств.

Еще в довоенное время, но главным образом в период войны, Зиновьев сформировался как борец и личность сомасштабная власти, государству, правителям. «Если уж восставать, – вспоминает он о своем публичном довоенном выступлении против культа Сталина (за это его и арестовали), – то не против каких-то там мелких чиновников, а восставать против самого большого, против бога. Я рано стал атеистом и высшим существом представлял себе именно Сталина… Я до смерти Сталина был антисталинистом. Почти в открытую вел антисталинскую пропаганду» [46, с. 284, 290]. Кстати сказать, Зиновьев вел борьбу и с простыми чиновниками, коллегами по работе, даже своими учениками, скорее уже из принципа и сложившегося характера. Более того, когда исчезала возможность бороться с теми, с кем Зиновьев недавно боролся, он начинал бороться с их противниками.

В интервью Зиновьев рассказывает, что его приняли на работу в Институт философии и в партию «как антисталиниста с целью борьбы против сталинизма, можете себе представить?» [46, с. 291]. Но Щедровицкий рассказал мне другую историю. «Умер Сталин, началась десталинизация. На одном из собраний в Институте философии, где случайно присутствовал Зиновьев, докладчик рьяно разоблачал культ личности «гениального отца всех народов». Неожиданно Зиновьев громко бросил через зал: «Шавка хватает мертвого льва!» Услышав это, директор Института, последовательный сталинист, бросился в отдел кадров и спросил: «Какие ставки свободны?». Ему ответили: «Ставка машинистки». «Зачислить на эту ставку Зиновьева», – приказал директор. И первые полгода, пока не освободилась должность младшего научного сотрудника, Зиновьев числился машинисткой.

И так всегда, когда исчезала возможность бороться с одними, Зиновьев начинал бороться с их противниками. Исчезла возможность бороться с Советами, Зиновьев начал борьбу с Западом. Я, говорит он, «уже не хотел “бить лежачего”. Запад все более обнаруживал себя как смертельный враг моей страны, моего народа… Россия моя страна, и она неповторима, другой такой страны на свете нет. Вы знаете, даже свобода слова есть» [46, с. 302, 303]. Получается, настоящий патриот и, даже более того, – единственный спаситель России; вспомним: «Не будет официального признания Зиновьева в России – не будет России!».

Но может быть, все не совсем так? Может быть, на Западе Зиновьев переживал депрессию («Я долгое время, – вспоминает Зиновьев, – находился в состоянии очень глубокой депрессии», с. 301), поскольку больше не мог себя реализовать как личность, как борец. Да, его слушали, приглашали читать лекции, но разве это сравнишь с жизнью на грани, с ощущением своей избранности и гениальности? Остроту жизни, конечно, вносили козни КГБ (или то, что казалось таковыми). «На меня на Западе, – рассказывает Зиновьев, – было два покушения, две попытки похищения… Очень своеобразные были покушения. Это было отравление бактериологическим оружием… это было советское бактериологическое оружие, запрещенное, снятое с вооружения» [46, с. 299].

Но все же согласимся, Запад не мог наполнить жизнь такой личности. Правда, Александр Александрович все время сигнализировал советским властям: я не враг, если вы последуете моим рекомендациям, то сможете преодолеть все кризисы. «Я, – рассказывает Зиновьев, – не подсказывал, а просто давал характеристику системы, и даже рассчитывал, что там присутствовали советские агенты. И я потом их встречал уже в Москве, я знал этих людей. Ко мне один из них потом подошел и сказал: “Какие же мы были идиоты, что Вас не послушали”. Я специально некоторые вещи в своих лекциях открыто проговаривал, рассчитывая на то, что это будет принято во внимание в России. Я все-таки оставался русским человеком, даже советским. Никакого внимания» [46, с. 299–300].

Другое дело, колоссальные возможности, открывшиеся с началом перестройки. Вот где Зиновьев, наконец, увидел возможность реализовать себя в полной мере. Можно спасти Россию и весь мир, воплотить в жизнь свои идеи и методологию. Для этого, правда, нужно вернуться в Россию (это удалось относительно быстро), нужно официальное признание властей (с этим уже шло туго), нужен собственный учебно-научный центр, где будет создана школа Александра Зиновьева, нужна команда, в которой Зиновьеву было бы «адекватное его силам место», наконец, нужно общественное движение («духовное братство»), с которым бы рано или поздно стало считаться правительство [46, с. 332]. Чем же будет руководствоваться это братство и молодежь, пошедшая за Зиновьевым? С одной стороны, новой идеологией, заставляющей идти на жертвы и борьбу, с другой – зиновьевскими методами социальной борьбы, типа «как иголкой убить слона».

«Сейчас Россия, – завершал свое интервью Зиновьев, – имеет возможность развить такой интеллектуальный, духовный и моральный потенциал у себя, имея которые, она не даст раздавить себя никаким внешним силам. Это связано с образованием, выработкой моральных критериев, выработкой у достаточно большой части людей готовности пойти на любые жертвы, историческим терпением. Другого шанса я не вижу. Я много занимался проблемой войны нового типа, современной мировой войны, разработкой таких методов, которые можно обозначить выражением «как иголкой убить слона», то есть как успешно бороться с противником, который превосходит тебя в десятки раз… Нужны обучение молодежи, пропаганда, воспитание. Достаточно большой группы, которая повлияла бы на менталитет других, и чтобы она со временем стала оказывать влияние и на политическую стратегию властей… А это зависит от того, какой тип гражданского общества мы создадим, какой тип идеологии… ключ ко всему этому – новая идеология… То, что марксизм пытался сделать и что на длительный период ему удалось. Нужно нечто подобное, но лучше, более адекватное нашей реальности. Нужны новые институты. То, над чем я работал всю жизнь, может стать основой для такой идеологии. Она должна охватить основные проблемы человеческого бытия – что такое человек, что такое сознание, познание, что такое социум и так далее. Я хочу обратить внимание на то, что западный мир не является неуязвимым. Он уязвим. Надо просто узнать его слабые места… Нам надо открыть такую форму братства, совершенно неуязвимую, потому что с этим будут бороться и бороться жестко. Нужно стать неуязвимым. Тогда историческая альтернатива будет» [46, с. 325–326, 330] (курсив мой. – В. Р.).

Если учитывать, чем закончилось построение коммунизма в России и какими неуязвимыми были первые большевики, нельзя не видеть, что все это отчасти смахивает на пародию и фарс. Но Зиновьев более чем серьезен. Ему уже много лет, и он спешит сказать и сделать самое главное. К счастью для России, Зиновьев плохой организатор (он в этом признается сам: «Но я не организатор, я это не могу сделать» [46, с. 320]), его идеи противоречивы и декларативны, а лекции собирают больше любопытствующих, чем серьезных людей.

P.S. Все сказанное не означает, что в лице Зиновьева мы не имеем дело с удивительной личностью, талантливым логиком и ярким социальным публицистом. В личности Зиновьева гротескно преломились самые разные, характерные для XX столетия, идеи, концепции и проекты переустройства общества и мышления. Важно их понять и осмыслить, чтобы не воспроизводить в третьем тысячелетии дурную бесконечность заблуждений.

 

6. Становление личности и ранних философско-эзотерических взглядов Павла Флоренского

Что из себя представляет учение Павла Флоренского, изложенное в его первой книге «Столп и утверждение истины», которая, как известно, принесла ему имя и широкую известность в религиозных и философских кругах. Что это, рассказ автора о своем «живом религиозном опыте», как он пишет о том в обращении к читателю (и здесь сразу вспоминается «Исповедь» св. Августина) или философское учение? Но может быть, это учение эзотерическое и поэтому для ортодоксальных православных мыслителей отчасти еретическое? Известно ведь, что, с одной стороны, поклонники Павла Флоренского в православной церкви ведут борьбу за его канонизацию, но с другой – составилась партия «против», как сказал один из ее представителей: «Кто такой Флоренский? – Пышный букет нераспустившихся ересей!».

И, действительно, что это за православие, где Бог – не страх и трепет, а трактуется почти как законы природы – подчиняется законам тварной жизни, являет человеку антиномичный мир. Так может рассуждать именно эзотерик, для которого исходная реальность – не Бог, а эзотерический мир, напоминающий природу, противопоставленный неподлинному, антиномичному миру. «Христос, – пишет П. Флоренский, – довел идею о смирении Божием до последнего предела: Бог, вступая в мир, отлагает образ славы Своей и принимает образ Своей твари, подчиняется законам тварной жизни, – не нарушает мирового хода, не поражает мира молнией и не оглушает его громом, – как это мыслили язычники (вспомним хотя бы миф о Зевсе и Семеле), а только теплится пред ним кротким светом, привлекая к себе грешную и намаявшуюся тварь Свою, – образумляя, но не карая ее» [115, с. 289]. «Истина, – утверждает Флоренский, – антиномична… Мы не должны, не смеем замазывать противоречие тестом своих философем! Пусть противоречие останется глубоким, как есть. Если мир познаваемый надтреснут, и мы не можем на деле уничтожить трещин его, то не должны и прикрывать их. Если разум познающий раздроблен, если он – не монолитный кусок, если он самому себе противоречит, – мы опять-таки не должны делать вида, что этого нет» (курсив мой. – В. Р.) [115, с. 157].

Что это за православие, где отношения верующего с Богом опосредуются Софией-Премудростью. «В христианстве, – верно замечает С. С. Хоружий, – эта мифологема не обрела прочного статуса ввиду изначально догматического затруднения: неясно, как София может быть связана с Лицами (Ипостасями) Бога и есть ли вообще место для нее в сфере Божественного (если только не отождествить ее с одной из ипостасей, тем самым лишив самостоятельности)» [126, с. XII]. Конечно, П. Флоренский в «Десятом письме: София» пытается связать последнюю не только с троичностью Бога, но с другими православными реалиями – Богородицей, Церквью, Словом Божиим, Девством, Человечеством, тварной личностью, но разве это доказательство, может возразить ревнитель православия? Вместо обращения к Священному Писанию и канонам – запутанные рассуждения, которые под-стать какому-нибудь эзотерику, а не православному священнику.

А как доказывается во «Втором письме: сомнение» догмат троичности Бога? Редукцией Бога к Истине и фихтеанско-логическими манипуляциями типа «А есть А» и «А есть не-А», в результате чего следует вывод, что Троица «есть единая сущность о трех ипостасях… при всем том, ипостась и сущность – одно и то же» [115, с. 49]. Если бы Бог был объектом науки, например, логики или естествознания, в этом случае понятно, прибегай хоть не только к логике, математике, истории культуры, философии и сравнительному языкознанию (чем широко пользуется П. Флоренский), но и другим наукам (правда, почему тогда ты священник?); атак все это выглядит по меньшей мере подозрительно. Даже такой доброжелательный к Флоренскому комментатор, как С. Хоружий, замечает: «Разве возможно, в самом деле, средствами формальной логики получить вывод, что безусловно достоверное – это единственно “Троица единосущная и нераздельная”? Почти сразу открывается уязвимость линейной схемы “логистика – пробабализм – подвижничество”» [126, c. X–XI].

Вопрос о том, как Павел Флоренский соединяет в своем мышлении рациональное мышление с верой (как у него соединились эти две области человеческого духа), возник у меня и при чтении его других работ, особенно «Детям моим» и «Воспоминания прошлых дней». Вроде бы, судя по воспитанию, да и собственным увлечениям, юный Павел должен был вырасти полным атеистом и ученым с физикалистской ориентацией. Отец, которого Павел очень любил, ориентировал сына на занятия естествознанием, тщательно избегал тем, касающихся веры в Бога, а сам Павел основное свое школьное время посвятил физике и другим естественным наукам, что и привело его закономерно позднее на физико-математический факультет Московского университета (закончил в 1904 г.). «Такова была программа, – вспоминает Павел Флоренский, – воспитать ум чистым от пережитков человеческой истории, прямо на научном мировоззрении… Передо мною с пеленок стояли всевозможные явления природы, запечатлевшиеся в памяти с крайней резкостью. Отец, тетя Юля, изредка мать рассказывали и объясняли, безжалостно изгоняя все сверхъестественное: на все находилось свое объяснение в духе натурализма, схематически простое и понятное. При этом подчеркивалась строгая закономерность природы и непрерывность всех ее явлений» [109, с. 162]. Приблизительно в VI классе, считает Павел, у него сложилось научное отношение к миру. «На вопрос, к чему я стремлюсь, – пишет он, – я бы ответил: “Познать законы природы”, – и действительно, все силы, все внимание, все время я посвящал точному знанию. Физика, отчасти геология и астрономия, а также математика были тем делом, над которым я сидел с настойчивостью и страстью, друг друга укреплявшими» [109, с. 188]. А вот отношение родителей к религии.

«Родители мои, – вспоминает Павел, – хотели восстановить в семье рай… но в этом раю не было религии… она отсутствовала тут не по оплошности, а силою сознательно поставленной стены, ограждавшей упомянутый рай от человеческого общества… В нашей семье суть религиозного воспитания заключалась в сознательном отстранении каких бы то ни было, положительных или отрицательных, религиозных воздействий извне, в том числе и от самих родителей. Никогда нам не говорили, что Бога нет, или что религия суеверие, или что духовенство обманывает, как не говорилось и обратного» [109, с. 117].

И вдруг, когда Павел заканчивал тифлисскую гимназию, на поверхность его сознания вышла, прорвалась религиозная реальность, а старый мир, построенный на догматах науки, буквально рухнул (Флоренский именно так и осознает происходившее с ним в то время – «обвал»: «произошел разлом, разрыв биографии, внезапный внутренний обвал… важнейшим было: неожиданность и катастрофичность его»; «…можно, пожалуй, увидеть в происшедшем внезапное открытие дверей иного мира» [109, с. 195–196]). Сначала на фоне неясных переживаний и тоски Павлу во сне пришла весть (…«тончайший луч, который был незримым светом, не то – неслышным звуком, принес имя – Бог» [109, с. 211]), которую по пробуждению он осознал так. «Мне это было откровением, открытием, ударом. От внезапности этого удара я вдруг проснулся, как разбуженный внешней силой, и сам не зная для чего, но подводя итог всему пережитому, выкрикнул на всю комнату: “Нет, нельзя жить без Бога”» [109, с. 212].

Затем после серии схожих переживаний уже на фоне прекрасной природы у Павла происходит настоящий переворот: к нему помимо его сознания сами начинают приходить мысли, решительно зачеркивающие научное мировоззрение. «И опять тот же ответ, что все научное мировоззрение – труха и условность, не имеющая никакого отношения к истине, как жизни, как основе жизни, и что все оно не нужно. Эти ответы другой мысли звучали все жестче, определеннее и беспощаднее… И наконец, последний вопрос о всем знании. Он был подрезан, как и все предыдущие… Все возражения против научной мысли, которые я когда-либо слышал или читал, вдруг перевернулись в сознании и из условных, легко отразимых при желании и искусственно придуманных придирок, вдруг получили силу ударить в самое сердце научного мировоззрения. В какую-нибудь минуту пышное здание научного мышления рассыпалось в труху, как от подземного удара…» [109, с. 241–242].

Правда, Флоренский в своих воспоминаниях пытается сказать, что и раньше он ощущал неясные толчки и удары, что в каком-то смысле его ощущение природы подготовило этот переворот. Однако, мне думается, это больше осознание задним числом, чем правда. В целом описанный переворот (обвал) выглядит как неожиданный и ничем не обусловленный. Столь же необоснованным и непонятным, во всяком случае для меня, выглядело объяснение Павла Флоренского, почему он после окончания университета оставляет мирской путь и науку (как главное дело жизни) и уходит в религию (поступает в духовную семинарию и по окончании ее в 1911 г. принимает священство).

Объяснение такое: прадед Флоренского был священник и его сын, дед Павла, блестяще учился в семинарии. Но по окончании ее он, вдруг, передумал и пошел учиться в Военно-медицинскую академию. С тех пор Флоренские оставляют стезю священства (отец Павла был крупным инженером-путейцем). Но назначение рода Флоренских совершенно другое – служить Богу. В «Завещании» семье, составленном в 1917 г., П. Флоренский пишет прямо: «Мое убеждение – что роду нашему должно иметь представителей у Престола Божия… Отказ от этого стояния, бегство алтаря поведет к тяжелому року над нашим домом» [109, с. 441]. Но еще раньше в письме 1909 г. В. В. Розанову П. Флоренский дает такое же объяснение: «Словно рок какой, – пишет Павел, – тяготеет над нашим родом. Так же было, несмотря на всю жизнь лелеемые мечты о семье, с дедом, так было с прадедом. Иногда мне кажется, что этот рок – Божье наказание и вразумление – за то, что отступил род от священнослужения, что это – ревность Божия, и “трагедия рока” не прекратится, доколе не будет искупления, доколе род, в лице хотя бы кого-нибудь, не вернется к своим исконным, костромским обязанностям, к своему призванию» [109, с. 278].

Но почему, спрашивается, судьбу рода Флоренских выражает Павел, а не его отец и дед, давшие ему жизнь и разум? И разве земная судьба Павла Флоренского тоже не сложилась трагично (куда трагичнее, чем у деда и отца), хотя он и вернулся к своему призванию? К тому же непонятно, что такое по Флоренскому род, и разве сам он не писал в своей книге «Столп и утверждение истины», что Бог отсекает грех, но спасает грешившего человека. В этом плане все в роду спасаются, но как тогда понять призвание рода?

Здесь так и напрашивается сравнение пути Павла Флоренского с поисками св. Августина. И тот и другой шли к христианству от философии и увлечения наукой. Оба, обретая веру, пережили потрясший их духовный переворот. Но, конечно, другое время, другая эпоха и другой жизненный опыт. Павел пришел к христианству молодым человеком в период начинающегося в России в широких массах кризиса православия, а Августин – уже зрелым, разно пожившим человеком, и напротив, в то время к христианству приобщались многие и многие. Но что меня удивляет: если Августин добывал веру тяжелым трудом и борением с собой, то к Павлу она вроде бы пришла сама. Действительно, в «Исповеди» Августин рассказывает, как нелегко он приходил к христианству.

Августин вспоминает, что все его друзья и близкие, начиная с любимой матери, приходили к христианству, и это не могло не влиять, заставляя «верить в Бога еще до веры». Пытаясь обрести веру, Августин проделал огромную работу, переосмысляя свои обыденные представления, преодолевая себя. Он научился символически и аллегорически истолковывать тексты Священного Писания, редуцировал образ Бога сначала к эфирному всепроникающему бесконечному существу, затем к бестелесному образу – условию творения всего и истине («Я оглянулся, – пишет Августин, – на мир созданный и увидел, что Тебе обязан он существованием своим и в Тебе содержится, но по-иному, не так, словно в пространстве; Ты, Вседержатель, держишь в руке, в истине Твоей, ибо все существующее истинно, поскольку оно существует» [1, с. 94]). Нашел Августин и место злу, которое не от Бога, а есть то, что с Богом не согласуется. Перечитывая «Исповедь» не один раз, я прошел шаг за шагом вслед за Августином и понял, как идея Творца, сначала для него совершенно неприемлемая и неправдоподобная, постепенно (на это, правда, ушло много лет) становилась все более понятной и необходимой и, в конце концов, превратилась в реальность, в которой нельзя было усомниться.

А Павел Флоренский точно обозначает происходившее с ним: сами собой приходят мысли и откровение, потом обвал старого научного мировоззрения. За этим, вероятно, следует становление христианского мировоззрения. По инерции думается, что тоже само собой? Но не будем спешить, попробуем все же понять путь к христианству Павла Флоренского, ведь нужно учитывать, что он был предельно искренним и талантливым человеком. Возможно, его путь был необычным и более прямым.

Начать можно с того же, на что указывает сам Павел в «Воспоминаниях», то есть с родителей и семьи. Отец, определяющий в семье все, был без корней, сирота, но с идеями и замыслами. Он хотел ни от кого не зависеть, ни от людей, ни от общества, замышлял построить все на семье и считал ее единственной реальностью, «раем». «Я сказал слово “рай”, – поясняет в “Воспоминаниях” П. Флоренский, – ибо так именно понимаю своего отца – на чистом поле семейной жизни возрастить рай, которому не была страшна ни внешняя непогода, ни холод и грязь общественных отношений, ни, кажется, сама смерть… задача этого эксперимента с жизнью, на который отец действительно потратил жизнь и много много богатых и отличных дарований и усилий, была в возможно тщательном уединении семьи ото всего иного… Все тяготы жизни отец нес на себе, но вносить их в семью не хотел… семья была его идолом, его богом, а он – ее жрецом и ее жертвой» [109, с. 25].

В теоретическом отношении отца Павла вполне можно назвать «социальным маргиналом», но весьма образованным. Социальные маргиналы или, как их называет К. Касьянова, аутсайдеры – это люди, не просто выпавшие из устойчивых социальных структур, но и вынужденные поэтому опираться на собственную личность, жить, как писал Глеб Успенский, «своим умом». В свою очередь, это в плане собственного мироощущения ставило их вровень с социумом, делало соизмеримыми с культурой; маргинал самого себя манифестировал как культуру. Часто социальный маргинал – это или эзотерик, если он решил переделывать сам себя (а собственная семья – это как бы продолжение твоей личности), или социальный инженер, если он переделывает общество. Именно из маргиналов во второй половине XIX в. выходят как разночинцы и интеллигенция, так и революционеры разных мастей.

Отец Павла, безусловно, принадлежал к первой категории, он, как отмечает П. Флоренский, к революционным идеям «относился и недоверчиво, и презрительно, как к мальчишеским притязаниям переделать общество, которое таково, как оно есть, по законам необходимости», с тревогой размышлял о последствиях революционных попыток, могущих «привести Россию “в полный хаос”» [109, с. 123]. Павел, очевидно, вполне перенял это убеждение своего отца. За два года до революции в письме к В. Розанову он с раздражением пишет: «Надо же наконец отрешиться нашей интеллигенции от сознания провиденциальных обязанностей и твердо сказать себе, что мир и судьба истории идут и будут идти вовсе не их “декларациями”, а по таинственным законам, ведомым Рукою Божией» [109, с. 281]. Значительно позднее уже на рациональной почве ту же мысль для западной интеллигенции повторяет Мишель Фуко.

Зато отец Павла был уверен, что из семьи можно построить настоящий «рай». Окружающие семьи были «старым человеческим родом. Наша же семья должна была стать новым родом. Тот, старый, род пребывал в законах исторической необходимости и исторической немощи; в отношении же нашего, нового, отец словно забывал и законы истории, и человеческое ничтожество: почему-то от нее ждалось чудо… качественно семья предполагалась им исключительной: она представлялась ему сотканной из одного только благородства, великодушия, взаимной преданности, как сгусток чистейшей человечности» [109, с. 125].

Павел не понимает здесь своего родителя. Но разве не сходно видит любой эзотерик подлинный мир – то есть идеально, и разве сам Павел не наделяет в «Столпе и утверждении истины» православную церковь точно такими же идеальными качествами, недаром последнюю олицетворяют София-Премудрость, братская дружба и мистическая любовь. «Если София есть все человечество, то душа и совесть Человечества, – Церковь, – есть София по преимуществу. Если София есть Церковь, то душа и совесть Церкви, – Церковь Святых, – есть София по преимуществу» [115, с. 350].

По мерке семьи отец Павла понимает и социальные отношения. Социальность для него – это «человечность» («вот любимое слово отца, – замечает Павел, – которым он хотел заменить религиозный догмат и метафизическую истину… человечность же, теплота и мягкость человеческих отношений исходит из семьи – верил он» [109, с. 122–123]). В свою очередь социальность отец Павла мыслил как существующую на трех уровнях: религиозном, где затерянный в бесконечном космосе человек вынужден придумать себе Бога в человеческом образе; социологическом, где связи между людьми образуют народы и человечество; и кровном – «связи более тесные и меньшего масштаба, но зато более непосредственно присущие нашему сознанию» [109, с. 119]. «Но о роде, – с удивлением пишет Павел Флоренский, – который есть подлинный элемент общества, папа никогда не говорил, и это тем более удивительно, что он всегда читал исторические сочинения» [109, с. 120]. Что ж здесь удивительного, ведь каждый вычитывает в книгах то, что ему нужно.

Но посмотрим, какая атмосфера царила в семье и что собой представляло образование детей. Если обозначить эту атмосферу двумя словами, то напрашиваются слова: любовь, родственность, уважение. Как говорит Павел, членами его семьи были люди, «пронизанные любовью и нежной заботой» друг о друге. А в плане образования дети подключались к культуре в лучшем смысле этого слова: иностранные языки, история, литература, искусство, естественные науки, ремесло и техника. Но была и одна особенность – необычное отношение к природе и ее освоение, природа понималась как живое существо и познавалась не отвлеченно, а проникновенно, переживательно, по-гётевски. Павел неоднократно подчеркивает, что любимым автором отца был Гёте, да и его тоже. «И вот теперь, – вспоминает Павел, – оглядываясь вспять, я понимаю, почему с детства, с тех пор почти, как научился читать, у меня был в руках «Гёте и Гёте без конца» – т. е., конечно, не брошюра Дюбуа Реймона, а самый Гёте» [109, с. 158–159].

Но при чем тут Гёте, может спросить читатель? При том, что именно Гёте, написавший 13 томов по естествознанию (столько насчитывает Большое Веймаровское издание Гёте), задал нетрадиционное, идущее поперек традиции, понимание и отношение к природе, как живому явлению, познание которого неотделимо от ее переживания и участия в жизни природы. Известна знаменитая формула Гёте – «Видеть вещи, как они есть». Традиционная теория, считает Гёте, страдает от «чрезмерной поспешности нетерпеливого рассудка, который охотно хотел бы избавиться от явлений и поэтому подсовывает на их место образы, понятия, часто одни слова… Самое высокое было бы понять, что все фактическое есть уже теория: синева неба раскрывает нам основной закон хроматики. Не нужно ничего искать за феноменами. Они сами составляют учение» [158, с. 376]. В другом месте Гёте поясняет свой подход к изучению природы: «Мое мышление не отделяется от предметов, элементы предметов созерцания входят в него и внутреннейшим образом проникаются им, так что само мое созерцание является мышлением, а мышление созерцанием» [159, с. 31].

Стоит, конечно, заметить, что подход Гёте нельзя понимать упрощенно, как отказ вообще от понятий и теоретических объяснений, смысл его в другом – в совместном движении в плоскости понятий (ноуменов) и феноменов, в постоянном слежении, чтобы понятия строились по логике «исчерпания» и выражения феноменов, а не теоретического насилования их. Может быть, даже более точно этот подход можно назвать «доктриной художественно ориентированного познания». Ее суть в том, что в таком познании создается не просто знание об объекте, а «знание-произведение», вводящее исследователя в реальность, где есть место самому познающему как человеку , например, Гёте как художнику. Такое познание отчасти – наука, отчасти – искусство, отчасти – эзотерическое дело.

Основываясь на гётевских представлениях, Павел Флоренский где-то в середине 10-х годов формулирует собственный подход, получивший название «символизма». Суть его проста: за явлениями и вещами нужно увидеть жизнь «ноумена», явление не существует без ноумена, а последний без явления; в этом смысле явление нужно понять как символ ноумена. «Всю свою жизнь, – пишет Павел Флоренский, – я думал, в сущности, об одном: об отношении явления к ноумену, об обнаружении ноумена в феноменах, о его выявлении, о его воплощении. Это – вопрос о символе… Явления есть сама сущность (в своем явлении, подразумевается), имя есть сам именуемый (т. е. поскольку он может переходить в сознание и делаться предметом сознания)… явление, объявление, проявление вещи, от вещи не отделяется и потому – столь же “здесь”, как и “там”… Вглядись в явление – и увидишь, что оно есть шелуха другого, глубже лежащего. И то, глубже лежащее, – есть “ноумен” в отношении первого как “феномена”… Да, если говорить о первичной интуиции, то моею было и есть то таинственное высвечивание действительности иными мирами – просвечивание сквозь действительность иных миров… Оно бежит, ибо оно живет… никогда в голову не приходило обнажение, никогда не было мысли об умерщвлении, об остановке, об анализе. Было ясно мне, что этот анализ был бы самообманом… мое желание было познать мир именно как неведомый, не нарушая ее тайны, но – подглядывая за ней. Символ и был подглядыванием тайны. Ибо тайна мира символами не закрывается, а именно раскрывается в своей подлинности как тайна» [109, с. 153–158]. Согласитесь, Павел понимает здесь познание именно как такое, которое создает мир для него самого, то есть как художественно ориентированное.

Кстати, символическое отношение к действительности у Флоренского в значительной мере было обусловлено его отношением к природе и искусству; с самого детства они им переживались не как безразличная и условная, а как подлинная, волнующая, даже экстатическая реальность. При психической и нервной крепости, вспоминает Флоренский, «я все же был всегда впечатляем до самозабвения, всегда был упоен цветами, запахами, звуками и, главное – формами, и соотношениями их, так что не выходил из состояния экстаза» [109, с. 84]. Одно из ранних запечатлений символического отношения к миру Павел запомнил. «Тетя Лиза привезла из своего имения много отличного винограда. Мне дали полизать его, но больше дать побоялись. А чтобы я не просил, папа нарисовал – мне помнится, синим и красным карандашом – на большом листе обезьяну и, поставив за виноградом, сказал, что обезьяна не позволяет брать виноград. В детстве я был очень покорен и безусловно верил каждому слову старших. В запретах же таинственного характера способен был усомниться тем менее, да и сейчас едва ли способен. И вот, конечно зная, что обезьяна эта нарисованная, я умоляюще протягивал к ней руку и просил: “Базана, дай мне лангату”, – т. е.: “Обезьяна, дай мне винограду”… Нарисованный – и живой, и более мощнее, значительнее, неумолимее живого… я тогда-то и усвоил себе основную мысль позднейшего мировоззрения своего, что в имени – именуемое, в символе – символизируемое, в изображении – реальность изображенного присутствует, и что поэтому символ есть символизируемое» [109, с. 34–35].

Однако думаю, что к такому пониманию действительности Павел Флоренский пришел не сразу (не стоит принимать на веру его выражения «всю свою жизнь я думал…» или «я тогда-то и усвоил…»), и хотя он в юности не расставался с Гёте, в те годы Павел не мог помыслить тонкие различия и единство феномена и ноумена, проявляемые в символизме. Все это пришло значительно позднее, когда он стал сознательно выстраивать свою систему взглядов. Но что, действительно, было в те и последующие годы, так это все более остро ощущаемое противоречие между естественно-научным мировоззрением и реальным отношением Павла к природе и жизни, между культивируемой отцом семейной замкнутостью и реальной жизнью вокруг, а также той же историей и культурой. Живое, экстатическое отношение к природе и погружение в богатство истории и культуры человечества никак не укладывались в сознании Павла в естественно-научную картину мира с ее жесткими единообразными законами. Чувство любви и уважения к человеку, погружение в историю и культуру не соответствовали семейной изоляции от общества. Терпимость и плюрализм отцовского мировоззрения, и Павел это чувствовал, не отвечали общей тенденции того времени участвовать в социальных преобразованиях, тенденции, основанной на том же самом естественно-научном мировоззрении и связанных с ним идеях социальной инженерии.

Не случайно ведь Павла всегда влекли и завораживали тайна, необычное, уродство, фокусы, все сверхъестественное. «Необычное, невиданное, странное по формам, цветам, запахам или звукам, все очень большое или маленькое, все далекое, все разрушающее замкнутые границы привычного, все вторгающееся в предвиденное было магнитом моего – не скажу ума, ибо все дело гораздо глубже, – моего всего существования… то, что называют законами природы, мне всегда казалось личиной, взятой временно… Иногда природа проговаривается и, вместо надоевших ей самой заученных слов, скажет иное… Тут-то вот и подглядывай, подслушивай мировую тайну… особенно привлекали мое внимание статьи в “Природе” о великанах и карликах, о метеоритах и более всего – об уродствах… Фокус не делается без чуда, как и чудо магии не делается без фокуса… Есть ловкость, кажется – чудесное, – рассуждали взрослые. Но и не напротив ли? Кажется ловкость, а есть чудо» [109, с. 159–171].

Интерес Павла ко всему необычному и уродству сродни с интересом средневековых людей: он позволяет усомниться в естественной, безличной видимости мира, подозревать за этой личиной настоящее лицо – Творца. Если Аристотель, пишет П. П. Гайденко, был убежден, что природа верна себе и что можно установить с достоверностью, что соответствует природе, а что нет, то Августин утверждает, что монстры и уроды столь же естественны, как и обычные явления, поскольку от Бога. «Ибо как может быть противным природе, – писал Августин, – то, что совершается по воле божией, когда воля творца есть природа всякой сотворенной вещи? Чудо противно не природе, атому, как известна нам природа» [2, с. 397]. Это высказывание интересно сравнить с подростковыми воспоминаниями Флоренского: «Просматривая в сотый раз рисунки шестипалых рук, сросшихся близнецов, людей с двумя головами, циклопические уродства с одним глазом на лбу, людей, обросших волосами, и прочих чудовищ, я запомнил их столь отчетливо, что и сейчас мог бы воспроизвести любой рисунок. Каждое из таких уродств зияло предо мною как метафизическая дыра из мира в иное, первоосновное бытие, и с колотящимся от волнения сердцем приникал я к этим прорывам мироздания и жадно всматривался в чернеющую за ними ночь» [109, с. 161].

Природа воспринималась Павлом Флоренским двояко и противоречиво: с одной стороны, в плане естественно-научного мировоззрения как физическая реальность, мумифицированная с помощью вечных законов природы, с другой – как живое существо и гуманитарная реальность. И социальная жизнь выглядела противоречивой: отец видел ее в семье, а за окном она переливалась всеми красками и уходила в бесконечность, если не в вечность. Возможно поэтому, несмотря на царившую в семье любовь, все чувствовали себя одинокими («Я начал говорить, – замечает Павел, – о своем одиночестве, но, на разные лады, все были одинокими» [109, с. 70]). И вот когда Павел стал подрастать и задумываться над смыслом своей жизни, он почувствовал, что уже не может совмещать эти два понимания жизни, что в нем как бы против его воли вырастает новая реальность. Почему она была осознана в религиозном ключе? Это понятно, ведь идея Бога для Павла была не только тайной, но оказалась также отвечающей многим его устремлениям. Действительно, Бог не только создал природу, но и пребывает в ней как живое начало, Бог олицетворял любимую Павлом семью (Отец, Сын, Богоматерь), но не узко, а, напротив, вселенски; размыкая тесный мир Флоренских, Бог вносил единство и смысл в хаос жизни и много чего еще.

Но и старая реальность никуда не ушла, и Павел оказался буквально распятым на «кресте» своих противоречивых устремлений – к Богу и к науке. К середине 20-х годов Павел Флоренский пишет об этом так: «Это была характерная болезнь всей новой мысли, всего Возрождения; теперь, задним числом, я могу определить ее как разобщенность человечности и научности. Бесчеловечная научная мысль – с одной стороны, бессмысленная человечность – с другой… Во мне эти две стихии столкнулись с особой силою, потому что возрожденческая научность была не внешним придатком и не оперением, а второю натурою, и ее истинный смысл я понимал не потому, что научился от кого-то, а знал непосредственно, как свои собственные желания. Но этому пониманию противостоял не менее сильный опыт, возрожденческие замыслы в корне их отрицающий» (курсив мой. – В. Р.). [109, с. 217–218].

Однако новая реальность (опыт) еще была в значительной мере непонятной и противоречивой: что значит Бог в трех лицах, как он воплотился в человеке, что значит воскресение из мертвых, где теперь искать новую семью и прочие животрепещущие вопросы, на которые ответ могли дать только Священное Писание, святоотеческая литература, жизненный опыт и собственная мысль. Поступая в Московский университет, Павел уже знал истину (подлинную реальность), но он в ней пока не укрепился, не прожил ее мышлением, а иначе он не мог принять ни христианство, ни веру. Требовалась большая творческая работа по мыслительному и душевному освоению не только реальности Бога, но и разрешению всех противоречий, связанных с принятием христианской веры. А пока что Павел идет учиться на физико-математический факультет, читает отцов церкви, размышляет.

Судя уже по работе «Столп и утверждение истины», проходя свои университеты (Московский и духовную семинарию), Павел нащупывает и основные идеи нового мировоззрения и находит для себя новую семью – православную Церковь. Последнее вполне понятно. В то время выбор был невелик: или идти в революцию, что для Павла было неестественным, или спасаться на путях веры и эзотеризма, что и делали многие интеллектуалы (философы, ученые, художники). Отчасти под влиянием философии православная церковь переживала в то время не только кризис, но и обновление, поэтому Павел вполне мог найти здесь свою новую семью.

Сложнее обстояло с выработкой нового мировоззрения: Павел не мог просто принять христианское учение, не согласовав его со своей «второй натурой», то есть научным мировоззрением. А чтобы это сделать, нужно было переосмыслить и первое и второе. Вот здесь и помог Гёте с его необычным пониманием познания. Как отмечалось, художественно ориентированное познание позволяет не просто рационально осмыслить материал, но и создать реальность для познающего, мир, где бы ему самому было место. Можно сообразить, что такая задача относится к ведению философии и эзотеризма. И философ и эзотерик, но конечно по-разному, открывают (а по сути, конституируют) миры, которые валентны их личности и одновременно отвечают на вызовы времени. Отсюда понятен дрейф Флоренского не только в православную философию, но и в «православный эзотеризм» (что, однако, не равносильно впадению в ересь).

Но было и еще одно сильное влияние – чтение ранних средневековых философов (они же одновременно первые Отцы церкви): Ерма, Тертуллиана, Августина, Оригена, Афанасия Александрийского и др. Осознавая это влияние, Павел в одном месте объясняет: «Ты скажешь: “Что тебе так дался Ориген?” – Во-первых, потому, что он – крупнейший богослов и сильный, независимый ум; во-вторых, потому, что он оказал неизмеримое влияние на все позднейшее богословие. Что сказано об Оригене, mo mutatis mutandis придется говорить и о других» [115, с. 117].

Чтобы конкретно реализовать доктрину художественно ориентированного познания, переосмыслив на этой основе Бога и науку, Флоренскому пришлось не только в гётевско-средневековом духе переопределить познание, но и создать новый дискурс, сочетающий в себе элементы научного, философского, эзотерического и религиозного мышления. Действительно, с одной стороны, он постоянно прибегает к философии, логике, сравнительному языкознанию, культурологии, психологии, с другой – к интуиции, религиозному и личному опыту, свидетельствам отцов христианской церкви и Священому Писанию. Познание Павел задает двояко: как «вхождение познаваемого в познающее», «реальное единение познающего и познаваемого» и как «пресуществление человека через обожение его, через стяжания любви, как Божественной сущности» [115, с. 73, 74]. «Итак, познание, – пишет он, – не есть захват мертвого объекта хищным гносеологическим субъектом, а живое нравственное общение личностей, из которой каждая для каждой служит и объектом и субъектом» [115, с. 74]. Приходят к такому познанию, следуя формуле – «верю, преодолевая доводы рассудка, затем познаю, во что я верю, в конце познания мое знание и вера сливаются в одно целое» [115, с. 62–63].

Почему все это не эклектика, может спросить читатель? Для кого-то, возможно, это эклектика, но для многих, в том числе для меня, нет. Дело в том, что все указанные элементы разных видов мышления Флоренский соединяет со смыслом, решая определенные интеллектуальные и духовные задачи, кроме того, так, что «места соединений» понятийно обустраиваются. Например, задавая свое понимание личности, Павел использует как философские и семиотические, так и богословские представления (личность – это само-определение человека и символ, а не понятие, но также свобода и духовность от Бога). При этом все эти характеристики личности в построении Флоренского не противоречат друг другу.

Другое дело, как все это устроено – здесь возможна полемика. Объясняя, что такое возмездие за грехи и как Бог спасает человека, Павел Флоренский постулирует мысль о рассечении человека на две части: его греховное «дело» жизни, которое Бог уничтожает, сжигает, и нетленную божественную сущность, которую Бог спасает. «То, – поясняет Павел, – что дано Христом человеку, как человеку, не может прейти. Иначе погибал бы образ Божий. Но он должен остаться; святое остается, святая сущность человека спасается. Что же касается до “дела” ее, то оно может погибнуть для нее. Погибнет или, точнее сказать, будет непрестанно гибнуть в вечном моменте горения та работа, тот результат внутренней деятельности, который “самим” произведен за время жизни. Погибнет все содержание сознания, поскольку оно – не из веры, надежды и любви. Спасется – голое Бого-сознание без самосознания, ибо само-сознание без конкретного содержания, без сознания своей само-деятельности есть только чистая возможность» [115, с. 233]. Все достаточно логично, но трудно понять, что остается от сознания без самосознания. Или другой пример.

Кроме Бога Флоренский полагает онтологическую «тьму» или «абсолютное ничто», куда уходит все греховное, все зло. «Моменты бытия, – пишет он, – получают самостоятельное значение, расходясь между собою, и мое “для себя”, поскольку оно зло, уходит от моего “о себе” во “тьму внешнюю”, – т. е. вне Бога, – во “тьму кромешную”, т. е. “кроме”, “опричь” Бога находящуюся – в метафизическое место, где нет Бога» [115, с. 212]. По логике объяснения божественного возмездия это понятно, но как при наличии «Творца всего» понять, что такое «ничто» или «место, где нет Бога»? Но повторяю, это уже нормальная полемика, невозможно отрицать сам дискурс, построенный Флоренским. Важно, однако, понять задачу этого дискурса, его направленность.

Ведь понятно, что постулирование Флоренским «тьмы» или «рассечения» человека на два существа (греховное и святое) работают на его жизненный опыт и непосредственные убеждения (видение). Действительно, с тьмой мы связываем всякую нежизненность и недуховность, а со светом – жизнь и Бога. В «Самопознании» Николай Бердяев вспоминает свое общение с народным богоискателем, Акимушкой. Тот рассказал Бердяеву историю, которая с ним произошла в детстве. «Он был пастухом, – вспоминал Акимушка, – и пас стадо. И вдруг у него явилась мысль, что Бога нет. Тогда солнце начало меркнуть, и он погрузился в тьму. Он как будто бы совершенно ослеп. Потом в глубине ничто и тьмы начал загораться свет, он вновь поверил, что есть Бог, “ничто” превратилось в мир, ярко освещенный солнцем, все восстановилось в новом свете» [16, с. 188]. Нельзя ли предположить, что и другие свойства Бога и действительности Павел задавал так, чтобы он мог реализовать в мире, встающем перед его умозрением, свои непосредственные убеждения и видение (ноумены – это и есть сущности, данные умозрению, создаваемые им)?

Действительно, соединяя науку и веру, переосмысляя то и другое, Павел Флоренский сблизил (духовно отождествил) абсолютную Истину и Бога. Всю жизнь поклоняющийся любви и красоте Павел и Бога наделяет этими чертами. Будучи сам распятый на кресте противоречивых устремлений, он наделил и мир, и человека, даже Священное Писание антиномичностью. «Священная Книга, – пишет Павел, – полна антиномиями… Только подлинный религиозный опыт усматривает антиномии и видит, как возможно фактическое их примирение» [115, с. 162]. Вынужденный примирять науку и богословие, Павел Флоренский ограничивает Бога его же собственными решениями (Бог ограничен тьмой, он предоставил человеку свободу воли и не вправе ее отменить, Бог ограничил себя желанием спасти человека и пр.). В результате Бог Флоренского напоминает природу с ее законами, то есть, конечно, природу мистическую, но природу. В этом отношении Бог Флоренского – это скорее подлинная реальность эзотерика, чем религиозного человека (о различении религиозного и эзотерического сознания и опыта смотри мою книгу «Эзотерический мир»). После революции 1905 г. и позднее – репрессий советской власти в отношении православной церкви Флоренский вынужден констатировать пришествие на русскую землю зла. В результате Павел ищет не то чтобы замену церкви, но хотя бы временное прибежище людей, сохраняющих и отстаивающих веру и жизнь. И находит это прибежище в «роде». Род, вот та «храмина», в которой дышит дух Божий и одновременно укрываются и живут обычные люди в периоды нашествия зла. Но род глядит на мир ликом личности, как точно заметили С. Неретина и А. Огурцов. У Флоренского «сама субъективность объективна, ибо, великая и свободная, она все же не что иное, как “реальность высшей плотности”, то есть идея, глаз рода, глядящего сквозь неповторимый глаз личности» [68, с. 112]. Поэтому-то перед личностью и встает задача правильно понять назначение рода перед Богом. Да и образ церкви Павел Флоренский рисует под себя: это София – Премудрость Божия, то есть церковь для подвижников и интеллектуалов типа самого Флоренского.

Наконец, как человек Павел Флоренский так и не мог для себя решить вопрос о неизбежности окончательного спасения мира; эта нерешительность проявляется и в его учении. С одной стороны, он вроде бы признает, что «жизнь каждого из нас, и народов, и человечества ведется Благою Волею, так что не следует беспокоиться ни о чем, помимо задач сегодняшнего дня», с другой – он приходит к представлению о периодической смене эпох добра и зла, Средневековья и Возрождения [109, с. 199–200, 217]. С одной стороны, он пишет, что в каждом человеке есть искра божия, что «тварь Божия – личность, и она должна быть спасена», с другой – что злой характер человека «есть именно то, что мешает личности быть спасенной» [115, с. 212]. Человек Богом постоянно испытывается, но спасается он или нет, зависит от него самого, от его характера [115, с. 230–231].

Было бы неверно полагать, что Павел Флоренский в работе «Столп и утверждение истины» решал только свои личные проблемы. В том-то и состоит его гений, что эти проблемы совпадали с проблемами времени, с его вызовами. Действительно, в начале XX столетия нужно было соединить науку и веру, переосмыслить веру применительно к новым реалиям, выдвинуть другой идеал социального действия (религиозного подвижничества и подвига, о чем много пишет Павел Флоренский и что так пригодилось верующим в сталинских лагерях), разработать новый способ богословского мышления, продемонстрировать на примере собственной жизни сократовский принцип стояния всю жизнь там, где «сам себя поставил», невзирая на саму смерть. И предложенное Флоренским понимание греховности работало на современность; трактовка греха как эгоизма и разлада личности, отвернувшейся от Бога, пришлась как нельзя кстати, была понятна человеку начала XX в., склонного к самоутверждению и психологизации своей внутренней жизни. «Самоутверждение личности, противопоставление ее Богу – источник дробления, распадения личности, обеднения ее внутренней жизни… Грех – момент разлада, распада и развала духовной жизни. Душа теряет свое субстанциональное единство, теряет сознание своей творческой природы, теряется в вихре своих же состояний, переставая быть субстанцией их. Я захлебывается в “потопе” страстей» [115, с. 173, 174].

Кстати, многие мысли Павла Флоренского сохранили свое значение и для наших дней, пожалуй даже, сегодня они более актуальны. Всего один пример. В «Письме седьмом: грех» Флоренский показывает, что выворачивание наружу личности, лишение тайны пола («целина личности разворочена, внутренние слои жизни, которым надлежит быть сокровенными даже для самого Я – таков по преимуществу пол» [115, с. 180]) ведут к гибели и личности, и самой любви. Как эта мысль важна в наше время для молодежи и критики образа сексуальности, широко культивируемого и пропагандируемого СМИ.

Но, конечно, согласиться с Павлом Флоренским во всем невозможно. Как последовательный мыслитель он часто доводит свою мысль до логического конца, что иногда решительно расходится с опытом жизни. Например, по поводу той же любви он пишет следующее. «Так называемая “любовь” вне Бога есть не любовь, а лишь естественное, космическое явление, столь же мало подлежащее христианской безусловной оценке, как и физиологические функции желудка… здесь оставляются без внимания привычки семейные, родовые и национальные, эгоизм, тщеславие, властолюбие, похоть и прочие “отбросы человеческих чувств”, прикрывающиеся словом любовь» [115, с. 90]. Вряд ли можно согласиться с формулой – или христианская любовь, или «отбросы человеческих чувств», куда сам Флоренский включает привычки семейные, родовые и национальные. А вот другое категоричное высказывание: «У нас, в эмпирической данности, нет ничего безусловного, даже – совести. Саму совесть надо поверять по безусловному образцу» [115, с 231]. Совесть, поверяемая по безусловному образцу, это, вероятно, уже не совесть, а мораль; здесь я невольно вспоминаю мой спор с Юлием Анатольевичем Шрейдером, который отказывал мне в духовности и совести, поскольку я неверующий [106].

И вообще, задал мне вопрос мой приятель-юрист, увидевший на столе недописанную статью: «Как ты можешь писать о Флоренском, если не православный и даже не верующий в Бога?» В ответ, зная, что он посещает церковь, я спросил: «А как ты понимаешь, что такое Бог?» Ни минуты не задумываясь, он ответил: «Мне такой вопрос никогда в голову не приходил, да и какое это имеет значение». Все же из нашего разговора я понял, что Бог для него – это посещение церкви и ощущение, что сегодня к вере приходят много хороших людей. То есть Бог – это сообщество православных, особый образ жизни, так сказать, отдохновение от суеты, наконец, возможность, как он выразился, подумать о своей душе. Ну, ладно подумал я, но ведь тогда я в большей степени верующий, чем мой приятель. Для меня проблема Бога серьезная, я много сил потратил на то, чтобы понять верующих людей, понять необходимость для них веры, понять, что это важная реальность культуры и современной жизни. Мне Павел Флоренский не только понятен, но и близок. Так почему, если у нас с ним разные представления о действительности, что естественно, учитывая и личность, и время, и воспитание, и случайные обстоятельства жизни, я не должен стараться понять Павла Флоренского. Понять, как он пришел к православной вере и что это такое. Возможно, кто-то захочет понять и меня в моем неверии. Глядишь, так мы научимся жить вместе и делать общее дело. Тогда, возможно, не будем так часто повторять как заклинание: «Умом Россию не понять», «у нас такие ресурсы, а живем хуже некуда».

 

Глава четвертая. Творчество, мышление и личность в сфере науки и искусства

 

1. Особенности мышления и творчества Галилео Галилея

В этой главе я постараюсь проследить, как могла возникнуть изложенная в «Беседах» теория свободного падения тел, оказавшая огромное влияние на развитие современного естественно-научного мышления. При этом параллельно с реконструкцией галилеевского способа мышления будет анализироваться научное творчество Галилея.

Начало поисков. Учение Галилея о свободном падении тел с самого начала было ориентировано и на практику, и на теорию, а именно – на построение науки о равноускоренном движении по образцу опытов Архимеда, предполагающее математическое описание физических явлений. Можно указать техническую проблему, которую он хотел разрешить, – описать траекторию движения артиллерийского снаряда. В письме к Чезаре Марсили от 11 сентября 1632 г. Галилей писал: «…Поистине первое побуждение, склонившее меня к размышлениям о движении, заключалось в том, чтобы найти эту траекторию, – если ее найти, то потом уже нетрудно дать доказательство» [Цит. по: 36, с.143].

Наблюдая за полетом снаряда, Галилей предположил, что траектория этого полета является параболой. Сопоставляя параболу с другой геометрической кривой, получившей название спирали Архимеда, Галилей пришел к мысли представить движение снаряда как состоящее (складывающееся) из двух разных движений – равномерного по горизонтали и равноускоренного по вертикали (то есть свободного падения). Сам он об этом пишет так: «…Ибо уже давно, когда я с величайшим восхищением разглядывал и изучал спираль Архимеда, которую он строит путем двух равномерных движений, одного – прямолинейного, другого – кругового, мне пришла в голову мысль о спирали, образуемой путем равномерного кругового движения и движения прямолинейного, ускоряющегося в том же самом отношении, что и естественно падающее тело» [Цит. по: 36, с. 143].

Известно, что и равномерное движение, и свободное падение уже давно были предметом научного изучения: первую теорию равномерного движения предложили еще античные ученые – Аристотель, Евклид, Архимед, а над свободным падением и равноускоренным движением много размышляли ученые Средневековья – Иоанн Буридан, Альберт Саксонский, Николай Орем. Галилей, по всей видимости, знал работы этих ученых; особенно его привлекали Архимед и Орем. Из работ последнего и, возможно, Д. Сото (автора одного из схоластических комментариев к «Физике» Аристотеля) он заимствовал модель (схему) равноускоренного движения. В этой модели отрезки внутри прямоугольного треугольника, параллельные его высоте, изображают скорости движения, а основание треугольника – время движения или же пройденный путь. Скорость падающего тела у Орема увеличивалась пропорционально времени движения или пропорционально пути, оба варианта приводились в трактовке Орема как равноценные. Галилей останавливается на одном из них – на том, что скорость падающего тела увеличивается с увеличением пройденного пути (судя по всему, соображением, определившим его выбор, явилось утверждение Орема о том, что скорость падающего тела возрастает с увеличением пройденного пути). Принимая в ранних работах это положение, Галилей пишет, что оно соответствует «всем нашим наблюдениям над инструментами и машинами, работающими посредством удара, где ударяющий производит тем больший эффект, чем с большей высоты он ударяет» [Цит. по: 36, с. 151]. Применив затем к оремовской модели движения одну из теорем о параболе, доказанную еще в античной науке знаменитым греческим математиком Апполонием, Галилей вывел следующее положение: расстояния, проходимые за определенные промежутки времени телом, падающим с равномерным («униформным») ускорением, относятся между собой как квадраты этих промежутков времени [См.: 36, с. 151].

Мы видим, что уже в ранних исследованиях Галилею удается сформулировать закон, в соответствии с которым изменяется скорость тела при свободном падении (в конце XIV в. его пытались установить ученые Мертон-колледжа, Н. Орем, Альберт Саксонский). При этом Галилей невольно разошелся с некоторыми основными положениями «Физики» Аристотеля. Так, Аристотель считал, что скорость падения пропорциональна весу падающего тела и, кроме того, что для поддержания равномерного движения тела необходимо постоянно затрачивать определенную силу. Согласно этим представлениям, изменение скорости падающего тела не могло быть изображено в модели, предложенной Оремом. Действительно, если бы Галилей в данном пункте принял положение Аристотеля (что без действия поддерживающей силы достигнутая телом скорость затухает), то он вынужден был бы утверждать, что или вес тела тратится на поддержание достигнутой телом скорости, а не на ее увеличение (в этом случае движение становилось бы не равноускоренным, а равномерным), или скорость падающего тела изменяется не равномерно, а по какому-то иному закону (тогда движение не могло быть изображено в прямоугольном треугольнике).

Использование оремовской модели свободного падения наряду с другими соображениями заставило Галилея предположить, во-первых, что скорость естественно ускоренного движения изменяется по величине равномерно и, во-вторых, что скорость тела, достигнутая в то или иное мгновение, сохраняется сама собой без специальной силы, так что вес тела тратится лишь на увеличение скорости (это положение вело к закону инерции).

Добавление. Можно спросить, почему Галилей больше доверяет оремовской модели, чем Аристотелю или наблюдениям за падением реальных тел. Думаю, отчасти потому, что он под влиянием платонизма, весьма популярного в это время среди гуманистически ориентированных философов, больше верит в идеи (а треугольник скоростей – это, по Галилею, сложная идея), чем в вещи. Отчасти же потому, что, как он писал в «Диалогах», в сфере интеллекта математическое знание равно по объективной достоверности знанию божественному.

Конечно, приведенные здесь рассуждения о свободном падении, представлявшие в сумме новые взгляды, были получены Галилеем не только в результате собственных наблюдений и размышлений. Галилей довольно рано познакомился со средневековыми комментариями к «Физике» Аристотеля, в которых рассматривались парадоксы, возникавшие из этого учения, и намечались пути их преодоления. На взгляды Галилея о свободном падении тел оказали влияние также учения Демокрита и Архимеда. И все же это были, безусловно, новые взгляды, которые не укладывались в существовавшие натурфилософские представления, казались необоснованными, противоречащими сути природы.

Было ли это уже творчеством и если да, то в чем оно заключалось? С одной стороны, был заложен фундамент научной теории, включающей модель равноускоренного движения, закон свободного падения тел, положение о равномерном приращении скорости падающего тела и пропорциональности скорости пройденному пути (кстати, единственно ложное с современной точки зрения) и, наконец, положение о том, что для равномерного движения нет нужды в поддерживающей силе. Но, с другой стороны, все, что делал Галилей, или было известно до него, или представляло собой простые действия, доступные любому ученому, или же, наконец, вытекало из некоторых, казалось бы, достаточно случайных черт его личности (Галилей мог ориентироваться, скажем, не на Архимеда или Орема, а на Евклида или Аристотеля, он мог бы не отстаивать оремовскую модель, а отказаться от нее, мог не заинтересоваться техникой и т. д.). Однако посмотрим на ту же ситуацию по-другому, с точки зрения представлений о культуре.

Что же представляло собой время Галилея. Это было время глубоких перемен в обществе. Центр культуры переместился из монастырей и деревень в города. Более интенсивно начали развиваться техника и военное дело, что способствовало развитию каузального мышления, одновременно ослабляя магические представления. Дух раннего капиталистического предпринимательства, расчета и конкуренции разрушал традиционализм мышления и веру в авторитеты, ученые все больше опираются на свой собственный разум, опыт, наблюдения, количественные методы и измерения [См.: 166, c. 545]. Уже гуманисты, провозгласившие античные идеалы, выдвигавшие в качестве одной из главных своих ценностей свободного творческого человека, начали интересоваться ремесленной деятельностью и техникой. «Научная механика и физика, – пишет Цильзель, – не появлялись в Новое время до тех пор, пока способ мышления ремесленников не был усвоен учеными, воспитанными в академическом духе» [167, с. 118]. Поступательное развитие техники вело к постепенному изменению взглядов на роль математики и физики [См.: 37, с. 167]. По-новому изучалась и переосмыслялась античная культура (включая философию) [См.: 37, с. 191–304]. И всем этим элементам новой культуры противостояла, причудливо переплетаясь с ними, старая средневековая культура со своей идеологией и мировоззрением, социальными институтами, наукой, философией, многочисленными защитниками [См.: 37, c. 170, 183; 49].

Гуманистическое воспитание Галилея, влияние отца, педагогов, атмосфера города, технических мастерских, наконец, его страстная полемическая натура – все это способствовало тому, что он вырос в оппозиции к официальной науке и философии. Галилей принял и пытался провести в науке идеи гуманизма. Симпатии Галилея принадлежат новой, ренессансной культуре, противопоставлены мировоззрению средневековой культуры [См.: 54; 72]. И подобное противостояние культурных ценностей вполне может быть рассмотрено как один из моментов творчества.

При формировании новой культуры мышления научное творчество нередко начинается с оппозиции ученого существующей науке, закрепленному традицией состоянию научного предмета, принятым в науке способам мышления и оформления, способам доказательства, обоснования и опровержения научных знаний. С этой точки зрения творчество Галилея началось задолго до того, как он подготовил свою первую работу «О пропорциональном циркуле». Оно началось, когда Галилей вслед за своим преподавателем О. Риччи, выбрал в качестве «научной» необычную, можно даже сказать, невозможную для академической науки того времени ориентацию – обслуживание техники с помощью математических знаний и моделей.

Подобная ценностная ориентация, возникшая первоначально в среде архитекторов, скульпторов, техников, была глубоко чужда взглядам ученых-схоластов, обсуждавших природу понятий, а не природу явлений. Новые ценности складывались в результате усилий нарождавшегося поколения инженеров, понявших, что изменения природных материалов подчиняются определенным закономерностям, и связывавших познание этих закономерностей с деятельностью науки.

Именно поэтому в данный период были подняты и заново осмыслены работы Архимеда, продемонстрировавшего образцы физико-математического подхода к природным явлениям. Такие исследования Архимеда, как «О равновесии плоских фигур», «О плавающих телах», «О рычагах», воспринимались в то время как прямое обслуживание математической античной наукой нужд техники. Но если Архимед, следуя идеалам античной науки, в своих работах тщательно скрывал обращение к самому реальному явлению, то Галилей, напротив, в качестве одного из главных критериев научной истины выдвигает опыт. Сочетание в мышлении Галилея принципов получения научных знаний «по Архимеду» (то есть с использованием математических моделей и исчислений) при одновременной ориентации на нужды техники и обосновании истины в опыте – вот ключ к пониманию направления и логики развития творчества Галилея [См.: 37, с. 301]. Правда, еще в XV в. крупный итальянский математик Лука Пачьоли писал, что из всех истинных наук наши математические науки наиболее истинны и имеют первую степень достоверности, и им следуют все остальные естественные науки.

Близким по духу Галилею был и Орем. Подобно Архимеду, он подходил к природным явлениям с математическими мерками. Напротив, Аристотель, которого поддерживает официальная, схоластическая наука, выступал для Галилея оппонентом. Впрочем, как представитель нового делового поколения, Галилей там, где это нужно, использовал различные положения физики Аристотеля. Следовательно, обращение Галилея к Архимеду и Орему и оппозиция Аристотелю были отнюдь не случайными. Не случайно также отстаивание Галилеем модели Орема. Подобная позиция полностью отвечала его взглядам на роль математических знаний. Будучи сторонником учения Платона, теория познания которого в тот период разделялась многими гуманистами, Галилей больше верил в математическое знание, чем в вещи (движения); природа вещей, по его убеждению, должна соответствовать математической идее.

А. Койре, анализируя научную революцию XVII в. и роль в ней Галилея, подчеркивает, что обращение к методологическим принципам Платона и заимствование отдельных идей Демокрита позволили Галилею совершенно иначе взглянуть на природу и движение тел [161]. Для Аристотеля природа, точнее, космос иерархически упорядочены, причем каждая вещь и сущность имеют свое «естественное место», относительно которого совершаются все движения («насильственные», когда тело выводится из этого места, и «естественные», когда оно возвращается назад). Для Платона же космос, природа задаются совокупностью идей, реализация которых на уровне бытия предполагает математизацию (числовую и геометрическую идеализацию). Однако математизация не может быть осуществлена, пока бытие мыслится как иерархическое, а движения – как подразделяющиеся на естественные и насильственные, поскольку математическая онтология делает гомогенным все то, что в ней описывается и представляется. А. Койре показывает, что Демокрит, Архимед и Коперник, на которых опирается Галилей, постепенно подготовили новое понимание природы. Демокрит дал образец однородного, но пока еще качественного описания космоса, Архимед – того, как может происходить физико-математическое описание объектов, как бы изъятых из природы (то есть идеализированных). Коперник и позднее Кеплер подготовили «единый образ» гомогенной космической реальности – одновременно физической и математической, где любое движение (как небесных, так и земных тел) подчинялось законам природы и математики [162; 163].

Дальнейшие шаги творческого поиска. Рассмотрим теперь поиски Галилеем аргументации идей о свободном падении, из которых вырос новый способ научного мышления. Предварительно, однако, заметим, что не все ученые поступают так, как Галилей. Многие, открыв и сформулировав новые идеи, не пытаются по разным причинам (и объективным и субъективным) внедрить их в культуру, они удовлетворяются самим творческим процессом открытия. Другие же отстаивают свои идеи, доводят их до читающей публики, убеждают ее, разъясняют значение новых идей, полемизируют с их противниками [См.: 19]. Здесь становится понятной еще одна особенность научного творчества: оно предполагает общение ученых друг с другом, с читателями, с теми, кто стремится использовать научные знания. Это процесс, часто поляризирующий аудиторию на противников, оппонентов и сторонников, на понимающих и непонимающих, критикующих и оправдывающих. Творчество ученого (особенно в периоды научных революций) ведет к опровержению устоявшегося, традиционного взгляда на природу и ее законы, к обоснованию, подкреплению проводимой ученым-новатором своей точки зрения тем или иным способом (ссылкой на авторитет, обращением к новым ценностям, к здравому смыслу, к целесообразности и т. п.). Это, как правило, связь двух действий, опровержение одних взглядов и положений и обоснование других [См.: 58].

Все сказанное целиком относится и к Галилею. Его творчество началось с оппозиции обширной аудитории, ориентированной на схоластическую науку. Он непрерывно полемизирует, беседует со своими друзьями, противниками и оппонентами (этот момент отражается уже в названиях двух его центральных работ: «Диалог о двух системах мира» и «Беседы и математические доказательства»). Он вполне сознательно способствует размежеванию трех аудиторий: широкой демократической, поддерживающей его взгляды; немногочисленного отряда новых ученых, пристально следящих за его работами, и, наконец, аудитории богословов и представителей академической науки, с которыми Галилей полемизирует.

Чтобы быть понятым в этих разных аудиториях, Галилей создает новый научный язык. С одной стороны, он строит ряд новых понятий (например, в механике – понятие импульса), а с другой – вырабатывает совершенно новую форму изложения научного материала, прибегнув к образной, живой речи, а также к форме диалога. Причем Галилей полностью отказался от аллегорий, символов, риторических отступлений, характерных для схоластической науки. Б. Г. Кузнецов писал, что «сначала трактат Галилея “О движении” был полон полемических выпадов против механиков, поддерживавших аристотелевскую традицию. Потом появляется вторая редакция – в духе позднего гуманизма, с частыми риторическими отступлениями. Третья редакция придает трактату форму диалога. Риторика исчезает вслед за полемическими выпадами. Уже в Пизе Галилей вырабатывает новый стиль научной литературы – прозрачный, точный, рассчитанный на читателя, не связанного со схоластической традицией» [54, с. 484].

Перейдя на новый язык, одновременно формируя его, Галилей способствовал консолидации новой научной аудитории, смог в этой аудитории говорить понятно и доказательно. Понятие импульса у Галилея – не просто иной способ обозначения определенной стороны объекта, но одновременно новый смысл, представление: вокруг него будут происходить переосмысление, перестройка всех основных понятий механики – движения, скорости, времени, силы. Для построения этого понятия Галилею пришлось преодолеть как аристотелевские представления о движении (по которым причиной насильственных движений является постоянно прикладываемая к телу сила), так и представления об «импето» (силе, запечатленной в движущемся теле и являющейся причиной его движения). В обоих случаях, показывает Галилей, чтобы движение тела осуществлялось, приходится предположить «истощение» причины и, следовательно, добавочную силу. Понятие импульса преодолевает данные затруднения: во-первых, сила перестает рассматриваться в качестве причины движения, во-вторых, импульс рассматривается как действующий в однородном пространстве, на него не влияют другие импульсы (принцип разложения сил) [См.: 151, с. 146–147].

Таким образом, анализ работы Галилея показывает, что в период формирования новой науки важно не только то, о чем говорит ученый, но и как он говорит, имеют значение не только тип и характер понятий, которые он создает и употребляет, но также форма, способ подачи научного содержания.

Поняв, что новые идеи о свободном падении тел не принимаются, Галилей сначала пытается их доказать строго по Архимеду. При этом он уже знал и начальный, и конечный пункты доказательства: из положения о пропорциональности скорости расстоянию, пройденному от начала пути, нужно было получить знание о пропорциональности пройденных телом расстояний квадратам времени. Оставалось лишь привести доказательство, опирающееся, с одной стороны, на оремовскую модель движения, а с другой – на геометрические знания. И Галилей осуществляет такое доказательство, несмотря на то, что исходное положение было (с современной точки зрения) неправильное, а конечное – правильное! К чести Галилея, он сам заметил, что принятое им положение о пропорциональности скорости пройденному телом пути приводит к парадоксу (из принятого положения следовало, что движение происходит мгновенно). Чтобы снять возникшее противоречие, Галилей меняет принятое ранее исходное положение, он берет теперь второй вариант оремовской модели (по которому скорость падающего тела должна быть пропорциональна времени падения) [См.: 36; 31, с. 293–294].

Изменив начальное положение, Галилей снова должен был соединить в доказательстве начальный и конечный пункты теоретического рассуждения. Но здесь возникло еще одно затруднение: если раньше были известны характеристики пройденного телом пути и основная проблема сводилась к тому, чтобы установить отношение между скоростью и временем, то теперь в исходное положение путь не входил (было задано отношение между скоростью и временем), а в конечное входил (зато известна была скорость). Это затруднение Галилей преодолел, использовав теорему Орема об эквивалентности равномерного и равноускоренного движения (для равномерного движения была выяснена связь между временем, путем и скоростью, знание этой связи, перенесенное на равноускоренное движение, позволило Галилею в конечном счете связать начальное положение с конечным), в результате Галилей доказал теорему о пропорциональности пройденных телом расстояний квадратам времени.

Галилей прекрасно сознавал, что доказанное им знание о пропорциональности расстояний квадратам времени в теории равноускоренного движения является центральным. Поэтому он старался обосновать и это знание, и положение, на которое оно опирается (о равномерном приращении скорости падающего тела), не только теоретически, но и посредством опыта [31, с. 319]. Однако оба эти положения противоречили некоторым наблюдениям и фактам. Так, было известно, что скорость тел, имеющих малый диаметр, вообще не меняется, то есть эти тела падают равномерно. Оба сформулированных знания вступали в прямое противоречие и с одним из основных положений механики Аристотеля, гласящим, что ускорение падающего тела прямо пропорционально его весу и обратно пропорционально степени плотности или густоты среды, в которой совершается падение [11]. К тому же эти знания в то время, при слабом развитии измерительной техники, вообще нельзя было проверить опытным путем.

В данном пункте своих исследований Галилей отрицает положение Аристотеля о пропорциональности ускорения весу тела и пытается обосновать другое – о том, что все тела независимо от веса падают с одинаковой скоростью (в античной науке это положение высказывал Демокрит, а в ренессансной – Бенедетти) [31, с. 143–145]. Для этого Галилей производит прямые опыты и, кроме того, доказывает, что рассуждение, опирающееся на положение Аристотеля, приводит к противоречиям. Однако оба способа аргументации Галилея не имели успеха, на противоречия сторонники Аристотеля просто не обратили внимания, а опыт Галилея они признали неудовлетворительным на том основании, что тела бросаются с малой высоты и поэтому-де эффект пропорциональности не успевает проявиться [37, с. 463–477]. Более того, очень точные для того времени опыты Леонардо да Винчи как будто бы подтвердили положение Аристотеля о том, что тела падают со скоростями, пропорциональными их весу. Подтвердили положения Аристотеля и опыты Винченцо Раньери и Риччоли, бросавших тяжелые и легкие шары и сферы с наклонных башен в Пизе и Болонье. А. Койре в своей статье «Галилей и опыт в Пизе: по поводу легенды» доказывает, что Галилей вообще не проводил опытов с бросанием тел, поскольку сформулированные им положения относились не к движению тел в воздушной среде, а к движению в пустоте.

Добавление. Галилей принимает положение о падении тел с одинаковой скоростью независимо от их веса не только потому, что так утверждали Демокрит и Бенедетти. К этой гипотезе его подталкивала необходимость опытной проверки при том, что он не мог подтвердить в опыте ни исходную гипотезу, ни конечное, строго доказанное положение. Тогда Галилей решает проверить косвенное следствие, которое можно было получить, анализируя оремовский треугольник. Дело в том, что в него входят только два параметра – время и скорость, но не входит вес тела. А следовательно, мог рассуждать Галилей, если принимать оремовский треугольник скоростей, то необходимо принять и то, что все тела падают с одинаковой скоростью независимо от их веса. Здесь опять приоритет отдавался математической идее, а не наблюдению.

Прослеженные нами шаги развития творчества Галилея довольно просты: он меняет исходный пункт теоретического рассуждения, применяет теорему Орема, отрицает положения Аристотеля и пытается подкрепить опытом свои собственные. Нужно заметить, что это характерно для научного творчества вообще. Любой ученый периодически вынужден обращаться к уже имеющимся знаниям, теориям, моделям и т. д. Предпочитая одни из них другим, он, если может, аргументирует произведенный выбор, если же нет, – делает его произвольно. Верный и смелый выбор, осуществляемый, конечно, в связи с ценностями и задачами ученого, – один из моментов его творчества. Творчество часто неотделимо и от верности ученого своей позиции. Галилей твердо отстаивал оремовскую модель не из упрямства, он был убежден, что именно она задает объект изучения – свободное падение, а не наоборот (ученый Средневековья на месте Галилея давно признал бы свое поражение и попытался бы найти модель, более адекватную объекту).

Мы видим, что при построении новых научных представлений ученый-новатор может исчерпать все имеющиеся в его распоряжении аргументы обоснования, и, тем не менее, его положения будут упорно отвергаться по самым разным причинам. В этих случаях нет установки на взаимопонимание, зато есть противостояние научных ценностей, двух разных способов мышления. Должны появиться и окрепнуть другое поколение и новая формация ученых и практиков, которые примут непривычные ценности и представления.

Столкнувшись с очередными затруднениями, Галилей, наконец, совершенствует модель естественно ускоренного движения. К исходной оремовской модели движения он добавляет еще одну. В нее входили как раз те два параметра, на которые указывал Аристотель, то есть вес падающего тела и среда, в которой движение происходило. Построенная Галилеем более сложная модель позволяла объяснить, почему сопротивление среды, увеличение ее плотности приводят к уменьшению скорости падающего тела. Галилей предположил, что, во-первых, нападающее тело действует архимедова сила, равная весу вытесненного телом воздуха, во-вторых, что тело при падении раздвигает частицы среды, притом, чем с большей скоростью тело движется, тем больше становится противодействие среды [31, с. 141–162]. Однако данная модель не объясняла, почему в одной и той же среде уменьшение диаметра тела сказывается на уменьшении его скорости. Чтобы объяснить этот факт, Галилей предположил, что при падении происходит взаимодействие среды с поверхностью тела. В результате становится возможным говорить о трении, замедляющем движение тела в среде. Галилей показывает, что чем больше поверхность тела, тем больше среда взаимодействует с падающим телом и тем больше, следовательно, трение (тела с малым диаметром имеют сравнительно с их весом большую площадь поверхности, и поэтому на них действует большая замедляющая сила трения) [31, с. 182–183].

Добавление. Тактика «спасения» Галилеем оремовской модели довольно интересна. С одной стороны, он вынужден обратиться к анализу наблюдаемой реальности и признать роль среды, с другой, – тем не менее, Галилей и эту роль осмысляет в духе платонизма, как искажение процесса падения, заданного исходной моделью. При этом он был вынужден рассматривать сущность свободного падения двояко: как идеализированный случай, «падение тела в пустоте» (то есть некий мыслимый случай падения тела, когда полностью устранено сопротивление среды) и как факторы, искажающие этот идеализированный процесс (один фактор – сила трения тела о среду, другой – архимедова выталкивающая сила). Устами героя диалога Сальвиати Галилей говорит: «…Причина различной скорости падения тел различного веса не заключается в самом их весе, а обусловливается внешними причинами – главным образом сопротивлением среды, так что если бы устранить последнее, то все тела падали бы с одинаковой скоростью» [31, с. 160]. Здесь «тела, падающие с одинаковой скоростью», – идеализированный случай падения, «сопротивление среды» – фактор, искажающий идеализированное падение тела.

Вводя представление об идеализированном падении тела (когда полностью устранено сопротивление среды), Галилей реализует и платоновскую установку, согласно которой вещи – это копии идей, и ренессансную установку на творение вещи по замыслу. В данном случае самого творения еще нет, но оно намечается в рассуждении, так сказать, уже планируется.

Еще раз усовершенствованная модель движения позволила Галилею не только сохранить исходную оремовскую схему и одновременно объяснить наблюдаемые факты, но и поставить один из опытов, подтверждающих пропорциональность пройденных путей квадратам времени. Галилей с помощью построенной модели стал изучать, при каких условиях параметры движения становятся удобными для измерения или же влияют на выделенные процессы так незначительно, что ими на практике можно пренебречь. Теоретическое моделирование, в конечном счете, позволило Галилею выделить одно из таких условий, и он показал, что если падение тел происходит с небольшой скоростью, то сопротивление среды будет незначительным, а время движения достаточно большим (даже в том случае, если тело падает с небольшой высоты). Практически это означало, что сопротивлением среды в данном случае можно пренебречь и, следовательно, движение тела будет происходить в соответствии с теоретической моделью. При этом можно будет измерить время движения.

Для постановки опыта Галилею необходимо было решить еще одну задачу – найти тела, падающие с небольшой скоростью. Падение же с такой скоростью происходит или в плотной среде или для тел маленького диаметра, для которых сопротивление среды достаточно велико. Необходимое же условие опыта, как это следовало из рассуждения Галилея, – возможность пренебречь сопротивлением среды. Вместе с тем не учитывать его тоже невозможно.

Последнее затруднение Галилей преодолел, еще раз разложив силы и движения. Так, падение тела по наклонной плоскости (оно совершалось с малой скоростью) он разложил на два: горизонтальное движение и свободное падение, видоизмененное сопротивлением наклонной плоскости. Затем импульс, ускоряющий тело, Галилей представил как результат пяти сил: силы веса и четырех сил сопротивления (расталкивание телом частиц среды, трение о среду, трение о наклонную плоскость, преодоление наклона). Так как движение на наклонной плоскости совершалось с небольшой скоростью, первыми двумя силами сопротивления сразу можно было пренебречь. Трение тела о поверхность наклонной плоскости также можно было не учитывать в том случае, если поверхности тела и наклонной плоскости были достаточно гладкими, а это условие, как нетрудно догадаться, находилось целиком в руках Галилея. Неплохой техник, он легко изготовил гладкие поверхности и затем поставил эксперимент, подтверждающий выдвинутое им положение (этот эксперимент А. Койре уже не отрицает, но считает неэффективным, поскольку в новой науке еще не было средств для точного измерения времени).

Добавление. С точки зрения, например, античной науки было вполне достаточным теоретически доказать положение о пропорциональности пройденных путей соответствующим квадратам времени. Проверять это положение опытом не только не следовало, такая проверка, если бы кому-нибудь такое пришло в голову, считалась бы просто затемняющей строгость доказательства. Тем более, нельзя было изменять объект, по поводу которого предпринималось доказательство, ведь он был создан самим Демиургом или существовал всегда. Однако, с точки зрения мыслителя Нового времени, ощущающего себя творцом, изменение объекта в соответствии с замыслом было вполне допустимым. Тем более, что в сфере интеллекта математическое знание Галилей уподобляет божественному. Поэтому, реализуя в эксперименте идеализированное движение, фиксируемое как раз математической моделью, Галилей всего лишь следовал за Богом. При этом, однако, возникали трудные вопросы о расхождении данных наблюдения и теории, реального объекта и идеализированного, а также возможности не учитывать параметры природного явления, численные значения которых оказывались невелики. Вот что по этому поводу пишет Галилей.

«Сальвиати. Я допускаю, далее, что выводы, сделанные абстрактным путем, оказываются в конкретных случаях далекими от действительности и столь неверными, что ни движение в поперечном направлении не будет равномерным, ни ускоренное движение при падении не будет соответствовать выведенной пропорции, ни линия, описываемая брошенным телом, не будет параболой и т. д. С другой стороны, я прошу вас не отказывать нашему Автору в праве принимать то, что предполагалось и принималось другими известнейшими учеными, хотя и было неправильным. Авторитет одного Архимеда должен успокоить в этом отношении кого угодно. В своей механике и книге о квадратуре параболы он принимает как правильный принцип, что коромысло весов является прямой линией, равноудаленной во всех своих точках от общего центра всех тяжелых тел, и что нити, к которым подвешены тяжелые тела, параллельны между собой. Подобные допущения всеми принимались, ибо на практике инструменты и величины, с которыми мы имеем дело, столь ничтожны по сравнению с огромным расстоянием, отделяющим нас от центра земного шара, что мы смело можем принять шестидесятую часть градуса соответствующей весьма большой окружности за прямую линию, а два перпендикуляра, опущенных из ее концов, – за параллельные линии… Поэтому, когда мы хотим проверить на практике в конечном пространстве те выводы, которые сделаны в предположении бесконечного пространства, необходимо из того, что окажется в действительности, исключить то, что может быть приписано не бесконечной удаленности нашей от центра, хотя бы последняя и была огромной по сравнению с малой величиной приборов, которыми мы пользуемся… для научного трактования этого предмета необходимо сперва сделать отвлеченные выводы, а сделав их, проверить в тех пределах, которые допускаются опытом. Польза от этого будет немалая. Вещество и форму можно при этом выбрать такими, чтобы сопротивление среды оказывалось возможно меньше» [31, с. 431].

Из этих размышлений Галилея видно, что он не путал принцип, по которому математическое знание задает истинное описание природы, и обоснование полученных знаний, где устанавливается только приблизительное состояние дел.

Особенности научного творчества Галилея. В целом (с точки зрения исторической перспективы) Галилей смог добиться успеха, по крайней мере, за счет четырех моментов: построения моделей движения, ориентированных на эксперимент; переноса в механику астрономических способов мышления; неожиданного переворачивания отношений между знанием и объектом; разработки нового способа подачи и обоснования полученных научных знаний. Рассмотрим эти моменты подробнее.

В теории Галилей смог определить условия, при которых стала возможна постановка хорошего эксперимента. Именно в данном пункте он и обращается к астрономическим приемам мышления. Еще в античной науке последнего периода астрономы, задавая в теоретической модели одни параметры изучаемого объекта, как правило, неизмеряемые, а лишь введенные в теорию, могли рассчитывать другие параметры этого объекта, которые уже можно было измерить с помощью астрономических приборов. Галилей действовал строго по астрономическим «рецептам»: построил такую модель движения, на которой смог рассчитывать параметры, допускающие измерение. А. Койре вообще считает, что современная физика имеет свой пролог и эпилог в астрономии и что нельзя «установить и выработать земную физику или по крайней мере земную механику, не развивая в то же время механику небесную».

Помимо переноса в механику астрономических методов мышления Галилей сделал еще один революционный шаг: обработав поверхности падающего тела и наклонной плоскости, он привел изучаемый объект в соответствие с моделью. Установка Галилея на построение теории и одновременно на инженерные приложения заставляет его проецировать на реальные объекты (падающие тела) характеристики моделей и теоретических отношений, то есть уподоблять реальный объект идеальному. Однако, поскольку они различны, Галилей расщепляет в знании (прототип мысленного эксперимента) реальный объект на две составляющие: одну – точно соответствующую, подобную идеальному объекту, и другую – отличающуюся от него (она рассматривается как идеальное поведение, искаженное влиянием разных факторов – среды, трения, взаимодействия тела и наклонной плоскости и т. п.). Затем эта вторая составляющая реального объекта, отличающая его от идеального объекта, элиминируется теоретическим путем.

До Галилея, как я отмечал, научное изучение всегда мыслилось как получение об объекте научных знаний при условии константности, неизменности самого объекта. Никому из исследователей не могло прийти в голову практически изменять изучаемый реальный объект (в этом случае он мыслился бы как другой объект). Ученые шли в ином направлении, старались так усовершенствовать модель и теорию, чтобы они полностью описывали поведение реального объекта. Расщепление реального объекта на две составляющие и убеждение, что теория задает истинную природу объекта, которая может быть проявлена не только в знании, но и в опыте, направляемом знанием, позволяет Галилею мыслить иначе. Он задумывается над тем, а нельзя ли так изменить сам реальный объект, практически воздействовав на него, чтобы уже не нужно было изменять его модель, чтобы объект соответствовал ей. Именно на этом пути Галилей и достиг успеха. Идея о возможности воздействовать на природу, даже создавать ее, как я отмечал, вообще была не чужда Возрождению. «В античности, – пишет П. Гайденко, – человек был природным существом в том смысле, что его границы были определены его природой, и от него зависело только то, последует ли он своей природе или же отклонится от нее… В средневековом христианстве человек является господином над природой лишь постольку, поскольку он раб божий, подлинным творцом мира и самого человека в христианстве является бог. Теперь же по мере освобождения от христианского понимания человека, по мере секуляризации религиозных представлений человек становится на место бога: он сам свой собственный творец, он владыка природы» [30, с. 512–513].

Следовательно, в отличие от опытов, которые проводили многие ученые и до Галилея, эксперимент предполагает, с одной стороны, вычленение в реальном объекте идеальной составляющей (при проецировании на реальный объект теории), а с другой – перевод техническим путем реального объекта в идеальное состояние, то есть полностью отображаемое в теории. Интересно, что опытным путем Галилей смог проверить лишь тот случай, где можно было не учитывать действие основных сил сопротивления, то есть тот, который в реальной практике не имел места. Это был случай идеальный, вычисленный теоретически, реализованный техническим путем. Но оказалось, что будущее именно за этими идеальными реальностями; они открывали новую эпоху в практике человека – эру инженерии, опирающейся на науку.

Суммируя то, что можно назвать «философскими взглядами» Галилея, Р. Баттс в интересной статье «Тактика пропаганды Галилея в пользу математизации научного опыта» пишет:

«1) Наука трактует не о тех вещах, о которых говорят нам наблюдения невооруженным глазом, но о тех экспериментальных возможностях, которые выразимы в математических терминах.

2) На определенном регулятивном уровне – на уровне, где методологические соображения перевешивают онтологические, – экспериментирование не является попыткой подтвердить теорию повторами, экспериментирование оказывается скорее способом усмотрения теоретических возможностей, причем эти возможности всегда зависят от взгляда на реальность как на набор математических свойств.

3) Материя недоступна для обычного восприятия, она суть физически интерпретированная геометрия.

…Эти положения предполагают, что наука должна быть готова иметь дело с вымышленными ситуациями. Эксперимент в конечном счете есть именно создание не-нормальных (с точки зрения стандартов здравого смысла), артефактных ситуаций. Конечное заключение очевидно: научный опыт – тот вид опыта, который мы обязаны иметь, чтобы определить истинность или ложность математических возможностей, – а совсем не тот вид опыта, о котором Аристотель и его последователи говорили как о базовом» [13, с. 81–82].

И все же творчество Галилея не было бы столь значимым, не сумей он столь же творчески подать и обосновать полученные научные знания. Обращение к диалогу и живой речи было не просто внешней формой изложения научного материала, а одним из существенных моментов становления нового научного мышления. В. Библер отмечает, что творческий синтез разных культурных позиций вообще был характерен для ренессансной культуры. Гуманисты не только «отстраняли» от себя эти позиции (включая и свою собственную), делали их «отстраненными», но и вовлекали эти позиции и связанные с ними идеи в общение, заставляли взаимодействовать, порождать новое культурное содержание [19, с. 111–118]. В форме диалога Галилей смог осознать основные ценности и позиции ренессансной культуры и, главное, использовать их для теоретической организации и обоснования полученных им научных знаний. Именно диалог позволил Галилею ввести в рассуждение взгляды Платона, Демокрита, Архимеда, Орема и даже Аристотеля (и одновременно полемизировать с последним). В форме диалога Галилей смог соединить и разные принципы организации научного материала – исходящие из ощущений, рассудка, интуиции и разума. Действительно, обосновывая полученные результаты, Галилей, с одной стороны, отсылает читателя к данным наблюдений и опыта, с другой – строит рассуждения и доказательства, с третьей – апеллирует к очевидности, к смыслу того, что происходит в самом диалоге. Диалог здесь выступает как последний, самый убедительный аргумент, та естественная форма обоснования, с которой нельзя не согласиться, поскольку в нее включены все участники коммуникации, как существующие, так и творившие в истории и других культурах [См.: 19, с. 285–325; 160; 156, с. 81–141]. Финокьяро показывает, что риторическая функция галилеевских диалогов и бесед образует самую суть нового способа научного мышления.

Интересно также замечание П. Фейерабенда о том, что в дополнение к разумным доводам Галилей «использовал психологические приемы». «…Галилей победил благодаря своему стилю и использованию умных приемов убеждения, благодаря тому, что писал по-итальянски, а не по-латыни, и благодаря тому, что обращался к людям, которые по своему темпераменту были противниками старых идей и связанных с ними старых методов обучения» [156, с. 81].

Обратимся теперь еще раз к поискам Галилея. Внешне дело выглядит так: Галилей, решая одни задачи и проблемы, порождает другие, еще более сложные. Кроме того, он никак не может свести концы с концами, чтобы удовлетворить всем необходимым логическим требованиям. На самом же деле Галилей, выясняя условия, при которых может быть решена исходная задача, раскладывает ее на отдельные подзадачи. При этом он создает своеобразный проект удовлетворяющего его решения исходной задачи и действительно тем самым порождает новую предметную реальность, новый способ мышления, которые, как показала дальнейшая история механики, стимулировали постановку новых теоретических задач и проблем. Такую особенность научного мышления – порождать при решении одних научных проблем и задач другие, способствующие дальнейшей эволюции науки, – сегодня считают характерной именно для научного творчества.

И еще одна особенность галилеевского мышления. В ходе своих поисков он сталкивается с различными затруднениями: теряет нить рассуждения, убеждается в нереализуемости исходного замысла, временно нарушает некоторые собственные принципы, получает прямые антиномии, не может связать различные теоретические положения и т. п. Для мышления Галилея характерно преодоление всех такого рода препятствий, и с психологической точки зрения это является моментом творчества. Научное творчество, с такой точки зрения, состоит в преодолении и разрешении всех преград и проблем, встающих перед ученым, то есть в преодолении «сопротивления материала». Ученый должен связать «концы с концами», задать такие представления и понятия, ввести и так обосновать выдвинутые положения, чтобы реализовывался исходный (или видоизмененный) замысел, поставленные задачи были решены, а все построение удовлетворяло бы его принципам, пониманию науки, было бы доступно аудитории, на которую ориентируется ученый. Предварительное планирование решения, расщепление исходной задачи на подзадачи, связывание «концов с концами», непрерывное обоснование всего построения – все это отдельные характерные моменты нового научного способа мышления, первый образец которого дает Галилей. Для античного или средневекового ученого сочетание этих разных моментов мышления выглядело бы хаосом, эклектикой, отсутствием строгости.

Короче, преодолеть «сопротивление материала» – значит так переработать и осмыслить весь предметный материал, все доступные ученому знания и понятия, чтобы удалось воплотить основные структуры и потенции личности ученого, сосредоточенные на данном предмете изучения, его ценности, установки, позиции в общении, способы работы. При этом ученый опирается и на сознательные методологические установки, и на рассудок, и на свою интуицию, и даже на эмоции, сопровождающие процесс творчества. Новые идеи, пишет П. Фейерабенд, «выжили потому, что предрассудок, страсть, гордость, ошибки, простое тупоумие, короче, все элементы, характеризующие контекст открытия, противостояли диктату разума, и потому, что этим иррациональным элементам было позволено идти своим путем» [156, с. 155]. Известно, например, что, делая определенный шаг в решении научной проблемы, настоящий ученый чувствует, движется он правильно или нет. В ряде случаев, найдя решение после долгих и упорных усилий, ученый испытывает изумительное чувство «разрешения». И понятно, почему преодоление «сопротивления материала» есть одновременно воплощение того или иного принципа или ценности личности ученого, реализация его отношения к миру, момент общения, образование нового понимания, видения предметного материала.

Добавление 1. Нужно отметить, что галилеевская революция была в значительной мере подготовлена новым пониманием природы, «как стесненной искусством». Ко времени выхода в свет работ Галилея непосредственное понимание природы уступает место другому – природа все больше понимается как артефакт. В связи с этим Л. Косарева обращает внимание на то, что в работах Галилея «уравниваются в правах “естественное” и “искусственное”, которые в античности мыслились как нечто принципиально несоединимое. Появление в науке этой новой идеи отражает огромную “работу” европейской культуры по уравниванию статуса “натуры” и “техники-искусства”, достигшей кульминации в эпоху Ренессанса и Реформации; именно в эпоху Возрождения впервые снимается граница, которая существовала между наукой (как постижением сущего) и практически-технической, ремесленной деятельностью – граница, которую не переступали ни античные ученые, ни античные ремесленники: художники, архитекторы, строители… С XVII в. начинается эпоха увлечения всем искусственным. Если живая природа ассоциировалась с аффектами, отраслями, свойственными “поврежденной” человеческой природе, хаотическими влечениями, разделяющими сознание, мешающими его “центростремительным” усилиям, то искусственные, механические устройства, артефакты ассоциировались с систематически-разумным устроением жизни, полным контролем над собой и окружающим миром. Образ механизма начинает приобретать в культуре черты сакральности; напротив, непосредственно данный, естественный порядок вещей, живая природа, полная таинственных скрытых качеств, десакрализуется» [52, с. 29–30].

Добавление 2. Галилей не ставил своей специальной целью получение знаний, необходимых для создания технических устройств, для определения параметров реальных объектов, которые можно положить в основание таких устройств. Когда он вышел на идею использования наклонной плоскости и далее определил ее параметры, то он решал эту задачу как одну из побочных в отношении основной – построения новой науки, описывающей законы природы. Гюйгенс же своей основной задачей ставит задачу, которая по отношению к галилеевской выступает как обратная. Если Галилей считал заданным определенный природный процесс (свободное падение тела) и далее строил знание (теорию), описывающее закон протекания этого процесса, то Х. Гюйгенс ставит перед собой обратную задачу: по заданному в теории знанию (соотношению параметров идеального процесса) определить характеристики реального природного процесса, отвечающего этому знанию. На самом деле, как показывает анализ работы Гюйгенса, задача, которую он решал, была более сложная: определить не только характеристики природного процесса, описываемого заданным теоретическим знанием, но также получить в теории дополнительные знания, характеризующие интересные для Галилея природные явления, выдержать условия, обеспечивающие отношение изоморфизма, определить параметры объекта, которые может регулировать сам исследователь. Кроме того, выявленные параметры нужно было конструктивно увязать с другими, определяемыми на основе рецептурных соображений так, чтобы в целом получилось действующее техническое устройство, в котором бы реализовался природный процесс, описываемый исходно заданным теоретическим знанием. Другими словами, Х. Гюйгенс пытается реализовать мечту и замысел техников и ученых Нового времени: исходя из научных теоретических соображений, запустить реальный природный процесс, сделав его следствием человеческой деятельности. И надо сказать, это ему удалось. Конкретно инженерная задача, стоящая перед Гюйгенсом, заключалась в необходимости сконструировать часы с изохронным качанием маятника, т. е. подчиняющимся определенному физическому соотношению (время падения такого маятника от какой-либо точки пути до самой его низкой точки не должно зависеть от высоты падения). Анализируя движение тела, удовлетворяющее такому соотношению, Гюйгенс приходит к выводу, что маятник будет двигаться изохронно, если будет падать по циклоиде, обращенной вершиной вниз. Открыв далее, «что развертка циклоиды есть также циклоида», он подвесил маятник на нитке и поместил по обеим ее сторонам циклоидально-изогнутые полосы так, «чтобы при качании нить с обеих сторон прилегала к кривым поверхностям. Тогда маятник действительно описывал циклоиду» [39, с. 12–33].

Таким образом, исходя из технического требования, предъявленного к функционированию маятника, и знаний механики, Гюйгенс определил конструкцию, которая может удовлетворять данному требованию. Решая эту техническую задачу, он отказывается от традиционного метода проб и ошибок, типичного для античной и средневековой технической деятельности, и обращается к науке. Гюйгенс сводит действия отдельных частей механизма часов к естественным процессам и закономерностям и затем, теоретически описав их, использует полученные знания для определения конструктивных характеристик нового механизма. Такому выводу предшествовали исследования по механике, идущие в русле идей «Бесед…». Не забывает Гюйгенс при этом и своей конечной цели. «Для изучения его (маятника) природы, – пишет он, – я должен был произвести исследования о центре качания… Я здесь доказал ряд теорем… Но всему я предпосылаю описание механического устройства часов…» [39, с. 10].

Другими словами, Гюйгенс опирается на установленные Галилеем отношения между научным знанием (идеальными объектами) и реальным инженерным объектом. Но если Галилей показал, как приводить реальный объект в соответствие с идеальным и, наоборот, превращать этот идеальный объект в «экспериментальную» модель, то Гюйгенс продемонстрировал, каким образом полученное в теории и эксперименте соответствие идеального и реального объектов использовать в технических целях. Тем самым Гюйгенс и Галилей практически осуществили то целенаправленное применение научных знаний, которое и составляет основу инженерного мышления и деятельности. Для инженера всякий объект, относительно которого стоит техническая задача, выступает, с одной стороны, как явление природы, подчиняющееся естественным законам, а с другой – как орудие, механизм, машина, сооружение, которые необходимо построить искусственным путем («как другую природу»). Сочетание в инженерной деятельности «естественной» и «искусственной» ориентации заставляет инженера опираться и на науку, из которой он черпает знания о естественных процессах, и на существующую технику, где он заимствует знания о материалах, конструкциях, их технических свойствах, способах изготовления и т. д. Совмещая эти два рода знаний, инженер находит те «точки» природы и практики, в которых, с одной стороны, удовлетворяются требования, предъявляемые к данному объекту его употреблением, а с другой – происходит совпадение природных процессов и действий изготовителя. Если инженеру удается в такой двухслойной «действительности» выделить непрерывную цепь процессов природы, действующую так, как это необходимо для функционирования создаваемого объекта, а также найти в практике средства для «запуска» и «поддержания» процессов в такой цепи, то он достигает своей цели. Так, Гюйгенс смог показать, что изохронное движение маятника может быть обеспечено конструкцией, представляющей собой развертку циклоиды. Падение маятника, видоизмененное такой конструкцией, вызывало естественный процесс, соответствующий как научным знаниям механики, так и инженерным требованиям к механизму часов.

В своем трактате Гюйгенс перечисляет задачи, которые ему необходимо было решить: пришлось развернуть учение Галилея о падении тел, доказав ряд новых теорем, изучить развертки кривых линий (в результате Гюйгенс создал теорию эволют и эвольвент), провести исследование о центре качания маятника и, наконец, воплотить полученные знания в конкретном механическом устройстве часов. С работ Гюйгенса естественно-научные знания (механики, оптики и др.) начинают систематически использоваться для создания разнообразных технических устройств. Для этого в естественной науке инженер-ученый выделяет или строит специальную группу теоретических знаний. При этом именно инженерные требования и характеристики создаваемого технического устройства влияют на выбор таких знаний или формулирование новых теоретических положений, которые нужно доказать в теории. Эти же требования и характеристики (в случае исследования Гюйгенса – это было требование построить изохронный маятник, а также технические характеристики создаваемых в то время механических конструкций) показывают, какие физические процессы и факторы необходимо рассмотреть (падение и подъем тел, свойства циклоиды и ее развертки, падение весомого тела по циклоиде), а какими можно пренебречь (сопротивлением воздуха, трением нити о поверхности). Наконец, исследование теории позволяет перейти к первым образцам инженерного расчета.

Расчет в данном случае, правда, предполагал не только применение уже полученных в теории знаний механики, оптики, гидравлики и т. д., но и, как правило, их предварительное построение теоретическим путем. Расчет – это определение характеристик технического устройства, исходя, с одной стороны, из заданных технических параметров (т. е. таких, которые инженер задавал сам и мог контролировать в существующей технологии) и, с другой – из теоретического описания физического процесса, который нужно было реализовывать техническим путем. Описание физического процесса бралось из теории, затем определенным характеристикам этого процесса придавались значения технических параметров и, наконец, исходя из соотношений, связывающих в теории характеристики физического процесса, определялись те параметры, которые интересовали инженера. В трактате о часах Гюйгенс провел несколько расчетов: длины простого изохронного маятника, способа регулирования хода часов, центров качания объемных тел. Фактически уже теории Архимеда содержали своеобразные расчеты (например, устойчивости плавающих тел), и возможно великий ученый античности рассчитывал с их помощью технические конструкции. Однако для Архимеда расчет – деятельность, лежащая за пределами науки. Рассчитать техническое сооружение, в понимании Архимеда, вероятно, не что иное, как определить один из частных случаев существования математической идеи (сущности). Для ученого такого калибра, как Архимед, подобные задачи вполне можно было решить, и, судя по созданным им механизмам, он их решал (и не однажды).

Исследование Гюйгенса интересно еще в одном отношении: в его работе приводятся не только описания соответствующих математических кривых и движущихся по этим кривым тел (т. е. идеальные объекты математики и механики), но также изображение конструкции часов или их элементов (например, циклоидально изогнутых полосок). Такое соединение в одном исследовании описаний двух разных типов объектов (идеальных и технических) позволяет не только аргументировать выбор и построение определенных идеальных объектов, но и понимать все исследование особым образом: это и не чисто научное познание, и не просто техническое конструирование, а именно инженерная деятельность.

Итак, вырисовывается следующая картина. Ученый или философ Нового времени реализует себя главным образом в мышлении. За счет этого мышление функционирует и развивается. Если личность ученого (философа) отвечает в плане ценностных установок и возможностей запросам своего времени, как это было, например, с Ф. Бэконом и Галилеем, и, кроме того, способствует продолжению традиции мышления (что, однако, предполагает их переосмысление), то создаются реальные предпосылки для научного творчества. Еще одна предпосылка – поддержание мыслительной коммуникации, то есть преодоление непонимания, разъяснение и обоснование своей позиции, полемика с другими точками зрения и т. п.

Приведенная здесь реконструкция показывает, что в творчестве Галилея как в фокусе сходятся самые разные философские идеи и концепции (идеирования, творения, концепирования, проектирования, опытного обоснования, разработки новой науки и др.), намеченные и сформулированные не столько в XVII в., сколько в предыдущие периоды развития мысли. На их основе Галилею удается создать новый способ получения и обоснования научных знаний, на который начинают ориентироваться ученые и философы Нового времени. Этот способ включает в себя не только традиционные процедуры античной науки (построение идеальных объектов и теории, эмпирическое и логическое обоснование рассуждений), но также экспериментальное и ценностное обоснование научных знаний, ориентированное на вполне определенный (инженерный) тип практического их использования. В качестве образца нового научного мышления творчество Галилея было убедительным (конечно, для новой аудитории) и потому, что несло на себе ясную печать личности своего творца, в котором узнавался человек Нового времени. После Галилея возможность почувствовать личность ученого или философа, особенно если речь шла о новых концепциях или теориях, фактически становится нормой философского и научного обоснования мышления. Правда, осознание этого момента является достижением уже нашего времени.

 

2. Трансформация художественных канонов под влиянием эзотерических и рационалистических идей в эпоху Возрождения

Привычные искусствоведческие объяснения произведений искусств и художественного творчества сегодня уже не могут нас устроить по многим причинам. Им на смену приходят различного рода теоретические реконструкции: культурологические, психологические, социологические, семиотические и т. д. И меня в данном случае интересует художественный канон как предмет культурно-семиотической реконструкции, иными словами, я хочу рассмотреть изменение и особенности художественной реальности, обусловленные изменением и особенностями культуры.

В искусствоведении зафиксировано, что при переходе к Возрождению меняется тематическое содержание художественного произведения: в центр все чаще ставится человек и реальная жизнь. Пожалуй, наиболее заметно это изменение как раз на сюжетах с религиозным содержанием. Мадонна, Христос, святые изображаются не в виде аскетических условных фигур – мы видим полнокровных, цветущих, так и хочется сказать, людей. Действительно, изображения Бога и святых мало чем отличаются от изображения людей. И все же у тонких художников (например, таких как Леонардо да Винчи, Филиппо Липпи, Рафаэль Санти или Гертген тот Синт-Янс) отличаются, но чем-то неуловимым. Сохранятся условность поз и движений, но она какая-то иная, чем в средневековой живописи, прочитывается религиозная тематика и символы, но и они живут в рамках иной художественной реальности. Однако какой?

Безусловно, каждая религиозная эпоха формирует свое специфическое понимание Бога, святых, библейских событий, понимание, отвечающее мироощущению человека данной эпохи. Но при этом художник, вероятно, должен удержать суть творческого задания: предъявить обычному миру и человеку иной, горний мир, погрузить его в реальность, где происходили необычные, мистические события и деяния. Как же организовать встречу двух миров: горнего и дольнего, Бога и человека? Чем, к примеру, отличается Мадонна от прекрасных итальянских женщин, Христос – от обычных мужчин? У Леонардо да Винчи чем-то отличаются, у многих других художников – ничем.

Может быть, свет на эту проблему прольет анализ эстетических представлений Возрождения? Но здесь мы сталкиваемся с очередной загадкой. С одной стороны, теоретики искусства той эпохи трактуют красоту и прекрасное как нечто бестелесное и в этом смысле невидимое глазом, постигаемое скорее мистически. С другой – как писал Леон Баттиста Альберти: «Что же касается вещей, которые мы не можем видеть, никто не будет отрицать, что они никакого отношения к живописи не имеют. Живописец должен стараться изобразить только то, что видимо» [Цит. по: 40, с, 165]. Первую точку зрения, например, отчетливо выражают Марсилио Фичино и Аньоло Фиренцуола. «Как я часто повторял, – пишет Марсилио Фичино, – блеск и красота лица божия в ангеле, душе или материальном мире должны быть названы всеобщей красотой, а всеобщее устремление к этой красоте должно быть названо любовью. Мы не сомневаемся, что эта красота повсюду бестелесна, ибо ни для кого нет сомнения, что в ангеле и душе нет ничего телесного, и в телах она также нетелесна… Что же такое, наконец, красота тела? деятельность (actus), жизненность (vivacitas) и некая прелесть (gratia), блистающие в нем от вливающейся в него идеи» [114, с. 502, 505]. В трактате Аньоло Фиренцуолы «О красотах женщин» одна из участниц диалога называет воображаемую красавицу, которую ведущий дискуссию предлагает при написании картины составлять из изображений прекрасных частей тела других женщин, попросту «химерой». В ответ ведущий восклицает: «Вы не могли сказать лучше, чем сказав: химера, ибо, подобно тому, как химера воображается, но не встречается, так и та красавица, которую мы собираемся создать, будет воображаться, но не будет встречаться, мы увидим скорее то, что требуется иметь, чтобы быть красивой, чем то, что имеется…» [113, c. 565]. Итак, красота бестелесна и химерична, это отблеск идеи, божественного сияния, идеал красоты. Подобную сущность можно схватить, вероятно, не глазом, а духовным органом, наблюдая не за природой, а постигая замыслы Бога. Однако Леонардо пишет: «Разве не видишь ты, что глаз обнимает красоту всего мира?» [60]. А рекомендации Леона-Баттиста Альберти предполагают изучение именно природы: по его словам, в каждой картине нужно соблюдать, чтобы всякий член выполнял свое назначение и чтобы ни один хотя бы малейший его сустав не оставался в бездействии. Члены же мертвецов должны быть «мертвыми до кончиков ногтей», а у живых «мельчайшая часть должна быть живой».

Как же совместить эти два противоположных понимания красоты? И как с точки зрения такого понимания красоты изображать Бога и святых? Может быть, исходя из распространенной в период Возрождения идеи, что «Бог проявляется в вещах»? Как писал Джордано Бруно: «…Мудрецы знали, что Бог находится в вещах и что божественность, скрытая в природе… приобщает ее предметы к своему бытию, разуму, жизни» [21, с. 164].

Но есть еще одна странность в эстетических воззрениях той эпохи. Хотя художники Возрождения чаще всего писали о «подражании» и «изображении», но понимали они свое творчество прежде всего как «творение». «Если живописец, – писал Леонардо, – пожелает увидеть прекрасные вещи, внушающие ему любовь, то в его власти породить их, а если он пожелает увидеть уродливые вещи, которые устрашают, или шутовские или смешные, то и над ними он властелин и бог» (курсив мой. – В. Р.) [60, с. 543]. Иначе говоря, художник эпохи Возрождения ощущает себя Творцом. В предыдущих культурах (античной и средневековой) Творец – только Бог, все, что можно помыслить, уже создано Богом, художник, выделывая свои «произведения», только подражает Творцу, он всего лишь выявляет в материале творения Бога. Иначе мыслит художник Возрождения. «Инженер и художник теперь, – отмечает П. П. Гайденко, – это не просто “техник”, каким он был в древности и в Средние века, это – Творец. В своей деятельности он не просто создает жизненные удобства – он, подобно божественному творцу, творит само бытие: красоту и уродство, смешное и жалкое, а по существу он мог бы сотворить даже светила… Художник подражает теперь не столько созданиям бога, что, конечно, тоже имеет место, – он подражает самому творчеству бога: в созданиях бога, т. е. природных вещах, он стремится теперь увидеть закон их построения» [30, с. 516].

Попробуем в этом ключе осмыслить, как же художник Возрождения мог понимать, что такое изображение Бога или святых. Одно дело изображать (создавать, творить) то, что Бог уже создал – предметы, природу, даже человека, но что значит изобразить Бога, на какой образец ориентироваться? Может быть, на человека, «созданного по образу и подобию»? Но ведь человек не может быть столь же совершенен, что и Бог, хотя и стремится к этому. Вероятно, над сходными проблемами много дней и часов ломал голову Леонардо, создавая «Тайную вечерю». Объясняя герцогу причину задержки своей работы, Леонардо, как утверждает Вазари, сказал, что «написать ему еще осталось… голову Христа, образец которой он не хочет искать на земле, и в то же время мысли его не так возвышенны, чтобы он мог своим воображением создать образ той красоты и небесной прелести, какая должна быть свойственна воплотившемуся божеству» [Цит. по: 43, с. 121–122].

Итак, художник не просто подражает и изображает, но и создает, воплощает, творит! Не слишком ли много для простого человека? Но в том то и дело, что художник Возрождения, как мы уже отмечали, не ощущал себя простым человеком и в культурном отношении не был простым человеком. Он был тем, кого мы сегодня называем эзотериками. Эзотерическая традиция в искусстве шла еще от античности, от пифагорейских орденов. По свидетельству, Пифагор учил, что есть три типа существ: бессмертные боги, смертные люди и существа, подобные Пифагору, причем цель жизни последних – уподобление Богу. Однако только Платон сформулировал идеи, которые по содержанию в наше время вполне можно отнести к эзотерическим. Цель человеческой жизни, по Платону, – достижение бессмертия и блаженства (то есть божественного существования, бытия), но условием этого является творчество в широком смысле, прежде всего занятие философией. Впрочем, античные «техники» прочли Платона по-своему: для обретения бессмертия и блаженной жизни необходимо, считали они, создавать скульптуры богов, писать фрески и картины, строить прекрасные храмы и т. д. Одновременно «техники» выполняли своеобразную культурную миссию: так сказать, «опускали мир богов на землю», давали возможность античному человеку почувствовать себя героем, окруженным богами. Не надо забывать, что античное искусство не только чему-то подражает, но и сохраняет свою архетипическую функцию – сводить человека с духами и богами, предъявлять их глазу и чувству. Наконец, существенно еще одно обстоятельство: для эзотерика идеалом эзотерической личности является он сам, поскольку именно он открывает путь, ведущий в подлинную реальность. Очевидно, поэтому Демиург Платона в «Тимее» как две капли воды похож на самого Платона, а Божество Аристотеля в «Метафизике» – на самого Аристотеля. Современные исследования эзотеризма показывают, что подлинная реальность эзотериков (а Бог для эзотериков выступает как одно из воплощений или состояний подлинной реальности) – это не что иное, как проекция вовне личности самого эзотерика – эту реальность эзотерик и познает, открывает и одновременно порождает, творит. Суммируем эти пародоксальные характеристики эзотеризма: эзотерик познает подлинную, эзотерическую реальность, создавая, творя ее; идеалом эзотерической личности (пусть это будет даже Бог) является сам эзотерик.

Эзотерическое мироощущение эпохи Возрождения наиболее отчетливо сформулировал Джованни Пико делла Мирандола в «Речи о достоинстве человека». Однако эта речь являет собой не только манифест итальянского гуманизма, что известно, но и манифест эстетический и эзотерический. Ведь в нем Пико делла Мирандола утверждает ни больше, ни меньше, что человек стоит в центре мира, где в Средние века стоял Бог, и что он должен уподобиться, если и не самому Творцу, то уж во всяком случае херувимам (ангелам), чтобы стать столь же прекрасными и совершенными, как они. «Тогда, – читаем мы в “Речи о достоинстве человека”, – принял Бог человека как творение неопределенного образа и, поставив его в центре мира, сказал: “…Я ставлю тебя в центре мира, чтобы оттуда тебе было удобнее обозревать все, что есть в мире. Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочитаешь. Ты можешь переродиться в низшие, неразумные существа, но можешь переродиться по велению своей души и в высшие божественные”. О, высшая щедрость Бога-отца! О высшее и восхитительное счастье человека, которому дано владеть тем, чем пожелает, и быть тем, чем хочет!

…Но ведь если необходимо строить нашу жизнь по образцу херувимов, то нужно видеть, как они живут и что делают. Но так как нам, плотским и имеющим вкус к мирским вещам, невозможно этого достичь, то обратимся к древним отцам, которые могут дать нам многочисленные верные свидетельства о подобных делах, так как они им близки и родственны. Посоветуемся с апостолом Павлом, ибо когда он был вознесен на третье небо, то увидел, что делало войско херувимов. Он ответит нам, что они очищаются, затем наполняются светом и, наконец, достигают совершенства, как передает Дионисий. Так и мы, подражая на земле жизни херувимов, подавляя наукой о морали порыв страстей и рассеивая спорами тьму разума, очищаем душу, смывая грязь невежества и пороков, чтобы страсти не бушевали необдуманно и не безумствовал иногда бесстыдный разум. Тогда мы наполним очищенную и хорошо приведенную в порядок душу светом естественной философии, чтобы затем совершенствовать ее познанием божественных вещей» [77, с. 507–509].

Таким образом, если художник хочет уподобиться ангелам, он должен «очищаться», «наполняться светом», «достигать совершенства», и в этом случае, с точки зрения эзотерического мироощущения, именно его личность, очищенная, наполненная светом, совершенная, выступает образцом высшего существа. Иначе говоря, мысль Леонардо рано или поздно должна была дойти до идеи, что прообраз Христа нужно искать в зеркале (увлечение в эпоху Возрождения зеркалом как своего рода образцом живописи отмечает, в частности, И. Е. Данилова [40]), что Христос (так же как и Мадонна) визуально должен быть похожим на самого Леонардо. Но мы подчеркивали, что эзотерическая личность не просто открывает, описывает подлинную реальность, но и творит ее вполне в соответствии с божественными прерогативами. При этом она опирается на знание законов, знание устройства подлинной реальности. Отсюда ренессансная идея «естественного мага», который, с одной стороны, творит, создает чудеса, с другой – изучает природу и ее законы, используя эти знания в процессе творения. Согласно Пико делла Мирондоле, маг «вызывает на свет силы, как если бы из потаенных мест они сами распространялись и заполняли мир благодаря всеблагости божией… он вызывает на свет чудеса, скрытые в укромных уголках мира, в недрах природы, в запасниках и тайниках бога, как если бы сама природа творила эти чудеса» [165, с. 9–10]. Магия, вторит ему Дж. Бруно, «поскольку занимается сверхъестественными началами – божественна, а поскольку наблюдением природы, доискиваясь ее тайн, она – естественна, срединной и математической называется» [20, с. 162–167]. Интересно, что и философ в идеальном государстве Платона должен сначала изучить божественные законы, в соответствии с которыми демиург устроил Космос (кстати, сам Демиург делает то же самое, что и философ: считает, занимается геометрией, стремится к Благу), чтобы затем на основе этих законов создать идеальный порядок на земле.

Посмотрим теперь, за счет каких художественных средств и приемов художники Возрождения творили и изображали божественный мир, сводя человека с событиями, отраженными в Старом и Новом заветах. Во-первых, они брали за образец природу и человека, но не обычных, а, так сказать, эзотерически и научно претворенных. Образцом человека (как прообраза Бога и святых) выступает сам художник-эзотерик, поэтому, например, не случайно, что Мадонны и святые у Леонардо похожи на него. Образцом природы выступает, конечно, природа, но описанная в математике и механике. Т. Знамеровская показывает: значение научных представлений в искусстве Возрождения было столь значительно, что при расхождении свидетельств глаза и научного знания предпочтение отдавалось последнему. Акцент, считает она, делался на том, что соответствовало «рационалистическому и метафизическому характеру мышления, присущему в то время эмпирическому познанию и научному осмыслению природы» [47, с. 153–155].

Во-вторых, художники создавали настоящую иллюзию видения иного мира – божественного, мистического. Какими свойствами в представлении художника того времени должен был обладать этот горний мир? Населяющие его «небожители» (Бог и святые) должны быть совершенными, излучать Свет, не иметь веса или просто летать, не восприниматься обычным глазом (в то же время их как-то нужно было видеть) и, наоборот, восприниматься мистически и космически. Проще всего в ренессансной живописи решались проблемы «светоизлучения»: по старинке, как в средневековом искусстве – с помощью изображения светящегося нимба или световых лучей мистического света, более тонко с помощью приемов парадоксального освещения. Например, в «Тайной вечери» реальный источник света находится за спиной Христа (свет идет из проема трех окон), но лица апостолов и самого Христа, расположенных спиной к проему, не затенены, а, напротив, озарены. Так лица могут быть освещены только в том случае, если их освещает лицо Христа, расположенного в центре композиции. Однако лучи света от Христа не идут, их роль выполняет освещение окон, под это освещение Леонардо искусно замаскировал мистическое сияние, излучаемое лицом Христа.

Изящное решение еще в конце Средневековья нашли художники, чтобы создать иллюзию космичности, несоизмеримости Бога (Мадонны, святых) и человека. Это наличие двух планов: переднего, где находится Бог, изображенный крупным планом, и заднего, находящегося как бы на пределе зрительных возможностей, почти на горизонте (на этом втором плане протекает обычная земная жизнь). Связь этих планов осуществляется и одновременно маскируется (ведь все-таки это переход из одного мира в другой) с помощью изображения проема окна или изображения второго плана на фоне фигуры Бога. И опять же Леонардо помимо данного приема изобретает еще один, весьма тонкий. На его картинах и фресках земной пейзаж с помощью цветовой переклички (подобия) как бы перетекает на фигуру Бога и наоборот. В результате возникает иллюзия единства земной природы и Бога, понимания природы как инобытия Бога.

Различные приемы используют художники Возрождения для создания иллюзии легкости и полетности, без которой Бог и святые выглядели бы неправдоподобно. Это и развевающиеся как при полете одежды, и стартующие вверх в своем движении фигуры, и отсутствие напряжения рук, поддерживающих младенца-Христа или тело Христа, которого снимают с распятия, и др.

Однако наиболее сильный прием, по-моему, еще не отмеченный искусствоведами, – создание эффекта иного, мистического мира. На самом деле этот эффект впервые был изобретен античными скульптурами, художники Ренессанса его переоткрывают, причем в живописи. Эффект иного, мистического мира создается за счет художественных приемов, не позволяющих осуществить то, что можно назвать «визуальной сборкой». Рассмотрим этот прием подробнее. Павел Флоренский, анализируя обратную и прямую перспективу, отметил, что, хотя наше видение целостно и символично, напротив, визуальное восприятие дискретно, мозаично, нецелостно. Но в обычных условиях восприятие одних локальных фрагментов действительности, событий и ситуаций поддерживает и укрепляет восприятие других. Например, при общении и восприятии другого человека мы видим множество отдельных локальных «видов»: его взгляд, выражение лица, различные движения рук и тела, фоновые «виды» и т. д. При этом все эти «виды» не только не противоречат друг другу, но, наоборот, подтверждают одни другие (так, например, направление взгляда собеседника подкрепляется мимикой его лица и жестикуляцией рук и легким наклоном на нас его фигуры). В результате становится возможным визуальная сборка и целостное видение. Посмотрим теперь на картины художников Возрождения и скульптуры античности. Если вы захотите поймать взгляд лица, представленного на картине или в скульптуре того времени, то в подавляющем большинстве этого сделать не удастся. Не собираются в какую-то систему и отдельные «виды», они все друг другу противоречат: отдельные визуальные мизансцены, группы лиц, направление взгляда отдельного персонажа, выражение его лица, его мимика, жестикуляция рук, позы и движения тела, фоновые «виды» – все это не связано друг с другом, существует (и тематически и визуально) само по себе. За счет этого создается странный эффект. Мы видим происходящее на картине (или античную скульптуру) и в то же время не видим, наш глаз не может собрать разные «виды», он как бы наталкивается на невидимую преграду. Но в результате и создается эффект иного, мистического мира, отчасти усиленный условностью поз и движений, а также отсутствием индивидуальности в изображении лиц (вспомним идею химеры). Любопытно, что системность человеческого сознания приводит к тому, что эти же живописные приемы используются художниками и скульпторами античности и Возрождения при создании вполне обыденных нерелигиозных сюжетов. Отсюда еще большая сближенность обычного и религиозного мира, вполне устраивающая художников-эзотериков.

Ну, а эффект совершенства – общее место и устремление как античного искусства, так и искусства эпохи Возрождения. И там и там художники говорят о красоте и гармонии и стремятся создавать их (Леонардо говорит, что «красота – это гармония красот»). В обоих случаях художники стремятся добиться эффекта божественности, а в ренессансном искусстве – также святости и трагизма. Идущая от античности концепция конструирования красивого тела и лица из отдельных прекрасных элементов (ренессансная идея химеры), конструирования, направляемого идеями гармонии и совершенства, работает на ту же цель.

Что же происходит, если художник не усвоил или нарушает данные приемы и принципы изображения-творения Бога и святых? Происходит соскальзывание в профанное, исчезает эффект встречи с иным, мистическим миром, не происходит встречи с Богом. На картине М. Караваджо «Мадонна Палафреньери» художник, трудно сказать, сознательно или нет, опускает большинство из указанных приемов. В этом произведении лица Христа и Мадонны индивидуализированны, второй план отсутствует, направления взглядов и движений синхронизированы и подчинены жизненной задаче, движения не условны, а достаточно естественны. Но в результате Святое семейство воспринимается обыденно и профанно, практически ничем не отличается в восприятии от обычных людей. Иногда сам сюжет затрудняет проведение указанных принципов. Так, различные «Снятия с креста» и «Оплакивания», во-первых, предполагают присутствие обычных людей и обычные действия, во-вторых, не требуют второго плана. Совместить подобную реальность с изображением иного, мистического мира весьма трудно. В большинстве случаев художники, за редким исключением, так и не могли справиться с этой задачей (как не мог, кстати, позднее с ней справиться наш художник Иванов, создавая картину «Явление Христа народу»).

Рассмотренный здесь материал позволяет утверждать, что значение выразительных приемов и способов художественного выражения произведений эпохи Возрождения с религиозной тематикой можно понять, реконструируя два основных плана – эзотерическое мироощущение художников той эпохи и понимание ими того, что собой представляет художественное творчество. Другой вывод заключается в том, что художественные схемы и нарративы этих произведений вводят (погружают) нас в особую реальность – мир небожителей, понимаемый художниками эпохи Возрождения, опять же, в эзотерическом ключе.

Добавление. Леонардо да Винчи создал образцы инженерного творчества, которые мы сегодня относим к изобретательской деятельности. Галилей вместе с Х. Гюйгенсом открыли путь для инженерной деятельности, опирающейся на естественные науки, и расчеты, основанные на законах природы.

На первый взгляд, оба гениальных мыслителя Нового времени исходят из одних и тех же оснований и принципов: они придают первостепенное значение математике, считая ее близкой к божественному знанию, стараются строить практику (технику) на основе научных знаний, для них единственная реальность, кроме Творца, – это природа. Тем не менее проекты Леонардо – это изобретательская деятельность и «бумажная инженерия», а на работы Галилея полностью опирается Гюйгенс, создавший первый образец современной инженерии.

Более внимательный анализ, однако, показывает и существенные различия. Прежде всего, они по-разному понимают, чем должен заниматься инженер. Для Леонардо – это почти прямой акт творения «второй природы»; так, он пишет, что во власти инженера породить прекрасные или уродливые вещи. Для этого последний должен опираться на математику, из которой он заимствует конструктивные принципы, а также природу, где он подсматривает принципы устройства вещей. В свою очередь, чтобы выявить эти принципы, необходимы опыты, представляющие собой наблюдение за природными процессами, которые выбирает и локализует инженер. На основе всего этого инженер и создает искусственное сооружение, представляющее собой вторую природу, где реализованы математические принципы и принципы устройства вещей.

Как конкретно эти идеи и представления преломлялись в инженерном творчестве Леонардо да Винчи? Начинает Леонардо всегда с опытов, о чем он пишет в своих тетрадях, а именно, в данном случае с наблюдений за падающими телами. В результате ему удается получить знание, которое он оформляет в виде физического закона: «Тяжелые тела падают быстро, ускоренно, а легкие – медленно, равномерно». Это знание подсказывает Леонардо идею инженерного сооружения – парашюта. Вероятно, он рассуждал так: если соединить (связать) тяжелое тело с легким и предоставить им свободно падать с большой высоты, то скорость тяжелого тела затормозиться легким. Первое воплощение этого замысла Леонардо осуществляет в графической форме, создавая наброски парашютов. Заметим, что ответить на вопрос, с какой конкретно скоростью будет падать парашют, Леонардо не мог. Чтобы определить эту скорость и понять, с какими именно легкими телами нужно связать тяжелое тело, необходимо было ставить дополнительные, часто многочисленные, опыты, то есть создавать опытные образцы парашюта (второе материальное воплощение замысла) и проверять на них исходную инженерную идею. Таким образом, хотя Леонардо при создании своих инженерных произведений и использует математические и физические знания, в полученной конструкции он получает процессы, которые он не может ни прогнозировать, ни просчитать.

Галилей же хочет заставить работать на человека саму природу. С его точки зрения, природа «написана на языке математики», то есть если пробиться к ее глубинам, то человек увидит природные процессы, подчиняющиеся математическим отношениям. На поверхности природа выступает иначе, скрывая свою подлинную сущность. Чтобы заставить природу раскрыться, то есть действовать так, как на это указывает математический язык, Галилей превращает опыт в эксперимент. В последнем природные процессы трансформируются с помощью технических средств таким образом, что начинают себя вести по логике, предписываемой математической теорией (математическими моделями). Но понимает Галилей свою задачу как построение новой науки о природе, позволяющей строить такие технические сооружения, которые действуют на основе законов природы.

В творчестве Гюйгенса оба подхода (леонардовский и галилеевский) сходятся. С одной стороны, Гюйгенс создает инженерное сооружение (часы), реализуя в них закон природы, выявленный в новой науке (закон изохронного качания маятника), с другой – для этого ему приходится придумать конструкцию по Леонардо (циклоидальный ограничитель качающегося маятника; при этом использовалась математика и наблюдения за качанием).

 

3. Смысл современного искусства и творчество личности

С точки зрения традиционного философского и научного мышления произведение – это продукт творчества и мышления личности, а интерпретация – истолкование в определенном языке этого продукта. Все три указанных предмета – произведение, его интерпретация и личность, создающая или понимающая произведение на основе интерпретации, существуют независимо и не влияют друг на друга. Напротив, например, Мераб Мамардашвили пишет следующее: «В XX веке отчетливо поняли старую истину, что роман есть нечто такое, в лоне чего впервые рождается и автор этого текста как личность и как живой человек, а не предшествует как “злой” или “добрый” дядя своему посланию. В этом смысле и оказалось, что литература, в общем, – не внешняя “пришлепка к жизни” (развлекательная или поучительная) и что до текста не существует никакого послания, с которым писатель мог бы обратиться к читателям. А то, что он написал, есть лоно, в котором он стал впервые действительным “Я”, в том числе от чего-то освободился и прошел какой-то путь посредством текста. Мое свидетельство неизвестное мне самому – до книги» [64, с. 158].

А вот мнение Жиля Делёза относительно интерпретаций. В традиционном искусстве, более широко – культуре, считает он, произведение было независимым от множества интерпретаций (репрезентаций), которые все его лишь истолковывали, само же произведение «удерживалось» в своей самотождественности сознанием традиционной личности (находилось в «центре большого круга сознания»). В современном искусстве и культуре интерпретация неотрывна от произведения, имманентна ему, поэтому при множестве репрезентаций произведения (в идеале стремящихся к бесконечности) оно превращается в симулякр. «Бесконечная репрезентация, – пишет Делёз, – напрасно умножает точки зрения, выстраивая их в ряды; эти ряды все так же подчинены условию сходимости на одном и том же объекте, на одном мире. Бесконечная репрезентация напрасно умножает образы и моменты, располагая их кругами, способными к самодвижению; у этих кругов, тем не менее, остается единый центр – центр большого круга сознания. Когда, напротив, произведение современного искусства разворачивает свои обратимые ряды и круговые структуры, оно указывает философии путь, ведущий к отходу от репрезентаций. Чтобы заниматься перспективизмом, недостаточно умножать перспективы. Нужно, чтобы каждой перспективе точки зрения соответствовало бы автономное произведение, обладающее достаточным смыслом: значимо именно расхождение рядов, смещение кругов, “чудовище”. Итак, совокупность кругов и рядов – неоформленный необоснованный хаос, у которого нет “закона”, кроме собственного повторения, своего воспроизведения в расходящемся и смещающемся развитии. Известно, как эти условия были выполнены в таких произведениях, как “Книга” Малларме и “Поминки по Финнегану” Джойса: это сущностно проблематичные произведения. В них тождество читаемого, действительно, разрушается в расходящихся рядах, определяемых эзотерическими словами, подобно тому как идентичность читающего субъекта рассеивается в смещенных кругах возможного мультипрочтения. Однако ничто не теряется, каждый ряд существует лишь благодаря возвращению других. Все стало симулякром. Но под симулякром мы должны иметь в виду не простую имитацию, а, скорее, действие, в силу которого сама идея образца или особой инстанции опровергается, отвергается» [42, с. 92–93].

Нужно согласиться, что при множестве интерпретаций произведения и установке на тождество репрезентаций, сознания и произведения, а также признания правомерности любых интерпретаций произведение превращается в симулякр. И подобный подход, провозглашаемый, например, постмодернистами, как один из возможных имеет полное право на существование. Поскольку постмодернистов в искусстве интересуют проблемы множественного истолкования произведений искусства, природа вторых, третьих, энных планов, виртуализация скрытых тем и сюжетов, психоаналитические и культурно-символические интерпретации и обоснования, они и приходят к указанной позиции. Однако это не единственная позиция. Не меньше, если не больше искусствоведов, философов или просто людей (читателей, зрителей, слушателей) интересуют проблемы подлинного понимания произведения, понимания, работающего на современность, понимания, решающего определенные задачи. Рассмотрим один пример – вопрос о природе современного искусства, которое, с одной стороны, работает на массовую культуру, становясь все более стандартным и поверхностным, с другой – напротив, стремится к утонченности и духовности.

Одна из черт современного искусства может быть понята в свете хайдеггеровского понятия «постав» (Gestell), под которым знаменитый философ понимал не только современное состояние техники, где все строится и выступает как «средство для другого» в рамках поставляющего производства (даже природа и человек), но также тотальную субъективацию и аксиологическое отношение к миру. Поясняя взгляды М. Хайдеггера, С. Неретина и А. Огурцов пишут: «Мир начинает взвешиваться по ценностям. Такого рода взвешивающий подход к миру постоянно тяготеет к переоценке ценностей… Переоценка ценностей становится непрерывным процессом, в котором уже нет ничего устойчивого, сохраняющегося, инвариантного. Такова эпоха нигилизма, ставящая себе на службу все и вся, в том числе и самого человека. Эта эпоха в истории человечества – эпоха забвения бытия во имя «расходования сущего для манипуляций техники», во имя «планирующе-рассчитывающего обеспечения результатов», во имя «самоорганизующегося процесса всеохватывающего изготовления» [68, с. 168]. В качестве еще одной особенности постава можно указать на «глобализацию», то есть постав распространяется на все – природу, человека, даже саму способность мыслить.

Естественно, что постав захватил и искусство, так сказать, поставив его на службу современному производству, понимаемому, конечно, в широком хайдеггеровском смысле. Это означает, по меньшей мере, следующее: разрыв старых связей и отношения искусства с другими сферами жизни (например, разрыв коммуникации «художник – зритель», трансформация отношения «художественная реальность – обычная реальность»), кризис классического понимания искусства (произведения, эстетического субъекта), выявление функций искусства в плане постава , то есть привязка искусства к обыденной жизни (искусство как фон для работы, как особая социальная оптика, как формы организации деятельности и жизни и пр.), наконец, технологизация искусства, когда оно начинает пониматься как особая технология – семиотическая, психотехническая и т. д. Нельзя ли в этом случае предположить, что искусство, развивающееся в рамках массовой культуры, – это искусство, захваченное и порабощенное поставом, «искусство-постав»?

Итак, первая черта современного искусства – это то, что искусство превращается в постав, а следовательно, с одной стороны, искусство конституирует и обогащает действительность, но с другой – само искусство (в лице искусства-постава) обедняется, теряет глубину и духовное измерение . Действительно, использование искусства в целях постава предполагает совершенно другое его употребление: поверхностное, параллельное с другими занятиями человека, акцентирование не на тех сторонах содержания, которые были характерны для традиционного искусства.

Но модернити – это не только постав; если бы это было так, то пришлось бы согласиться с мнением отдельных философов, что история действительно закончилась. Модернити – это также культивирование духовности и свободы человека, культивирование и сохранение культуры, правда, в ее современных множественных и самоценных формах . Посмотрим в связи с этим, что происходит с современным искусством. Но предварительно обсудим, что оно собой представляет вообще.

М. Бахтин показывает, что в произведениях искусства художник и зритель получают возможность творчески реализовать себя, собрать себя, прожить то, что в обычной жизни не может быть прожито вообще, выработать отношение к другому и культуре . Нужно, писал Бахтин, «войти творцом в видимое, слышимое, произносимое и тем самым преодолеть материальный внетворчески-определенный характер формы… при чтении и слушании поэтического произведения я не оставляю его вне себя, как высказывание другого… но я в известной степени делаю его собственным высказыванием о другом, усвояю себе ритм, интонацию, артикуляционное напряжение, внутреннюю жестикуляцию… как адекватное выражение моего собственного ценностного отношения к содержанию… Я становлюсь активным в форме и формой занимаю ценностную позицию вне содержания – как познавательно-поэтической направленности» [14, с. 58–59]. Именно потому, что в искусстве человек создает и находит реальность, построенную им самим, но одновременно выстроенную и по «законам» бытия, новоевропейская личность получает возможность прожить и разрешить противоречия, обусловленные двойным ее существованием – как индивида и субъекта культуры, или, говоря иначе, несовпадение личности и культуры перевести в форму жизни и творчества . Здесь как раз и обнаруживается целительная и спасительная (катарсисная) функция искусства. Принципиальный вопрос – по-прежнему ли искусство сегодня, в эпоху наступления постава, целительно и спасительно? По-прежнему ли произведение искусства может выполнять свою медиативную роль в отношениях, связывающих человека и культуру? Чтобы понять, как можно ответить на этот вопрос, продолжим обсуждение природы искусства.

Искусство – это всегда чудо, в том смысле, что в искусстве за счет семиотических и психологических механизмов создается реальность, вроде бы не существующая в обыденности. Как писал еще Леонардо да Винчи в «Книге о живописи», хотя нам даны только плоскость и краски, но зритель видит «широчайшие поля с отдаленными горизонтами», «живопись только потому кажется удивительной зрителям, что она заставляет казаться реальным и отделяющимся от стены то, что на самом деле ничто» [60, с. 164, 176]. Именно в попытке осмыслить существование художественной реальности и родилась концепция мимесиса. Но эта концепция фактически отводит искусству в плане существования вторичную роль – всего лишь подражание бытию, а не само бытие! В XX в. эта позиция постепенно преодолевается, сначала в признании за художественной реальностью относительной автономии (как пишет Ортега-и-Гассет – «Пусть воображаемый кентавр не скачет в действительности по настоящим лугам и хвост его не вьется по ветру, не мелькают копыта, но и он наделен своеобразной независимостью по отношению к вообразившему его субъекту. Это виртуальный или, пользуясь языком новейшей философии, идеальный объект» (цит. по: [68, с. 202]), затем – в утверждении полноценности художественной реальности. Но Хайдеггер преодолевает и это понимание, утверждая, что именно в искусстве раскрывается, выявляется и удерживается «истина бытия»: «Художественное произведение, – пишет он, – раскрывает присущим ему способом бытие сущего. В творении совершается это раскрытие-обнаружение, то есть истина сущего» [124, с. 72]. О том же, как уже упоминалось, но несколько иначе писал и Мераб Мамардашвили, утверждая, что в лоне произведения рождается и художник и зритель. Другими словами, подлинное искусство – это не мимесис, а форма полноценной жизни. Так что предположение, что современное искусство может помочь нам на нашем пути спасения, не такое уж неправдоподобное.

Более того, именно искусство, если оно, конечно, современное, помогает оживить человека, заставить его видеть (слышать, ощущать) заново, реагировать на краски и звуки. Спрашивается, почему, разве он и так не видит и не слышит, ведь человек вроде бы еще не умер? Но разве жизнь поставом, искусство-постав не блокируют наше видение и слышание, наши чувства? Блокируют, именно в силу того, что они сформированы поставом, структурированы, настроены на привычное восприятие и переживания, уже давно не требуют работы и изменения человека. Но если человек каким-либо образом оказывается вовлеченным в современное искусство, оно его выслушивает, испытывает, заставляет работать, выходить из себя, спасать от самого себя. Маленькая иллюстрация. В пьесе «Играем… Шиллера» в постановке Р. Туминаса есть такая сцена. Елизавета, которую блистательно играет Марина Неёлова, должна принять трудное решение – послать на смерть свою сестру Марию Стюарт. Елизавета колеблется, но присутствующий здесь же ее советник настаивает на решении, апеллируя к высшей необходимости и ее ответственности перед лицом государства. Художественно эта сцена решена так: принимая мучительное решение, Неёлова напряженно ходит по сцене, держа в руках поднос, на котором стоят бокалы, до самых краев наполненные водой; когда ей не удается не пролить бокал, советник тут же подливает воду, так что необходимость удерживать поднос в строго горизонтальном положении постоянно присутствует. Спрашивается, почему не позволить Неёловой сыграть эту сцену безо всяких ухищрений, демонстрируя одни переживания? А потому, что обычные переживания давно уже не интересны, мы с ними встречались в тысячах произведений живописи, театра и кино, причем часто в ситуациях куда более драматичных. Однако когда мы видим, что Елизавета параллельно с принятием экзистенциального и фатального решения носит по сцене поднос с бокалами воды, которые она судорожно пытается не разлить, а ее советник, подливая воду, все время поддерживает это напряжение, то мы невольно начинаем разгадывать загадку, предложенную Туминасом: зачем этот поднос, что все это означает и т. д.? При этом вынуждены сопоставлять эквилибристику с подносом и странные действия советника с переживаниями Елизаветы, в частности, уяснением ей необходимости следовать своей миссии королевы. То есть мы начинаем видеть второе с помощью первого, и именно за счет их полного несовпадения перипетии с водой становятся новой художественной формой, позволяющей зрителю заново пережить (снова прожить) то, что происходит с Елизаветой. Нетрудно заметить, что новая художественная реальность включает в себя как необходимый момент также чисто искусственный план. Мы переживаем не только события, о которых пишет Шиллер, но и то, как все это сделано режиссером, как сыграно актерами. Необходимым условием является и наша работа по отгадыванию загадок, поставленных режиссером, но не как самоцель и для игры ради игры, а чтобы пройти в художественную реальность и полноценно прожить ее события. Иначе говоря, все эти приемы, да и наша работа – только средства, помогающие нам в нашем устремлении к жизни (если только, конечно, в нас еще осталось это желание жизни).

Рассмотрим еще один пример. Пару лет тому назад на ТВ прошел замечательный фильм австралийского режиссера Джейн Кемпион «Пианино». Формальный сюжет этого фильма таков. Талантливая немая пианистка со своей маленькой дочерью по объявлению выходит замуж за незнакомого ей человека и приезжает к нему в какое-то поселение миссионеров, расположенное далеко от цивилизации в джунглях. Она привозит с собой пианино, которое ее муж, несмотря на протесты своей жены, выгодно меняет на большой участок земли. Но человек, купивший пианино, влюблен в героиню и предлагает ей обучать его музыке, а на самом деле пытается ее соблазнить, продавая пианино по частям за предоставляемые ему ласки. Кончается тем, что и героиня влюбляется в своего соблазнителя и отдается ему. Когда же муж узнает об этом, то в припадке гнева он отрубает своей жене палец, чтобы она уже никогда не смогла исполнять музыку. Впрочем, внешне все заканчивается «хепи энд»: муж отпускает свою жену с человеком, которого она полюбила, они уезжают на родину, где пианистка снова учится играть на пианино. Последняя сцена весьма символична – пианистка неуверенно (поскольку один ее палец протезирован) исполняет на пианино простенькую мелодию, а муж накрывает ее платком, как попугая, и целует.

Продумывание этого фильма и дальнейшее обсуждение показало, что понимается он зрителями неоднозначно. Лично у меня сразу возникло четыре интерпретации: это рассказ о любви немой талантливой пианистки, закончившейся относительно благополучно, это символическая история гибели и совращения духа (талантливая пианистка, жившая одной музыкой, в конце фильма превращается в обычную женщину, которая любит своего мужа и дочь и уже спокойно относится к музыке), это исследование страсти в процессе ее зарождения и протекания, это, наконец, драма столкновения двух культур (мещанской и художественной). Но у других зрителей были и другие прочтения, например, на Западе широко обсуждались феминистская и фрейдистская интерпретации. Спрашивается, о чем этот фильм? О том или другом или обо всем сразу, но тогда, может быть, «Пианино» сразу задумывалось Джейн Кемпион как много разных произведений? Но есть и еще одна проблема.

Если прочесть «Пианино» как культивирование и историю страсти, то этот фильм вряд ли поможет современному человеку разрешить мучающие его проблемы. Но если прочесть его иначе – как историю гибели и совращения духа или же как дилемму подлинного искусства и искусства-постава (например, когда героиня исполняет музыку, чтобы выкупить пианино, а также в конце фильма), то, напротив, мы убедимся, что в этом произведении обсуждается одна из центральных проблем времени.

Нетрудно предположить, что само по себе, без дополнительных разъяснений «Пианино» однозначно прочитано быть не может. Следовательно, современное произведение искусства должно быть дополнено комментариями, концептуальными разъяснениями, которые позволяют и художнику и зрителю воссоздать новую художественную реальность. И действительно, например, в «Геликон-Опере» зрителям предлагаются программки, где излагаются не столько либретто оперы, сколько концепции, помогающие зрителю войти в художественную реальность новой постановки спектакля и полноценно прожить ее. И не только – без творческой работы самого зрителя, без работы, направленной на уяснение смысла происходящего на сцене, уяснения способа создания спектакля, отношения новой постановки к оперной традиции, без вживания в игру и пение актеров, – без всего этого событие спектакля в «Геликон-Опере», вероятно, состояться не может.

Впрочем, здесь тоже два разных отношения. Один зритель увидит в «Пианино» просто прекрасное произведение, тем более что этот фильм очень красив. Другой – будет искать сюжет, позволяющий ему изжить свои сексуальные проблемы, и он, действительно, найдет для этого богатый материал. Третий, как, например, я, опознает здесь драму гибели духа или оппозицию подлинного искусства и искусства-постава. Но почему, спрашивается, я обнаруживаю в «Пианино» именно это, а не что-то другое, скажем, то, что увидели другие зрители? Ну, во-первых, я тоже вижу в «Пианино» указанные сюжеты – традиционно эстетический и сексуальный, но они меня волнуют меньше, чем два последних. Меньше потому, что для меня сегодня проблемы духовного существования или подлинной жизни в искусстве являются экзистенциальными, их решение помогает мне жить осмысленно и видеть перспективу. Во-вторых, мои исследования показывают, что красота – понятие культурно-историческое и содержательное, и еще нужно понять, является ли прекрасным то, что внешне выглядит красивым (например, сегодня во всех «мыльных» сериалах перед нами выступают исключительно красивые женщины). Да и демонстрация в кино сексуальных сцен имеет две стороны: для одних это реализация, а для многих других – патология.

Не должны ли мы в этом случае сделать два важных вывода? Один – что современное произведение искусства само по себе, без художественных концептуализаций и работы (культуры) зрителя, уже не в состоянии выполнять свои функции. Второй – что современное искусство, чтобы соответствовать модернити, которое явно катастрофично, должно найти такие темы и сюжеты, такую форму, породить из себя такую художественную культуру, которые помогут человеку в его движении на пути к спасению. Однако важно правильно понимать первый вывод. Я не хочу сказать, что современное искусство целиком сводится к художественной концептуализации, последнее – только необходимый момент. Главное – все же само искусство как форма современной жизни. «Пианино» именно потому можно считать современным произведением искусства, что оно заставляет нас видеть, слышать, переживать, жить. Параллельно или после мы осмысляем, продумываем произведение, но эта работа мышления всего лишь помогает нам войти в художественную реальность и пережить ее события. В этой связи становится понятным размышление Й. Хейзинги, который писал, что «для искусства было некогда благом в значительной мере не осознавать ни того смысла, который оно несет, ни той красоты, которую оно творит; вместе с уверенностью сознания своего высокого назначения оно что-то утратило от своего вечно детского бытия» [125, с. 192]. То есть если искусство современно, то оно возвращает нас в лоно самой жизни («вечно детского бытия»), когда же в целом необходимые в искусстве схемы и концептуализации выдаются за само искусство или подчиняют себе художественное творчество, то искусство умирает или превращается в постав.

Таким образом, я постарался продемонстрировать, что помимо постмодернистского подхода к произведению, когда признается бесконечное множество равноценных репрезентаций, современного человека живо интересуют проблемы адекватного истолкования произведения, под которым сегодня можно понимать две основные вещи – понимание, работающее на современность, и понимание, решающее определенные задачи, например, осмысление искусства-постава и духовного искусства или этические проблемы в отношении современного искусства.

Интересующая нас тема может быть проблематизирована еще с одной стороны. Задумаемся, что такое интерпретация произведения. Вероятно, это особое его отображение (описание), призванное схватить основные особенности данного произведения. Но не только – интерпретация произведения имеет статус бытия, она указывает на определенную реальность и события, например, это история культивирования страсти или перипетии совращения духа, или же противостояние подлинного искусства и искусства-постава. Но если, как это и имеет место в современности, по поводу одного произведения создается много убедительных интерпретаций, спрашивается, в какое бытие «приглашает» нас произведение и может ли само произведение подсказать нам, что оно предпочитает? Вряд ли. Тогда выбор, как это и бывает всегда, остается за человеком. Наблюдения показывают, что здесь возможны два разных случая. В одном – человек выбирает то бытие (интерпретацию), в котором он находится сам. Другими словами, он включает реальность и события, манифестируемые выбранной интерпретацией, в свою реальность. Но это как раз тот случай, который критикуют постмодернисты, поскольку человек ничего не приобретает принципиально нового. Второй вариант более сложный: здесь человек действительно поставлен перед нелегким выбором, причем может оказаться, что для того чтобы его сделать и пройти в реальность, заданную интерпретацией, ему придется измениться самому (переосмыслить какие-то свои представления, совершить поступок, пережить кризис). Мы привыкли думать, что человек автономен, тем более, если он личность. Однако современная философия подводит нас к мысли, что новоевропейский человек может жить, лишь подтверждая и утверждая свое бытие через бытие других. Но интерпретация произведения и есть частный случай бытия другого. Поэтому уясняя интерпретации произведения, предпочитая одни из них другим, мы не просто что-то понимаем и переживаем, но и выявляем, конституируем себя, действительно, как пишет Мамардашвили, рождаемся в лоне произведения.

 

4. Две жизни Александра Сергеевича Пушкина

В 1830 г. Пушкин женится на Наталье Гончаровой и по сути начинает новую жизнь. Он не только все меньше времени уделяет поэзии, соответственно, все больше – прозе, а также историческим исследованиям, но в корне меняет образ жизни: становится образцовым семьянином, оставляя уже без внимания карты и женщин. В начале 1832 г. Пушкин пишет в письме: «Надобно тебе сказать, что я женат около года, и что вследствие сего образ жизни моей совершенно переменился, к неописуемому огорчению Софьи Остафьевны и кавалергардских шаромыжников. От карт и костей отстал я более двух лет…». (Дальше везде ссылки на письма [90]).

Но дело не просто в смене внешнего образа жизни и отказа от дурных, пагубных привычек, вряд ли красивших великого поэта России. Пушкин меняется нравственно, духовно. Собираясь жениться, он трезво и горько оценивает свою прожитую жизнь, фактически осуществляет христианское покаяние. В апреле 1830 г. Пушкин пишет письмо Н. И. Гончаровой, матери своей будущей жены, где, в частности, есть такие строчки: «Заблуждения моей ранней молодости представились моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их еще усилила; молва о них, к несчастью, широко распространилась». И буквально через день-два он пишет своим родителям: «Я намерен жениться на молодой девушке, которую люблю уже год – м-ль Натали Гончаровой… Прошу вашего благословения, не как пустой формальности, нос внутренним убеждением, что это благословение необходимо для моего благополучия – и да будет вторая половина моего существования более для вас утешительна, чем моя печальная молодость».

Однако не преувеличивает ли Александр Сергеевич свои прегрешения, может быть, это просто своеобразное кокетство перед старшим поколением? Б. Бурсов, обсуждая в книге «Судьба Пушкина» эту проблему, приводит высказывания многих современников Пушкина и письма самого поэта, из которых видно, что ситуация еще печальнее. Особенно поражает письмо-наставление 23-летнего Пушкина своему 18-летнему брату. «Тебе придется иметь дело, – пишет Пушкин, – с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них все самое плохое, что только можешь вообразить; ты не слишком сильно ошибешься… презирай их самым вежливым образом… будь холоден со всеми… не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение, если оно будет тобой овладевать: люди этого не понимают… То, что я могу сказать тебе о женщинах, было бы совершенно бесполезно. Замечу только, что чем меньше любим мы женщину, тем вернее можем овладеть ею». А вот воспоминание сына П. А. Вяземского о беседах с Пушкиным, когда П. П. Вяземскому было еще 16 лет. «Вообще в это время Пушкин как будто систематически действовал на мое воображение, чтоб обратить мое внимание на прекрасный пол. Он поучал меня, что вся задача жизни заключается в том, чтобы обратить на себя внимание женщин, что нужно идти вперед нагло, без оглядки и приправлял свои нравоучения циническими цитатами из Шамфора» [Цит. по: 22, с. 123]. Далее Б. Бурсов приводит размышления В. Вересаева, М. Корфа, К. Полевого, П. Долгорукова (три последних – современники Пушкина, а Корф с ним учился), из которых можно видеть, с одной стороны, восхищение поэтическим гением Пушкина, с другой – уничтожающую оценку личностных качеств Пушкина как человека. «В лицее, – пишет Корф о Пушкине, – он превосходил всех в чувственности, а после в свете предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий… Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви или истинной дружбы. У него господствовали только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзии, и в обеих он – ушел далеко». Б. Бурсов пишет, что сохранились «десятки свидетельств, причем совершенно достоверных, о резком несоответствии между стихами молодого Пушкина, наполненными самых высоких красот, и его внешним поведением, раздражавших очень многих. По словам Н. М. Карамзина, Пушкин, если он только не исправится, сделается чертом еще до того, как попадет в ад».

Итак, по мнению многих современников Пушкина, да и ряда позднейших исследователей, молодой Пушкин циничен, безнравствен (как писал П. Долгоруков, сослуживец Пушкина по Кишиневу, «Пушкин умен и остер, но нравственность его в самом жалком положении»); одержим страстью к картам, костям и прекрасным женщинам, причем всегда готов обмануть последних; не задумываясь, развращает юные души. Б. Бурсов, который сам привел все эти выдержки, пытается защитить Пушкина, указывая на то, что Пушкину или завидовали, или его не поняли. Заканчивает же он свою защиту так: «Друзья, с болью наблюдавшие за молодым Пушкиным, все-таки мало разбирались в нем. Даже после того, как был написан «Евгений Онегин», никто из них не сделал вывода, что без всего того, что огорчало их в Пушкине, этот роман не был бы написан… Кто может сказать, в каком опыте нуждался гений? Никто не знает этого лучше, нежели он сам» [22, с. 134]. Странная логика и защита: получается, что таланту и гению все позволено. Правда, у Б. Бурсова есть и другой аргумент – от психологии искусства. Он пишет, что ошибаются те, кто связывает гениальные произведения напрямую с нравственностью и личностью создавшего их художника. «Мы привыкли думать и писать о гениальных художниках, как о безгрешных людях… В действительности никто из них не был святым. Святость и искусство – вещи несовместимые. Едва ли не самые проникновенные стихи Пушкина как раз те, которые переполнены чувствами если не раскаяния, то самообличения…» [22, с. 120].

Опять получается несуразица, а именно, что необходимое условие гениального искусства – греховность, и добавим, вероятно, следуя логике Б. Бурсова, чем художник гениальней, тем глубже он должен упасть, чтобы приобрести так нужный ему для творчества опыт жизни. Итак, что же мы заклеймили молодого Пушкина?

Не будем спешить, вспомним, что писал наш замечательный литературовед и философ М. Бахтин относительно гуманитарного познания. Чужие сознания, утверждал он, нельзя созерцать, анализировать, определять как объекты, как вещи, – с ними можно только диалогически общаться. Думать о них – значит говорить с ними, иначе они тотчас же поворачиваются к нам своей объектной стороной: они замолкают, закрываются и застывают в виде завершенных объектных образов. Конечно, нехорошо, если Пушкин повернется к нам своей «спиной», поэтому предоставим ему возможность оправдаться, подать голос.

Вероятно, сначала Пушкин заметил бы, что он не только развлекался и предавался страстям, но и работал, причем так, как умеют немногие. «Буйная юность и ранняя молодость Пушкина, – пишет Б. Бурсов, – дававшая ему поводы писать в стихах и письмах о ней, как о потерянной, напрасно растраченной, на самом деле отличается исключительной и напряженной работой его духа, бесконечными чтениями» [22, с. 130]. Дело в том, что Пушкин был настолько талантлив и энергичен, что успевал буквально все: и работать за десятерых, и гулять за троих.

Затем Пушкин обратил бы наше внимание на то, что он был романтиком, а следовательно, видел и действовал своеобразно, не так, как средний обыватель. «В художественно-образной структуре «Романтиков», пишет литературовед Л. Ачкасова, эстетически акцентировано традиционно-романическое “двоемирие”: мир реального бытия, пошлая накипь жизни, от которой стремятся отчуждать себя герои, и “мир” бытия идеального, соответствующий их романтически-возвышенным идеалам и олицетворяемый во вневременных “вечных” ценностях – Любви, Природе, Искусстве. Причем, искусству принадлежит особое место, ибо оно само по себе обладает способностью творить идеальный (желаемый) мир, независимый от окружающей реальности» [12, с. 132].

Вот, вот, сказал бы Александр Сергеевич, я и мои друзья жили в особом мире, мы ощущали себя героями, жили Творчеством и Красотой, воспринимали обычный мир как неподлинный, были уверены, что прекрасные женщины – это награда нам за эстетические подвиги, что они именно для этого и созданы. Кстати, и П. А. Вяземский, защищая Пушкина против Корфа, фактически прибегает к сходному аргументу. «Сколько мне известно, – пишет П. Вяземский о Пушкине, – он вовсе не был предан распутствам всех родов. Не был монахом, а был грешен, как и все в молодые годы. В любви его преобладала вовсе не чувственность, а скорее поэтическое увлечение, что, впрочем, и отразилось в поэзии его» [Цит. по: 22, с. 125]. «Абсолютно точно, подтвердил бы Пушкин, наша жизнь была сплошь поэтическое увлечение, и женщин мы любили как в романах, и в карты играли не для денег (поэтому в основном и проигрывали), а чтобы острее ощутить творческое безумие и дыхание иных миров».

Но, конечно, для нас убедительнее мнение Ю. М. Лотмана, который в книге «Беседы о русской культуре» показывает, что во времена Пушкина не только искусство и особенно театр глубоко пронизывали жизнь, уподобляя ее себе, но и что, например, карточная игра выступала своеобразной моделью мира.

«Есть эпохи, – пишет Ю. М. Лотман, – когда искусство властно вторгается в быт, эстетизируя повседневное течение жизни: Возрождение, барокко, романтизм, искусство начала XX века. Это вторжение имеет много последствий. С ним, видимо, связаны взрывы художественной талантливости, которые приходятся на эти эпохи. Конечно, не только театр оказывал мощное воздействие на проникновение искусства в жизнь интересующей нас эпохи: не меньшую роль здесь сыграли скульптура и – в особенности – поэзия. Только на фоне мощного вторжения поэзии в жизнь русского дворянства начала XIX века понятно и объяснимо колоссальное явление Пушкина… Взгляд на реальную жизнь как на спектакль не только давал человеку возможность избирать амплуа индивидуального поведения, но и наполнял его ожиданием событий. Сюжетность, то есть возможность неожиданных происшествий, неожиданных поворотов, становилась нормой… Именно потому, что театральная жизнь отличается от бытовой, взгляд на жизнь как на спектакль давал человеку новые возможности поведения. Бытовая жизнь по сравнению с театральной выступала как неподвижная: события, происшествия в ней или не происходили совсем, или были редкими выпадениями из нормы. Сотни людей могли прожить всю жизнь, не переживая ни одного “события”. Движимая законами обычая, бытовая жизнь заурядного дворянина XVIII века была “бессюжетна”. Театральная жизнь представляла собой цепь событий. Человек театра не был пассивным участником безлико текущего хода времени: освобожденный от бытовой жизни, он вел бытие исторического лица – сам выбирал свой тип поведения, активно воздействовал на окружающий его мир, погибал или добивался успеха… Модель театрального поведения, превращая человека в действующее лицо, освобождала его от автоматической власти группового поведения, обычая» [61, с. 198–199].

Лотман обращает также внимание на то, что, в отличие от классицизма, образцы которого адресовались только искусству или идеальному миру, «романтизм предписывал читателю поведение, в том числе и бытовое». Наряду с литературными добродетелями романтизм включал в себя «и литературные пороки (например, эгоизм, преувеличенная демонстрация которого входила в норму “бытового байронизма”)» [61, с. 344].

А вот интересные наблюдения о природе карточной игры. Игра в карты, пишет Лотман, «была чем-то большим, чем стремление к выигрышу как материальной выгоде. Так смотрели на карты только профессиональные шулера. Для честного игрока пушкинской эпохи (а честная карточная игра была почти всеобщей страстью, несмотря на официальные запреты) выигрыш был не самоцелью, а средством вызвать ощущение риска, внести в жизнь непредсказуемость. Это чувство было оборотной стороной мундирной, пригвожденной к парадам жизни. Петербург, военная служба, самый дух императорской эпохи отнимал у человека свободу, исключал случайность. Игра вносила в жизнь случайность. Страсть к игре останется для нас непонятным, странным пороком, если мы не вспомним такой образ Петербурга:

Город пышный, город бедный, Дух неволи, стройный вид, Свод небес зелено-бледный, Скука, холод и гранит…

((Пушкин, III (1), 124)

Для того чтобы понять, почему Пушкин называл ее «одной из самых сильных страстей», надо представить себе атмосферу петербургской культуры. П. А. Вяземский писал: «…Нигде карты не вошли в такое употребление, как у нас: в русской жизни карты одна из непреложных и неизбежных стихий… Умнейшие люди увлекались ею. Знаменитый французский писатель и оратор Бенжамен Констан был такой же страстный игрок, как и страстный трибун. Пушкин, во время пребывания своего в Южной России, куда-то ездил за несколько сот верст на бал, где надеялся увидеть предмет своей тогдашней любви. Приехал в город он до бала, сел понтировать и проиграл всю ночь до позднего утра, так что прогулял и деньги свои, и бал, и любовь свою. Богатый граф, Сергей Петрович Румянцев, блестящий вельможа времен Екатерины, человек отменного ума, большой образованности, любознательности по всем отраслям науки, был до глубокой старости подвержен этой страсти, которой предавался, так сказать, запоем. Он запирался иногда дома на несколько дней с игроками, проигрывал им баснословные суммы и переставал играть вплоть до нового запоя. Подобная игра, род битвы за жизнь и смерть, имеет свое волнение, свою драму, свою поэзию. Хороша и благородна ли эта страсть, эта поэзия – другой вопрос. Один из таких игроков говаривал, что после удовольствия выиграть нет большего удовольствия проиграть» [Цит. по: 61, с. 154–155].

Еще Александр Сергеевич заметил бы, что среди подавляющей глупости и плутовства, что было для тогдашней России общим местом, умный человек не может не быть циничным и, отчасти, даже двуличным, но что подобное поведение – не безнравственность, а скорее жизненная тактика. В этом смысле интересен отзыв Пушкина о Чацком. «В комедии “Горе от ума”, – спрашивает Пушкин, – кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На балу московским бабушкам? Молчалину? – Это непростительно. – Первый признак умного человека, – с первого взгляда знать, с кем имеешь дело и не метать бисер перед Репетиловыми». Именно так и поступал Александр Сергеевич: человеку нужному или близкому он старался не говорить в глаза неприятную правду. В январе 1825 г. он пишет П. А. Вяземскому: «Савелов большой подлец. Посылаю при сем к нему дружеское письмо… Охотно извиняю и понимаю его.

Но умный человек не может быть не плутом!»

Или вот другое письмо, к брату (написанное в 1822 г.) относительно поэзии своего близкого друга, П. А. Плетнева: «…Мнение мое, что Плетневу приличнее проза, нежели стихи, – он не имеет никакого чувства, никакой живости – слог его бледен, как мертвец. Кланяйся ему от меня (то есть Плетневу – а не его слогу) и уверь его, что он наш Гёте».

К этим соображениям Пушкин присовокупил бы недоумения. А что собственно такого уж необычного в его поведении. Разве не все так живут: в молодости человек его круга не задумывается, берет от жизни все, что возможно, а дальше, начиная с тридцати, он остепеняется, заводит семью. В письме к Н. Кривцову от 10 февраля 1831 года Пушкин пишет: «Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся – я поступаю как люди, и вероятно не буду в том раскаиваться». Да и отношение к женщинам обычное, добавил бы Александр Сергеевич: и мы не прочь, и прекрасные дамы сами так и летят на огонь.

Наконец, Пушкин, правда с некоторым смущением, сказал бы в свое оправдание, что он человек живой, честолюбивый и что, хотя по большому счету он большой свет презирает, но, тем не менее, зависит от него и ему приятно, когда им, Пушкиным, восхищаются. Что есть, то есть. Тот же Плетнев, сожалея о напрасно потраченном Пушкиным времени, пишет: «Но всего вреднее была мысль, которая навсегда укоренилась в нем, что никакими успехами таланта и ума нельзя человеку в обществе замкнуть круга своего счастья без успехов в большом свете» [Цит. по: 22, с. 134]. Впрочем, так думал не один Пушкин, а многие достойные люди того времени, например Грибоедов. После успеха в публике своей поэмы Грибоедов в письме к своему другу Бегичеву ловит себя на противоречивых чувствах: «Не могу в эту минуту оторваться от побрякушек авторского самолюбия… Грому, шуму, восхищению, любопытству конца нет… Ты насквозь знаешь своего Александра; подивись гвоздю, который он вбил себе в голову, мелочной задаче, вовсе несообразной с ненасытностью к новым вымыслам… Могу ли принадлежать к чему-нибудь высшему? Как притом, с какой стати сказать людям, что грошовые их одобрения, ничтожная славишка в их кругу не могут меня утешить? Ах, прилична ли спесь тому, кто хлопочет из дурацких рукоплесканий». Однако хлопотали, и не раз: и Грибоедов, и Пушкин, и не только они.

Сумел ли Пушкин перед нами оправдаться? Конечно, мы его лучше поняли, но общая нравственная оценка во многом зависит опять же от самого Пушкина. Важно, как он сам смотрел на себя, как он себя в молодые годы оценивал в нравственном отношении. Даже Б. Бурсов постеснялся привести одно письмо молодого Пушкина, проливающее свет на эту проблему. В апреле – мае 1826 г. Пушкин пишет П. А. Вяземскому следующее: «Письмо это тебе вручит милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай денег, сколько ей понадобиться – а потом отправь в Болдино… При сем с отеческой нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если только то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется – а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню, – хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно ей богу – но тут уж не до совести (курсив наш. – В. Р.)». Интересно и ответное послание (от 10 мая 1826 г.) П. А. Вяземского: «Мой совет: написать тебе полу-любовное, полу-раскаятельное, полу-помещичье письмо твоему тестю (Вяземский выше в своем письме сообщает Пушкину, что отец беременной девушки назначается старостой в Болдино. – В. Р.), во всем ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что волею божиею, ты будешь барином и тогда сочтешься с ним в хорошем или худом исполнении твоего поручения». (Все письма цитируются по: «Сочинения. Переписка» [90]). Чему здесь нужно больше удивляться: странной и безнравственной просьбе Пушкина или циническому совету Вяземского – неизвестно.

Правда, опять в некоторое оправдание Александра Сергеевича, можно заметить, что девушка-то была крепостная и барчук, можно сказать, ее осчастливил, во всяком случае, в крепостной России ничего экстраординарного в подобных случаях не было. Ю. Лотман пишет, что «семейные отношения в крепостном быту неотделимы были от отношений помещика и крестьянки», что в эту эпоху нередко встречаются даже крепостные гаремы. Рассказывая об одном из них, созданном помещиком П. А. Кошкаровым, Лотман отмечает: «При этом все девушки обучены чтению и письму, а некоторые французскому языку. Мемуарист, бывший тогда ребенком, вспоминает: “Главною моею учительницей, вероятно, была добрая Настасья, потому что я в особенности помню, что она постоянно привлекала меня к себе рассказами о прочитанных ею книгах и что от нее я впервые услыхал стихи Пушкина и со слов ее наизусть выучил «Бахчисарайский фонтан», и впоследствии я завел у себя целую тетрадь стихотворений Пушкина же и Жуковского. Вообще, девушки все были очень развиты: они были прекрасно одеты и получали – как и мужская прислуга – ежемесячное жалованье и денежные подарки к праздничным дням. Одевались же все, конечно, не в национальное, но в общеевропейское платье”» [61, с. 105–106].

Так и видится «милая и добрая девушка» Пушкина. Да, но ведь Пушкин, как известно, всегда был против крепостничества, утверждая, что политическая свобода в России «неразлучна с освобождением крестьян».

Итак, Пушкину, ей богу, было совестно, но не настолько, чтобы поступать по совести. Тем не менее неуклонно с годами не только расцветал талант Пушкина, но и в поэте зрела неудовлетворенность собственной жизнью. «Всем бросалось в глаза, – отмечает Б. Бур-сов, – с какой молниеносной скоростью совершенствуются формальные средства его поэзии. Но мало кто замечал углубление его духовного и нравственного смысла» [22, с. 134–135]. К тому, что говорит Бурсов, можно добавить еще один момент: поэзия Пушкина меняется вслед за изменением его личности. Один из аспектов этого изменения можно проследить на любовной лирике Пушкина. Сделаем небольшое отступление, чтобы рассмотреть, что же с этой лирикой происходило.

В любовной лирике Пушкина можно заметить много странностей. Например, чем ближе мы подходим к трагическому концу поэта, тем меньше встречаем стихов, посвященных обычной любви. Кажется, что вообще обычная любовь между мужчиной и женщиной перестает интересовать Пушкина, ее заменяет любовь-дружба или формальная, почти иконная красота. Вспомним, как начинается и кончается стихотворение 1832 г., «Красавица»:

Все в ней гармония, все диво, Все выше мира и страстей… Но, встретясь с ней, смущенный ты Вдруг остановишься невольно, Благоговея богомольно Перед святыней красоты.

Начинал же Пушкин, как лирический поэт, почти банально. Он воспевает литературный, романтический образ любви-страсти, любви-томления, любви-страдания. В стихотворении 1814 г. «Рассудок и любовь» все приметы подобной литературной конструкции: злоупотребление мифологией и изящными эпитетами, воспевание наслаждения, оправдание победы страсти над разумом (что, впрочем, как мы уже отмечали, вполне соответствовало нравственным установкам молодого Пушкина).

И нежная улыбка пробежала Красавицы на пламенных устах, И вот она с томлением в глазах К любезному в объятия упала… «Будь счастлива!» – Эрот ей прошептал; Рассудок что ж? Рассудок уж молчал.

А через два года в стихотворении «Желание» Пушкин доводит эту модель романтической любви до совершенства:

Я слезы лью; мне слезы утешенье, И я молчу; не слышен ропот мой; Моя душа, объятая тоской, В ней горькое находит наслажденье. О жизни сон! лети, не жаль тебя, Исчезни в тьме, пустое привиденье; Мне дорого любви моей мученье — Пускай умру, но пусть умру любя!

Впрочем, уже в 1821 г. формула «мне дорого любви моей мученье» кажется Пушкину смешной и наивной (он стремительно взрослеет, преодолевает буквальное следование идеалам романтизма, приближается к пониманию того, что ум неотделим не только от иронии, но и от плутовства).

И вы поверить мне могли, Как простодушная Аньеса? В каком романе вы нашли, Чтоб умер от любви повеса? —

спрашивает Пушкин в стихотворении «Кокетке» и добавляет:

Остепенясь, мы охладели, Некстати нам учиться вновь. Мы знаем: вечная любовь Живет едва ли три недели.

Расставшись с ложной романтичностью, Пушкин обретает свободу в выражении реальных чувств, волнующих образованного человека его круга и времени. Одновременно он перестает описывать бесконечные томления, страдания, метания; его поэтическая речь становится сдержанней, а многие чувства только намечаются, прямо не проговариваются, эту функцию – «любовного признания» – берет на себя обстановка, сама атмосфера любви. В стихотворении «Ночь» 1822 г. все это сделано блистательно:

Близ ложа моего печальная свеча Горит; мои стихи сливаясь и журча, Текут, ручьи любви, текут полны тобою.

Зачем много говорить о любви, можно просто и гениально дать этот образ «печальной свечи», свет от которой течет подобно «ручьям любви», освещая любимое лицо:

Во тьме твои глаза блистают предо мною, Мне улыбаются – и звуки слышу я: Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя!

Заметим, как изменилось и само обращение к любимой: не фамильярная Наталья, Татьяна или мифологическая Хлоя, а бережно строгая манера – «мой друг», «мой нежный друг». И вот, кстати, куда устремилась эволюция Пушкина: от любви-страсти к любви-дружбе, от литературного романтизма – к романтическому реализму. И не без моментов иронии над самим собой, столь свойственных Пушкину.

Не смею требовать любви. Быть может за грехи мои, Мой ангел, я любви не стою! Но притворитесь! Этот взгляд Все может выразить так чудно! Ах, обмануть меня нетрудно!.. Я сам обманываться рад!

Кажется, что к концу своей земной жизни (ведь литературная жизнь Александра Сергеевича, его жизнь в культуре продолжается до сих пор) Пушкин окончательно разуверился в романтической любви. К 1834 г. относится фраза из его стихотворения, ставшая почти афористической:

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Кажется, однако, что в следующем году Пушкин возрождается к прежним чувства:

Я думал сердце позабыло Способность легкую страдать, Я говорил: тому, что было, Уж не бывать! уж не бывать! Прошли восторги и печали И легковечные мечты… Но вот опять затрепетали Пред мощной властью красоты.

Но это не так, заметим, теперь чувства вызывает не страсть, а красота: эстетическая женская красота, красота дружбы, красота человека. И эта красота обладает «мощной властью». Такова эволюция художественных представлений Пушкина, но, спрашивается, что ее определяло. Думаю, здесь была не одна причина.

Духовная эволюция Пушкина просто не могла не происходить. Его окружали замечательные люди – писатели, поэты, мыслители, для которых судьба Пушкина была не безразлична. И не просто не безразлична, они считали, что у Пушкина такой огромный талант, что он не может вести легкую и скандальную жизнь, растрачивая себя если не по пустякам, то во всяком случае не по назначению. Наиболее в этом смысле показательным было воздействие П. Я. Чаадаева, которого Пушкин почитал чуть ли не за своего духовника. В марте – апреле 1829 г., то есть более чем за год до женитьбы Пушкина, П. Чаадаев пишет ему: «Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего века и своего призвания. Когда видишь, что человек, который должен господствовать над умами, склоняется перед мнением толпы, чувствуешь, что сам останавливаешься в пути. Спрашиваешь себя: почему человек, который должен указывать мне путь, мешает идти вперед? Право, это случается со мной всякий раз, когда я думаю о вас, а думаю я о вас так часто, что устал от этого. Дайте же мне возможность идти вперед, прошу вас. Если у вас не хватает терпения следить за всем, что творится на свете, углубитесь в самого себя и в своем внутреннем мире найдите свет, который безусловно кроется во всех душах, подобных вашей. Я убежден, что вы можете принести бесконечную пользу несчастной, сбившейся с пути России. Не изменяйте своему предназначению, друг мой».

В этом проникновенном и сильном в духовном отношении письме обращают на себя внимание три мысли. Личная судьба Пушкина тесно связана с его высоким предназначением, метания Пушкина закрывают дорогу другим и, наконец, необходимое условие исполнения своего назначения – углубление в самого себя, в свой внутренний мир, обнаружение в нем духовного света. И не только Чаадаев, буквально все друзья Пушкина, понимавшие его значение для России, пытались на него повлиять. В такой ситуации не захочешь, а начнешь прислушиваться и приглядываться к себе и задумываться над своей жизнью.

Но, конечно, и сам Пушкин, по мере того как росло его влияние в России, все больше понимал несовместимость многих своих убеждений и образа жизни с тем образом человека, который складывался у людей, читавших его произведения, но также читавших отзывы и критику о Пушкине его недоброжелателей. Трудно воспевать высокие чувства, призывать к свободе, отстаивать достоинство человека и одновременно портить девушек, проводить ночи за картами, лицемерить и цинично все осмеивать. А именно так многие воспринимали молодого Пушкина.

Ю. Лотман показывает, что в тот период в среде образованных дворян возникла альтернатива двух образов жизни. Одни трактовали страсть и разгул как свидетельство свободы и оппозиционного отношения в властям, а другие, напротив, – как отказ от гражданского служения. «Страсть, – пишет Лотман, – воспринималась как выражение порыва к вольности. Человек, полный страстей, жаждущий счастья, готовый к любви и радости, не может быть рабом. С этой позиции у свободолюбивого идеала могли быть два равноценных проявления: гражданин, полный ненависти к деспотизму, или страстная женщина, исполненная жажды счастья. Именно эти два образа свободолюбия поставил Пушкин рядом в стихотворении 1817 г.:

… в отечестве моем Где верный ум, где гений мы найдем? Где гражданин с душою благородной, Возвышенной и пламенно свободной? Где женщина – не с хладной красотой, Но с пламенной, пленительной, живой?

Приобщение к свободолюбию мыслилось как праздник, а в пире и даже оргии виделась реализация идеала вольности.

Однако могла быть и другая разновидность свободолюбивой морали. Она опиралась на тот сложный конгломерат передовых этических представлений, который был связан с пересмотром философского наследия материалистов XVIII в. и включал в себя весьма противоречивые источники – от Руссо в истолковании Робеспьера до Шиллера. Это был идеал политического стоицизма, римской добродетели, героического аскетизма. Любовь и счастье были изгнаны из этого мира как чувства унижающие, эгоистические и недостойные гражданина. Здесь идеалом была не «женщина – не с хладной красотой, но с пламенной, пленительной, живой», а тени сурового Брута и Марфы-Посадницы («Катона своей республики», по словам Карамзина). Богиня любви здесь изгонялась ради музы «либеральности». Тот же Пушкин в оде «Вольность» писал:

Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица! Где ты, где ты, гроза царей, Свободы гордая певица?

В свете этих представлений «разгул» получал прямо противоположное значение – отказ от «служения», хотя в обоих случаях подобное поведение рассматривалось как имеющее значение. Из области рутинного поведения оно переносилось в сферу символической, знаковой деятельности» [61, с. 359–360].

Важное значение сыграл и печальный опыт любви, не в том смысле, что Пушкину не отвечали взаимностью, а в плане финальных ее последствий: его любовные увлечения, как правило, никуда не вели. Зато душу они опустошали основательно, до дна. Вспомним одно из его последних сильных любовных увлечений – К. А. Собаньску. Буквально за три месяца до своей женитьбы (2 февраля 1830 г.) Пушкин пишет К. Собаньской, в которую был когда-то страстно влюблен: «Дорогая Элленора, вы знаете, я испытал на себе все ваше могущество. Вам я обязан тем, что познал все, что есть самого судорожного и мучительного в любовном опьянении, и все, что есть в нем самого ошеломляющего. От всего этого у меня осталось лишь слабость выздоравляющего, одна привязанность, очень нежная, очень искренняя, – и немного робости, которую я не могу побороть… Однако, взявшись за перо, я хотел о чем-то просить вас – уж не помню о чем – ах, да – о дружбе… Новы увянете; эта красота когда-нибудь покатится вниз как лавина. Ваша душа некоторое время еще продержится среди стольких опавших прелестей – а затем исчезнет, и никогда, быть может, моя душа, ее боязливая рабыня, не встретит ее в беспредельной вечности».

Ю. Лотман, обсуждая отношение Пушкина к Собаньской, отмечает два момента. Во-первых, Собаньска была не простой женщиной, а «демонической». «Возникнув в литературе, идеал демонической женщины активно вторгся в быт и создал целую галерею женщин – разрушительниц норм “приличного” светского поведения. Этот образ становится в один ряд с образом мужчины-протестанта. Пушкин сближает в своей поэзии “гражданина с душою благородной” и “женщину не с хладной красотой, // Но с пламенной, пленительной, живой”. Этот характер становится одним из главных идеалов романтиков. При этом между реальной и литературной “демонической” женщиной устанавливаются интересные и весьма неоднозначные отношения» [61, с. 66].

Во-вторых, письмо Пушкина Собаньской написано по-французски и «несет на себе отпечаток стиля французских романов», но, как полагает Ю. Лотман, из этого было бы неправильно делать вывод относительно неискренности поэта. «Тот, кто скажет: “Это самое страстное письмо из написанных Пушкиным”, – будет прав. Кто скажет: “Это одно из самых литературных писем Пушкина”, – тоже будет прав. Но тот, кто сделает вывод о неискренности письма, – ошибется» [61, с. 71].

Конец этого письма весьма показателен. Пушкин эволюционирует еще в одном отношении: для него постепенно теряет привлекательность идеал любви-страсти, зато все более становится привлекательным платоновский идеал любви-дружбы. (Как известно, платоновская любовь предполагала не только дружбу, но и совершенствование себя и стремление к красоте и бессмертию.) Пушкин, безусловно, был верующим человеком, недаром, собираясь жениться, он испрашивает у своих родителей неформальное благословение. И как человек верующий он решает для себя вопрос о романтической любви однозначно. С романтической любовью связаны страсть, наслаждение, отчасти – грех (недаром Пушкин в этом письме говорит о «печальной молодости»). Романтическая любовь по самой своей природе противоположна браку и дружбе. Дружба начинается только там, где кончается любовь-страсть. Точно так же брак начинается, по мнению Пушкина, там, где кончается любовь-страсть. Там, где брак – нет места страсти. Выйдя замуж, и Татьяна Ларина, и Машенька Троекурова отвергают романтическую любовь. Вероятно, именно в этот период (1829–1830 гг.) Пушкин переосмысляет свою прежнюю жизнь, осознает, что любит Натали Гончарову и, что, возможно, эта любовь является для него спасением. Сразу после женитьбы (10 февраля 1831 г.) он пишет Н. Кривцову: «Молодость моя прошла шумно и бесплодно… Счастья мне не было… я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей».

Женившись, Пушкин начал новую, праведную во всех отношениях, жизнь. Интересно, в какой мере Александр Сергеевич осознает нравственный и духовный переворот, происходивший в нем на рубеже 30-х годов? Трудно сказать. Дело в том, что Пушкин не любил копаться в собственной душе. Прямой психологической рефлексии он еще со времен своих романтических увлечений всегда предпочитал художественную рефлексию, то есть вкладывал свои переживания и их возможное развитие в души героям своих поэтических произведений. М. Бахтин, обсуждая особенности характера романтического героя, в частности, пишет: «Романтизм является формой бесконечного героя: рефлекс автора над героем вносится вовнутрь героя и перестраивает его, герой отнимает у автора все его трансгредиентные определения для себя, для своего саморазвития и самопреодоления, которое вследствие этого становится бесконечным. Параллельно этому происходит разрушение граней между культурными областями (идея цельного человека). Здесь зародыши юродства и иронии» [15, с. 157]. Не объясняет ли это глубокое соображение М. Бахтина и то, почему Пушкин не любил прямой психологической рефлексии, и определенную противоречивость его личности, и так свойственную ему склонность к иронии?

Пушкину, вероятно, казалось, что ему повезло дважды: в его браке, опровергая его собственные литературные и жизненные концепции, счастливо слились в едином потоке романтическая любовь и дружба, страсть и долг. Однако, как показали дальнейшие события, его большая любовь все же освещалась «печальной свечой». Платоническая любовь предполагает не столько исполнение формального супружеского долга, сколько внутреннюю взаимную ответственность, духовную работу, что по отношению к Пушкину означало необходимость подчинить свою жизнь его жизни, помочь Пушкину решать стоящие перед ним сложнейшие задачи. Вместо этого Наталья Николаевна заставляла мужа постоянно ревновать и переживать. 30 октября 1833 г. Пушкин пишет: «Женка, женка! я езжу по большим дорогам, живу по три месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу, – для чего? – Для тебя, женка; чтоб ты была спокойна и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоей красотою. Побереги же и ты меня. К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc, etc. Не говоря об cocuage…» (по-французски cocuage – измена в вульгарном смысле, то есть мы бы сказали «наставить рога». – В. Р.). Сравнивая судьбу Пушкина и Карамзина, Я. Гордин пишет: «Он многое предусмотрел. Он не предусмотрел только заурядности своей жены. Екатерина Андреевна Карамзина была женщиной незаурядной. Она понимала, кто ее муж. Наталья Николаевна Пушкина была женщиной заурядной. Она никогда не понимала, с кем свела ее судьба» [34, с. 33–34].

На этом последнем этапе жизни, по сути, жизни второй – праведной и духовной, Пушкин особенно нуждался в поддержке, ведь он взвалил на себя непосильные задачи. С одной стороны, он хотел, не то чтобы перевоспитать царя, но во всяком случае решительно повлиять на него, с другой – написать такую историю России, которая указала бы для всех образованных людей выход. «Основные пункты его тактической программы были ясны ему еще в 1831 г. Воздействовать на государя, с тем чтоб он ограничил аристократию бюрократическую и выдвинул аристократию истинную, просвещенное родовое дворянство с неотменяемыми наследственными привилегиями, дворянство, которое представляло бы у трона весь народ и которое ограничило бы самодержавие. Государь под давлением общественного мнения должен пойти на ограничение собственной власти. Для мобилизации общественного мнения следует соответствующим образом направить умственное движение русского дворянства, объяснить ему его долг» [34, с. 46]. Именно для этой цели были написаны «Борис Годунов», «Медный всадник», «Капитанская дочка», «История Пугачева», шла работа над «Историей Петра».

Обе задачи, поставленные Пушкиным, как мы сегодня понимаем, были утопичны, и, к чести Пушкина, он в конце концов вынужден был расстаться со своими иллюзиями. Формулировал для себя Пушкин эти задачи во многом как поэт, а оценил их нереалистичность уже как умнейший человек России. К 1834 г. он нащупывает более реалистическую гражданскую позицию: нужно работать не для царя, а для правительства, образования и просвещения, то есть для российской культуры. В статье о Радищеве Пушкин пишет: «Я начал записки свои не для того, чтобы льстить властям, товарищ, избранный мной, худой внушитель ласкательства, но не могу не заметить, что со времен возведения на престол Романовых, от Михаила Федоровича до Николая I, правительство у нас всегда впереди на поприще образования и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно» [34, с. 58].

Но к этому времени Александр Сергеевич основательно залез в долги, запутался в отношениях с царем, который ловко использовал его политические мечты, попал под огонь критики, ждавшей от Пушкина прежних романтических стихов. В начале июня 1834 г. он пишет жене: «…Я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже чем у господа бога». Пушкин оказался на перепутье: он не мог, да и не хотел, повернуть назад, но и не мог жить по-прежнему.

Вероятно, в это роковое для него время Пушкин начал лучше понимать позицию Карамзина и Чаадаева, предпочитавших дистанцироваться от царской власти и превыше всего ценивших свободу личности. За несколько месяцев до смерти Карамзин писал: «Приближаясь к концу своей деятельности, я благодарю Бога за свою судьбу. Может быть, я заблуждаюсь, но совесть моя покойна. Любезное Отечество ни в чем не может меня упрекнуть. Я всегда был готов служить ему не унижая своей личности, за которую я в ответе перед той же Россией» [62, с. 16]. Ю. Лотман отмечает, что общественным идеалом Карамзина была «независимость, его представление о счастье неизменно связывалось с частным существованием, с тесным кружком друзей, семейной жизнью» [62, с. 15]. В эпоху, когда самый воздух был пропитан честолюбием, когда целое поколение повторяло слова Наполеона о том, что «гениальные люди – это метеоры, предназначение которых – жечь, чтобы просветить свой век», когда с прибавкой эпитета «благородное» честолюбие становилось неотделимым от патриотизма и борьбы за свободу, Карамзин мог бы подписаться под словами, сказанными другим поэтом через сто тридцать лет после его смерти: «Быть знаменитым некрасиво»» [62, с. 16]. Конечно, Пушкин не мог так думать, он любил славу, но, тем не менее, в этот период он уже прекрасно видел оборотную сторону публичной жизни и опасности «дружеских» объятий властей. Он стал более внимательно присматриваться к позиции Карамзина и Чаадаева, отстаивавших достоинство своей личности, ее право на свободу, что предполагало дистанцию по отношению к власти; только так, считали эти великие мужи России, можно выполнить высокое назначение, предначертанное им судьбой (кстати, дальнейшая история России полностью подтвердила их убеждение). Судя по лирике последних двух лет, к этому начинает склоняться и Пушкин.

На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег.

И дальше прозой: «О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть». Однако в 1834 г., к которому относятся эти строки, иллюзии Пушкина иссякли еще не полностью, он еще не был готов в третий раз кардинально поменять свою жизнь. Этому препятствовала прежде всего его личность, для которой, можно предположить, эзотерическая работа над собой (то есть опыт творческого одиночества и делания себя под свои идеалы), столь характерная для Карамзина и Чаадаева, была непривычна. В ноябре 1815 г., т. е. в то время, когда Пушкин только-только начинает свой творческий путь, Карамзин пишет Александру Тургеневу: «Жить есть не писать историю, не писать трагедию или комедию: а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душею к источнику… Мало разницы между мелочными и так называемыми важными занятиями; одно внутреннее побуждение и чувство важно. Делайте, что и как можете: только любите добро; а что есть добро – спрашивайте у совести» [62, с. 293]. Здесь явно выражена эзотерическая позиция Карамзина: подлинная жизнь – это жизнь души, ведомой совестью, то есть трансцендентальным, высшим началом. Напротив, Пушкин больше руководствуется разумом и рассудком. Кроме того, как мы уже отмечали, несмотря на весь свой ум, Пушкин не любил рефлексировать, предпочитая поэтическую реальность (шире – реальность творчества) всем другим реальностям, не исключая реальности собственной личности. Но, как утверждали Карамзин и Чаадаев (еще раньше Сократ и Платон, а позднее многие мыслители, одни из последних – М. Фуко и М. Мамардашвили), забвение своей личности, недостаточная работа над ней чреваты для творческого человека многими бедами. Судьба Пушкина, казалось бы, подтверждает это наблюдение. Но, с другой стороны, предельная творческая автономия также пагубна. «Последние десять лет, – пишет Ю. Лотман, – жизнь Карамзина протекала внешне в обстановке идиллии: любящая семья, круг друзей, работа, уважение, небольшой, но твердый материальный достаток – плод непрерывного труда. И все же, когда читаешь лист за листом документы, воспоминания, вдруг начинает веять ужасом. Гостиная уютно освещена, но за окнами – тьма. Под тонкой корочкой бытового благополучия кипит мрак. Карамзин построил свою жизнь так, чтобы жить, ни на что не надеясь. Жизнь без надежды…» [62, с. 309].

Возможно, идеал в том, чтобы установить равновесие (причем для каждого свое) между общественной и публичной деятельностью и творческим одиночеством, между служением отечеству и дистанцированием от власть предержащих. Похоже, именно к этому постепенно шел Пушкин. Однако не успел в той мере, чтобы обрести безопасность и спокойно выполнять свое высокое назначение. Впрочем, Пушкин, спокойствие и безопасность – вещи несовместимые.

Прокомментируем теперь этот материал. Вопрос, который я и сам себе задавал: как доказать, что моя интерпретация правдоподобней, чем у других исследователей жизни Пушкина, которые, как я знаю, потратили на этот предмет в сто раз больше времени. В конце концов, разве нельзя допустить, что поступки Пушкина определялись не теми соображениями, на которые я указываю, а другими? Например, что в письме к своим родителям о предстоящей женитьбе Пушкин по-сыновьи лицемерил, тем более что как раз в это время он пишет страстное письмо Собаньской. Что Пушкин был не столь уж религиозен (вспомним историю с Гаврилиадой), чтобы собраться на духовное делание или искренне переживать свои пороки, которые в глазах многих и пороками-то не являлись. Что его поступки по отношению к царю определялись не идейными соображениями, а были вынужденными. И так далее.

В ответ на это, я вспоминаю начало замечательной статьи Марины Цветаевой «Мой Пушкин». «Первое, что я узнала о Пушкине, это – что его убили. Потом узнала, что Пушкин – поэт, а Дантес – француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот… Нас этим выстрелом всех в живот ранили» [128, с. 122]. Марина не оговорилась, и это не просто метафора – Дантес ранил ее в живот и всех нас ранил.

Так и я. Прежде всего, не хочу отдавать Пушкина другим, тем, кто считает, что Пушкин жил только страстями, что он не был способен на духовное делание и не стремился к этому. Мне больше нравится Пушкин, в котором совершается духовный переворот, который идет навстречу Чаадаеву, жизнь которого, начиная с 30-х годов, уподобляется его же собственным возвышенным идеям. Ну, а уж потом, приняв эту точку зрения в отношении Пушкина (точно в соответствии со смыслом гуманитарного подхода), я начал внимательно читать биографический материал и других пушкинистов. При этом старался не только подтвердить свою версию, но критически взглянуть на нее.

 

5. Бессознательное и творчество З. Фрейда

1. Понимание и проблемы бессознательного

Попробуем сначала взглянуть на бессознательное просто как на феномен, как бы игнорируя большую историю его теоретического осмысления, фиксируя только основные моменты его понимания и интуиции. Бессознательное – это прежде всего отсутствие сознания и все, что с этим связано. Например, мы говорим «он потерял сознание», «находится в бессознательном состоянии», «не осознавал, что делал, поэтому и убил» и т. п. Заметим, во-первых, чтобы оказаться без сознания, не нужно специальных усилий, это происходит само собой, в отличие, например, от усилий, направленных на сохранение сознания («он собрал все силы, чтобы не потерять сознание»). Во-вторых, если сознание отключено (эмоциональный аффект, сильное алкогольное опьянение, сновидение и пр.), человек оказывается в реальности, где перестают действовать нравственные категории и другие культурные нормы и запреты. Следовательно, бессознательное – это состояние естественное – раз, и нейтральное в нравственном отношении – два. Напротив, сознание понимается нами не только как естественное, непроизвольное, но как искусственное, произвольное (необходимо что-то осознать, понять, осмыслить), а также как состояние, в той или иной степени предполагающее действие разума и нравственности. Более того, в Средние века сознание и совесть обозначались одним словом – «conscientia», а бессознательное понималось как неверие в Бога. В Новое время эти феномены разошлись и стали обозначаться разными словами, но все же в понятии сознания сохранился остаток осмысленного, разумного отношения к действительности.

Но бессознательное понимается и как неосознаваемое. Так, мы часто не осознаем, что происходящие с нами события обусловлены определенными обстоятельствами, что на самом деле ведем себя не так, как об этом думаем, не осознаем многие свои действия (например, часто не осознаем, что действуем автоматически, или нам показывают, что мы не осознаем каких-то своих поступков). Эквивалентно ли отсутствие сознания и отсутствие осознания чего-то? Если нет, то какая здесь связь и есть ли она?

Вспомним теперь и психологические теории бессознательного. По З. Фрейду, бессознательное, если речь идет о его первой концепции, – это инстанция психики, истолковываемая биологически (сексуальные влечения, которые могут реализоваться лишь преодолев цензуру и пройдя в сознание); в более поздней концепции, бессознательное – это инстанция «Оно», отображенная и присутствующая в двух других инстанциях. «Бессознательное, у Фрейда, – пишет в “Новой философской энциклопедии” Н. С. Автономова, – фиксируется в рамках двух схем работы психики. В первом случае (в рамках “первой топики”) бессознательное (в принципе неосознаваемое и невербализуемое) противопоставляется сознанию и предсознанию (потенциально вербализуемому и осознаваемому). Во втором случае (в рамках “второй топики”, начиная с 1920-х гг.) бессознательное предстает прежде всего не как предмет или же место (то есть инстанция психики. – В. Р.), но как атрибут, и относится уже не к какой-то определенной инстанции (или субстанции), но к трем различным уровням психической организации – Я, Оно, Сверх-Я. При этом Оно – это наследник архаических влечений, сексуальных и агрессивных; Сверх-Я – носитель усвоенных семейных запретов, порождающих чувство страха, вины и долга; Я – посредник и координатор между обоими этими давлениями, стремящийся воплотить в жизнь “принцип реальности”. Бессознательное есть и в Я, и тем более в Сверх-Я, но главным носителем бессознательного выступает Оно» [3, с. 253].

Работы Фрейда способствовали тому, что, во-первых, бессознательное стало пониматься как самостоятельная сущность в человеке (как бы второй стихийный человек, действующий против сознательного начала в нем), во-вторых, что бессознательное, особенно под влиянием первой концепции, стало рассматриваться как основная причина, обусловливающая поведение человека (надо сказать, что частично преодолевающая эту точку зрения «вторая топика» оказала на читающую публику значительно меньшее воздействие, чем «первая»). Итак, на место сознания, рассматриваемого до этого в качестве мотора и механизма поведения, Фрейд ставит бессознательное. Спрашивается, почему? Второй вопрос. Как объяснить, что многих психологов не устроило фрейдистское объяснение бессознательного и они предложили социально-психологические или чисто социологические истолкования бессознательного (Юнг, Адлер, Хорни, Салливен, Клейн и др.)?

Развернувшаяся после 60–70-х годов критика психоанализа, в частности, сомнение в подлинности выделенных Фрейдом структур психики, привело к тому, что вопрос о природе бессознательного к концу XX столетия ставится заново. Суммируя результаты обсуждения этого вопроса, Н. Автономова пишет следующее: «Как найти такое место для познания бессознательного, которое было бы вне его (позволяя тем самым надеяться на объективность) и внутри его (чтобы не быть ему чуждым)? В самом деле, если сознание осуществляет отбор и чего-то в себя не допускает, значит, оно уже имеет дело не с бессознательным, а с чем-то другим. А если бессознательное что-то из себя выталкивает, значит, оно уже способно распознавать и в широком смысле слова – осознавать» [3, с. 255]. Другими словами, вопрос заключается в том, а не является ли бессознательное эпифеноменом, может быть, никакого бессознательного не существует, хотя, конечно, существует представление бессознательного и отвечающий ему способ объяснения психики? В последнем случае необходимо понять, какую роль играют эти представления и способ. Чтобы лучше во всем этом разобраться, рассмотрим сначала реконструкцию творчества и взглядов Фрейда.

2. Понятие «бессознательного» в творчестве З. Фрейда

Известно, что молодой Фрейд был ориентирован на естественные науки и, в частности, физиологию. Одновременно он был ориентирован и на практическую деятельность. Начинал Фрейд свой научный путь в Вене, в Физиологическом институте Брюкке (откуда заимствовал физико-химические и энергетические представления и установки), затем работал с И. Брейером, врачом, с успехом применявшим гипноз и пифагорийские методы лечения души «искусством осознания своих переживаний». Гипноз, по мнению Брейера, позволял провести больного через осознание полученной им травмы и пережить катарсис, необходимый для выздоровления. Вероятно, от Брейера Фрейд заимствует еще одну ценностную ориентацию – искусствоведческую (идея катарсиса, склонность к анализу шуток, каламбуров, описок). Сотрудничал Фрейд также с психиатрами Шарко и Жане (последний был и психологом) (см. [155, с. 219–253]).

Хотя Фрейд начал работать как врач-невропатолог, он имел дело с пациентами, которые страдали не чисто нервными, а нервно-психическими расстройствами (истерией, нарушением различных психических функций). Поэтому он вскоре переходит на позицию психотерапевта. При этом он остается и на позиции ученого. Как ученый Фрейд первоначально склоняется к чистой физиологии (в этом ключе была выполнена одна из первых его работ «Проект»). Затем он переходит на позицию «биологического физикализма», широко используя метаязык физики – понятия «энергии», «детерминации», «взаимодействия», «силы», «сопротивления», «движения». Но эти понятия Фрейд переосмысляет в рамках биологической и психологической онтологии. Использует Фрейд также психологически ориентированные философские концепции, из которых он берет представления о «сознании», «душевной жизни», «бессознательном» и др.

На первом этапе своего творчества, в период совместной работы с Брейером З. Фрейд в основном действует как терапевт, т. е. пробует различные методы лечения: наблюдает за поведением пациентов, пытается понять причины болезни. Его деятельность представляет собой своего рода искусство (в античном понимании): он ищет и открывает эффективные приемы лечения. Но при этом Фрейд получает знания и онтологические представления, позволяющие ему понять и оправдать открытые им совместно с Брейером способы и приемы лечения (они сводились к гипнозу и провоцированию больного в этом состоянии на осознание своих травматических переживаний). В ходе подобных поисков Фрейд фиксирует связь болезненных состояний пациента с его высказываниями под гипнозом и видит, что если эти высказывания вызвать, то наступает частичное или полное излечение больного [См.: 155].

К этому периоду работы Фрейда и относится история («История болезни фрейлейн Элизабет фон Р.»). Этот случай заболевания и психотерапевтической помощи, описанный З. Фрейдом и опубликованный в «Очерках по истерии» совместно с И. Брейером (См. [117; 118]), интересен тем, что здесь З. Фрейд еще не пришел к своей известной схеме инстанций психики (сознание, бессознательное, предсознательное) и действует поэтому более сообразно природе человеческой психики и самой идее психологической помощи.

«Осенью 1892 г., – пишет З. Фрейд, – один коллега попросил меня обследовать некую молодую даму, которая уже более двух лет жаловалась на боли в ногах и плохо ходила. Он добавил также, что считает этот случай истерией, хотя и не обнаружил обычных признаков невроза. Он сказал, что ему знакома эта семья и ему известно, что последние годы принесли ей много горестей и мало радости. Сначала умер отец пациентки, затем ее мать перенесла серьезную операцию на глазах, а вскоре ее замужняя сестра умерла после родов от застарелой болезни сердца. Во всех этих бедах большая часть забот по уходу за больными легла на плечи нашей пациентки» [117, с. 72].

После обычных физиологических методов лечения (массаж, электрофизиология), давших немного, З. Фрейд предложил пациентке попробовать применить катартический метод И. Брейера. Этот метод предполагал, во-первых, выявление ситуации, которая в прошлом привела к психической травме, во-вторых, отреагирование аффектов, связанных с переживанием этой ситуации. «Я, – пишет Фрейд, – решил поставить перед «расширенным сознанием» пациентки прямой вопрос о том, с каким психическим впечатлением впервые было связано возникновение болевых ощущений в ногах. Для этой цели я предполагал погрузить пациентку в состояние глубокого гипноза. Но, к сожалению, я не мог не видеть, что мои целенаправленные усилия терпят неудачу: сознание пациентки оставалось в том же состоянии, что и во время ее повествования. Я был обрадован хотя бы уж тем, что на этот раз она не говорила мне торжествующим тоном: “Видите, я не сплю, я не поддаюсь гипнозу”.

В этом безвыходном положении мне пришла в голову идея прибегнуть к приему надавливания ладонью на голову пациентки, о происхождении которого я подробно рассказал в истории болезни мисс Люси. Я применил его, потребовав от пациентки правдиво сообщать мне обо всем, что возникнет перед ее внутренним взором в момент надавливания или что всплывет в ее памяти. Она долго молчала, а затем по моей настоятельной просьбе созналась, что думала об одном вечере, когда некий молодой человек провожал ее из гостей домой, о беседе, которую они вели, и о чувствах, с которыми она вернулась к постели больного отца… Тот вечер, о котором она вспоминала сначала, был как раз вершиной ее чувств; но и тогда дело не дошло до объяснения между ними… Никогда еще она не испытывала таких теплых чувств к нему, как во время этой прогулки. Но когда она, в состоянии блаженства, поздно пришла домой, то обнаружила, что состояние отца значительно ухудшилось, и принялась жестоко упрекать себя за то, что столько времени потратила на собственные удовольствия. Это был последний раз, когда она оставила больного отца одного на целый вечер. Своего друга она видела отныне довольно редко. После смерти ее отца он, казалось, держался поодаль из чувства уважения к ее скорби, а затем жизнь его пошла по другому пути. Она постепенно должна была привыкнуть к мысли о том, что его интерес к ней был оттеснен другими впечатлениями и что он отныне был для нее потерян. Эта неудача с первой любовью вызывала у нее боль каждый раз, когда она думала о нем.

Таким образом, эти отношения и их кульминация в описанной выше сцене были тем материалом, где я мог искать причину первых истерических болей. Контраст между чувством наивысшего блаженства, которое она позволила себе тогда испытать, и страданиями отца, с которыми она столкнулась дома, породил конфликт, ситуацию несовместимости. Разрешением конфликта было вытеснение из ассоциации эротических мыслей, а связанный с ними аффект использовался для усиления (или нового проявления) телесной боли, имевшей место одновременно (или незадолго до этого)» [117, с. 83–85].

«После того, – пишет Фрейд, – как обнаружился мотив первой конверсии, начался второй, плодотворный период лечения. В этот период «отреагирования» состояние пациентки в соматическом и психическом отношении улучшилось настолько существенно, что я лишь полушутя утверждал, что каждый раз уношу прочь определенное количество болезненных мотивов, и, когда полная уборка будет завершена, она выздоровеет. Вскоре она достигла того, что большую часть времени не ощущала боли, заставляла себя много двигаться, ходить и отказалась от прежней изоляции…» [117, с. 86–87].

Тем не менее, хотя состояние Элизабет фон Р. явно улучшилось, «но, – как пишет З. Фрейд, – боли не исчезли и возникали время от времени с прежней силой. Неполный успех лечения соответствовал незавершенности анализа; я все еще не знал точно, с каким моментом и с каким механизмом связано их происхождение. В процессе воспроизведения самых разных эпизодов во втором периоде лечения и в результате наблюдения за нежеланием пациентки рассказать о них у меня возникло определенное подозрение; однако я не решался действовать на его основе. Дело решил случай. Однажды, во время работы с пациенткой, я услыхал в соседней комнате мужские шаги, и приятный голос задал какой-то вопрос. Вслед за этим моя пациентка поднялась, прося меня прекратить работу на сегодня: она услыхала, что пришел ее зять и спрашивает ее. Вплоть до этого момента она не испытывала никакой боли, но после того как нам помешали, лицо и походка выдали, что неожиданно появились сильные боли. Мое подозрение усилилось, и я решился наконец ускорить окончательное объяснение.

Поэтому я спросил пациентку об обстоятельствах и причинах первого появления болей. Отвечая, она обратилась к воспоминаниям о летнем отдыхе на курорте перед поездкой в Гастайн, и еще раз всплыли сцены, которые не были до конца проработаны. Она припомнила свое состояние духа в то время, свою крайнюю усталость, вызванную тревогой за зрение матери и заботами по уходу за ней во время операции; вспомнилось отчаяние от того, что такая одинокая девушка, как она, не может насладиться жизнью или чего-то в ней добиться. До сих пор она казалась себе достаточно сильной, чтобы обходиться без помощи мужчины; теперь же ею овладело чувство женской слабости, тоска по любви, от которой, как она выразилась, ее застывшее естество смогло бы оттаять. На фоне такого настроения счастливый брак ее второй сестры производил на нее глубокое впечатление – как трогательно зять заботится о сестре, как они понимают друг друга с первого взгляда, насколько уверены, что созданы друг для друга… Все яснее становилось, вокруг какого предмета вращается рассказ, но казалось, что пациентка, погруженная в болезненно-сладостные воспоминания, не замечает, к какому именно объяснению все приближается…

Все говорило о том, что дело обстояло именно так, а не иначе. Девушка подарила зятю свое нежное чувство, осознанию которого противилась вся ее моральная сущность. Ей было нужно избежать осознания невыносимой истины, состоявшей в том, что она любит мужа своей сестры, и с этой целью она причинила себе физическую боль. В те мгновения, когда эта истина становилась очевидной для ее сознания: во время прогулок с ним, утренних фантазий, купания в ванне, перед постелью умирающей сестры, – и появлялись боли как результат удавшейся конверсии в соматическую сферу. К тому моменту, когда я начал лечение, комплекс представлений, связанных с охватившим ее чувством, был уже вполне изолирован от ее сознания. Я думаю, что в противном случае она никогда не согласилась бы на такое лечение; сопротивление, которое она неоднократно демонстрировала, противясь воспроизведению сцен, непосредственно связанных с травмой, в действительности соответствовало энергии, затраченной на вытеснение невыносимого представления из ассоциативной связи.

Однако для терапевта теперь настали тяжелые времена. Эффект возвращения в сознание вытесненного представления оказался ошеломляющим для бедной девушки. «”Итак, вы были давно влюблены в своего зятя”, – сухо сказал я. Элизабет громко вскрикнула и сразу же пожаловалась на страшные боли. Она сделала еще одну отчаянную попытку избежать объяснения: мол, это неправда, это я ей внушил, этого не могло быть, на такую подлость она не способна, этого бы она себе никогда не простила. Было совсем нетрудно доказать ей, что ее собственные высказывания не допускали иного толкования; но сопротивление продолжалось достаточно долго, до тех пор пока два моих утешительных довода – что, дескать, нельзя отвечать за свои чувства и что само ее заболевание является убедительным свидетельством ее моральной чистоты – не возымели на нее должного эффекта.

Это отреагирование заметно пошло ей на пользу; еще большее облегчение я смог ей принести, проявив дружественный интерес к положению дел в настоящее время» [117, с. 93–95; 118, с. 59–61]. Двигаясь по нащупанному пути, т. е. давая больной вспомнить, осознать и пережить подавленную любовь к зятю, З. Фрейд постепенно добился практически полного излечения своей пациентки. Проанализируем этот случай.

Как З. Фрейд понимает, что такое «травматическая» ситуация? С его точки зрения, – это конфликт неосознанных и неотреагированных противоположных чувств (обычно таких, как любовь к близкому человеку и переживание долга, ответственности и т. д.), приводящих к изоляции «невыносимых представлений». Как могла произойти изоляция определенной группы представлений, спрашивает Фрейд, анализируя случай лечения одной своей пациентки, Элизабет фон Р.? «На этот вопрос можно ответить, – пишет он, – приняв во внимание два факта, о которых мы можем судить с полной уверенностью, а именно: (1) одновременно с формированием этой изолированной группы представлений возникали истерические боли и (2) пациентка оказывала сильное сопротивление любой попытке установить связь между этой изолированной группой и другими содержательными компонентами сознания; когда же наконец удалось эту связь установить, она испытала сильную душевную боль. Сознание не может предугадать, когда именно возникнет невыносимое представление. Невыносимое представление исключается и образует изолированную психическую группу вместе со всем, что с ним связано. Но первоначально оно должно было быть представлено в сознании, входя в основной поток мыслей, иначе не возник бы конфликт, являющийся причиной такого исключения. Именно эти моменты мы считаем «травматическими»; именно тогда осуществляется конверсия, результаты которой – расщепление сознания и истерический симптом» [118, с. 64–65, 69, 71].

Вероятно, отданного случая с Элизабет фон Р., которую не удавалось усыпить, пошла нелюбовь Фрейда к гипнозу, который он рассматривает как «капризное и мистическое средство» (см. [119]). Поэтому Фрейд пытается найти другие способы провоцирования пациента на осознание своих переживаний. Он обращает внимание на утверждение Бернхейма, что существует определенная остаточная связь между гипнотическим и бодрствующим состояниями, и ищет приемы, позволяющие обнаруживать у пациентов в бодрствующем состоянии «ключевые высказывания», свидетельствующие о психотравме. Случай наталкивает его на метод «свободных ассоциаций». Фрейд начинает требовать, чтобы пациенты в ответ на какое-либо слово свободно продуцировали любые другие слова, приходящие им в голову, «какими бы странными эти ассоциации им ни казались» [155, с. 227]. В этот же период Фрейд описывает феномен «сопротивления», то есть нежелание пациентов вспоминать или осознавать сцены и конфликты, приведшие к психической травме.

Углубляя понимание того, что происходило при этом с человеком, Фрейд рисует такую картину. Если «подавленный» («защемленный», «противоположный») аффект не находит нормального, естественного выхода (не может быть реализован), происходит его задержка, ведущая к «источникам постоянного возбуждения» или «перемещению в необычные телесные иннервации» (соматические поражения). Подобные состояния психики, когда нарушаются условия нормального выхода аффектов и происходит их задержка, защемление, Фрейд называет «гипноидными» состояниями души, поскольку человек ничего не знает об истинных источниках защемления и травмы. Осознание больным собственных травматических переживаний (катарсис) рассматривается в данном случае как сила, высвобождающая «подавленные», «защемленные» аффекты [119].

Представления и знания, которые здесь формулирует Фрейд, формировались под действием, по меньшей мере, двух факторов: реализации физикалистских ценностей и философско-психологических установок. В физикалистской онтологии центральной выступила идея «взаимодействия»: полагались два самостоятельных объекта (два «аффекта», «переживания», две «душевные группировки») и силы взаимодействия, действующие между ними («сопротивление», «оттеснение»). В философско-психологической онтологии каждый из этих объектов (душевных группировок) трактовался как вторая и третья самостоятельные «личности» в человеке; соответственно, силы взаимодействия переосмыслялись как «конфликт» двух личностей, «забывание», сопротивление одной из них. «Благодаря изучению гипнотических явлений, – пишет Фрейд, – мы привыкли к тому пониманию, которое сначала казалось нам крайне чуждым, а именно, что в одном и том же индивидууме возможно несколько душевных группировок, которые могут существовать в одном индивидууме довольно независимо друг от друга, могут ничего не знать друг о друге и которые, изменяя сознание, отрываются одна от другой. Если при таком расщеплении личности сознание постоянно присуще одной из личностей, то эту последнюю называют сознательным душевным состоянием, а отделенную от нее личность – бессознательным… мы имеем прекрасный пример того влияния, которое сознательное состояние может испытать со стороны бессознательного» [119, с. 17].

С одной стороны, душевные группировки (личности) понимаются вполне физикалистски (они отрываются самопроизвольно или под действием сил друг от друга), с другой – эти личности действуют как самостоятельные субъекты (ничего не знают друг о друге, «говорят одна другой», «запрещают», «обманывают» одна другую). Кроме того, обе эти душевные группировки (личности) действуют в поле сознания («изменяя» его). Одновременно душевные группировки, или личности, пациента понимаются Фрейдом как способные к «высказыванию», несущие определенный смысл, содержание, которые и пытается понять психотерапевт.

В целом знания и объектные представления, полученные Фрейдом на этом этапе, можно назвать «психотехническими» : они были добыты в результате объективации и схематизации психотерапевтических процедур, нащупанных Фрейдом при общении со своими пациентами; подобные психотехнические схемы и знания позволяли осмыслить и объяснить как проявления психической деятельности больного, так и то, почему помогает гипноз или метод «свободных ассоциаций». Хотя «строительный материал» и «конструкции» брались Фрейдом из научных онтологий (метаязыков физики, биологии, психологии), план «сборки» подобных психотехнических схем и эмпирические знания были получены в ходе объективации и схематизации психотерапевтической практики. Важно, что она включала в себя не только эмпирически наблюдаемые отношения (феномен сопротивления, связь гипноза или метода «свободных ассоциаций» с изменением состояния пациента и т. д.), но и различные высказывания пациента, которые нужно было понять психотерапевту. С другой стороны, психотехнические схемы и знания были получены не только при обработке отношений, наблюдаемых в психотерапевтической практике, но и априорно, исходя из физикалистской и психологической онтологии.

На следующем этапе Фрейд, опираясь на психотехнические схемы и знания, строит известную схему психики, содержащую три инстанции (сознательную, предсознательную и бессознательную). Эта схема уже, несомненно, является идеальным объектом психологической науки: она оторвана от эмпирического материала и отнесена к особой действительности – психике человека как таковой. И элементы (инстанции) психики, и их связи (конфликт сознательного и бессознательного, отношение вытеснения, а также выход вытесненных структур в сознание) являются конструктивными. Хотя в них отображены, описаны особенности психотехнических схем и знаний, полученных на первом этапе, тем не менее схема инстанций психики именно сконструирована, построена как механизм и, что существенно, отнесена к особой действительности. Природа такой действительности не проста: это природа биологических и психических сил и закономерностей (сексуальная природа бессознательного, сознание и т. д.), природа культуры (конфликт человека и общества, цензура сознания над бессознательным с помощью предсознательной инстанции), природа, напоминающая физическую (энергетическая основа сексуальных сил, взаимодействие сознательного и бессознательного, силы вытеснения, движение бессознательных структур). Почему же Фрейд не удовлетворился психотехническими схемами и знаниями?

Во-первых, он пытался определить характер «защемленных» аффектов («оторвавшихся» душевных группировок), с тем чтобы знать, на какие признаки поведения пациента или его высказывания нужно ориентироваться психотерапевту для постановки правильного диагноза и дальнейшего лечения. Во-вторых, Фрейд стремился создать объяснение всех наблюдаемых им явлений по естественнонаучному образцу: построить идеальный объект, полностью имитировать на нем функционирование и поведение объекта (т. е. задать механизм), объяснить согласно логике построенного механизма все явления, наблюдаемые в психотерапевтической практике (они были выражены в психотехнических знаниях и схемах). Судя по всему, центральной идеей, положенной Фрейдом в основание подобного механизма (идеального объекта), послужило представление о взаимодействующих в человеке самостоятельных конфликтных личностях (душевных группировках), которые в новой схеме превращаются в инстанции психики.

Второе соображение о характере этого механизма было получено из скрещивания идеи катарсиса и факта сопротивления. Фрейд приходит к мысли, что если определенное переживание (душевная группировка) не пережито, не проработано (не отреагировано), поскольку оно противоречит культурным нормам сознания, оно уходит из сознания, забывается и одновременно мешает текущей психической активности. Чтобы устранить эту помеху (снять психическую травму), необходимо в какой-либо форме такое переживание пережить, провести через сознание. Представление о конфликте культуры и общества, одной личности в человеке с другой были отчасти конструктивными, отчасти эмпирическими. Совмещая и объективируя все эти представления и идеи, Фрейд вводит понятия о бессознательном и цензуре (ее обеспечивала предсознательная инстанция), а также идею вытеснения.

Что такое на данном этапе построения идеального объекта – «бессознательное»? С одной стороны, область психики, где действует «защемленная» (вытесненная) личность, о которой сам человек ничего не знает, которую он не осознает. Именно с этой странной «личностью» имели дело Брейер и Фрейд, когда вводили больного в гипноз и спрашивали его об исходной травме. С другой стороны, бессознательное – это та же личность (душевная группировка), находящаяся в конфликте с другой личностью (она отождествляется с обычным сознанием) и одновременно стремящаяся к ней, поскольку только так она может реализовать себя.

Трактовка инстанций психики не только как составляющих, подсистем и особых сил (стремление к реализации, запрет, вытеснение), но и как самостоятельных личностей позволяла Фрейду рассматривать соответствующие содержания инстанций в качестве особых высказываний, текстов. В этом плане все психические феномены получали в теоретической конструкции Фрейда двоякую трактовку: как особые конфликтные силы и сущности (желания, влечения) и как мысли, высказывания, которые нужно было адекватно понять и расшифровать. Последний момент определялся действием цензуры: Фрейд предполагал, что бессознательное как личность, чтобы реализовать себя, вынуждено хитрить, маскировать свои истинные мысли и желания. Поэтому, прорываясь в сознание (когда действие цензуры ослабевает), бессознательное реализует себя, так сказать, в форме инобытия: оно высказывается на эзоповском языке; в плане же феноменальном предстает в сознании как другое, не похожее на себя явление.

Следовательно, возникает задача анализа сознания с целью преодоления маскировки, расшифровки и толкования образов и высказываний, с тем чтобы понять, какие же бессознательные структуры стремятся к реализации. «Ближайшие скрытые мысли, – пишет Фрейд, – обнаруживаемые путем анализа, поражают нас своей необычной внешностью: они являются нам не в трезвых словесных формах, которыми наше мышление обыкновенно пользуется, а, скорее, посредством сравнений и метафор» [120, с. 35]. Однако такая постановка вопроса является уже сугубо гуманитарной: она предполагает коммуникацию исследователя с исследуемым объектом, необходимость понять этот объект, возможность внесения в изучаемый объект собственного понимания и рефлексии и т. п.

Именно так и поступает Фрейд, внося в изучаемый им объект (психику человека) свое собственное ценностное понимание конфликтных отношений между культурой и человеком. Переводя это понимание в строение изучаемого объекта, Фрейд приписывает конфликтные отношения взаимодействию сознания с бесознательным (отношение вытеснения), а также предсознательной инстанции с бессознательным (отношение цензуры). И опять же конфликт между инстанциями психики трактуется Фрейдом двояко: как взаимодействие особых психических сил и как высказывания одних инстанций о других. Например, Фрейд говорит, что психике присущ «элемент демонизма», в соответствии с которым отношение между бессознательной и сознательной инстанциями таково, «будто одно лицо, находящееся в зависимости от другого, желает сказать то, что последнему неприятно слушать» [120, с. 57].

Нужно отметить еще один важный момент: на данном этапе конструирования идеального объекта бессознательными по содержанию могли быть любые вытесненные желания и влечения, лишь бы они удовлетворяли требованию конфликтности и сознание могло быть истолковано как условие реализации бессознательного. Определение и расшифровка бессознательных влечений зависели прежде всего от искусства психотерапевта. Приходилось перебирать и анализировать большое число случаев из жизни пациента, прежде чем психотерапевту удавалось нащупать ситуацию, вызвавшую психическое нарушение. При этом до конца врач так и не мог быть уверен, что найденное им «звено» как раз то, которое позволит вытянуть всю цепь последовавших у пациента нарушений в деятельности психики и организма.

Построив идеальный объект (модель психики в виде трех инстанций), Фрейд дальше действует вполне научно. Он сводит к этому идеальному объекту все новые случаи, которые можно было к нему свести: феномены сновидения, остроумия, описок, обмолвок, художественного творчества и т. д. [155; 119]. Например, сновидения, по Фрейду, – это проникновение в сознание вытесненных в состоянии бодрствования и замаскированных бессознательных желаний и влечений (что связано с ослаблением во сне действия цензуры). «Большая часть работы сна заключается в создании подобных – часто очень остроумных, но часто также и натянутых промежуточных (символически замаскированных) мыслей; последние, исходя из общей картины сновидений, простираются до скрытых в сновидении мыслей, которые бывают различны по форме и содержанию и выплывают лишь при анализе сновидений» [120, с. 25]. По Фрейду, центральная задача психологии сновидений – проникнуть в скрытые, замаскированные мысли, символически и метафорически выраженные в сновидениях. Для этого он, с одной стороны, описывает феноменологию сновидений («сгущение» образов в период сновидений, «переоценка психических ценностей», «конструирование ситуаций» и т. д., см. [120]); с другой стороны, соотносит эти феномены сновидений с различными случаями вытесненных бессознательных желаний и влечений. При этом Фрейду удается несколько сузить поле поисков вытесненных бессознательных структур (т. е. отчасти нормировать искусство интерпретации), поскольку он находит ряд принципов, регулирующих процесс символизации и метафоризации. Например, символизация и метафоризация, по Фрейду, могут определяться: «изменением логики» (обычно на «логику сновидений», «логику юмора» и т. д.), «сменой двух-трех разных образов в один» и т. д.

Конструкция бессознательного все же не позволяла Фрейду однозначно сузить поле поисков психической травмы, к чему он безусловно стремится, поскольку ориентируется на физикалистский идеал науки и поиск механизма психики. Тогда Фрейд предпринимает еще один кардинальный шаг: превращает свою теоретическую конструкцию в полный механизм. Чтобы снять многозначность и неопределенность в поиске бессознательных структур (вытесненных желаний, влечений), Фрейд приписывает этим структурам строго определенное значение, а именно трактует их как сексуальные влечения (инстинкты), относит к детству, типологизирует на основе мифологических представлений.

Выбор сексуальности как значения бессознательного был отчасти случайным (подсказка Шарко), отчасти же действительно давал решение проблем, стоящих перед Фрейдом. Во-первых, сексуальность легко интерпретировалась энергетически, тем самым идеальный объект (психика) находил свое место в природе, понимаемой физикалистски. Во-вторых, этот же объект можно было интерпретировать в ценностном и культурном планах (в качестве влечений, входящих в конфликт с нормами культуры), то есть отнести к природе, понимаемой уже как культура. В-третьих, Фрейд получал четкое правило дешифровки (интерпретации) интересующих его феноменов сознания: истерии, сновидений, описок, юмора и т. д. Они теперь должны были сводиться к сексуальным влечениям, вытесненным в бессознательное.

Отнесение конфликтов к детству, с одной стороны, резко сужало область возможных травматических ситуаций, и, следовательно, время поиска их, с другой – позволяло на порядок снизить сопротивление клиента. Действительно, взрослый человек, как правило, сопротивляется относящимся к его текущей жизни интерпретациям заболевания, с которыми он по какой-либо причине не согласен. Однако что конкретно с ним происходило в детстве, он часто не помнит или помнит смутно. Поэтому легче принимает даже весьма сомнительные интерпретации событий, если утверждается, что последние имели место в детстве.

Наконец, сведение же всех детских конфликтов к комплексам Эдипа или Электры позволяло Фрейду, во-первых, еще более сузить область потенциальных травматических ситуаций, во-вторых, придать им четкие операциональные значения, связанные с основными уже выявленными отношениями (конфликта, сопротивления, сексуальности).

Проделав все эти сведения и упрощения (так дело выглядит в нашей реконструкции; сам Фрейд, естественно, был уверен, что движется к уяснению природы психики), создатель психоанализа делает последний шаг. Он конструирует психику как идеальный объект. Бессознательное теперь – это сексуальная энергия и инстинкты. Бессознательное является основным психическим процессом; то, что сексуальные энергия и инстинкты не осознаются, отступает на второй план, становится одним из моментов. Сознание теперь – это не столько сознание, сколько необходимое условие реализации бессознательного. На пути реализации бессознательного стоит пред-сознательное или цензура. С одной стороны, эта инстанция психики работает как фильтр, с другой – как активная сила, как сопротивление. Отношения между бессознательным и предсознательным напоминают взаимодействие противоположных сил.

Конечно, все эти отношения и сама конструкция психики как идеального объекта были получены не сразу, приходилось возвращаться к исходной ситуации (помощи больному и объяснению того, что получается) и заново согласовывать одни элементы конструкции с другими. Однако, думаю, общая логика были именно такова.

Если бы Фрейд мыслил подобно Галилею, то следующим шагом в его деятельности была бы постановка эксперимента, позволяющего установить соответствие слоя идеальных объектов со слоем реальных. Однако Фрейд, несмотря на свое физикалистское мировоззрение, мыслит скорее в гуманитарном плане, где подобное соответствие устанавливается не в эксперименте, а сразу в исходном пункте изучения за счет ценностного отношения к самой практике. Фрейд с самого начала исходит из представления о конфликте между человеком и обществом и частично – между врачом и пациентом (феномен сопротивления); он создает такие интерпретации феноменов сознания пациента и ведет осознание им своих проблем по такому пути, которые полностью отвечают представлениям Фрейда об устройстве психики. Получается, что теоретические представления поддерживают и направляют практику, а практика – теоретические представления.

И дальнейшее развитие учения Фрейда вполне укладывается как в рамки естественно-научного, так и гуманитарного познания. Распространение построенного Фрейдом идеального объекта (модели психики) на новые случаи, в частности, «военные» неврозы и явления культуры, заставило его, во-первых, видоизменить методы лечения больных и отчасти свои ценностные установки, во-вторых, все-таки расширить виды бессознательных влечений (к половому инстинкту Фрейд добавляет сначала инстинкт самосохранения, а затем – инстинкт разрушения), в-третьих, пересмотреть и развить исходную модель психики (см. подробнее [155]), в-четвертых, ввести теоретическую процедуру, позволяющую в явном виде связывать одни идеальные объекты с другими.

Так, Фрейд намечает рассуждение, напоминающее философскую дедукцию (получение на основе одних знаний в специальном выведении других). В данном рассуждении из сексуального начала и различных отклонений в психическом развитии выводятся психические травмы, способности и склонности к художественному или научному творчеству, другие особенности личности человека. При этом эволюция теоретических представлений Фрейда определялась не только необходимостью объяснить новые феномены сознания и случаи, но и внесением в изучаемый объект новых характеристик, отвечающих новым ценностным отношениям исследователя (гуманитарный аспект), а также совершенствованием теоретических представлений о психике в направлении задания более строгого механизма (физикалистский аспект). Так, Фрейд приписывает психике более развитую способность к рефлексии, с одной стороны, с другой – к удовольствию (ценностный аспект). Механизм психики задается им за счет ограничений и разграничений функций подсистем психики («ид», Оно – иррациональные, бессознательные инстинкты, подчиняющиеся принципу удовольствия; «эго» (я) – служит требованиям «ид», но следует принципу реальности; «суперэго», Сверх-Я – носитель моральных стандартов, выполняет функцию цензуры и критики), а также за счет введения специальных «защитных механизмов» – вытеснения, регрессии, сублимации и др. [155].

С построением этой второй теории меняется и практика психоанализа. Главным теперь становится не эмпирический поиск на ощупь любых возможных конфликтов и проблем, которые могли иметь место у пациента как в отдаленном детстве, так и в любом другом периоде его жизни, а по сути, подведение индивидуального случая под четкую онтологию психоаналитической теории. Общее видение индивидуального случая, обеспечивающее подобное подведение или интерпретацию, задает психоаналитическая теория, в которой описано строение психики.

И все же знание механизма психики для интерпретации индивидуального случая недостаточно: представление о строении психики не может задать однозначное толкование, оно слишком общо. Поэтому З. Фрейд еще в ранних работах начал искать дополнительные средства интерпретации, которые бы существенно сужали область неопределенности и вариантности интерпретации. Так, свой анализ природы сновидений З. Фрейд сопроводил сонником, где дает откровенно психоаналитические, и в этом смысле явно сконструированные, а не подсмотренные у природы, интерпретации тем и сюжетов сновидений. Например, в соннике З. Фрейда продолговатые предметы символизируют собой фаллические содержания и переживания, а округлые – переживания женского лона. К тому же типу средств интерпретации относится и известный комплекс Эдипа, он помогает свести конкретные конфликты, которые могли иметь место в детстве, к сексуальным конфликтам между ребенком и его родителями.

Интересна критика этого принципа, данная К. Юнгом. «Важнейшие дополнения к психологии бессознательного, – пишет Юнг, – ограничились одним архетипом “Эдипова комплекса” и у близких учеников не были развиты дальше. Необходимость учитывать сексуальный инстинкт в случае инцестуозного комплекса настолько очевидна, что с этим мог бы согласиться даже мировоззренчески ограниченный разум. То же относится и к притязаниям субъекта на власть у Адлера. Оба хватаются за предпосылку одного инстинкта, не оставляющего никакого места для других и поэтому неизбежно заводящего в специфический тупик фрагментарного объяснения. Напротив, обнадеживающее дополнение Фрейда указывает на хорошо документированную историю рождения психики, дающую примерный образ целостной души. Ведь она проявляет себя не только в ближайшем окружении личности, но и далеко за ее пределами в виде проявлений коллективной психики, которые Фрейд в принципе правильно почувствовал, описывая, например, понятие “Сверх-Я”. Слишком долго метод и теория оставались преимущественно в руках врача, постоянно и поневоле имеющего дело с индивидами и с их насущными личными проблемами. Исследование основ науки, как и ее исторически важных потребностей, было совершенно естественно далеко от него, а естественно-научная подготовка и практика не помогли ему, когда он захотел представить себе всеобщие предпосылки психологического знания. По этой причине Фрейд чувствовал необходимость перескочить через безусловно утомительную ступень сравнительной психологии и рискнуть приблизиться к изобилующей догадками и ненадежной предыстории человеческой психики. Он покинул надежную почву, поскольку не прислушивался к знаниям этнографов и историков, а прямо переносил в обширную область примитивной психологии представления, выработанные в часы приема современных невротиков. Он недостаточно осознал тот факт, что при других обстоятельствах сдвигаются ценностные акценты и действуют другие психические доминанты.

Школа Фрейда остановилась на мотиве Эдипа, т. е. на архетипе инцеста и тем самым на преимущественно сексуалистском понимании при полной недооценке того обстоятельства, что комплекс Эдипа – сугубо мужское дело, сексуальность – не единственно возможная доминанта психического события, а инцест в результате сплетения с религиозным инстинктом – скорее выражение, чем причина последнего… “психоаналитическое” направление осталось скованным сексуальной теорией» [154, с. 56–57].

К критике К. Юнга я бы добавил один принципиальный вопрос: в какой степени вообще реален у детей Эдипов комплекс? И вот почему. С точки зрения фрейдистов, мальчика-сына бессознательно влечет к матери и у него поэтому возникает ревность к отцу и желание от него избавиться. Однако и данные художественной литературы, и педагогические наблюдения, и просто здравый смысл подсказывают, что для детей недоступны те сложные чувства – ревности, соперничества в отношении родителей, которые имеют место у взрослых. Для формирования таких чувств нужны и другое сознание (не детское), и другой жизненный опыт. А так называемая детская ревность, например, к старшему брату – это нечто совершенно другое, безобидное и несексуальное.

Однако как средство интерпретации, позволяющее подвести частный, индивидуальный случай под психоаналитическую теорию, комплекс Эдипа вполне работает. Вопрос же о реальности самого этого психического феномена – непростой. Дело в том, что многие пациенты психоаналитиков сами настроены на подобные интерпретации, правда, не без помощи соответствующей пропаганды психоанализа и практики, в которую их погружают. Поэтому они легко вспоминают у себя, естественно, после соответствующей помощи и работы с психоаналитиком, события, хорошо укладывающиеся в представление о комплексе Эдипа. Психоанализ с помощью искусного внушения (которое сам психоаналитик может и не признавать) погружает своих пациентов в реальность, где ревность к матери и конфликт с отцом есть закономерный результат принятия данной реальности.

Но ситуация еще сложнее: дело в том, что ряд людей, но, естественно, не все, действительно, склонны к принятию реальности, конфликтной по отношению к другим людям, в том числе и самым близким. Именно поэтому их и привлекает психоанализ: он подтверждает их ожидания в отношении других людей, он дает им возможность адекватно себя реализовать. Адекватно, т. е. соответственно направлению их личности: направленности на конфликт, на научное объяснение, на такую психологическую помощь, которая основывается на научном знании психики. Другими словами, психоанализ погружает пациента в родственную привлекательную реальность, т. е. сообразную его природе – ценностям, жизненному опыту, представлениям о психологической помощи.

В этом, очевидно, и состоит реальное культурное значение психоанализа, и не только психоанализа, но и многих других направлений психологической помощи. Психоанализ позволяет пациенту обрести мир, родственный его душе, привлекательный во многих отношениях, позволяющий ему понять, и что с ним, и что ему делать. Другое дело, что с точки зрения объективного анализа реальное неблагополучие пациента может не снижаться в результате психоаналитической помощи, но даже и возрасти. Но, во-первых, пациент об этом ничего не знает, напротив, он думает, что его состояние должно улучшаться. Во-вторых, ему с помощью психоанализа представлена возможность играть в свои любимые игры: реализовать свои убеждения в отношении других людей, реализовать такое понимание психологической помощи, которое он разделяет. А это немало. Ну, а если пациент не разделяет психологические убеждения? Не беда, он может пойти к другому психотерапевту, который предложит ему другую реальность, более сообразную его природе. Например, обратиться к тому же Юнгу с его теорией архетипов и самости.

Но в какой степени убедительны теория и интерпретации Юнга? Они убедительны для человека, склонного к гуманитарным упражнениям, с удовольствием занимающегося рефлексией, хорошо владеющего материалом истории, культурологии, теологии, мастерством толкования текстов и многими другими тонкими материями, доступными, согласитесь, не всякому. Короче, они покажутся убедительными человеку, близкому, родственному Юнгу по интеллекту и духу. Для других людей эти интерпретации выглядят весьма сложными и абсолютно бездоказательными.

Вероятно, ясно, к чему я веду. На мой взгляд, теория Юнга и его интерпретации – достаточно прозрачная проекция его собственной личности. Лично мне Юнг весьма интересен, я даже склонен предположить, что устанавливаемые им ассоциации реальны, что им соответствуют некие культурные и исторические реалии. Но это мне Юнг симпатичен, а другому? Кроме того, хорошо бы все-таки убедиться, что устанавливаемые Юнгом связи и отношения можно обосновать дополнительно, например, в истории, культурологии, семиотике и в других гуманитарных науках и дисциплинах.

Еще одно соображение о юнгианской концепции психологической помощи. Идея целостности и самости явно связаны с определенным идеалом человека: полноценно включенного в культурную традицию и историю, гуманитарно ориентированного и верующего. Это прекрасный идеал, я, опять-таки лично, готов его разделить. Однако много ли найдется других людей, готовых этот идеал осуществить, причем не на словах, а на деле? На деле, т. е. так, как жил Юнг: историей, культурными традициями, гуманитарным делом, духовно-религиозными поисками, напряженными усилиями, состоящими в уяснении своей целостности и самости.

Если теперь вернуться к З. Фрейду, то нельзя ли и в этом случае предположить, что его теории также являются достаточно точной проекцией личности Фрейда? Говоря так, я не отрицаю, что и в первом и во втором случае имели место исследования и психологическая практика, причем в обоих случаях достаточно интересные и эффективные. Безусловно, имели. Но сравнивая теорию З. Фрейда с теорией К. Юнга, психологическую реальность по Фрейду с реальностью по Юнгу, мы видим, что основные различия в конечном счете восходят к различию личностей авторов этих теорий. Кстати, личность – это не только чистая индивидуальность и своеобразие. Личность является носителем определенных идей, культурных традиций, способов мышления. Но одновременно, личность не сводится ко всем этим культурным реалиям, а представляет собой, почти по Юнгу, уникальное и индивидуальное начало, обладающее личной историей, мироощущением, видением всего. Безусловно, все сказанное справедливо при том способе анализа и реконструкции, который предпринял автор. В этом смысле сделанный мной вывод о том, что теории З. Фрейда и К. Юнга являются проекциями и объективациями их личности, этот вывод, в свою очередь, получен при объективации моего собственного подхода и мышления. Вернемся теперь к обсуждению понятия бессознательного как психоаналитического способа объяснения в свете анализа психической реальности представителей психоаналитической (суб)культуры.

Суммируем свойства понятия бессознательного (имея в виду материал предложенной реконструкции). Бессознательное предполагает естественно-научное , более конкретно биологическое и конфликтное истолкование психики человека. Человек, по Фрейду, как бы состоит из двух противостоящих личностей: одна руководствуется сознанием, другая – бессознательным. «Фрейдовская идея бессознательного, – пишет Н. Автономова, – фиксирует “отрыв знания от истины”, отрыв субъекта от самого себя, его внутреннюю расколотость… Эта расколотость оказывается едва ли более мощным ударом, чем открытия Коперника и Дарвина: человек теряет власть над космосом, над миром живого, а в конце концов и над своей собственной душой. Он может быть принужден думать и делать то, чего ему не хотелось бы думать и делать. Это – радикальная децентрация человеческого мира по отношению к самому себе» [3, с. 253]. Кроме того, как и ряд других психологических понятий, например, самости, установки, деятельности, бессознательное создает условия для реализации личности самого психолога, а также разделяющих его взгляды людей . Именно поэтому бессознательное в разных концепциях (Юнг, Адлер, Хорни и т. д) наделяется разными свойствами.

Но есть ли в природе человека такой феномен – бессознательное, ведь Фрейд и его последователи не ставили экспериментов, неоспоримо доказывающих существование бессознательного? Однако разве психоаналитическая практика не подтверждает каждый день справедливость учения Фрейда? Но ведь известно, что основной инструмент психоанализа – скрытая (замаскированная) суггестия. Это вроде бы противоречит известному факту, что с начала XX столетия психологи все больше отходят от использования техники прямого внушения. Здесь была не одна причина, но пожалуй, две главные – желание реализовать психологические представления (теории) и избежать обвинений, что психолог навязывает клиенту свои субъективные представления. «Видимо, не случайно, – пишет Александр Сосланд, – история психотерапии началась с гипноза. Главным содержанием гипноза является основательная транстерминационная процедура (то есть процедура, направленная на изменение состояния сознания пациента. – В. Р.)… транстерминационная терапия – классический гипноз – подверглась самому энергичному вытеснению из поля психотерапевтического сообщества. Решающую роль, как известно, здесь сыграл психоанализ, где транстерминация оказалась так замаскированной, что ее мало кто мог обнаружить… Не составляет труда выделить две основные транстерминационные стратегии: манифестную и латентную. Манифестная осуществляется в рамках явной, форсированной процедуры, как в гипнозе, например, или же в пневмокатартической технике, принятой в трансперсональной терапии С. Грофа. Латентная же стратегия принята в школах, внешне как бы отказавшихся от явного использования в работе целенаправленных усилий, которые совершаются с целью навести измененные состояния сознания, скажем, в том же психоанализе. Мы, однако, стоим на том, что полностью этот элемент психотерапевтического действия никогда ни из какой практики не исчезает бесследно, а только переходит в иное, как уже сказано, латентное состояние… Принцип невмешательства, введенный в терапевтический обиход, создает иллюзию минимального участия терапевта…» [110, с. 233, 234, 258].

Здесь, правда, нужно различать два случая: один, когда внушение человеку (клиенту) психоаналитических представлений никак не затрагивает его проблемы и неблагополучие (а такое бывает сплошь и рядом), и второй, когда такое внушение помогает их осмыслить, дает язык для работы с такими проблемами. В последнем случае мы можем предположить, что, возможно, есть такая реальность – бессознательное. Но опять же в каком смысле: как объективная структура психики или психопрактика, в которую вовлекается человек? Исходя из теоретических соображений, склонен принять вторую версию. Действительно, как я показываю в своих исследованиях, основные психические структуры и способности сложились в ответ на вовлечение человека в новые социальные практики (при этом в человеке и формируются соответствующие стороны его психики). Например, мышление формируется не раньше античной культуры и было обусловлено необходимостью подключить человека к рассуждениям, опирающимся на аристотелевские правила и категории [102, с. 158–179]. Платоническая любовь формируется как необходимость конституировать новые практики любви – самостоятельный выбор любимого (любимой), эстетическая и духовная работа в любви [100]. Сексуальность, как показывает М. Фуко, складывается в ответ на включение в XVI–XVII вв. человека в новые репрессивные практики [122].

И в данном случае, вовлечение человека в психоаналитическую практику в теоретическом отношении сделало необходимым введение понятия бессознательного. Именно это представление наряду с другими психоаналитическими понятиями оправдывало для психоаналитиков все, что делалось в психоанализе. Но если, например, структуры мышления в античной культуре после работ Аристотеля реально складываются у человека, поскольку последний, правда, медленно (в течение нескольких столетий) научается пользоваться аристотелевскими правилами и категориями, то что мы можем сказать относительно бессознательного? Чтобы ответить на этот вопрос, подумаем, какая практика соответствует бессознательному или, иначе, в какую практику включается человек в психоанализе? Во-первых, эта практика, как уже отмечалось, содержит замаскированное внушение, во-вторых, психоаналитическую интерпретацию жизненного пути и опыта человека. То есть это практика семиотическая, вовлекающая человека в особую коммуникацию, в психоаналитическую (суб)культуру, где есть либидо, бессознательное, вытеснение и прочие психоаналитические премудрости. Тот, кто в нее входит, кто принимает эти представления и, опираясь на них, реально пытается строить свою жизнь, тот становится представителем психоаналитической (суб)культуры и, что существенно, у него складываются психические образования, соответствующие психоаналитическим представлениям , в частности, и бессознательному . Что же это за психические образования. С точки зрения развитого мною учения о «психических реальностях» (см. [102, с. 69–118]), такие психические образования можно считать событиями особой «психической реальности». Другими словами, бессознательное – это события психической реальности, сформировавшейся у представителей психоаналитической (суб)культуры.

Но учтем, что психоаналитическая субкультура является всего лишь одной из многих психологических (суб)культур, наряду с ней сегодня сформировались не менее привлекательные, как, например, гуманитарные психологические (суб)культуры (В. Франкл, М. М. Бахтин, А. Маслоу, К. Роджерс, П. Волков и др.) или эзотерически ориентированные психологические (суб)культуры (первое, что приходит на ум, учение Грофа). У представителей этих (суб)культур уже нет никакого бессознательного, зато есть другие психические образования, отсутствующие у представителей психоаналитической (суб)культуры.

Какова природа неосознаваемых феноменов? Встречаются ситуации (обморок, некоторые типы сновидений, полное переключение внимания на другие события), когда сознание не действует в силу того, что оно или отключено, или полностью сконцентрировано на других реальностях. В этом случае и нельзя говорить об осознании. Но чаще встречаются другие типы неосознаваемых событий. Рассмотрим сначала два типичных примера неосознаваемых событий. Первый: нам приснился сон (и мы его запомнили), в котором фигурировала знакомая, но недоступная женщина (например, жена нашего друга), играющая со своей шляпой, потом она почему-то выбрасывает эту шляпу в окно. Второй пример: мы считаем себя добрым человеком, заботящимся о своих друзьях, а нам показывают, что на самом деле мы эгоистичны и думаем только о себе. Психоаналитик мог бы предложить следующее истолкование приснившегося: у нас неосознаваемое влечение к женщине из сновидения, шляпа символизирует ее лоно, к которому мы стремимся, выбросив шляпу, дама отказывает нам в исполнении желания. Второй пример психоаналитик может объяснить так: изображая заботу о своих друзьях, мы на самом деле маскируем недоброжелательное отношение к ним. То есть это отношение, вытесненное в бессознательное, проявляет себя в сознании противоположным способом.

Понятно, однако, что оба случая при другом подходе можно объяснить иначе. Например, что шляпа – это шляпа, а появилась она во сне потому, что наша знакомая стесняется своих не очень красивых волос; когда же она выбрасывает шляпу, то это жест, символизирующий ее освобождение от условностей и комплексов. Второй пример можно истолковать как предъявленный нам анализ нашего поведения, который заставляет нас взглянуть на себя критически и увидеть, что, желая выглядеть лучше в глазах других, мы, действительно, приписывали себе несуществующие добродетели.

Заметим, что в обоих объяснениях (интерпретациях) какие-то планы нашего поведения оцениваются как неосознаваемые. Но что это означает? Очевидно, мы пользуемся здесь представлением о сознании. Что же мы понимаем под сознанием? В. Лекторский, анализируя это представление, фиксирует четыре основные характеристики сознания: «1. Концепция отождествления сознания со знанием: все, что мы знаем, – это сознание. 2. Ряд философов в качестве главного признака сознания выделяют не знание, а интенциональность: направленность на определенный предмет, объект. 3. Иногда сознание отождествляется с вниманием. 4. Наиболее влиятельное в философии и психологии понимание сознания связано с истолкованием его как самосознания, как самоотчета Я в собственных действиях» [58, с. 589–590].

К указанным характеристикам сознания я бы добавил еще одну: сознание предполагает соотнесенность с социальным опытом, связь с тем, что в обществе понимается как существующее. Когда в средние века сознание и совесть обозначались одним словом, эта характеристика была ясной всем. Сегодня же связь сознания с социальным опытом неочевидна, как в силу множественности этих опытов (культур и субкультур), так и множественности личностей и их позиций. Тем не менее эта связь сохраняется и работает. В рамках определенного сообщества и социального опыта какие-то планы поведения человека мы оцениваем как неосознаваемые, в частности, потому, что реально они существуют (в нашей реконструкции), а человек их не видит, действует, исходя из каких-то других оснований. Можно также заметить, что, когда мы говорим о сознании, речь идет о человеке, который различает Я и Мир, Я и Других, который осваивает действительность не только опытно, но и в рамках познания (в науке, философии, искусстве), для которого характерна рефлексия. Исследования показывают, что такой человек сформировался не раньше античной культуры. Рассмотрим этот процесс подробнее.

В античной культуре, где, как известно, мифологические и религиозные начала сильно ослабевают, а государство имеет ограниченное влияние на человека, впервые складывается самостоятельное поведение человека и, как следствие, первая в истории человечества личность . Вспомним поведение Сократа на суде. С одной стороны, он идет на суд и соглашается с решением общества, назначившим ему смерть. С другой – Сократ предпочитает оставаться при своем мнении. Он твердо убежден, что его осудили неправильно, что «смерть – благо» и «с хорошим человеком ничего плохого не может быть ни здесь, ни там, и что боги его не оставят и после смерти». Сократ как личность, хотя и не разрывает с обществом, тем не менее, идет своим путем.

Случайно ли, что по форме становление античной личности происходит на сцене суда? Думаю, что нет, так же как не случайно распространение подобных же сюжетов в античном театре. В произведениях Эсхила, Софокла, Еврипида и других известных греческих драматургов герои ставятся в ситуации, где они вынуждены принимать самостоятельные решения и при этом, как показывает А. Ахутин, обнаруживают свою личность. Античная личность складывается в попытке разрешить следующее противоречие: человек должен действовать в соответствии с традицией и не может этого сделать, поскольку нарушит традицию. В этой драматической ситуации герой вынужден принимать самостоятельное решение, также нарушающее традицию. Так вот суд и театр оказываются той единственной формой, в которой вынужденный самостоятельный поступок героя получает санкцию со стороны общества. Одновременно – формой становления личности и его сознания. Не то чтобы общество оправдывает поступок героя, оно осмысляет этот поступок, переживает его, вынуждено согласиться, что у героя не было другого выхода. «Герой, попавший в ситуацию трагической амехании (невозможности действовать. – В. Р.), – пишет А. Ахутин, – как бы поворачивается, поворачивается к зрителю с вопросом. Зритель видит себя под взором героя и меняется с ним местами. Театр и город взаимообратимы. Театр находится в городе, но весь город (а по сути, полис, античное общество. – В. Р.) сходится в театр, чтобы научиться жизни перед зрителем, при свидетеле, перед лицом. Этот взор возможного свидетеля и судьи, взор, под которым я не просто делаю что-то дурное или хорошее, а впервые могу предстать как герой, в эстетической завершенности тела, лица, судьбы – словом, в “кто”, и есть взор сознания, от которого нельзя укрыться. Сознание – свидетель и судья – это зритель. Быть в сознании – значит быть на виду, на площади, на позоре» [11, с. 20–21].

Мои психологические исследования показывают, что необходимое условие выработки самостоятельного поведения – обнаружение, открытие человеком своего Я, оно неотделимо от формирования им «образа себя», приписывание Я определенных качеств: я такой-то, я жил раньше, буду жить, я видел себя во сне и т. д. По сути, Я человека парадоксально: это тот, кто советует, направляет, управляет, поддерживает, и тот, кому адресованы эти советы, управляющие воздействия, поддержка. Я и формирующаяся на его основе личность – это собственно такой тип организации и поведения человека, в котором ведущую роль приобретают «образы себя» и действия с ними: уподобление и регулирование естественного поведения со стороны «образов себя» – сознательное, волевое и целевое поведение; отождествление ранее построенных «образов себя» с теми, которые действуют в настоящее время – воспоминание о прошлой жизни, поддержание «образов себя» – реализация и самоактуализация и т. п. Сам человек обычно не осознает искусственно-семиотический план своего поведения, для него все эти действия с «образом себя» переживаются как естественные, природные состояния, как события, которые он претерпевает.

Каким же образом античные личности взаимодействуют друг с другом, если учесть, что для каждой из них мир видится по-своему? Например, средний гражданин афинского общества думает, что жить надо ради славы и богатства, а Сократ на суде убеждает своих сограждан, что жить нужно ради истины и добродетели. Этот средний афинянин больше всего боится смерти, а Сократ доказывает, что смерть скорее есть благо. Мы видим, что основной «инструмент» Сократа – рассуждение, с его помощью Сократ приводит в движение представления своих оппонентов и слушателей, заставляя меняться их видение и понимание происходящего, мира и себя. Именно рассуждение позволяло приводить в движение представления другой личности (социального субъекта), направляя их в сторону рассуждающего. Так, Сократ сначала склоняет своих слушателей принять нужные ему знания (например, то, что смерть есть или сладкий сон, или общение с блаженными мудрецами), а затем с помощью рассуждения (то есть рассуждая) приводит слушателей к представлениям о смерти как о благе. Другими словами, рассуждения – это инструмент и способ согласования поведения индивидов при условии, что они стали личностями и социальными субъектами, и поэтому видят и понимают все по-своему.

Дальше, однако, возникли проблемы: рассуждать можно было по-разному (по-разному понимать исходные и общие члены рассуждения и различно их связывать между собой), к тому же каждый «тянул одеяло на себя», то есть старался сдвинуть представления других членов общества в направлении собственного видения. В результате, с одной стороны, парадоксы, с другой – вместо согласованного видения и поведения – множество разных представлений о действительности. Возникшее затруднение, грозившее парализовать всю общественную жизнедеятельность греческого полиса, удалось преодолеть, согласившись с рядом идей, высказанных Платоном и Аристотелем. Эти философы предложили, во-первых, подчинить рассуждения законам (правилам), которые бы сделали невозможными противоречия и другие затруднения в мысли (например, рассуждения по кругу, перенос знаний из одних областей в другие и др.), во-вторых, установить с помощью этих же правил контроль за процедурой построения мысли.

Дополнительно решались еще две задачи: правила мышления должны были способствовать получению в рассуждениях только таких знаний, которые можно было бы согласовать с обычными знаниями (то есть вводился критерий опосредованной социальной проверки) и, кроме того, правила должны были быть понятными и приемлемыми для остальных членов античного общества. Другими словами, хотя Платон и Аристотель настаивали на приоритете общественной точки зрения (недаром Платон неоднократно подчеркивал, что жить надо в соответствии с волей богов, а Аристотель в «Метафизике» писал: «Нехорошо многовластие, один да властитель будет»), тем не менее, они одновременно защищали свободу античной личности. Конкретно, последнее требование приводило к формированию процедур разъяснения своих взглядов и обоснования предложенных построений.

Уже применение к реальным предметам простых арифметических правил требует специального представления материала (для этого, подсчитав предметы, нужно получить числа; в свою очередь, чтобы подсчитать предметы, необходимо хотя бы мысленно их сгруппировать, затем поочередно выделять отдельные предметы, устанавливая их соответствие определенным числам). Тем более, это было необходимо сделать (то есть особым образом представить предметный материал) для применения построенных Аристотелем правил мышления. Эти правила, как известно, в основном были сформулированы в «Аналитиках». Например, применение правила совершенного силлогизма к конкретному предмету, скажем, Сократу («Сократ человек, люди смертны, следовательно, Сократ смертен»), предполагает возможность рассмотреть Сократа и людей, как находящихся в определенном отношении (Сократ является элементом рода людей, принадлежит им, но не наоборот).

Схематизируя подобные отношения, обеспечивающие применение созданных правил, Аристотель в «Метафизике» и ряде других своих работ вводит категории: «род», «вид», «начало», «причина», «материя», «форма», «изменение», «способность» и др. С их помощью предметный материал представлялся таким образом, что в отношении него, точнее объектов, заданных на основе категорий, можно было уже рассуждать по правилам. Схемы и описания, созданные с помощью категорий и одновременно фиксирующие основные свойства рассматриваемого предмета, причем такие, использование которых в рассуждении не приводило к противоречиям, получили название понятий. Например, в работе «О душе» Аристотель, анализируя существующие рассуждения о душе человека и ее состояниях, с помощью категорий создает ряд понятий – собственно души, ощущения, восприятия, мышления (последняя, например, определялась как «форма форм» и способность к логическим умозаключениям).

Итак, становление античной личности было обусловлено переходом к самостоятельному поведению, что было бы невозможным без изобретения «приватных схем» и формирования новых представлений о своем Я как источнике самоуправления («Вот оно как бывает поистине, о мужи афиняне: где кто поставил себя, думая, что для него это самое лучшее место, … там и должен переносить опасность, не принимая в расчет ничего, кроме позора, – ни смерти, ни еще чего-нибудь» [82, с. 82]). Одновременно формируется оппозиция, внутреннее и внешнее, Я и мир, Я и другие.

В ситуациях суда, греческой трагедии и во всех других, где античный человек переходит к самостоятельному поведению, он вынужден не только настаивать на существовании определенной реальности (подобно тому, как Сократ утверждает, что смерть есть благо, а жить надо ради истины и добродетели), но и объяснять, каким образом он получает свои знания об этой реальности. (Сократ действует сам, но от имени бога, имея в виду общественное благо, иногда его поправляет «даймони», его гений, последнее основание его поведения – самоопределение.) И дальше в культуре Средних веков личность вынуждена не только предъявлять реальность, в которую она верит, но и объяснять, каким образом о ней было получено знание. Например, вот как Августин разъясняет, почему представление о Боге и самом себе – это знание и любовь, а не иллюзия. «И сами мы, – пишет Августин, – в себе узнаем образ Бога, то есть сей высочайшей Троицы… Ибо и мы существуем, и знаем, что существуем, и любим это наше бытие и знание. Относительно этих трех вещей мы не опасаемся обмануться какою-нибудь ложью, имеющей вид правдоподобия… Без всяких фантазий и без всякой игры призраков для меня в высшей степени достоверно, что я существую, что я это знаю, что я люблю. Я не боюсь никаких возражений относительно этих истин со стороны академиков, которые могли бы сказать: “А что если ты обманываешься?” Если я обманываюсь, то поэтому уже существую, ибо кто не существует, тот не может, конечно, и обманываться» [1, с. 216–217].

В Новое время именно личность становится тем основанием, относительно которого задается существование. Как писал в «Речи о достоинстве человека» Пико делла Мирондола: принял Бог человека как творение неопределенного образа и, поставив его в центре мира, сказал, что тот свободный и славный мастер, сформирует себя в образе, который предпочтет сам. Поэтому именно личности приходится приписывать инстанцию, ответственную как за существование, так и за способ ее конституирования (то есть способности и позицию, обеспечивающие получение знания о действительности). Эта инстанция по традиции, идущей еще с античности и Средних веков, и называется сознанием. Сознанию приписывается не только связь с существованием, но и соответствующие способности (и позиция) – познавательная (сознание), созерцательная (интенциональность), рефлексивная (самосознание). В свою очередь, за этим стоят определенные типы коммуникации (например, согласованного, общезначимого поведения), а также соответствующие различения (Я и Мира, Я и Других, Я и Я (то есть разных Я), существования и несуществования).

Что же в этой конструкции представляет собой неосознаваемое? Вероятно, ситуации и события, когда не удается провести указанные различения, обнаружить соответствующую коммуникацию, отсутствуют объяснения того, как получено знание о предъявляемой реальности. Когда, например, мы говорим, что на самом деле не было того, что нам приснилось во сне (то есть мы не осознавали, что спали и видели сон), то это можно понять как необходимость различать Я и реальность, а не отождествлять их, как это делали первобытные люди. Когда мы говорим, что этот человек сумасшедший, то есть не осознает, что он больной, а события его сознания не существуют на самом деле, то, во-первых, пользуемся современным, отчасти психологическим пониманием существования и несуществования (например, в Средние века многие из несуществующих для нас сегодня вещей существовали и, например, юродивого на Руси считали не сумасшедшим, а святым), во-вторых, считаем, что этот человек не различает Я и Мир, Я и Других. Обвиняя кого-то в том, что этот некто не осознает свой эгоизм, мы считаем, что у него слабо поставлена рефлексия (самосознание).

Как, с точки зрения этого понимания неосознаваемого, выглядит то, что сделал З. Фрейд? Введя понятие «бессознательное», он, во-первых, заявил новый тип существования, для которого характерны: пансексуальность, конфликтность инстанций психики, взаимодействие биологического и культурного и пр. Во-вторых, артикулировал новый тип коммуникации, основанный на конфликте (человека с культурой) и таких реконструкциях индивидуальной реальности, которые не совпадают с общепринятыми или даже противоположны им. И то и другое вполне отвечало реалиям и вызовам времени: происходит обособление и увеличение значения в культуре элемента сексуальности [100, с. 174–182], личность все больше настаивает на своей свободе и правах, не желая действовать согласованно с другими, перестают работать общепринятые критерии истинности, единая дифференцированная культурная реальность («новоевропейское существование») постепенно уступает место многим разным реальностям.

Продумывая этот материал, не должны ли мы сделать еще один вывод? А именно, выделение неосознаваемых явлений предполагает не только принятие определенных представлений о сознании, но также специальную реконструкцию явления на предмет определения ее статуса по отношению к сознанию (чего-то не существует вообще, это эпифеномен, превращенная форма сознания и пр.). Еще один вывод таков: если мы не фиксируем собственную позицию (то есть наше понимание сознания и способов реконструкции явления), из которой утверждаем, что некто что-то не осознает, то вряд ли можем с основательностью настаивать на своем утверждении.

 

6. Некоторые аспекты творчества и мышления К. Юнга

Читая последнюю, вышедшую у нас книгу Юнга «Воспоминания, сновидения, размышления», я не только наслаждался глубокими мыслями автора, но и не мог отделаться от ощущения некоторой противоречивости. Противоречивых ощущений у меня было по меньшей мере два. С одной стороны, Юнг уже во введении (прологе) заявляет, что он создает всего лишь «личный миф» своей жизни. «Я могу, – пишет Юнг, – делать только это – утверждать нечто, «рассказывать сказки». Правда это, или нет – не важно. Важно лишь – что эта моя сказка, моя правда» [153, с. 16]. Объясняя, почему он в конце концов порвал с З. Фрейдом, Юнг дальше говорит, что научная истина в его разумении – это «гипотеза, которая довлеет к сегодняшнему дню, и которая не предполагает оставаться неизменной на все времена» [153, с. 156]. Таким образом, кажется, что знание для Юнга – это всего лишь удобный миф или правдоподобная гипотеза, причем ориентированные предельно субъективно и условно. Юнг, например, часто прибегает к рассуждению, построенному по следующей схеме: «Я утверждаю нечто, скажем А; доказать это невозможно, но, кстати, невозможно доказать и противное, то есть что А не существует».

Но с другой стороны, Юнг постоянно говорит о реальности, придавая ей черты почти метафизические. Такой метафизической реальностью для него является Бог, бессознательное, архетипы. Смысл того, отмечает Юнг, что мы «обозначаем словом Бог, не может быть ни опровергнут, ни доказан. Однако мы убеждены, что ощущаем нечто объективное, и в то же время потустороннее, и это наше ощущение соответствует действительности» [153, с. 330–331].

Итак, я зафиксировал у Юнга противоречие: или знание (и психологическое, в том числе) – это всего лишь субъективная юнгианская метафора и интерпретация или, напротив, – это метафизическое утверждение о действительности, покоящееся на твердых научных основаниях? Таким образом, налицо дилемма – миф или наука, метафора или естественно-научное знание?

Второе противоречие возникает, когда пытаешься понять, как Юнг истолковывает и расшифровывает многочисленные сновидения и другие проявления бессознательного, например, фантазии или мистические видения. Юнг утверждает, что все эти проявления бессознательного представляют собой реальный опыт и поэтому могут быть описаны объективно и научно строго. Однако, нельзя отделаться от ощущения предельной субъективности и произвольности этих описаний и истолкований. Чтобы разобраться в этих противоречиях, обратимся к анализу личности Юнга.

В личности Юнга вполне органично уживались по меньшей мере три разные персоны: обычная личность (сам Юнг называет ее в книге «номер 1»), религиозная и мистическая личность («номер 2») и весьма профессиональная и гуманитарно ориентированная личность психиатра и психотерапевта. Естественно, в пояснении нуждается прежде всего вторая персона. Осознавая ее черты, Юнг пишет следующее.

«Но существовал и другой мир, и он был как храм, где каждый забывал себя, с удивлением и восторгом постигая совершенство Божьего творения. В этом мире жил мой «Другой», который знал Бога в себе, он знал его как тайну, хотя это была не только его тайна… «Другой», «номер 2» – типичная фигура, но осознается она немногими… мир моего второго «Я» был моим, и все же у меня всегда оставалось чувство, что в том втором мире было замешано что-то помимо меня. Будто дуновение огромных миров и бесконечных пространств коснулось меня, будто невидимый дух влетал в мою комнату – дух кого-то, кого давно нет, но кто будет всегда, кто существует вне времени» [153, с. 55, 74].

Судя по всему, с этим мироощущением у Юнга были связаны и мессианские идеи. Юнг считал, что все его работы были своего рода поручениями, они были написаны по велению судьбы, по велению свыше. «Мною, – писал Юнг, – овладевал некий дух, который говорил за меня» [153, с. 220]. Не чужд Юнг был и идеям эзотеризма, то есть критически воспринимал этот мир и верил в другой мир как подлинную реальность. «Тогда возможность существования другой реальности, – пишет он, – становится неизбежной проблемой, и наш мир, с его временем, пространством и причинностью, за собой, или – под собой – скрывает иной порядок вещей, где не существует “здесь” и “там”, “раньше” и “позже”» [153, с. 300].

Читая Юнга, убеждаешься, что все три его ипостаси или личности существовали достаточно автономно друг от друга, что, естественно, не мешало Юнгу периодически пытаться их связать. Как психотерапевт Юнг был очень человечен и внимателен к личности и свободе других. «Каждый случай, – говорил он, – диктует свою терапию, принципиально лишь то, что я обращаюсь к больному, как человек – к другому человеку… Врачу есть что сказать, но и больному – в той же степени» [153, с. 137–138].

Как мистик и эзотерик Юнг подчинялся только своему демону и видел других людей так, как они себя не видят и не могут увидеть: из позиции, как бы сказал М. Бахтин, абсолютной «вненаходимости».

Юнг как обычный человек осознавал свое одиночество и противоречивость устремлений. «Но возможно ли, – спрашивает он в конце своей жизни, – прожить без противоречий?» [153, с. 351].

Нужно учесть и особенности творческого пути Юнга. Подобно З. Фрейду, Юнг начинал свой профессиональный путь как практикующий врач-психиатр, при этом он не имел ни собственных теорий, ни каких-либо догм. Каждый случай, с которым Юнг сталкивался, являлся для него уникальным. Начинающий Юнг не имел каких-либо заранее принятых методов и приемов помощи больному. Но постепенно с годами он нащупал, изобрел такие методы и приемы, а также вышел к собственной психологической теории. При этом уже после нескольких лет практики Юнг осознает, что ему нужны определенные методологические ориентиры и теоретические представления. «Уже в 1909 году, – пишет он, – я понял, что не смогу лечить скрытые психозы, если не пойму их символики». И дальше: «Естественно, мой новый метод таил в себе множество неожиданностей. Все более я ощущал потребность в каком-то объективном критерии» [153, с. 138, 173].

Если начинал свой профессиональный путь Юнг как врач-эмпирик, то в дальнейшем перед нами врач-теоретик, создатель оригинальной психологической теории, которая полностью предопределила его подход к больному и методы лечения. Наконец, имеет смысл отметить постоянный дрейф Юнга в сторону мистики и эзотерических представлений. Кстати, подобная эволюция взглядов была характерна и для З. Фрейда, а также некоторых других крупных психотерапевтов. Теперь рассмотрим основной метод Юнга – толкование им сновидений и других проявлений бессознательной деятельности человека.

На первый взгляд кажется, что само сновидение как объективный психический опыт подсказывает Юнгу способ истолкования и объяснения. Недаром Юнг резко возражал против подхода З. Фрейда, считавшего, что сюжет и события сновидений, как правило, скрывают прямо противоположные сюжету содержания. Полемизируя с З. Фрейдом, Юнг, в частности, говорит, что «никогда не мог согласиться с Фрейдом в том, что сон – это некий «фасад», прикрывающий смысл, – смысл известен, но как будто нарочно скрыт от сознания» [153, с. 166]. Юнг считал, что «природа сна не таит в себе намеренного обмана». По Юнгу, сновидение – это естественный процесс, то есть объект, напоминающий объекты первой природы, да к тому же процесс, правдиво предъявляющий (манифестирующий) себя исследователю. Напротив, для Фрейда сновидение – это прежде всего тексты сознания, символы, за которыми скрыты бессознательные влечения и которые поэтому нуждаются в расшифровке.

Но ведь и Юнг истолковывает и расшифровывает сновидения, причем совершенно не так, как это делали другие психологи. К тому же известно, что любое сновидение может быть описано по-разному и само по себе (здесь нельзя согласиться с Юнгом) не содержит указаний на то, как его необходимо объяснять. Отчасти, и Юнг это понимал, например, когда писал, что «человеческая психика начинает существовать в тот момент, когда мы осознаем ее» [153, с. 138]. Но вопреки этому пониманию, в общем случае он был убежден в другом – в том, что сновидение – естественный процесс, который может быть описан объективно и однозначно.

И все же временами в душе Юнга закрадывалось сомнение. Однажды он получил письмо от одной своей пациентки, которая уверяла, что его бессознательные фантазии имеют не научную, а художественную ценность и что их должно понимать как искусство. Юнг начал нервничать, поскольку, как он отмечает, письмо было далеко не глупым и поэтому достаточно провокационным. Тем не менее Юнг не согласился с утверждениями этой корреспондентки, что его фантазии не были спонтанными и естественными, но в них был допущен некий произвол, какая-то специальная работа [См.: 153, c. 197].

Но, по-моему, несомненно, был и произвол, и специальная работа, а именно, построение интерпретаций. Так как Юнг не контролировал эту работу, не обосновывал ее, то вполне можно согласиться с его пациенткой в том, что метод Юнга – не научный, а художественный, то есть относится больше к искусству, чем к научному познанию. Однако как все-таки Юнг истолковывает сновидения и фантазии?

Для ответа на этот вопрос обратимся к одному подростковому воспоминанию и переживанию Юнга. Содержание этого переживания таково. Однажды в прекрасный летний день 1887 г. восхищенный мирозданием Юнг подумал: «Мир прекрасен и церковь прекрасна, и Бог, который создал все это, сидит далеко-далеко в голубом небе на золотом троне и… Здесь мысли мои оборвались, и я почувствовал удушье. Я оцепенел и помнил только одно: Сейчас не думать! Наступает что-то ужасное» [153, с. 46].

После трех тяжелых от внутренней борьбы и переживаний дней и бессонных ночей Юнг все же позволил себе додумать начатую и такую, казалось бы, безобидную мысль.

«Я собрал, – пишет он, – всю свою храбрость, как если бы вдруг решился немедленно прыгнуть в адское пламя, и дал мысли возможность появиться. Я увидел перед собой кафедральный собор, голубое небо. Бог сидит на своем золотом троне, высоко над миром – и из-под трона кусок кала падает на сверкающую новую крышу собора, пробивает ее, все рушится, стены собора разламываются на куски.

Вот оно что! Я почувствовал несказанное облегчение. Вместо ожидаемого проклятия благодать снизошла на меня, а с нею невыразимое блаженство, которого я никогда не знал… Я понял многое, чего не понимал раньше, я понял то, чего так и не понял мой отец, – волю Бога… Отец принял библейские заповеди как путеводитель, он верил в Бога, как предписывала Библия и как его учил его отец. Но он не знал живого Бога, который стоит, свободный и всемогущий, стоит над Библией и над Церковью, который призывает людей стать столь же свободным. Бог, ради исполнения Своей Воли, может заставить отца оставить все его взгляды и убеждения. Испытывая человеческую храбрость, Бог заставляет отказываться от традиций, сколь бы священными они ни были» [153, с. 50].

Не правда ли, удивительный текст? Первый вопрос, который здесь возникает: почему подобное толкование мыслей является следованием воли Бога, а не, наоборот, ересью и отрицанием Бога? Ведь Юнг договорился до того, что Бог заставил его отрицать и церковь, и сами священные религиозные традиции. Второй вопрос, может быть, даже еще более важный: а почему, собственно, Юнг дает подобную интерпретацию своим мыслям? Материал воспоминаний вполне позволяет ответить на оба вопроса.

В тот период юного Юнга занимали две проблемы. Первая – взаимоотношения с отцом, потомственным священнослужителем. По мнению Юнга, отец догматически выполнял свой долг: имея религиозные сомнения, он не пытался их разрешить, и вообще был несвободен в отношении христианской Веры и Бога. Вторая проблема – выстраивание собственных отношений с Богом, уяснение отношения к Церкви. Чуть позднее рассматриваемого эпизода эти проблемы были разрешены Юнгом кардинально: он разрывает в духовном отношении и с отцом, и с Церковью. После первого причастия Юнг приходит к решению, которое он осознает так.

«В этой религии я больше не находил Бога. Я знал, что больше никогда не смогу принимать участие в этой церемонии. Церковь – это такое место, куда я больше не пойду. Там все мертво, там нет жизни. Меня охватила жалость к отцу. Я осознал весь трагизм его профессии и жизни. Он боролся со смертью, существование которой не мог признать. Между ним и мной открылась пропасть, она была безгранична, и я не видел возможность когда-либо преодолеть ее» [153, с. 64].

Вот в каком направлении эволюционировал Юнг. На этом пути ему нужна была поддержка, и смысловая и персональная. Но кто Юнга мог поддержать, когда он разрывает и с отцом, и с церковью? Единственная опора для него – он сам, или, как он позднее говорил, «его демон». Однако понимает этот процесс Юнг иначе: как уяснение истинного желания и наставления Бога. Именно подобное неадекватное осознание происходящего и обусловливают особенности понимания и интерпретации Юнгом своих мыслей. Самостоятельно делая очередной шаг в своем духовном развитии, он осмысляет его как указание извне, от Бога (в дальнейшем – от бессознательного, от архетипов), хотя фактически он всего лишь оправдывает и обосновывает этот свой шаг. На правильность подобного понимания указывает и юнгианская трактовка Бога. Бог для Юнга – это его собственная свобода, а позднее – его любимая онтология (теория) – бессознательное. Поэтому Юнг с удовольствием подчиняется требованиям Бога, повелевающего стать свободным, следовать своему демону, отдаться бессознательному.

Итак, приходиться признать, что Юнг приписал Богу то, что ему самому было нужно. Интерпретация мыслей Юнга, так же как затем и других проявлений бессознательного – сновидений, фантазий, мистических видений, – представляет собой своеобразную превращенную форму самосознания личности Юнга. Превращенную потому, что понимается она неадекватно: не как самообоснование очередных шагов духовной эволюции Юнга, а как воздействие на Юнга сторонних сил – Бога, бессознательного, архетипов. Еще один пример, подтверждающий эту мысль.

В книге Юнг приводит сон, как он пишет, предсказавший ему разрыв с Фрейдом. События сновидения, пишет Юнг, «происходили в горной местности на границе Австрии и Швейцарии. Были сумерки, и я увидел какого-то пожилого человека в форме австрийских императорских таможенников… В нем было что-то меланхолическое, он казался расстроенным и раздраженным… кто-то сказал мне, что этот старик – лишь призрак таможенного чиновника, что на самом деле он умер много лет назад» [153, с. 167].

Вот как Юнг истолковал этот сон.

«Я стал анализировать, и слово «таможня» подсказало мне ассоциацию со словом «цензура». «Граница» могла означать, с одной стороны, границу между сознательным и бессознательным, с другой же – наши с Фрейдом расхождения… Что же до старого таможенника, то, очевидно, его работа приносила ему больше горечи, нежели удовлетворения – отсюда раздражение на его лице. Я не могу удержаться от аналогии с Фрейдом» [153, с. 167].

Интересно, что сам Юнг фактически понимает, что это не предсказание, а скорее способ, помогающий ему оправдать очередной шаг своей эволюции – разрыв с Фрейдом.

«В то время (в 1911 году), – пишет Юнг, – авторитет Фрейда в моих глазах уже сильно пошатнулся… Когда мне приснился этот сон, я все еще глубоко чтил Фрейда, но в то же время уже стал относиться к нему критически. Судя по всему, я еще не осознавал ситуации и пытался каким-то образом найти решение. Это характерно для ситуации проецирования. Сон поставил меня перед необходимостью определиться» [153, с. 167–168].

Но, пожалуй, приведенный пример – это единственный случай, когда Юнг, сам того не осознавая, по сути фальсифицирует собственную квалификацию сна, как сна-предсказания. Во всех остальных случаях Юнг трактует сновидения как объективный опыт, как материал бессознательного, который приходит к нему независимо от его желаний или «давления» шагов юнгианской эволюции.

Но одно дело, истолкование собственных сновидений, мыслей, фантазий, другое – истолкование проявлений бессознательного пациентов и больных. Юнг вынужден различить эти два случая, но тут же он доказывает, что они подобны, и дальше пытается этот свой весьма серьезный шаг обосновать.

«В основе умственных расстройств, – пишет он, – мы не обнаружим ничего нового и неожиданного, скорее мы встретим там те же начала, которые лежат в основе нашего собственного существования. И это открытие имело для меня огромное значение» [153, с. 134].

Одновременно Юнг все же понимал, что его опыт бессознательного недостаточен для того, чтобы помочь всем больным, людям весьма разным, с разными проблемами и прошлым. Пытаясь преодолеть это противоречие, Юнг после разрыва с Фрейдом постепенно нащупывает (изобретает) особую психотехнику, позволяющую существенно расширить область и феноменологию описания бессознательных процессов. Эта психотехника включала в себя не только запоминание и истолкование сновидений, но и еще несколько важных моментов. Во-первых, Юнг обратился к игре, он начал строить домики и замки из песка и камней. Во-вторых, обращается к искусству, в частности, все чаще рисует на темы своих переживаний и фантазий; позднее таким путем он приходит к необходимости зарисовывать мандалы. В-третьих, Юнг решает отпустить на волю, не сдерживать разумом свои фантазии, какими бы болезненными и странными они ни казались. «Перед фантазиями, – пишет Юнг, – охватившими меня, столь волновавшими и, можно сказать, управлявшими мною, я чувствовал не только непреодолимое отвращение, но и неизъяснимый ужас. Я боялся потерять контроль над собой, я боялся сделаться добычей своего бессознательного, а как психиатр я слишком хорошо знал, что это значит. И все же я рискнул – и позволил этим образам завладеть мною. Пойти на этот риск меня главным образом заставило то обстоятельство, что поставить в подобную ситуацию пациента я бы не решился, не пройдя это сам» [153, с. 180].

Юнг осознает свои фантазии как естественный процесс и силу, завладевшие им помимо его воли и желания. С таким пониманием невозможно согласиться, поскольку Юнг сам вызывает и запускает эти процесс и силу (играя, рисуя, занимаясь йогой, медитируя, отпуская свои фантазии, устремляясь к познанию бессознательного), которым потом, часто со страхом, отдается. Здесь опять, как и в случае толкования сновидений, рефлексия Юнга неадекватна реальному положению дел. Но в каком направлении формировал Юнг свое бессознательное, куда он эволюционировал?

Анализ книги показывает, что были два основных фактора, определяющих эту эволюцию: осмысление проявлений бессознательного, целью которого являлось создание «языка описания» бессознательных процессов (сам Юнг понимал эту работу как анализ структуры бессознательного), и реализация Юнгом своих основных экзистенциальных проблем и устремлений. Для уяснения сказанного рассмотрим один пример – формирование понятия «Анимы».

В теоретической системе Юнга «Анима» – это архетип, который широко используется при интерпретации проявлений бессознательного. Интересно, как Юнг приходит к этому понятию. Сначала в его снах-видениях-фантазиях появляется образ прекрасной слепой девушки, которая находится в компании с Ильей-пророком и огромной черной змеей. Затем образ девушки вытесняется женским голосом, в котором Юнг узнает одну из своих пациенток. Этот голос ведет активную полемику с Юнгом, утверждая, например, что его истолкование – это искусство или что Юнг как художник сам творит содержание бессознательных переживаний.

Именно этот психический материал, утверждает Юнг, и приводит его к идее «Анимы».

Я подумал, вспоминает Юнг, что эта «женщина во мне» лишена собственных речевых центров и объясняется с моей помощью. Она говорила со мной не однажды, причем обстоятельно. Меня крайне занимало то, что какая-то женщина существует внутри меня и вмешивается в мои мысли. В самом деле, думал я, может, она и есть «душа» в примитивном смысле слова, и я спросил себя, почему душу стали называть «anima», почему ее представляют как нечто женственное. Впоследствии я понял, что эта «женщина во мне» – некий типический, или архетипический образ в бессознательном всякого мужчины, я назвал его «Анима» [153, с. 187].

Последний этап формирования понятия – элиминирование чувственных манифестаций «Анимы» и наращивание теоретических признаков этого понятия. «Анима», по Юнгу, – это не только вечный врожденный образ женщины, но и связь сознания с бессознательным, а также женская природа и логика в мужчине, наконец, это источник и символ Эроса и жизни.

Основной вопрос здесь следующий: из каких соображений, каким образом Юнг набрал основные теоретические признаки «Анимы»? Вряд ли ему мог помочь приведенный психический материал, ведь из него Юнг мог почерпнуть весьма немногое, а именно, что ему приснилась некая прекрасная девушка, а потом с ним общался и спорил голос, напоминающий голос одной его пациентки. Как из всего этого можно получить понятие «Анимы», совершенно неясно. В то же время достаточно очевидно, что понятие «Анимы» небесполезно в психотерапевтической практике, а также что оно отвечает эстетическим и культурологическим взглядам Юнга. Не означает ли сказанное, что понятие «Анимы» вовсе не выплыло из глубин бессознательного, а было сконструировано самим Юнгом? Другое дело, что в качестве эвристического толчка могли выступить соответствующие фантазии Юнга, но из того же материала бессознательного на другом этапе эволюции личности Юнга, вероятно, выплыло бы не понятие «Анимы», а какое-то другое.

Конструирование Юнгом понятий, конечно, не могло продолжаться бесконечно, оно пришло к своему завершению, когда он полностью реализовал свою личность, то есть разрешил в своем сознании и жизнедеятельности основные волновавшие его экзистенциальные проблемы. Анализ книги Юнга показывает, что главные из них были следующие: проблема Бога, проблема теодицеи, проблема смерти и отношения к ней, понимание истории и культуры, понимание человека, объяснение природы психических заболеваний. Кстати, одно из центральных понятий теории Юнга – архетип «самость», связан как раз с представлением о самореализации («самодостаточности») личности. «Тогда же, между 1918 и 1920 годами, – пишет Юнг, – я начал понимать, что цель психического развития – самодостаточность. Не существует линейной эволюции, есть некая замкнутая самость. Однозначное развитие возможно лишь вначале, затем со всей очевидностью проступает центр» [153, с. 200].

На мой взгляд, этот материал убедительно демонстрирует, что новые знания и представления о психике, например, выраженные в понятиях Анимы, Самости или бессознательного, Юнг получает не столько из изучения самой психики, сколько через осознание и объективацию состояний и потенций своей души. Помогают ему на этом пути схемы. История с Богом на троне, столь непочтительно разрушившим храм церкви, истолкование сновидений и других проявлений бессознательной деятельности – все это примеры схем, без которых Юнг не смог бы осознать и объективировать свои состояния и желания. В то же время, поскольку Юнг использует полученные знания и представления в качестве инструментов (средств) психотерапевтической работы и, кроме того, оформляет их понятийно (то есть осмысляет с помощью психологических категорий), постольку можно утверждать, что на основе этих личных знаний и представлений Юнг создает общезначимые психологические представления и понятия. Таким образом, прорисовывается некая последовательность: оригинальная личность (в данном случае, Юнг) – осознание и объективация ее потенций и желаний, осуществляемые путем схематизации (то есть лишь при условии создания схем) – получение в процессе схематизации новых знаний и представлений – создание на их основе научных понятий и новых научных знаний (для этого, в свою очередь, может понадобиться еще одна группа схем; именно последние имел в виду Кант, вводя свое представление о схематизме рассудка).

 

7. Исследование мышления в работе Л. С. Выготского «Мышление и речь»

Был период развития советской психологии и гуманитарной мысли, когда творчество Л. С. Выготского замалчивалось и фактически было под запретом. Сегодня мы имеем дело с противоположной тенденцией: Л. С. Выготский почти канонизирован, и критика в его адрес кажется если и не неприличной, то по меньшей мере странной. Сегодня мышление и творчество создателя советской психологии рассматриваются как образцовые, безусловно, не лишенные противоречий и проблем, но все же правильные в своей основе, выдержавшие испытание временем. Но так ли это на самом деле?

Уже ранняя работа Л. С. Выготского «Психология искусства» поражает своим схематизмом и гуманитарной нечувствительностью. В своих исследованиях басни, литературной новеллы Бунина «Легкое дыхание» и трагедии Шекспира «Гамлет» Л. С. Выготский противопоставляет сюжет и фабулу поэтического произведения (а в «Гамлете» и действующих лиц), утверждая, что из их столкновения и противоречия возникает катарсис. «Мы видим из всех предыдущих исследований, – пишет Л. С. Выготский, – что всякое художественное произведение – басня, новелла, трагедия – заключает в себе непременно аффективное противоречие, вызывает взаимно противоположные ряды чувств и приводит к их короткому замыканию и уничтожению… мучительные и неприятные аффекты подвергаются некоторому разряду, уничтожению, превращению в противоположные, и чисто эстетическая реакция как таковая в сущности сводится к такому катарсису, т. е. к сложному превращению чувств» [25, с. 201, 203]. Раскрывая свою концепцию, Л. С. Выготский проделывает странную процедуру: вычленяет из художественной реальности поэтического произведения определенный художественный прием (а именно тот план, где художник специально создает эстетическое и событийное напряжение и ожидание с тем, чтобы впоследствии вернее его разрешить), превращает этот план в самостоятельную реальность и противопоставляет эту реальность реальности событий разворачивающегося поэтического произведения. В результате реальность поэтического произведения превращается в два противоположных поля событий, под которые Лев Сергеевич произвольно подверстывает аннигиляцию противоположных чувств читателя. С точки зрения гуманитарной мысли трудно более странно препарировать поэтическую реальность. Правда, А. А. Пузырей утверждает, что помимо «понимания, которое убивает вещь искусства, замещая ее собой» в «Психологии искусства» есть и другое понимание, «понимание, доставляемое анализом вещи искусства, который не замещает собой вещь, но всегда остается при ней. Такой анализ, – продолжает А. Пузырей, – в известном смысле является как бы продолжением вещи искусства, подобен некоторой приставке, с помощью которой мы можем «амплифицировать», усилить свое понимание вещи» [88, с. 57]. А далее он замечает, что если придерживаться этого второго понимания, то, «во-первых, подобного рода анализ оказывается возможным, во-вторых, в нем нет ничего “разрушительного” для самой вещи искусства» [88, с. 58]. Тем не менее А. Пузырей не показал, в чем состоит это второе понимание вещи искусства, а я лично в «Психологии искусства» его не обнаружил.

Но «Психология искусства» была самой ранней работой Л. С. Выготского, и поэтому, может быть, простительно отсутствие в этой работе собственно психологической мысли, хотя в ней много критики и любопытных установок, проливающих свет на дальнейшее творчество Л. С. Выготского. Например, установки на естественно-научное познание (поиск психологического механизма и закона), на деиндивидуальную трактовку искусства, на понимание художественной формы и эстетических знаков как условия и факторов, детерминирующих протекание психических процессов (эмоций) [25, с. 8–9].

«Мышление и речь» – зрелое произведение Л. С. Выготского, вероятно, лучшее, из того, что он написал и сделал. Эта работа обусловила целую эпоху в развитии советской психологии. И тем не менее сегодня она нуждается в критическом осмыслении.

Уже при первом ее прочтении бросаются в глаза три противоречия. С одной стороны, Л. С. Выготский подчеркивает, что мышление не сводимо к речи, что оно связано с решениями задач и с понятийной работой, что генетические корни мышления и речи не совпадают. С другой – Выготский предлагает изучать мышление фактически как речь, ставя в центр рассмотрения слово и его значение, а также разные формы речи – эгоцентрическую, внутреннюю, внешнюю. «Если это так, – пишет Л. С. Выготский, – то очевидно, что метод исследования интересующей нас проблемы не может быть иным, чем методом семантического анализа, методом анализа смысловой стороны речи, методом изучения словесного значения» [27, с. 17]. Тогда получается, что мышление совпадает с речью. Правда, Л. С. Выготский постулирует, что «значение в равной степени может рассматриваться и как явление речевое по своей природе, и как явление, относящееся к области мышления», и поэтому есть все основания рассматривать значение слова «как единство мышления и речи…» [27, с. 17]. Но отсюда ведь не следует, что мышление совпадает с речью и что поэтому мы можем его анализировать как речь или язык. Кроме того, сам этот постулат в свете современной гуманитарной науки (языкознания и семиотики) совершенно неверен.

Второе противоречие. С одной стороны, Л. С. Выготский показывает, что характерное для дошкольного возраста (вплоть до подросткового) мышление в комплексах (комплексное мышление) резко отличается от мышления в понятиях, что даже «псевдопонятие» (по внешней форме похожее на настоящее понятие) является комплексом. С другой – он утверждает, что комплексное мышление незаметно переходит (развивается) в понятийное. Действительно, сравним следующие два высказывания Л. С. Выготского: «Мы называем этот тип комплекса псевдопонятием на том основании, что обобщение, возникающее в мышлении ребенка, напоминает по внешнему виду понятие, которым пользуется в интеллектуальной деятельности взрослый человек, но которое по своей сущности, по своей психологической природе представляет нечто совершенно иное, чем понятие в собственном смысле… С внешней стороны перед нами понятие, с внутренней стороны – комплекс» [27, c. 148]. И другое: «Благодаря заложенному в ней противоречию она, будучи комплексом, уже содержит в себе зерно будущего понятия, которое прорастает в ней (курсив наш. – В. Р.). Речевое общение со взрослым становится, таким образом, мощным двигателем, могучим фактором развития будущих понятий. Переход от комплексного мышления к мышлению в понятиях совершается для ребенка незаметно, потому что практически его псевдопонятия совпадают с понятиями взрослых» [27, c. 153–154]. Однако далее Л. С. Выготский сам убедительно доказывает, что этого никак быть не может, что понятия взрослых (и научные в том числе) имеют другое строение, подчиняются другой логике, в частности, они представляют собой систему, короче, они резко отличаются от комплексов и псевдопонятий (См. [27, с. 157, 162, 166, 167, 168, 181, 200]).

Третий парадокс. Одной из первых статей Л. С. Выготского явилась поистине гениальная статья «Инструментальный метод в психологии», где он вводит идею внешнего орудия, отождествляемого со знаками, идею, позволяющую объяснить, как в поведении происходят качественные сдвиги, а в психике – новообразования. «Включение орудия в процесс поведения, – пишет Л. С. Выготский, – во-первых, вызывает к деятельности целый ряд новых функций, связанных с использованием данного орудия и с управлением им; во-вторых, отменяет и делает ненужным целый ряд естественных процессов, работу которых выполняет орудие; в-третьих, видоизменяет протекание и отдельные моменты (интенсивность, длительность, последовательность и т. д.) всех входящих в состав инструментального акта психических процессов, замещает одни функции другими, т. е. перевоссоздает, перестраивает всю структуру поведения» [28, с. 105]. В соответствии с этой концепцией Л. С. Выготский в «Мышлении и речи» утверждает, что развитие – это качественные изменения и трансформации, происходящие в результате использования знаков. «Исследования онтогенеза понятий показывают, что развитие от низшего к высшему не идет путем количественного нарастания связей, но совершается путем качественных новообразований». И выше: основное отличие этого развития «заключается в переходе от непосредственных интеллектуальных процессов к опосредованным с помощью знаков операциям» [27, с. 135, 136].

Но, с другой стороны, Л. С. Выготский неоднократно показывает, что развитие – это всего лишь усложнение и проращивание, переструктурирование того, что есть; другими словами, трансформации и качественные новообразования в нем невозможны. И тут же он может завершить мысль противоположным утверждением о роли знаков и овладении с их помощью существующими психическими процессами. «Если в этот период, – пишет Л. С. Выготский, – не появляется новой, принципиально отличной от прежней, элементарной функции, отсюда было бы неправильно заключить, что с существующими элементарными функциями не происходит никаких перемен. Они включаются в новую структуру, вступают в новый синтез, входят в качестве подчиненной инстанции в новое сложное целое, закономерности которого определяют и судьбу каждой отдельной части. Процесс образования понятий предполагает в качестве основной и центральной части овладение течением собственных психических процессов с помощью функционального употребления слова или знака» [27, с. 134].

Чтобы понять источник этих противоречий или, может быть, их необходимость, обратим сначала внимание на наличие в мышлении Л. С. Выготского двух разных планов: с одной стороны, мощного пласта методологических и онтологических представлений, с другой – фактов, полученных в его экспериментах, а также принятых им в ходе критики и анализа других психологических концепций (Ж. Пиаже, К. Бюлера, Н. Аха, Г. Кафки, В. Келера, В. Штерна и др.). Мы вынуждены развести эти два плана, поскольку они обусловливают разные утверждения об интересующей Л. С. Выготского действительности и при этом часто входят в противоречие друг с другом. Вообще Л. С. Выготский довольно странно относился к другим психологическим концепциям. Как правило, он их резко критиковал, а часто и отвергал («Исследовать такую проблему, как мышление и речь, – пишет Л. С. Выготский, – для современной психологии означает в то же время вести идейную борьбу с противостоящими ей теоретическими воззрениями и взглядами» [27, с. 22]), и одновременно широко использовал полученные в этих концепциях результаты. Например, Л. С. Выготский в пух и прах разбивает концепцию Ж. Пиаже, но совершенно спокойно использует его данные об эгоцентрической речи, а также многие другие наблюдения. Если методология Пиаже, как это пытается показать Л. С. Выготский, насквозь ложная, то почему же полученные на ее основе данные наблюдений почти все верные? Собственные же наблюдения и эксперименты Выготского часто построены по такой схеме: выдвигается гипотеза, как правило, общего характера, т. е. слабо операционализированная, теоретически не проработанная, которая затем проверяется на детях в двух-трех уровнях развития. При таком подходе невозможно жестко закрепить и проконтролировать ни особенности изучаемого объекта, ни его изменения. Вообще, как правило, Выготский и его сотрудники наблюдали поведение не двух типов объектов: идеального (заданного теорией) и реального, четкое соответствие которых устанавливается именно в эксперименте (таковы требования и логика естественно-научного эксперимента), а синкрета, т. е. эмпирического образования, видимого в материале наблюдений в свете высказанной Выготским гипотезы. Неудивительно поэтому, что все гипотезы Л. С. Выготского в «Мышлении и речи» блестяще подтверждаются. Впрочем, подобное же замечание можно адресовать и многим другим психологам.

В методологическом плане в «Мышлении и речи» Выготский использует две центральные концепции: развития и семантического изучения мышления. Поясняя в начале книги общую программу исследований, он пишет: «Объединяющим моментом всех этих исследований является идея развития, которую мы пытались применить в первую очередь к анализу и изучению значения слова» [27, с. 23]. В то же время в «Мышлении и речи» можно выделить два разных, по сути, не связанных между собой аспекта понимания феномена развития. С одной стороны, Л. С. Выготский трактует развитие биологически и марксистски, в этом случае он употребляет такие выражения, как «рост» (мышления, значений, понятий), «проращивание», «почка», «самодвижение», «отбор». В этой модели отсчет развития мышления начинается чуть ли не с животного мира или с самого раннего детства. «Не является для марксизма, – пишет Л. С. Выготский, – и сколь-нибудь новым то положение, что в животном мире заложены корни человеческого интеллекта… во всяком случае нет основания отрицать наличие генетических корней мышления и речи в животном царстве, и эти корни, как показывают все данные, различны для мышления и речи» [27, с. 112, 113].

В так понимаемом развитии мышления Выготский различает отдельные этапы, промежуточные формы (сравни поиск промежуточных звеньев между человеком и обезьяной), незрелые, неустойчивые формы, которые постепенно созревают, усложняются, адаптируются к среде. Сточки зрения подобной биологической концепции мышление в самой простой зачаточной форме (как почка, семя) присутствует уже у совсем маленького ребенка, как только он осваивает первые значения слов, и в сложной развитой (понятийной) форме – у подростка и взрослого. По мнению Выготского, развивается мышление под влиянием причин и факторов, трактуемых сугубо в естественнонаучном ключе. Критикуя Ж. Пиаже, он пишет: «Таким образом, отношение развития и функциональной зависимости заменяют для Пиаже отношения причинности… Он забывает известное положение Ф. Бэкона, что истинное знание есть знание, восходящее к причинам; он пытается заменить причинное понимание развития функциональным пониманием и тем самым незаметно для себя лишает всякого содержания и само понятие развития» [27, с. 65]. Впрочем, в данном вопросе Л. С. Выготский действует вполне последовательно, реализуя свою установку на построение психологии как положительной точной науки. В известной методологической статье «Исторический смысл психологического кризиса» он пишет: «Психотехника поэтому не может колебаться в выборе той психологии, которая ей нужна (даже если ее разрабатывают последовательные идеалисты), она имеет дело с исключительно казуальной, с психологией объективной… Мы исходили из того, что единственная психология, в которой нуждается психотехника, должна быть описательно-объяснительной наукой. Мы можем теперь добавить, что эта психология, кроме того, есть наука эмпирическая, сравнительная, наука, пользующаяся данными физиологии, и, наконец, экспериментальная наука» [29, с. 387–390].

Однако наряду с биологическим представлением о развитии в «Мышлении и речи» мы находим совершенно другое понимание развития, вероятно, сложившееся под влиянием философских идей: развитие как механизм осознания, как способ овладения с помощью знаков собственными психическими процессами. «Проблема, – пишет Л. С. Выготский, – заключается именно в этом, ибо развитие состоит в прогрессирующем осознании понятий и операций собственной мысли» [27, с. 212]. «Центральным для этого процесса, как показывают исследования, является функциональное употребление знака или слова в качестве средства, с помощью которого подросток подчиняет своей власти собственные психические операции, с помощью которого он овладевает течением собственных психических процессов и направляет их деятельность на разрешение стоящей перед ним задачи» [27, с. 132]. Естественно ожидать, что Выготский покажет, как связано первое, квазибиологическое понятие, на основе которого он устанавливает основные закономерности развития детского мышления, со вторым понятием развития, а также каким образом оба эти понятия связаны с идеей использования слова-знака, понятия знака. Однако в «Мышлении и речи» мы этого не находим, так же как не находим, например, как связаны с этими понятиями развития интересные рассуждения Выготского относительно обучения и развития.

Тем не менее все же можно понять, как Л. С. Выготский пытался связать введенные им два разных понятия развития. В более ранней работе «История развития высших психических функций» он сначала рефлексирует логическую сущность первого понимания развития, выделяя в нем два признака. «Первый признак заключается в том, что при всяком изменении субстрат, лежащий в основе развивающегося явления, остается тем же самым. Второй ближайший признак заключается в том, что всякое изменение здесь носит до известной степени внутренний характер; мы не называем развитием такое изменение, которое совершенно не связано ни с каким внутренним процессом, происходящим в том организме и в той форме активности, которые мы изучаем. Единство как постоянство всего процесса развития, внутренняя связь между прошедшей стадией развития и наступившим изменением – вот второй основной признак, который входит в понятие развития» [26, с. 149]. Дальше Выготский замечает, что с точки зрения такого понимания второе понимание многие психологи не считают развитием, отказываются рассматривать «культурный опыт ребенка», «приучение», «усвоение» и «воспитание» как акт развития [26, с. 149]. Но, говорит Л. С. Выготский, это тоже развитие, однако «революционного типа, иначе говоря, резкие и принципиальные изменения самого типа развития, самих движущих сил прогресса, а хорошо известно, что наличие революционных изменений наряду с эволюционными не является таким признаком, который исключал бы возможность приложить понятие развития к этому процессу» [26, с. 151]. Доказывая эту мысль, Выготский старается показать, что сигнификация, то есть использование знаков, предполагает внутреннее психическое развитие. «Но если, – пишет он, – мы разложим на составные части процесс запоминания, опирающегося на знаки, то легко сумеем открыть, что в конечном счете этот процесс содержит в себе те же самые реакции, которые характерны и для естественного запоминания, не только в новом сочетании» [26, с. 154]. Это утверждение Л. С. Выготского более чем сомнительно, но к этому мы вернемся ниже.

Анализируя второе понимание развития у Л. С. Выготского, А. А. Пузырей «додумывает Выготского до конца», утверждая, что, во-первых, это понимание тесно связано с психологической установкой, заявленной Л. С. Выготским еще в статье «Исторический смысл психологического кризиса», во-вторых, вообще такое понимание развития есть отказ от понятия развития психики. «Развитие тут, – пишет А. А. Пузырей, – стало быть, происходит только в той мере, в которой совершается некоторое действие, направленное на развитие, то есть здесь “нечто” развивается в силу того, что его “развивают”… Это “процесс”, имеющий непременную “искусственную” компоненту – компоненту специального нашего действия. Мы должны были бы говорить здесь об особого рода действиях по перестройке или реорганизации психологического аппарата или режимов его работы. Еще раз: подобного рода действия можно назвать “психотехническими” действиями. Психика человека сама по себе, по мысли Л. С. Выготского, не имеет своих собственных законов развития и, больше того, вообще не обладает развитием. Психическое и духовное развитие человека происходит всегда за счет особых, специально организуемых (вырабатываемых в истории и закрепляемых в культуре – в самых различных, подчас весьма неожиданных и экзотических формах) искусственных систем психотехнического действия, т. е. действия над психикой, т. е. действия по овладению и изменению психики с помощью применения специальных искусственных знаковых средств» [88, с. 85–86].

В какой мере подобное понимание развития было характерно для Выготского? Да, действительно, целый ряд его методологических установок могут быть додуманы в этом направлении. Но, во-первых, сам Выготский до этого не додумался, а во-вторых, и не мог додуматься, поскольку у него были также и другие, прямо противоположные установки (естественно-научные, биологические, марксистские), кроме того, не пришло еще время понимания значения психотехнического подхода. Кстати, и сегодня это понимание пробивает себе дорогу с большим трудом.

А. Пузырей, конечно, прав, утверждая, что исследование может быть разным, в частности, ориентированным на психотехническое развитие нового человека. Л. С. Выготский периодически формулировал установку на подобное развитие, тем не менее его исследование этой установке не отвечало. Зато оно последовательно реализовало естественно-научный подход. Впрочем, я не совсем точен. В «Истории развития высших психических функций» Выготский действительно выстраивает такую онтологию, которая отвечает психотехнической установке. Но установке, не противоречащей естественно-научному подходу, как это утверждает А. Пузырей, а, напротив, реализующей именно его, причем строго и дважды. Так, Выготский, с одной стороны, проводит аналогию между отношением человека-инженера к природе (такой человек овладевает природными процессами с помощью орудий и машин) и отношением развивающегося ребенка к своей собственной психике и поведению (которыми ребенок овладевает, научается управлять с помощью орудий-знаков). «Каждой определенной ступени в овладении силами природы необходимо соответствует определенная ступень в овладении поведением, в подчинении психических процессов власти человека… Человек вводит искусственные стимулы, сигнифицирует поведение и при помощи знаков создает, воздействуя извне, новые связи в мозгу» [26, с. 80]. С другой стороны, Выготский ту же самую аналогию, правда, расширяя ее, распространяет и на отношения «внешнее – внутреннее», «социальное – психическое», доказывая, что интериоризация социального опыта и отношений по сути есть механизм воздействия активной социальной среды («социального инженера» – родителя, педагога, друзей и т. д.) на психику ребенка, который в результате этого развивается. Не случайно при этом Выготский цитирует Жане, утверждающего, по мнению Выготского, что «за властью слова над психическими функциями стоит реальная власть начальника и подчиненного, отношение психических функций генетически должно быть отнесено к реальным отношениям между людьми. Регулирование посредством слова чужого поведения постепенно приводит к выработке вербализированного поведения самой личности» [26, с. 142]. Проводя глубокую аналогию внутреннего и психического с природными процессами, на которые воздействует «инженер» (один раз, выступая как педагог, а другой – как развивающая себя личность), Выготский, с одной стороны, может приписывать психике законы и имманентные изменения, т. е. развитие, напоминающее биологическое, с другой – утверждать, что использование знаков иинтериоризация социального опыта как раз и запускают эти законы и изменения. Подобная психотехническая установка и онтология, безусловно, способствуют формированию нового («возможного») человека, но совсем не такого, о котором мечтает А. Пузырей. Новый человек, по Выготскому, вполне вписывается в вариант идеологического техницизма и марксизма – это инженер чужих и своей душ, вполне чуждый духовности и гуманитарной культуры.

Второе методологическое положение, которым руководствовался Выготский в «Мышлении и речи», как мы уже отмечали, это семантический подход к изучению мышления. И здесь мы опять можем различить два разных понимания. С одной стороны, возможно, под влиянием работ В. Штерна, Выготский сводит мышление к значению слов, понятиям и обобщениям. Вот одно характерное рассуждение. Л. С. Выготский цитирует В. Штерна, описывающего «величайшее открытие» ребенком около двух лет наличия у каждой вещи своего имени. «Только что описанный процесс, – говорит Штерн, – можно уже вне всяких сомнений определить как мыслительную деятельность ребенка в собственном смысле слова; понимание отношения между знаком и значением, которое появляется здесь у ребенка, есть нечто принципиально иное, чем простое пользование представлениями и их ассоциациями, а требование, чтобы каждому предмету какого бы то ни было рода принадлежало свое название, можно считать действительно первым понятием ребенка» [27, с. 93]. По поводу этого дальше Выготский пишет: «…Лишь на известной, относительно высокой стадии развития мышления и речи становится возможным “величайшее открытие в жизни ребенка”. Для того чтобы “открыть” речь, надо мыслить» [27, с. 105]. И значительно дальше: «Всякое же обобщение, всякое образование понятия есть самый специфический, самый подлинный, самый несомненный акт мысли. Следовательно, мы вправе рассматривать значение слова как феномен мышления» [27, с. 297].

С другой стороны, как мы уже отмечали, мышление Выготский связывает с решением задач, рассуждениями, использованием системы понятий и другими достаточно сложными мыслительными действиями, предполагающими, как он отмечает, произвольность и осознанность. Здесь две проблемы. Первая: как связаны между собой эти два понимания мышления, помимо того, что и то и другое, как пишет Выготский, предполагает обобщение. И вторая: почему Л. С. Выготский все-таки решил, что появление у слов значений – это уже мышление и образование понятий? Выше уже отмечалось: сам Выготский показывает, что мышление в первом понимании представляет собой комплекс (комплексное мышление), причем комплексы существенно отличаются от мышления в понятиях, характерного для второго понимания.

Одно объяснение можно легко предположить. Сведение мышления к речи и затем к значениям слов позволило Выготскому, во-первых, реализовать в отношении мышления естественно-научный подход и биологическое понимание развития, во-вторых, утверждать, что мышление формируется у детей чуть ли не с двухлетнего возраста. «Принципиальное значение такой постановки вопроса, – пишет Л. С. Выготский, – для всех генетических проблем мышления и речи совершенно неизмеримо. Оно заключается прежде всего в том, что только с этим допущением становится впервые возможным каузально-генетический анализ мышления и речи» [27, с. 19]. Однако, судя по всему, сам Л. С. Выготский постоянно колеблется: с одной стороны, он называет комплексы мышлением, с другой – показывает, что комплексы больше напоминают сновидения, произведения искусства – все, что угодно, только не мышление. Например, он пишет: «Если мы возьмем формы человеческого мышления, проявляющиеся в сновидении, то обнаружим там этот древний примитивный механизм комплексного мышления, наглядного слияния и передвижения образов» [27, с. 168]. Обратим внимание на парадоксальное выражение – «формы человеческого мышления, проявляющиеся в сновидении», в сновидении, где, как известно, вообще не действует контроль сознания и нет никакого мышления. А страницей выше Выготский пишет, что комплекс – это не понятие, а скорее «картина» «умственный рисунок понятия», «маленькое повествование о нем», «художественное произведение» [27, с. 167].

Нельзя сказать что Выготский не чувствовал противоречие, напротив, он пытается провести особое рассуждение, стараясь доказать, во-первых, возможность трансформации речевой функции в мыслительную, во-вторых, так сближать комплексы-псевдопонятия с понятийным мышлением, чтобы казалось, что вот-вот одно перетечет в другое. С этой целью он, например, утверждает, что эгоцентрическая речь у ребенка «очень легко становится мышлением в собственном смысле этого слова, что благодаря коммуникативной функции речи (взаимопониманию) слова становятся понятиями, а речь – мышлением, что в связи с тем, что речь ребенка развивается не свободно, не спонтанно, а под давлением организованной речи и значений взрослых, псевдопонятия сближаются с понятиями [27, с. 108, 124, 149]. Но ни одно из этих утверждений не доказывает, что речь может стать мышлением, а псевдопонятие развиться в понятие.

Подведем итог. Нам приходится признать, что мышление Выготского глубоко амбивалентно. Одни его методологические представления и гипотезы противоречат другим, его методологические установки постоянно входят в противоречие с фактами, которые он получает. Как же с современной точки зрения выглядят проблемы, поставленные Л. С. Выготским? Начнем с представления о мышлении и роли знаков в развитии психики.

Со всей определенностью нужно сказать, что мышление не может быть сведено к значениям слов и понятий, что как в фило-, так и в онтогенетическом плане мышление довольно позднее образование. Современные исследования в методологии и в науковедении показывают, что в историческом плане мышление сформировалось не ранее античной культуры [95; 101; 103], а в онтогенезе – не ранее подросткового периода. Предпосылками мышления являются такие сложные образования, как формирование личности (мышление в одном из своих планов есть реализация личности), изобретение рассуждений (и речевых, и на моделях), подчинение рассуждений правилам логики, виды и формы которой могут быть весьма различны, отнесение знаний, полученных в рассуждениях, к особым объектным конструкциям – онтологии (по отношению к реальным объектам онтология выступает как «язык описания», по отношению к правилам логики – как их смысловое обоснование), наконец, предполагает мышление и формирование специфических форм сознания и осмысления (собственно мыслительных). В мышлении личность, с одной стороны, реализует себя с помощью рассуждений, получая при этом знания, с другой – подчиняется требованиям мышления как социального института. Последнее означает, что, рассуждая, мыслящий индивид обязан следовать правилам логики, осуществлять все основные процедуры мышления (то есть решать задачи, строить понятия и теории, обосновывать свои знания и т. д.) строго в соответствии с реальностью мышления. Понятно, что столь сложная действительность не могла сформироваться сразу. Когда же мышление сформировалось и его стали изучать, то с точки зрения сложившегося мышления предшествующие формы сознания и способы получения знаний (в архаической культуре и культуре древних царств) ретроспективно стали рассматриваться как незрелые, неразвитые формы мышления – архаическое мышление, мифологическое, примитивное и т. д. Современные исследования восстанавливают в этом вопросе истину, показывая, что эти формы сознания и способы получения знаний не являются мышлением. В этом смысле не прав Выготский, утверждавший, что комплекс – это мышление, и он же прав, показывая, что комплексы не могут быть мышлением. Теперь о роли знаков.

Как мы старались показать, Л. С. Выготский трактует знак как особое орудие, позволяющее человеку овладеть своей психикой и поведением, причем эта схема полностью укладывается в естественно-научную онтологию и инженерный подход. Наши собственные исследования, опирающиеся на традиции содержательно-генетической логики и семиотики, а также культурологию, рисуют совершенно другую картину.

Если знаки, как это делает Выготский, истолковывать как особые орудия, позволяющие овладевать психическими процессами (за счет опосредования отношения «человек – психический природный процесс»), то происходит удвоение человеческой психики. Один раз она понимается как объект и природный («натуральный») процесс, другой – как действие квазиинженерного типа, направленное на этот объект. Чем детерминируется само это действие, совершенно непонятно, но, согласно Выготскому, оно направляется еще одним квазиинженерным, но уже внешним действием социальной среды. Тогда получается, что социум – это социальный инженер космических масштабов, который формирует по аналогии сам с собой отдельных индивидов, в свою очередь являющихся инженерами собственной психики (они, как говорит Выготский, строят в своем мозгу новые связи). Впрочем, подобная картина вполне укладывается в идеологию жизнестроительства 20–30-х годов и идею создания нового социалистически ориентированного человека.

С точки зрения современных исследований сущность знака задается относительно трех планов: социальной системы и коммуникаций (социума), деятельности и человеческой психики. По отношению к первому плану знак – это способ разрешения определенной социальной проблемы («разрыва», конфликта и т. д.). По отношению ко второму плану знак является средством переорганизации деятельности, позволяя ввести в нее особое звено – собственно действия со знаками. По отношению к третьему плану знак – это необходимое условие изменения психики: формирование новых типов знаков и их значений ведет к новой организации психических процессов. В этом плане сигнификация и определенный такт изменения психической организации есть две стороны одного процесса. Внешним контекстом для него является построение новой деятельности и разрешение определенной социальной проблемы. И в онтогенезе, вероятно, нет никакой интериоризации социального опыта и отношений, но есть означение как способ построения новой деятельности, разрешения определенной социальной проблемы, как такт изменения (самоорганизации) психики.

Последнее соображение касается понятия развития. Можно предположить, что необходимо говорить, во-первых, о метаморфозах (мышления и психики), во-вторых – собственно о развитии. В периоды формирования новой культуры (в фило– и онтогенезе) одновременно формируются: новый семиозис (знаки, знаковые системы и средства), новые формы социальности и коммуникации, новая деятельность и психическая организация. Дальше происходит развитие этих структур, т. е. взаимная их адаптация, усложнение и совершенствование. Завершение культурного цикла означает появление фундаментальных противоречий между сложившимся семиозисом и типом психики человека и существенно изменившимися условиями социальной жизни. Эти противоречия приводят к распаду старой культуры и образованию новой, а, следовательно, развитие сменяется метаморфозом: складывается новый семиозис, деятельность, социальная система и психика. В этом смысле все попытки Л. С. Выготского показать, что мышление ребенка непрерывно развивается с двухлетнего возраста вплоть до взрослого состояния выглядят совершенно неправильными. До подросткового периода формируются предпосылки мышления, при этом психика ребенка претерпевает два-три метаморфоза. У подростка формируется первая «культура мышления». Затем структура мышления развивается до следующего кризиса развития, где имеет место очередной метаморфоз психики и мышления.

 

Глава пятая. Эзотерическая мысль, творчество и личность

 

1. Эзотеризм как форма индивидуальной и социальной жизни

Обычно эзотерическое знание определяется как тайное, понятное только посвященным. Но в современных эзотерических учениях Елены Блаватской, Рудольфа Штейнера, Джона Кришнамурти, Рамакришны, Елены Рерих, Шри Ауробиндо Гхош, Свами Вивекананда, Судзуки, Карлоса Кастанеды, Даниила Андреева, Георгия Гурджиева, Бхагавата Шри Раджнеша и других нет зашифрованных, тайных знаний. Напротив, они обращены ко всем. Истоки эзотерической мысли уходят в далекое прошлое: почву для этого мировоззрения подготовили учения Христа, Будды, гностиков.

Платон, размышляя о природе поэзии, вспоминает народное представление о том, что поэты творят как бы в исступлении потому, что в них вселяются музы. Когда читаешь эзотерика, кажется, что в него тоже кто-то вселяется, и приходит мысль о сходстве переживаний в искусстве, в состоянии безумия и в эзотерическом мире. Известный индусский эзотерик Рамакришна, служа жрецам храма, посвященного Богине божественной Матери Кали, вспоминает о том, как он первый раз (в 20 лет) пережил эзотерический опыт:

«Как-то раз я чувствовал себя во власти невыносимой тоски. Мне казалось, что кто-то выжимает мое сердце, как мокрую салфетку… Муки терзали меня. При мысли, что я так и не удостоюсь благодати божественного видения, страшное неистовство овладело мной. Я думал, если так должно быть, довольно с меня этой жизни. В святилище Кали висел большой меч. Мой взгляд упал на него и мой мозг пронизала молния. “Вот. Он поможет мне положить конец”. Я бросился, схватил его, как безумный… И вдруг… Комната со всеми дверьми и окнами, храм, – все исчезло. Мне показалось, что больше ничего нет. Передо мной простирался океан духа, безбрежный, ослепительный. Куда бы я ни обращал взор, насколько хватало зрения, я видел вздымавшиеся огромные волны этого сияющего океана. Они яростно устремлялись на меня, с ужасающим шумом, точно готовились меня поглотить. В одно мгновение они подступили, обрушились, захватили меня. Увлекаемый ими, я задыхался. Я потерял сознание (в тексте буквально “Я потерял все свое естественное сознание”) и упал… Как прошел этот день и следующий – я не имею никакого представления. Внутри меня переливался океан несказанной радости. И до самой глубины моего существа я чувствовал присутствие Божественной Матери» [Цит. по: 107, с. 16].

Читая Рамакришну или другого замечательного индийского эзотерика Шри Ауробиндо Гхош, можно легко заразиться необычными переживаниями, но трудно понять особенности эзотерического сознания. Что же такое эзотерический человек и эзотерическая практика? Это один вопрос, на который мы вынуждены ответить. Другой касается представлений эзотериков относительно эволюции человека. Они уверены, что современный человек как вид – это промежуточное звено между предшествующим состоянием человека и грядущим, эзотерическим состоянием. «Если мы признаем, – пишет Шри Ауробиндо в “Божественной жизни”, – что скромный смысл нашего рождения в Материи заключается в нашем духовном развитии на земле, если это в основе есть эволюция сознания, происходящая в природе, то нужно признать, что человек, какой он есть сейчас, не может быть пределом этой эволюции – он еще слишком несовершенное выражение Духа, его ум слишком ограничен в своих функциях и является только переходным выражением сознания, асам человек – только переходным существом… В сущности перемена сознания всегда была главным фактором, и эволюция всегда имела духовную природу, тогда как физическая перемена была только ее средством… Теперь мутация сознания сама произведет нужную мутацию тела» [Цит. по: 99, с. 87–92; 108, с. 251–267].

Сходные утверждения можно встретить у Р. Штейнера, Д. Андреева, Вивекананды и даже нашего эзотерически ориентированного философа Николая Бердяева. Спрашивается, верны ли эти представления? Попробуем ответить на оба поставленных вопроса. Начнем с обсуждения того, что собой представляют эзотерический человек и эзотеризм.

Во-первых, это человек, критически относящийся к основным ценностям современной культуры, отрицающий эту культуру. «Наш мир, которым для слишком многих исчерпывается реальность, – писал Бердяев, – мне представляется производным. Он далек от Бога. Бог в центре. Все далекое от Бога провинциально. Жизнь делается плоской, маленькой, если нет Бога и высшего мира. В таком мире, лишенном измерения глубины, нет и настоящей трагедии, и это, вероятно, пленяет многих» [16, с. 156]. Поэтому уже не удивляет, когда Н. Бердяев оценивает этот мир значительно ниже, чем тот. «В этом мире необходимости, разобщенности и порабощенности, – пишет он, – в этом падшем мире, не освободившемся от власти рока, царствует не Бог, а князь мира сего» [16, с. 293].

Во-вторых, эзотерик – человек, верящий в существование иных (духовных) реальностей. В эзотерическом мире вполне уживаются и обычные люди, и необычные существа. Например, в эзотерическом мире Рудольфа Штейнера на равных правах живут как обычные, духовные люди, так и их чувства и переживания (в виде особых стихий и существ духовного мира), и даже Христос с ангелами. В эзотерических мирах Даниила Андреева помимо людей встречаются еще более экзотические существа: Сатана, имеющий три ужасных облика, «уицраоры» (демоны великодержавной государственности), Антихрист, Планетарный Логос, Соборные души народов, служители ада (черти, «раруги», «игвы»), живые прообразы великих произведений искусства и многое другое [5].

Наконец, эзотерический человек – это человек, понимающий и реализующий свою жизнь как путь, ведущий в эзотерическую реальность. Суммируя, легко сказать, что суть классического эзотерического мироощущения можно передать при помощи трех тезисов:

1. Наш обычный мир, культура, разум – неистинны или иллюзорны;

2. Существует другой, подлинный мир (другая реальность), где человек может найти свое спасение, обрести истинное существование;

3. Человек может войти в этот подлинный мир, но для этого он должен изменить свою жизнь, решительно переделать себя. Собственно, жизненный путь эзотерика сводится к подобной переделке, включающей духовную работу и психотехнику.

Добавление. Эзотерическая культура (сознание) отличается от религиозной. Религиозное спасение предполагает соборное усилие, обращение к Богу (как бы он ни понимался), признание невозможности кардинального изменения своей души (творит и изменяет душу только Бог). Тогда как эзотерическое спасение мыслится как индивидуальное, обращенное к самому себе. Каждая эзотерическая доктрина провозглашает истину, раскрывает глаза на то, что есть «на самом деле», каков настоящий путь к спасению. Но сколько эзотерических учений, столько разных истин. В эзотерических учениях обсуждаются особые проблемы: или принципиально не поддающиеся никакой проверке (что, например, было с нами до рождения или будет после смерти, что есть Бог или дьявол, как устроены иные реальности и миры), или такие, в которых человек хочет установить, провести в жизнь свою личную точку зрения (на добро и зло, на мир и т. п.). Центральный гносеологический вопрос – существует ли «на самом деле» эзотерическая реальность для других людей (или независимо от них), получает в современной гуманитарной науке и философии определенный ответ. Эзотерическая реальность объективно существует как культурный и психический феномен. Если же учитывать мир личности (субъекта), то ответ звучит иначе: для людей, имеющих иной, чем у эзотерика, опыт жизни, эзотерическая реальность не существует, для тех, кто имеет сходный опыт, существует. Дальше я еще вернусь к этому вопросу.

В современной традиции эзотерической мысли необходимо различать два направления: классический, более узкий вариант эзотеризма, и, так сказать, неоклассический, более широкий. Эзотерическая реальность – это обязательно символический, но необязательно мистический мир. Подлинной в эзотерическом смысле может стать любая символическая реальность (даже мир разбегающихся галактик или реальность литературного произведения). Особые качества подлинной реальности придает не содержание, а жизнь преимущественно событиями этой символической реальности. Эзотерическая личность живет тем, что переходит в подлинный мир и одновременно творит его. При этом было бы упрощением считать, что такая личность просто фантазирует, грезит. Она именно живет в своем творчестве, в размышлении о мире, в стремлении понять предельные проблемы жизни и бытия. При таком, более широком понимании близким к эзотерической культуре является всякое значительное в культурном отношении творчество и новация. Соответственно, многие великие мыслители, художники и общественные деятели переживали подобный эзотерический опыт.

Уже из сказанного понятно, что эзотерическая практика не сводится к простым размышлениям: это особый образ жизни, судьба, жизненный путь, страстная устремленность к эзотерическому миру как конечной жизненной цели, приверженность к идеальным формам жизни, известный аскетизм, работа над собой, установка на кардинальное изменение себя самого, горение и напряжение души. Но и особая культура жизни, включающая в себя разработку эзотерического учения (или освоение его), психотехническую работу над собой (отказ от желаний, отклоняющих эзотерика от его пути, культивирование эзотерического учения, достижение особых состояний сознания, погружающих человека в эзотерические реальности, и т. д.). Сюда же относится следование эзотерическому ритуалу и одновременно создание его. Эзотерическая культура жизни предполагает также создание школы и фигуру учителя. Чтобы лучше понять дальнейшие утверждения, рассмотрим сначала один пример – представления Рудольфа Штейнера. В учении Рудольфа Штейнера указаны следующие три этапа эзотерического познания (восхождения к духовному миру).

Первый этап – «имагинативное» познание, включающее наряду с другими моментами «концентрацию всей душевной жизни на одном представлении», приводящее человека к невидимому, высшему, духовному миру. Штейнер считает символические представления наиболее подходящими для имагинативного познания. Он приводит несколько примеров таких представлений, вот один из них. «Представим себе черный крест. Пусть он будет символическим образом для уничтоженного низшего, влечений и страстей. И там, где пересекаются брусья креста, мысленно представим себе семь красных сияющих роз, расположенных в круге. Эти розы пусть будут символическим образом для крови, которая является выражением просветленных, очищенных страстей и влечений. Это символическое представление и нужно вызвать в своей душе… Все другие представления надо попытаться исключить во время этого погружения. Только один описанный символический образ должен в духе как можно живее парить перед душой» [130, с. 295–297].

Второй этап – «инспирация», в которой происходит познание отношений и сущности существ и предметов духовного мира («мы познаем, – пишет Р. Штейнер, – прежде всего множественность духовных существ и их взаимное превращение»).

Третий этап – «интуиция», в процессе которой происходит полное превращение личности, идущей по эзотерическому пути, в духовное существо [130, с. 302, 341, 345]. При этом происходит трансформация и обновление: «отбрасывается» старое тело и Я, старые органы и впечатления, осознаются, формируются и осваиваются новые. Подобно обычному чувственно-физическому миру, поставляющему человеку независимые от него образы и впечатления, духовный мир должен на этой стадии эзотерического восхождения предоставлять человеку независимые духовные впечатления и образы.

Пройдя эзотерический путь, человек настолько перестраивает свою психику и телесность, настолько меняется, что существенно начинает отличаться от всех других людей. Например, для него внешнее и внутреннее совпадают (его внутренние эзотерические переживания и образы оживают в виде впечатлений внешнего мира), у него отсутствуют (оказываются элиминированными) все желания и устремления, не отвечающие эзотерическому учению, он произвольно может входить в пограничные состояния и т. д. Для Р. Штейнера эзотерический путь – это переход человека из обычного мира в мир духовный, из обычного состояния в необычное, духовное. Этот переход, разъясняет Штейнер, есть сложнейший процесс перерождения, трансформации, обновления человеческого существа. Однако при переходе из обычного мира в духовный, говорит Штейнер, человек часто застревает на стадии самореализации своего Я, эго, личности. Мир вокруг такого человека становится простым отражением его личности, ее желаний, ее реальностей, и все это удерживает человека на одном месте, поскольку доставляет ему удовольствие, блаженство. Такую стадию, говорит Штейнер, необходимо преодолеть, нужно добиться независимости духовного мира от души. Лишь при таком условии можно говорить о вхождении в духовный мир, о возникновении новых духовных органов, сил, нового Я.

Особенности духовного мира становятся понятными более ясно, когда Штейнер характеризует ступени эзотерического восхождения. Он пишет:

«…Отдельные ступени высшего познания в духе описанного здесь процесса посвящения могут быть обозначены следующим образом:

1. Изучение духовной науки, при которой человек пользуется сначала способностью суждения, приобретенной в физически-чувственном мире. 2. Достижение имагимативного познания. 3. Чтение сокровенного письма (отвечающее инспирации). 4. Работа над камнем мудрых (отвечающая интуиции). 5. Познание соотношений между микрокосмом и макрокосмом. 6. Слияние с макрокосмом. 7. Блаженство в Боге» [130, с. 384].

Здесь напрашивается одна гипотеза. А именно, духовный мир устроен так, чтобы соответствовать высшим устремлениям самого Штейнера, его идеалам и учению (в данном случае – «Тайноведению»). Жизненная, нравственная цель Штейнера – соединение с Богом, и этим заканчивается эзотерическое восхождение; для Штейнера характерно активное, реформаторское отношение к миру, этому соответствует шестая ступень, ему свойственно самопознание и эзотерическая жизнь, – оба эти момента нашли отражение в предложенной им программе. Получается, что духовный, невидимый мир, который Штейнер описывает как объективный, всеобщий для людей, фактически является отражением духовной (внутренней и внешней) жизни Рудольфа Штейнера, отражением, которому придан статус всеобщего бытия. Но, одновременно, духовный мир – это и зеркало культуры, как она преломляется в сознании и жизни Штейнера, Культуры как идеальной жизни, соединяющей такие полюса, как Мир, Человек и Бог, восприятие мира и активное отношение к нему, Я (микрокосм) и Мир (макрокосм), обычный земной мир и мир эзотерический.

Есть еще одно свидетельство, подтверждающее нашу мысль о родстве духовного, невидимого мира с внутренним миром самого Штейнера. Описывая особенности и этапы эзотерического восхождения, Штейнер много страниц посвящает обсуждению вопроса о том, какими духовными качествами (нравственными, волевыми, этическими) должен обладать человек, идущий по эзотерическому пути. Такого человека, говорит Штейнер, подстерегают опасности двоякого рода: он может принять иллюзию за действительность и сбиться с духовного, нравственного пути. И вот что интересно – в качестве противоядия Штейнер предлагает укреплять и культивировать духовность прежде всего в обычной, земной жизни, считая, что она продолжается и развертывается и в мире невидимом [130, с. 311–318].

Интересно также, каким образом Штейнер поясняет критерий, позволяющий отличить иллюзию от реальности. «Только у того, – пишет он, – кому незнакомо подобное переживание, может возникнуть возражение, как можно знать, что в то время, когда мы думаем, что получаем духовное восприятие, мы имеем дело с реальностями, а не с простыми воображениями (видениями, галлюцинациями и т. д.)? – Дело обстоит так, что кто путем правильного обучения достиг описанной ступени, тот может различить свое собственное представление и духовную действительность, подобно тому как человек со здоровым рассудком может отличить представление о куске раскаленного железа от действительного присутствия куска железа, который он трогает рукой. Различение дается именно здоровым переживанием и ничем иным. Так и в духовном мире пробным камнем служит сама жизнь. Как мы знаем, что в чувственном мире воображаемый кусок железа, каким бы раскаленным его себе ни представлять, не обжигает пальцев, так и прошедший школу духовный ученик знает, переживает ли он духовный факт только в своем воображении, или же на его пробужденные органы духовного восприятия воздействуют действительные факты или существа» [130, с. 376–377].

Поистине странный способ и аргументы, если исходить из естественно-научных представлений или же сомневаться в реальности духовного мира (ответ Штейнера в этом случае звучит примерно так: «реально, поскольку Я здоров душевно и имею дело с реальностью, а не представлением (фантазией) о ней»). Ну, а если Штейнер слегка свихнулся на почве эзотеризма или же галлюцинирует? Но объяснение Штейнера оправдано, если считать духовный мир простирающимся и в этом, чувственно-физическом, и в том, невидимом мире (кстати, обычный мир Штейнер считает воплощением мира духовного). Оно понятно и тогда, если духовный мир является проекцией в действительность внутреннего мира Штейнера (в этом случае никакой другой реальности просто не существует).

Наконец, нашу мысль подтверждает еще одно, в некотором смысле замечательное, представление Штейнера о «двойнике» человека или «страже порога» духовного мира. Штейнер утверждает, что когда человек вступает в духовный, невидимый мир, первого, кого он встречает – это он сам, и к этой встрече нужно быть готовым во всеоружии духовных сил и способностей [130, с. 368–371]. Очевидно, Штейнер считает, что каждый человек уже имеет духовное начало, душу, однако увидеть ее объективно, как она существует на самом деле (со всеми ее недостатками) в обычной жизни, не может. Этому в обычном мире препятствуют чувство самосохранения (самореализация), слабое самопознание, стыд. В то же время необходимое условие вхождения в духовный мир – осознание своего духовного начала, души со всеми ее недостатками, включая демонические (происходящие прямо от Люцифера). Если же этого не произойдет, духовный мир будет зависеть от самого человека, выступать точной его проекцией, хотя он должен быть независимым от человека и его устремлений. Кроме того, в этом случае человек, вступающий в духовный мир, обречен на ошибки и иллюзии. И лишь тот, кто еще в обычной жизни идет по правильному духовному пути, осознает свои духовные недостатки (и свою «карму»), кто знакомится с духовным учением и путями развития мира, будет готовым, говорит Штейнер, встретиться со своим двойником, т. е. с самим собой, со своим духовным началом.

Таким образом, получается, что человек входит в духовный мир, предварительно познавая и формируя самого себя. Он попадает в высший мир, так сказать, через окно своего Я. Поэтому, вполне естественно, что духовный мир является проекцией его Я, хотя Штейнер утверждает обратное (независимость духовного мира от человека). Здесь, однако, встает принципиальный вопрос: а как Штейнер и другие эзотерики достигают такой трансформации своей психики, когда их внутренняя жизнь и опыт начинают восприниматься как самостоятельный, эзотерический мир? Некоторый свет на это проливает опыт буддизма. Известно, что Будда и его ученики, проходя путь от обычной жизни с ее страданиями к нирване, обращаются за помощью к Йоге. Исследователь буддизма Г. Ольденберг весьма точно описывает суть этой техники, используемой в буддизме.

«Предварительною, ведущей к победе ступенью считает буддизм постоянное упражнение в представляющих общее достояние всей индийской религиозной жизни упражнениях внутреннего погружения, в которых благочестивый человек отвращается от внешнего мира с его пестрым разнообразием форм, чтобы в тишине собственного Я вдали от скорби и радости предвоспринимать прекращение тленности. То, чем является для других религий молитва, представляет для буддизма благочестивое самопогружение…

Когда туча бьет в барабан с высот, Когда дождь шумит через птичий путь И монах в тиши погружен в себя, Заключен в свой грот, – больше счастья нет: У ручья сидит средь цветов лесных, Чем украсил лес пестрый свой венок, И монах блажен, погружен в себя: Больше этого в мире счастья нет.

…Отчасти, очевидно, шла речь о простом упражнении в интенсивнейшей, свободной от патологичеких элементов концентрации представления и чувствования. Уже выше мы коснулись погружения в настроение дружества по отношению ко всем существам, которое возбуждали в себе, неподвижно сидя в лесу, и которому приписывали магическую силу, укрощающую всякую злобу в людях и зверях. Погружением другого рода было погружение в “нечистоту”, чтобы проникнуться мыслью о телесности и нечистоте всякого телесного существования, помещались на кладбище и, оставаясь, подолгу здесь, сосредоточивали внимание на трупах и скелетах в различных стадиях гниения и разложения, и думали при этом: “Поистине и мое тело имеет такую природу и стремится к этой цели; оно не свободно от этого”…

Для духовной жизни учеников Будды большее значение по сравнению с явлениями подобного рода имеют “четыре ступени самопогружения (ihana)”. Мы имеем право признать в них состояния экстаза, встречающегося нередко и на почве западной религиозной жизни. Но только организм индуса расположен к нему в гораздо большей степени, чем организм западного человека. Это долго длящееся состояние отрешения от всего земного, во время которого чувствительность к внешним влияниям уничтожается или сводится до минимума, а душа парит в небесном блаженстве. В тихой комнате, еще чаще в лесу, садились на земле “со скрещенными ногами, выпрямив тело, лицо окружив бодрственными помышлениями”. Таким образом долгое время пребывали в совершенной неподвижности и освобождались по порядку от мешающих элементов “похоти и злых раздражений”, “обсуждения и взвешивания”, “радостного возбуждения”. Наконец, должно было прекращаться и дыхание, т. е. в действительности, разумеется, сводиться до неощущаемой степени. Тогда становился дух “собранным, очищенным, просветленным, очищенным от грязи, освобожденным от всего пагубного, гибким и искусным, крепким и непоколебимым”. Получалось радостное сознание восхищения из глубин горестного существования в светлые свободные сферы. В этом состоянии пробуждалось чувство прозорливого познания хода мирового процесса. Как христианская мечтательность в моменты экстаза раскрывала для себя тайну мироздания, так и здесь думали видеть прошлое собственного Я в бесчисленные периоды переселения душ. Думали узнавать через вселенную существа, как они умирают и вновь возрождаются. Думали проникать в чужие мысли. Этому состоянию самопогружения приписывалось также обладание чудесными силами, способностью раздроблять собственное Я.

С ihana – экстазами ставятся далее в связь, – обыкновенно как предварительные к ним ступени, как средства овладеть ими, – другие духовные упражнения, относительно которых едва ли можно не согласиться, что здесь шло дело о самовнушении. В уединенном, защищенном от всяких помех, месте устраивали круглую поверхность однообразного, лучше всего красного цвета. Вместо нее могла быть применена также водная поверхность, огненный круг – например, зажженный костер, рассматриваемый сквозь круглое отверстие, – и т. п. Исключительно одаренные индивидуумы не нуждаются в этих подготовках; вместо окрашенного круга для них, например, довольно обыкновенного пахотного поля. Затем садились перед соответствующим объектом и рассматривали его то с открытыми, то с закрытыми глазами до тех пор, пока не начинали видеть его образ одинаково ясно при закрытых и открытых глазах. Когда размышляющий овладевал таким образом «внутренним рефлексом», он покидал это место, уходил в свою келью и продолжал там свое созерцание. Место первоначального рефлекса, передававшего объект верно со всеми его случайными несовершенствами, занимал затем «последовательный рефлекс», сравниваемый с впечатлением от гладкой раковины или зеркала, лунного диска, проступающего сквозь тучи, или белой птицы, которые выделяются на фоне темной облачной ночи и, однако, кажутся бесцветными и бесформенными. В этом состоянии – оно считалось доступным лишь для немногих – дух чувствовал себя освобожденным от всех стеснений и способным воспарить в высшие сферы самопогружения.

Наконец, еще иначе достигаемая форма созерцания исходила от чисто рассудочного постепенного отвлечения от множественности мира явлений, чтобы затем превратиться в свободное от мира неподвижное созерцание все более и более лишенных всякого конкретного содержания абстракций. «Подобно тому, как этот дом Мигараматы лишен слонов и рогатого скота, жеребцов и кобыл, лишен серебра и золота, лишен толпы мужей и жен, и не пуст только в одном отношении, именно не лишен монахов, так же, Ананда, отвлекается монах от представления “человек” и мыслит исключительно о представлении “лес”… Далее видит он, что в его представлениях наступила пустота по отношению к представлению “деревня” и пустота наступила по отношению к представлению “человек”; не наступило пустоты только по отношению к представлению “лес”. Затем, отвлекается он и от представления “лес”, так что достигает представления “земля” с опущением всего разнообразия земной поверхности. Затем, отсюда поднимается дух подобным же образом далее к представлению “пространственная бесконечность”, “умственная бесконечность”, “ничто не существует” и т. д., шаг за шагом приближаясь к искуплению. В конце этой лестницы ставится обыкновенно состояние “прекращения представления и ощущения”, описываемое как напоминающее смерть оцепенение, – очевидно, каталепсической природы. Монаха, который, сидя у подножия дерева, восхитился в подобное состояние, видят пастухи и землепашцы; они говорят: “Замечательно! Странно! Этот монах умер сидя, сожжем его тело”. Они покрывают его соломой, дровами, навозом и зажигают огонь. Но он, когда наступает следующее утро, целым и невредимым просыпается от самопогружения» [71, с. 421–429].

Внешне техника йоги вроде бы не связана с учением Будды. Но если внимательно присмотреться к тем состояниям, которые достигаются с ее помощью, то нетрудно заметить, что эта техника является просто необходимым звеном учения. Действительно, с помощью йоги Будда и его ученики получали возможность, во-первых, освобождать свою душу (психику) от всех земных желаний (через прямое оттеснение, угнетение соответствующих психических структур или путем переосмысления) и, во-вторых, настраивать (программировать) себя на состояния, отвечающие тем реальностям, которые вели в Нирвану.

Здесь можно даже говорить о своеобразной «психотехнической системе». Так, одни ее приемы (концентрация представлений и чувствований, замещение визуальных видов внутренними визуальными образами, отвлечение от возбуждающих и отвлекающих чувств и мыслей) служили выработке особых способностей, позволяющих актуализировать и даже визуализировать внутренние представления и реальности. Другие приемы (например, погружение в «нечистоту» или освобождение по порядку от «мешающих» элементов душевной жизни) помогали переосмыслить и свернуть (уничтожить в себе) все психические потребности и реальности, вызывающие земные желания, включающие человека в обычную жизнь. Третьи приемы (вызывание специальных представлений и состояний – «просветления», «чистоты», «собранности», пространственной и умственной «бесконечности», «несуществования» и др.) позволяли развить и укрепить как раз те стороны души и реальности сознания, которые удовлетворяли учению Будды.

Общая логика психотехнической системы йоги определяла следующую стратегию: развитие способностей актуализации внутренних реальностей и представлений, свертывание тех реальностей и представлений, которые не отвечали учению, развитие и совершенствование других реальностей и представлений, отвечающих учению, и, наконец, актуализация и визуализация этих реальностей и представлений. Поскольку венец всей подготовки – достижение нирваны, можно предположить, что в конце успешной подготовки (которую, подчеркнем, достигали лишь немногие одаренные индивиды) у человека оказывались размонтированы (подавлены) все реальности, кроме одной. Эта реальность наиболее адекватно описывается как раз идеей нирваны, т. е. в ней переживаются (к этому времени развиты и соответствующие способности) состояния несуществования, полной свободы, пустоты. Внешне же переживание этой реальности никак не фиксируется, и со стороны нирвана выглядит как временная смерть.

Да, для обычной жизни человек, достигший нирваны, как бы умирает. Тем самым, действительно, реализуется идея Будды – еще при жизни человек уходит от страданий, впрочем, как и от жизни как таковой в обычном понимании. Таким образом, учение Будды – это не только умозрение, доктрина, но и практика жизни, эзотерический образ жизни, помогающий оспособить, оестествить, натурализовать это умозрение и доктрину в душе и теле человека. Следовательно, достигается и сам идеал – искупление, поскольку он не только понимается и принимается умом, но и переживается, проживается как высшая реальность всей жизнью и чувствами.

Итак, уже буддисты научились свертывать реальности сознания, работающие на внешний чувственно-физический мир, и взамен формировать другие реальности, черпающие свой материал из души самого человека. Когда мы говорим «из души», то выражаемся не совсем точно, речь в данном случае идет о тех психических образованиях, том опыте человека, которые в нем сложились и осознаются лишь частично (сравни [93]). Йоги продемонстрировали, что этот опыт и психические образования (которые сами меняются под влиянием психотехники) могут наподобие внешнего мира поставлять сознанию впечатления и образы. И не просто поставлять, а образовать для человека полноценный и богатейший мир, где он может бесконечно странствовать и искать, где он живет.

У этого внутреннего мира (назовем его «эзотерическим»), ставшего для йога (или буддиста) миром как таковым, есть два важных качества, которые отсутствуют у мира обычного. Первое: эзотерический мир возник на основе внутреннего мира и опыта самого человека. Поэтому эзотерический мир, с одной стороны, принципиально ограничен этим опытом, с другой – абсолютно естествен для человека; все события и ситуации этого мира, все его реальности имеют естественную основу и аналоги (осознаваемые или неосознаваемые) в жизни данного человека. Образно говоря, человек, вошедший в эзотерический мир, «летит в самого себя», «путешествует по своим собственным реальностям», «погружается в собственный опыт».

Второе качество: эзотерический мир, в отличие от обычного, поддается контролируемому преобразованию. С помощью психотехники он изменяется в направлении того идеала, который задает исповедуемая человеком эзотерическая доктрина (учение). Поэтому выдающиеся адепты и пионеры эзотерического движения в конечном счете часто достигают именно таких реальностей (Бога, Нирваны, Духовного мира, Духа и т. п.), которые полностью отвечают эзотерическому учению. Они действительно живут в мирах (предварительно создав их), которые соответствуют их идеалам.

Здесь, правда, может возникнуть вопрос, чем эти люди отличаются от сумасшедших. Многим: эзотерики, как и обычные люди, признают социальную конвенцию, не отрицают других реальностей (у других людей), действуют в обычной жизни с учетом всей сложности культурной ситуации. Короче, эзотерики ничем не отличаются от обычных (религиозных) людей. Кроме того, ведь тот же вопрос можно задать любому человеку: чем он отличается от сумасшедшего, почему так упорно придерживается общих для всех взглядов и представлений (даже тогда, когда они явно ведут к гибели его самого или всего человечества; ведь не потому же, что «на миру и смерть красна»). Конечно, обычный человек пользуется всеми благами общей, культурной жизни, зато эзотерик живет в идеальном мире, плоды которого для него в тысячу раз слаще всех земных благ.

Например, Шри Ауробиндо Гхош, характеризуя одну из стадий своей духовной трансформации, пишет: «Бессмертие не является уже только вопросом веры, a нормальным самосознанием». И не сомневается в этом, в частности, потому что просто-напросто описывает свой собственный опыт. Все указанные Шри Ауробиндо стадии и реальности он прошел сам, в собственной духовной эволюции; в ходе ее он полностью разрешил основные, волновавшие его, вечные проблемы бытия, жизни и смерти; он реально переживает Бога, космическую бесконечность, экстатическую любовь, блаженство и пр. и пр. Важно, что Шри Ауробиндо не просто создал эзотерическое учение (знание, умозрение), а в собственной жизни реализует его. Он перестраивает не только свой ум и сознание, но и все существо.

Используя технику йоги и собственные психотехнические находки, Шри Ауробиндо, с одной стороны, элиминирует (уничтожает в себе) те реальности, которые не отвечают его учению (например, ненужные желания, эгоистические устремления, мешающие представления), с другой – ценностно и чувственно-натурально культивирует, развивает, укрепляет те «высшие реальности», которые учению отвечают. Судя по литературе и автобиографическим данным, к концу своей земной жизни он полностью перестраивает и гомогенизирует свое сознание, чувства, эмоционально-волевую сферы [108]. Все эти компоненты психики полностью отвечают теперь его учению, а, следовательно, Шри Ауробиндо заканчивает свою жизнь в соответствующих высших реальностях: растворяется и сливается с Божеством и Космосом, наслаждается своей Душой, переживает Бесконечность, Красоту, Свет, Силу, Любовь, Восторг.

У меня лично нет сомнений, что сам Шри Ауробиндо прошел весь этот путь и успешно, так же как Будда – свой и Христос – свой. Но вопрос в том, нужно ли этот путь проходить другим людям и есть ли у обычного человека способности пройти такой путь (или даже часть его)? Ведь в конце концов Шри Ауробиндо реализовал в своей жизни и учении свои собственные ценности и идеалы, свою личность, культурные традиции Индии и Востока. Его жизнь хоть и достойна удивления и восхищения, однако не идеал для многих, а решения, которые он предлагает, всего лишь решения мыслителя (хотя и необычного), несвободного ни от своей культуры, ни от своей личности. В психологическом же плане Шри Ауробиндо действительно решил мучившие его вечные проблемы и вошел в мир идеальных сущностей и отношений. В этом смысле он и в самом деле достиг искупления. Оставим же его в этом мире, не будем пытаться войти в него, поскольку это невозможно. Каждый человек находится в своем мире, в нем он и должен жить с другими людьми, решая собственные и общечеловеческие проблемы.

В одном отношении жизнь Шри Ауробиндо и Штейнера на самом деле показательна: они вслед за Буддой и Христом продемонстрировали возможность такого самосовершенствования (самоорганизации жизни), которое полностью отвечает эзотерическому мировоззрению и идеалам, созданным этими мыслителями. Взяв в молодости и в зрелые годы многое из культуры (и восточной и западной), глубоко и своеобразно все это осмыслив, Шри Ауробиндо и Штейнер во второй половине своей жизни создали на основе этого общекультурного багажа собственное уникальное бытие. И хотя это бытие – не что иное, как эзотерическая реализация в индивидууме самой культуры, но оно, действительно, не входит в культуру, находится вне ее. «Окуклившись», оестествившись в индивидууме, культура ушла в неизвестность, тайну, которую вряд ли можно когда-нибудь понять.

В рамках эзотерической культуры с конца XIX – начала XX в. выделяются два разных направления. Одно обращено к идее сверхчеловека, человека как переходного существа, уходящего вперед и прочь от этой жизни. Другое направление связано со стремлением преобразить именно эту жизнь, раскрыть в обычном человеке способности к порождению новых реальностей. Дилемма здесь следующая: или полный уход от обычной жизни и культуры в мир воображения, или их преображение, изменение по законам эзотерического мышления, языка и воображения. Этические установки эзотеризма можно понять на примере буддизма. Исследователь буддизма Г. Ольденберг правильно отмечает, что Будда «повелевает не столько любить своего врага, сколько не ненавидеть его». Если Христос завещал людям любовь и сострадание («любите друг друга»), то Будда – честность.

Нравственное поведение буддиста ограничено двумя принципами: убеждением, что нечестные, недобрые поступки неизбежно влекут за собой по закону Кармы страдания в этой и следующей жизни, и нежеланием отдаться во власть такому сильному желанию, как любовь к другим. По эзотерическим учениям жизнь человека определяется «эзотерическими законами», а не Богом или Социумом. Спасение – в познании этих законов и выборе (творении) тех форм бытия, которые им отвечают. Каждый человек на свой страх, рассчитывая только на свои силы, решает улучшить свою судьбу. С точки зрения нравственности эзотерик – в общем-то эгоист, однако, как правило, многие эзотерические учения включают нравственные ценности, такие как Любовь, Свет, Чистоту, Дух и т. п.

Теперь можно вернуться к представлениям эзотериков об эволюции. Сточки зрения современных культурологических исследований, первоначально сформировался Социум, в рамках которого человек выступает всего лишь одним из элементов наряду с другими – природными материалами, знаками, артефактами, техническими орудиями и сооружениями. В архаической культуре и культуре древних царств, которые предшествовали античной культуре, человек был полностью интегрирован в социальном организме. Вне Социума он не обладал самостоятельной жизнью, поэтому и не было нужды в специальных семиотических моделях индивидуальности, а следовательно, не существовало и самого явления индивидуальности.

Однако по мере развития и усложнения Социума складываются самостоятельная жизненная траектория и поведение человека, а также обслуживающие их семиотические модели (представления о происхождении человека, его личных Богах и демонах, об индивидуальности и личности). Как это могло происходить, видно на примере Сократа. На суде Сократ апеллирует еще к своему личному богу (даймону), тем не менее он идет против мнения государства и общины, считая, что лучше и жить достойно, и умереть достойно, что с «хорошим человеком ни здесь, ни там ничего плохого быть не может». Сократ ощущает себя человеком, который может самостоятельно принимать решения, отвечающие его индивидуальности (личности). Он считает, что если человек сам поставил себя на определенное место, то он должен там стоять до конца, невзирая даже на смерть.

Подобное мироощущение было абсолютно новым, можно сказать, революционным, многие тысячелетия прежде человек отождествлял себя с родом, семьей (позднее государством) или же считал свое поведение полностью детерминированным судьбой, которую задавали сонм богов. Они же давали имущество, богатство, благополучие, счастье (т. е. Olbos и Kydos). Усилия же самого человека могли лишь в незначительной мере повлиять на судьбу, чуть-чуть ее смягчив или, напротив, усугубив. В совместном бытии, пишет Курт Хюбнер, человек мифической эпохи находит корни своей жизни. Как единичное, как индивид и Я он ничего собой не представляет… Не иметь рода значит быть лишенным нуминозного Kydos и Olbos, в которых содержится даваемая богами идентичность рода, то есть вообще не иметь своего лица… Человеку мифической эпохи абсолютно неизвестна область внутренне идеального в качестве Я. Он есть тот, кто он есть, занимая при этом место во всеобщей мифически-нуминозной субстанции, которая существует во многом, будь то люди, живые существа или «материальные» предметы, поэтому и человек живет во многом, и оно живет в нем [См.: 127].

Из речи Сократа можно увидеть, что, формулируя новую жизненную позицию, он опирается не только на собственные убеждения. Учитывает Сократ также и объективные обстоятельства, т. е. внешний мир, противостоящий человеку. Так, Сократ считает, что он человек хороший, что смерть – это или сон или продолжение праведной жизни, что с хорошим человеком ничего плохого быть не может. Наконец, учитывает Сократ даже мнения и решения общины, хотя и не согласен с ними. Более того, он готов, чтобы поддержать общественное согласие, выполнить несправедливое решение суда. И одновременно Сократ поступает как свободный самостоятельный индивид, как личность.

Итак, внутри Социума рождается еще одно целое – индивид (индивидуальность, личность). С одной стороны, индивиды сформированы и живут по законам Социума, но, с другой – обладают самостоятельным бытием. Степень этой самостоятельности может быть разной: от минимальной, практически совпадающей с вариантами поведения, которые жестко контролируются Социумом, до максимальной, когда индивид, например, в отдельных религиозных или эзотерических практиках, действует настолько самостоятельно и независимо от Социума, что как бы перестает ему принадлежать. В этом последнем, не так уж часто встречающемся случае, можно говорить о витальной и культурной соизмеримости Социума и Индивида.

Другое, не менее важное следствие – появление и в Социуме и у индивида самосознания. О самосознании или особом типе рефлексии можно говорить только после формирования античной науки и философии, которые выступают как способ отображения всех остальных содержаний сознания. Небольшой пример. В «Никомаховой этике» Аристотель обсуждает понятие Блага, определяя его как «то, к чему все стремятся», то есть как цель. Определяя «высшее Благо», Аристотель пишет: «Так как она [этика. – В. Р.] пользуется остальными науками, имеющими дело с практикой, и так как она сверх того предписывает, что следует делать и от чего воздерживаться, то ее цель, вероятно, охватывает цели всех остальных наук и заключает в себе высшее благо человека, и хотя оно и тождественно для отдельного лица и государства, но кажется, будет делом более великим и совершенным постичь и спасти благо государства; хорошо это уже и для отдельного человека, но прекраснее и совершеннее для целого народа или государства» [150, с. 4].

С одной стороны, философское рассуждение Аристотеля о Благе выступает как отображение (описание и обобщение) содержания эмпирических понятий «цель» и «благо», возникших в практике, с другой – аристотелевское понятие «Благо» – это чисто теоретическая конструкция (так, Благо охватывает цели всех остальных наук, заключает в себе высшее благо человека, тождественно для отдельного человека и государства. Самосознание здесь возникает в результате удвоения и конструктивизации содержаний сознания. Описывая другое содержание (в данном примере – эмпирических понятий «цель» и «благо»), философская рефлексия не пуста, содержательна, конструктивизируя это содержание (за счет приписывания Благу определенных характеристик), подобная рефлексия вносит в исходное содержание смысл, который вместе с описанием исходного содержания и образует результат самосознания.

Формирование личности и самосознания – одно из необходимых условий становления эзотерического мироощущения. Эзотерик – это человек, самостоятельно, под свои идеалы выстроивший целый мир и так себя изменивший (преобразовавший), что может в этом мире жить. При этом нужно отдать себе отчет, что личное бытие человека, протекающее в рамках общества или вне него, – это бытие культурное. Различие лишь в одном: как член общества человек подчиняется и следует общезначимым социальным нормам, вне общества – идеалам, которые ему присущи (отчасти, последние сформировались в результате его личных размышлений и осознания собственного опыта жизни). С культурологической точки зрения эти идеалы представляют собой один из вариантов социальной семиотики, не менее значимой в социальном отношении, чем другие семиотические системы [92].

Обычные люди или полностью игнорируют жизненный пример эзотерика или (что реже) пытаются его понять и даже пойти за ним. В первом случае эзотерика оценивают в лучшем случае как человека странного, в худшем – как сумасшедшего. Во втором – эзотерик рассматривается как пророк, гений, человек, ушедший вперед в своем духовном развитии. Если события разворачиваются по второму сценарию, творчество и жизненный пример эзотерика входят в культуру, оказывая не нее влияние (как известно, в нашу цивилизацию значительный вклад внесли эзотерически ориентированные религиозные деятели, философы, ученые, художники, политики и пр.). Получается, что эзотеризм – это одна из форм эволюции Социума, опирающаяся на личное творчество, самоактуализацию и психотехническую работу. В лоне эзотерической культуры имеет место не только экпериментальное развитие человека, но, что более существенно, идут пробы эволюционного развития. Многочисленные случаи выпадения эзотериков из культуры, ухода в себя или просто психического и физического разрушения – естественная плата за эволюцию и возможность эзотерической самоактуализации.

 

2. Учение Даниила Андреева «Роза Мира»

Сущность эзотерической доктрины. Много лет занимаясь изучением эзотерических учений, я как-то обходил стороной творчество автора «Розы Мира» Даниила Андреева. Теперь настал и его черед. К написанию текста подтолкнуло меня интервью на телеэкране его супруги, которая утверждала, что Даниил был истинным христианином. Возможно и так, но все же есть большая разница между обычным верующим в Христа и «гением эзотеризма», каким был Андреев.

Сын известного русского писателя Леонида Андреева, Даниил Андреев поистине трагично заканчивал свою жизнь: он был арестован в 1947 г. и осужден по 58-й статье УК, провел 10 лет во Владимирской тюрьме; лишился рукописи большого исторического романа «Странники ночи», над которым работал с 1937 г.; из тюрьмы вышел тяжело больным и умер в 1959 г., проведя на свободе неполных два года. И как раз в это страшное для него время (1950–1958 гг.) он писал замечательный философско-исторический трактат, где выплеснулась ярким огнем его изболевшаяся душа. Однако это исповедь художника (Д. Андреев писал стихи и прозу), а не ученого, и такая исповедь, которая мало чем отличается от обычного эзотерического учения.

Мироощущение Даниила Андреева противоречиво, амбивалентно, но одновременно очень жизненно, симптоматично. Он колеблется между крайним пессимизмом (его мучат апокалиптические и эсхатологические кошмары) и таким же крайним оптимизмом (верой в то, что разум восторжествует и вот-вот настанет светлая эра «Розы Мира»). Внешним проявлением надвигающейся катастрофы Андреев считает стремление ко «всемирному» объединению и господству, внутреннюю пружину процесса он видит в действиях Сатаны, Антихриста, Великого Мучителя. Учение «Розы Мира», пишет Андреев, «видит своего врага в одном: в Противобоге, в тиранствующем духе, Великом Мучителе, многообразно проявляющем себя в жизни нашей планеты. Для движения, о котором я говорю, – продолжает Д. Андреев, – и сейчас, когда оно едва пытается возникнуть, и потом, когда оно станет решающим голосом истории, врагом будет одно: стремление к тирании и к жестокому насилию, где бы оно ни возникало, хотя бы в нем самом» [5, с. 10]. Этому крайнему пессимизму второе «Я» Даниила Андреева противопоставляет веру в скорую победу особого братства и всемирной этической организации «Розы Мира». Это одновременно и универсальное учение, и что-то вроде панрелигии.

Даниил Андреев – один из немногих эзотерических мыслителей, возлагающих надежду не только на самосовершенствование личности или неоформленное эзотерическое движение, но и одновременно – на общественную этическую всемирную органиэацию (Лигу). Задачи Лиги необычайно широки: объединение земного шара в Федерацию государств с этической контролирующей организацией над ней; распространение материального достатка и высокого культурного уровня на все народы мира; воспитание поколений облагороженного образа; воссоединение христианских церквей (православных, католиков, протестантов) и свободная уния со всеми религиями светлой направленности; превращение нашей планеты в Сад, а государств – в братство; одухотворение природы; просветление (духовное развитие и совершенствование) «Шаданакара», т. е. нашей планеты со всеми ее духовными существами [5].

Но, конечно, без встречных усилий, направленных на совершенствование самого человека, ни одна из этих задач не будет решена. Провиденциальные (божественные) силы, подчеркивает Андреев, всегда на страже. Они готовы всегда прийти на помощь каждому из нас. Они постоянно трудятся над каждым из нас – над его душой и его судьбой. Каждая душа – поприще их борьбы с демоническими силами, с демоническим началом, и вся жизнь души – непрерывная цепь выборов, встающих перед «Я», выборов, усиливающих или парализующих помощь ему со стороны светлых начал. Душа подобна путнику, перебирающемуся через шаткий мостик. С другого берега протягивается к ней рука помощи, но чтобы принять эту помощь, путник должен протянуть руку и сам. Такой рукой, протягиваемой навстречу Силам Света, является каждый благой выбор, каждый правый поступок и каждое светлое движение души.

В другом месте Андреев связывает этот выбор с методикой «духовного делания», «самосовершенствования», «просветления». В этой методике соединены как идеи йоги, так и исихастского учения.

Известный немецкий эзотерик, философ и общественный деятель Рудольф Штейнер, возможно, оказавший влияние на творчество Андреева, основную цель эзотерической жизни видит в проникновении человека в мир невидимый, духовный, высший. Андреев говорит о том же, но по-другому: невидимый мир он называет «инобытием», а также «метаисторией» и «метакультурой», познание этого мира называет соответственно «метаисторическим», а движение в нем – «трансфизическим». Мир инобытия как бы просвечивает сквозь обычный мир и в этом качестве воспринимается обычным сознанием как история и культура.

Сам процесс эзотерического восхождения в инобытие Андреев склонен толковать несколько квазинаучно, как метафизическое познание; йогические методы его не интересуют. Но влияние Р. Штейнера все же чувствуется: фактически две первые стадии метафизического познания (метаисторическое «озарение» и метаисторическое «созерцание») по функции совпадают со штейнеровскими «иммагинацией» и «инспирацией». Действительно, метаисторическое озарение вводит сознание в мир инобытия, а метаисторическое созерцание позволяет изучать его.

Однако в плане содержания и психотехнического действия эти стадии ничего общего не имеют со штейнеровскими. Скорее уж – это вариант христианской медитации, опыт мистического христианского познания, сопровождающийся потрясением души, экстазом. Влияние же квазинаучного мышления особенно заметно при задании третьей стадии – метаисторического «осмысления»: оно заключается в достраивании связной картины, в осмыслении разрозненных впечатлений и фактов, наблюдаемых на второй и первой стадиях. Здесь опять Андреев «выдает секреты фирмы», он, фактически, указывает на роль сознательной деятельности, конструктивных построений, а не просто медитаций в духе Востока. В отличие от метаисторического познания (представляющего собой вхождение в инобытие), «трансфизическое» познание – это сама жизнь в мире инобытия (общение с его существами, путешествия и т. п.). Трансфизическим оно называется потому, что мир инобытия сходен с миром обычным (физическим): в обоих мирах существуют материя, движение, время, пространство, среда и т. д. Различие лишь в качестве и количестве: где-то больше временных координат, где-то пространственных, где-то движение облегчено, где-то затруднено [5, с. 44–45]. Теперь об этическом аспекте учения Даниила Андреева.

Эбиониты учили, что в мире существуют две противоположные силы – добро и зло. Бог – воплощение абсолютного добра, дьявол – абсолютного зла, Бог не ответствен за зло и борется с дьяволом, дьявол никогда не творит добро и выступает против Бога. Вопрос о происхождении зла, очевидно, был центральным и в нравственных поисках молодого Андреева. Ответив на этот вопрос подобно эбионитам, он приходит к представлению о том, что мировой метаисторический процесс определяется борьбой темных сил со светлыми, борением Христа с Антихристом, Бога с Люцифером. «От Бога только спасение, – пишет Андреев, – от Него только радость. От Него только благодать. И если мировые законы поражают нас своей жестокостью, то это потому, что голос Бога возвышается в нашей душе против творчества Великого Мучителя» [5, с. 47]. Раз от Бога только любовь, радость, свет, то любовь и женское начало, утверждает Андреев, естественно выступают как высшие ценности человека.

Но откуда тогда Зло, мучение? И от Бога и не от Бога. От Бога, как предоставляющего каждому свободу выбора (волеизъявления) и, следовательно, свободу идти против Бога. Не от Бога, поскольку Он не хотел такого развития событий и стремился к другому – к Добру, Свету, Любви. Чтобы связать в одно целое все эти представления, Андреев, судя по всему, воспользовался лейбницевской идеей «монады». По Лейбницу, монады возникают из непрерывного «излучения божества», представляя собой духовную активную субстанцию, неделимые единицы, из которых развиваются «простые» монады (растения и т. п.), «монады-души» (животные) и «монады-духи» (человек и «гений»). Соединив эти представления с буддистской идеей воплощения, а также с эзотерическим представлением о «телах» человека (физическим телом, эфирным, ментальным, астральным), Андреев приходит к своей собственной онтологии. Сначала он объясняет, откуда произошло зло: Бог сотворил некую монаду, и она, реализуя заложенный Богом принцип свободы воли, выступила против самого творца. Другие же монады, очевидно, не идут против воли Бога [5, с. 45–50].

Не правда ли, удивительное представление? Оказывается, Бог не всемогущ. Он даже весьма ограничен. Но чем? Собственной природой, которая выступает именно как Природа, т. е. имеет неизменные, вечные законы. Таких законов по меньшей мере четыре. Первый закон – это закон «творения» (Бог Андреева не может не творить монады, но если сравнить такого Бога с христианским, то Последний может все). Второй закон – это поддержание принципа «свободы воли» (его тоже нельзя нарушить, хотя христианский Бог его нарушал и не раз). Третий закон – это закон «жизни каждой монады». В соответствии с ним каждая богосотворенная монада проходит определенный жизненный цикл, путь: приобретает материальное облачение, сходит («спускается»), как говорит Андреев, в планету или в другое космическое тело, участвует в его жизни, развивается и просветляется, переходя из одних слоев планеты в другие («восхождение» вверх), и, наконец, возвращается просветленной к Богу. Конкретно, на нашей планете человеческие монады – «неделимые бессмертные духовные единицы, высшие «Я» людей» при спуске последовательно приобретают все более плотное «одеяние». Сначала они облекаются в наитончайший материальный энергетический покров, далее из материальности пятимерных пространств создают свой «шельт» (особое тело), затем – астральное тело. И наконец, четвертый закон, который можно назвать законом «борьбы» светлых сил с темными: подчиняясь ему, Люцифер и демонические силы стараются захватить и разрушить миры, которые создаются Провиденциальными силами. На нашей планете борьба темных сил со светлыми протекает весьма драматично.

Все миры в учении Андреева устроены довольно сложно, но единообразно. В них есть слои с разным числом временных и пространственных координат. Все они поляризуются на две группы: в одной властвуют демоны, в другой – светлые провиденциальные силы. Естественно, что наиболее детально Андреев описывает слои и «население» нашей планеты (Шаданакара). Все «население» иных миров Шаданакара группируется вокруг отдельных народов (культур); эти группировки Андреев называет метакультурами. Замечательной особенностью метакультур является то, что в них обитают, оказывая влияние на культуру, «личности» светлой и демонической направленности, которые жили в данной культуре в прошлом, могут жить в будущем или живут в ней сейчас.

Р. Штейнер утверждает, что в духовном мире все чувства, образы, представления, идеи человека – это живые существа или стихии. Однако в его системе подобные существа и стихии носят, так сказать, психологические черты: они очень личны, индивидуальны, напоминают ожившие образы сознания. Андреев делает в этом отношении следующий шаг: живые существа, населяющие миры инобытия, освобождаются от личной, психологической обусловленности, они обусловлены только представлениями, значимыми для Культуры. В какой мере плодотворна подобная натурализация представлений, имеет ли смысл, например, оживший демон великодержавной государственности – Андреев называет его «уицраором»? Разве войны ведут уицраоры, демоны, а не люди и государства? Но что движет этими людьми и государствами? С одной стороны, конечно, противоположные интересы, обстоятельства, борьба; с другой – традиции, солидарность, ценности, образы, идеи, теории, учения и т. п. Как обобщенно выразить эту вторую сторону дела, т. е. обусловленность военных конфликтов амбициями руководителей и правящих групп, милитаристскими идеями и образами, коллективными представлениями о власти, избранности, успехе; расистским снобизмом, принижающим другие народы, ненавистью к противникам и т. д. Человеку в целом соответствует сознание, душа, дух (которые и определяют его поведение). А что соответствует в идеально-духовном плане государству, бросающему в топку войны все свои материальные и человеческие ресурсы, напрягающему для победы все жизненные силы? Андреев отвечает: демон великодержавной государственности. Почему демон? Вероятно, потому, что этот персонаж можно нагрузить всеми теми качествами, которые наблюдаются в духовном плане у воюющих государств и коллективов. Уицраоры огромны, хищны, бессмысленны, они питаются патриотическими (милитаристскими) психоизлучениями воюющих народов, страданиями гибнущих в войне людей, они защищают свои народы против других народов, они поддерживают жизнь темных сил. По сути Андреев объективирует (натурализует, магически оживляет) все реальности культуры: борьбу светлых и темных сил, светлые и темные иерархии, природу и отношение к ней человека, материальную культуру, идеальную культуру, историю культуры, ее идеалы, ее будущее и т. д. Каждая такая реальность культуры превращается в учении Андреева в самостоятельный мир, слой, а в целом возникает картина многослойной действительности (множества миров). «Понятие многослойности вселенной, – подчеркивает Андреев, – лежит в основе концепции Розы Мира». Миры инобытия, как соты, облепляют нашу Землю, но не мешают обычному миру и друг другу; из одного мира другие не просматриваются, материальность, телесность одного мира не входит в другие.

Хотя слои и миры Шаданакара не мешают друг другу и, так сказать, сосуществуют на одной планете, отношения между ними довольно сложные. Наряду с «дружескими» отношениями (поддержкой, помощью, любовью, руководством, общением) и «антагонистическими» (борьбой, ненавистью, обманом, угнетением) важную роль играют отношения, которые точнее, чем «экологические», не назовешь. Жизнь существ каждого слоя прямо зависит от жизни существ других слоев: прошлые и даже будущие поколения поддерживают существующие, светлые силы и иерархии помогают на земле людям, демонические существа питаются за счет их страданий и психоизлучений, вовлекая в войны, болезни, обман. Короче, Шаданакар – это единый экологический организм, где идет борьба за пищу (у демонов она называется «гаввах»), за территорию, за сферы влияния, за существование. Нам кажется, это замечательный образ, замечательное художественное прозрение сущности Культуры. Культура, действительно, напоминает экологическую систему: в ней ни одно значимое в культурном отношении действие не остается без последствий, ни одна значительная личность не умирает, а продолжает «жить» в культуре, оказывая влияние на других людей. В культуре живут и оказывают влияние на живущих не только значительные личности, но и храмы, мифы, легенды, учения и произведения искусств. Даже «питание» гаввахом имеет место в культуре: многие люди, увы, реализуют себя, лишь творя зло, эксплуатируя, порабощая (физически или духовно) других людей.

Даниил Андреев весьма мучительно переживает утилитарное отношение людей к животным. Но не потому, что он озабочен экологическим кризисом (в 50-х годах о нем еще почти не говорили), а потому, что видит здесь сложную нравственную проблему. Если можно убивать ради еды или развлечений животных, то почему нельзя убивать (мучить, эксплуатировать, порабощать) других людей? Животное страдает так же, как человек; оно лишено разума, но ведь и маленький ребенок тоже неразумен. Неверно, что человек не может жить без мяса животных – существуют миллионы вегетарианцев. И если это неверное утверждение может служить оправданием убийства животных, то в этом случае некто может утверждать, что он не в состоянии жить, не порабощая других людей. Как провести грань между тем, что еще можно, и тем, что уже нельзя? Размышляя над подобными проблемами, Альберт Швейцер сформулировал два принципа – «благоговения перед всею жизнью» и «вины перед всем живым». Андреев идет еще дальше, он предлагает «просветлять» животный мир, способствовать тому, чтобы у животных «возгорелся» разум.

В последней главе «Розы Мира» снова заявляют о себе амбивалентность, противоречивость личности Андреева. Он пытается заглянуть далеко вперед, в будущее, мечется в противоположных реальностях своей души, раздираемой великой надеждой и глубочайшим отчаянием. Величественное здание «Розы Мира», утверждает Д. Андреев, рухнет всего от двух человеческих чувств и страстей – скуки и желания плотской страстной любви. Вот вам и Золотой век, просветление и одухотворение, многочисленные поколения «облагороженного образа жизни». Поразительно и в то же время поучительно: сияющее всеми добродетелями общество «Розы Мира» разбилось о камни человеческих страстей, гора родила мышь. Оказалось, что демонические силы свили в человеческой душе теплое гнездышко, из которого они с легкостью вытолкнули светлых голубиных птенцов. Гагтунгр (Сатана) сумел не только подготовить Антихриста, но и в короткий срок развратить с его помощью все человечество. Андреев так ярко живописует падение человечества, что невольно закрадывается мысль: не выплескивает ли автор «Розы Мира» страсти, бушующие в глубине его собственной души. Падение человечества началось с рождения Антихриста. Далее, в полном соответствии с Апокалипсисом наступили «последние времена»: безжалостные войны людей друг против друга и с «полуигвами» (так Андреев называет существ, получившихся от брака людей с демоническими монстрами – игвами), крайняя степень духовного падения («садизм и сексуальное людоедство»), всеобщий хаос и кровавая вакханалия [5, с. 262–269].

Но всему, как говорится, бывает конец – наступает Конец Света, час второго пришествия Христа на Землю. Этим мажорным, ярким аккордом и заканчивается «Роза Мира», а также, по убеждению Д. Андреева, всемирная земная история нашей Планеты. Развитие последних драматических событий первого Эона, с одной стороны, вполне понятно (оно предсказано в Апокалипсисе), с другой же – абсолютно ничем не предопределено. Как неожиданно для читателя (да и для самого автора) происходит гибель Розы Мира, так же неожиданно (внутренне неоправданно) терпит крах Антихрист. Из пучины беспросветного мрака мы мгновенно возносимся на вершину света, чтобы никогда уже больше не опускаться вниз. Не должны ли мы видеть в этих падениях и взлетах – борения души самого Д. Андреева: сначала победу пессимизма над оптимизмом, затем окончательную победу оптимизма, победу светлой надежды на лучшее будущее человечества?

Кто-то может усмотреть в учении Д. Андреева сплошные метания и противоречия, и на этом основании оценить его эзотерическое учение крайне низко. Однако, пожалуй, ни в одном эзотерическом учении не проявилась так живо личность автора, его симпатии и антипатии, его вера и неверие, мистический настрой души и естественно-научное рациональное воспитание, короче, все формально несовместимые стороны его пылкой души. Подобное соприкосновение, «сожительство» с личностью автора в эзотерической «науке» не недостаток, а несравненное достоинство. Душа, сердце творца эзотерического учения не могут быть скрыты за семью печатями, они должны лежать у читателя на ладонях. Есть еще одно обстоятельство, которое нельзя не учитывать: Д. Андреев не только мыслитель, но и художник (писатель, поэт). Достоинство его труда именно в художественности. Он строит не обычное эзотерическое учение, а художественную реальность: для нее же характерны оппозиции, идеализированные противоположные миры, авторские взлеты и падения. И скреплено все это не только и не столько научной логикой, сколько художественным гением, иллюзией художественной правды, подтверждением художественной реальности. Но художественная реальность, особенно эзотерическая, – это мир души самого автора (Даниила Андреева).

Сон автора, навеянный размышлениями о «Розе Мира». Вникая в учение Даниила Андреева, а также другого русского эзотерика начала века, Георгия Гурджиева, я, судя по всему, переутомился, долго не мог заснуть, но когда, наконец, ко мне пришел сон, начались сновидения, которые я хорошо запомнил. Снилась мне большая комната, в которой почему-то собралась комиссия для освидетельствования душевного здоровья автора «Розы Мира». Про себя я знал, что тоже являюсь членом этой комиссии. Знал я также, что какой-то эксперт только что закончил изложение учения Даниила Андреева. Председатель комиссии открыл прения, предоставив слово известному светилу медицины, которого я, чтобы не раскрывать его имя (а вдруг, обидится), условно буду называть уважаемым «оппонентом» (помимо председателя, меня и оппонента в комиссию еще входил психотерапевт).

Оппонент. Невозможно больше слушать этот бред. Разве вы не видите, Андреев – психический больной, вероятно, шизофреник, его нужно было еще в свое время изолировать от общества, а не пропагандировать.

Психиатр. А я так заслушался, прямо фантастический роман, да и многое из истории становится понятным. Хотя, конечно, гм, кое-какие симптомы налицо, например, слишком глубокая вера в реальность, им же самим придуманную. Впрочем, как я понял, Андреев ведь признает другие реальности и соблюдает социальную конвенцию (законы общежития, нормы поведения в обществе и прочее). Понимаете, голубчик, ведь так придется изолировать от общества всех писателей, художников и просто верующих людей.

Оппонент. Позвольте, но разве автор пишет художественное произведение, разве он писатель-фантаст? Ничего подобного, он рассказывает на полном серьезе (серьезней не бывает), как устроен мир. А поглядите, что он нагородил: черти, ангелы, стихиали, ожившие как приведения города и храмы, космос и антикосмос, живые и мертвые, причем мертвые живее живых: во все вмешиваются, направляют живых, советуют, как жить. Чистый бред, да еще запутанный, черт ногу сломит во всех этих мирах. Брр!

Психиатр. Голубчик, да вы успокойтесь, стоит ли так волноваться по поводу того, чего, как вы сами говорите, нет. Ведь утверждаете – бред, фантом, а так нервничаете!

Оппонент. Еще бы не переживать. Сегодня с подачи СМИ происходит настоящее нашествие мистиков, колдунов, ведьм, астрологов, уфологов, всяких эзотериков. Я тут на даче от нечего делать перелистывал журнал «Наука и религия» за 1989 год и наткнулся на статью, кажется М. Мейлаха, об учении другого русского эзотерика-мессии Гурджиева. Что он там нагородил, с точки зрения научной медицины – чистый абсурд. Гурджиев утверждает: все мы только думаем, что бодрствуем и живем, а на самом деле спим глубоким сном, от которого нас нужно разбудить. Дальше, внутренний рост человека, который может быть описан как рост его внутренних тел, например астрального и ментального, является, согласно Гурджиеву, материальным процессом, в большей мере аналогичным процессу роста физического тела. Из разнообразных видов входящей в организм пищи человек должен выработать субстанции и энергии, необходимые для роста астрального тела. Подобным же образом астральное тело, после того как оно сформировалось, производит еще более тонкие энергии, которые могут быть использованы для роста и питания ментального тела, и т. д. Этот процесс преобразования поступающих в организм видов пищи в более тонкие субстанции управляется, представьте себе, законом музыкальных октав. К обычной пище, употребляемой человеком, Гурджиев добавляет еще два вида пищи, которые обычно таковыми не принято считать. Это воздух, которым мы дышим, и впечатления, да-да именно впечатления, которые мы получаем. Поток впечатлений, поступающих извне, заявляет Гурджиев, подобен передающему движение приводному ремню: с каждым внешним впечатлением, имеет ли оно форму звука, зрительного образа или запаха, мы получаем некоторое количество энергии, некоторое количество вибрации, и энергия эта тоже является своего рода пищей. Механизм эволюции, утверждает далее наш пророк, может быть описан как процесс выработки тонких энергий, без которых высшие духовные центры, существующие в человеке, никак не могут проявиться, за исключением редчайших моментов озарения или экстаза, либо в результате применения наркотиков, или при некоторых патологических состояниях. Как вам нравится такая теория, она противоречит всем научным данным! На самом деле и человек и мир совсем не такие.

Психиатр. Ну, а какие? Эх, голубчик, если бы знать, что есть на самом деле, а то ведь все говорят по-разному. Вот, к примеру, астрофизики уверяют всех и расчеты приводят, что наш мир взрывается, разлетается, так сказать, в разные стороны с невообразимой скоростью. Вас устрашило учение Андреева и Гурджиева, а меня, признаюсь, больше испугали физики. Как-то не верится их теориям, хотя ведь строгая наука.

Оппонент. Ну ладно, положим. Но скажите мне все-таки, можно ли сегодня, в «век науки», принимать на веру подобные фантастические построения, какими бы привлекательными они ни были. Ну ладно, отступлю на полшага, действительно, с одной стороны, Гурджиев подмечает некоторые верные моменты: механичность нашей жизни, низкий уровень самосознания среднего человека, противоречивость (конфликтность) многих его «я», важную роль энергетических процессов в жизни человека, большое значение в нашей земной эволюции космических начал, невозможность для среднего человека изменить свой жизненный путь, роль в формировании человека пищи, воздуха. Однако, с другой стороны, все эти интересные соображения и наблюдения преподносятся не как результаты серьезных научных гипотез, а в виде некоторой философии, откровения, метафизической картины, характерной скорее для натурфилософии, чем для науки XX столетия.

К тому же, спрашивается, откуда Гурджиев знает, как устроен мир или человек? Утверждая, что подавляющее большинство людей «спит» и действует «механически», что «внутренний круг человечества» невелик, так сказать, избран Абсолютом или в своем роде гениален, Гурджиев ставит нас в положение рока или выбора, но где гарантии, что сам Гурджиев знает истину и способен быть учителем жизни?

Психиатр. Конечно, каждый может занять оборонительную позицию, тем самым подтвердив гурджиевскую теорию, и сказать: это не наука, все это бездоказательно, почему я должен верить в такой мир и судьбу, не хочу, не желаю. Может-то он, конечно, может, но уйдем ли мы таким образом от серьезных вопросов, поставленных в учении Гурджиева и других эзотериков, например Даниила Андреева? Например, разве наша жизнь, действительно, не предопределена от рождения до смерти социальными условиями и обстоятельствами? Целостны ли мы на самом деле, разве нас не разрывают противоречивые желания и энергии? И какую роль в нашей жизни играет космическая эволюция, быть может, следующий шаг – признание космосферы, включающей в себя и ноосферу, и биосферу, и социум, и, возможно, другие формы жизни на других планетах или в других реальностях? Серьезен и вопрос о роли в становлении человечества отдельных личностей или групп, ушедших вперед в эволюционном развитии; может быть, сегодня гениев нет, но зато, несомненно, возросло значение людей с высоким духовным и культурным потенциалом. И подобных принципиальных вопросов и проблем возникает при чтении эзотериков немало.

Оппонент. Нет, нет. Вы меня не убедили, не успокоили. Я чувствую, Андреев, подобно Гурджиеву, душевнобольной. Разве нормальный человек может населить мир давно умершими или еще не родившимися людьми; а ожившие храмы, а уицраоры, подумайте только – живые духи великодержавной государственности. Разве такое можно помыслить? (тут в разговор неожиданно для меня самого вмешался я).

Автор. Простите, коллега, а вам приходилось плакать когда-нибудь над книгой, музыкой или в кино?

Оппонент. И не раз, я, знаете, несколько сентиментален. Но какое, скажите, это имеет отношение к делу? Мы же говорим об авторе «Розы Мира».

Автор. Вы знаете, прямое отношение. Однажды я задумался, почему, когда читаю своей маленькой дочери японскую народную сказку «Глаза змеи» (есть такая замечательная сказка), то у меня невольно наворачиваются слезы и даже голос меняется. Ведь знаю же – сказка выдумана, сочинена чуть ли не в середине века, неправдоподобна (там женщина превращается в змею, а затем вынимает у себя для питания своего маленького сына собственные глаза) – все знаю, и тем не менее переживаю, да так сильно, как не переживаю часто по поводу реальных событий обычной жизни. А дети – для них вообще нет разницы – «на самом деле» или в книжке, или нарисовано, человека в маске пугаются, как настоящего волка. Впрочем, уверен, что в этом отношении и взрослые мало чем отличаются от детей: только у них другие страхи и другие обольщения. Так вот, почему же человек переживает так горячо, живо события вымышленные? Может быть, потому, что он отождествляется со всеми этими героями сказок, персонажами выдуманных событий, начинает жить не своей жизнью, а чужой, заемной? Но с какой стати?

Оппонент. Да, да. Разве можно жить фантомами, иллюзиями, тенями? Вот вы сами себя и опровергли.

Автор. Но ведь вы живете, и я живу, и миллионы других людей живут именно тенями, как вы выразились. Заметьте, мы сегодня 90 процентов своего времени проводим не в этом мире, а в каких-нибудь других: в мире науки, в мире музыки, в мире игры, в мире общения, в мире книг, теорий, учений, т. е. в мире теней. Но я думаю, это не тени, а совершенно «полнокровные существа», конечно, не в биологическом, а в культурном смысле. Ведь что такое культура? Культура – прежде всего «идеальный космос»: традиции, ценности, верования, идеи, обычаи, коллективные представления и понятия, язык и т. п. Именно этот идеальный космос организует реальную жизнь культуры: регламентирует, осмысляет и биологические процессы (рождение, жизнь и смерть), и производство, и экономику, и духовную жизнь. Чем же в этом случае является жизнь человека в культуре?

Психиатр. Если принять вашу точку зрения, то, наверное, уподоблением идеальному космосу, приведением в соответствие с ним своей жизнедеятельности, своего поведения.

Автор. Совершенно верно. То же самое можно сказать и несколько иначе: посредством идеального космоса человек входит в сообщество себе подобных, согласует с ними свои действия, солидаризируется с одними людьми и противопоставляется другим, ориентируется в море культурных образцов, удовлетворяет многие свои желания и освобождается от навязчивых, неосуществимых, т. е. попросту живет в культурном смысле. И что очень важно, психологически все это возможно, если я плачу над сказкой, если верю в первичную иллюзию искусства, если могу жить в сотворенных, выдуманных реальностях, подобно тому, как живу в обыкновенной жизни, когда, например, чищу картошку. В культуре можно жить только в том случае, если на все ее реальности распространять то же убеждение в их существовании, как и на картошку в руке. Да-да, не смейтесь, когда мы плачем над искусством, то воспринимаем все его реальности, знаки, фантомы, тени так же, как, например, картошку.

Оппонент. Но позвольте, ведь мы с вами понимаем, что сказка – это фантазия, а модель атома – знание. Мы никогда не воспринимаем их как картошку, как всамделишную реальность!

Автор. Понимаем, но – плачем. А почему? Потому что понимаем – отчасти или потом. Когда же слушаем сказку, музыку, когда размышляем, играем, общаемся и прочее, то не только не понимаем, а просто обязаны закрыть глаза на имеющееся понимание, если даже оно есть; в это время мы полностью совпадаем, сливаемся, отождествляемся со всеми событиями выдуманных человеком культурных реальностей. Потому и плачем, потому и переживаем то, чего, по вашим словам, нет в природе. В природе, может быть и нет, а в культуре – есть. В культуре живут (с нами живут) и давно умершие, и еще не родившиеся, и разрушенные храмы, и вымершие ящеры, и идеи (образы) мирового зла, и замыслы мирового добра.

Психиатр. Голубчик, я, кажется, начинаю догадываться. Мир Андреева – это мир ожившей культуры. «Раруги»? Да это вымершие ящеры плюс идея бессмысленной жестокой силы; а ожившие храмы – это, наверное, коллективные идеи, замыслы архитекторов и народная память о них; умершие же личности, вероятно, герои и идеалы, вошедшие в культуру. Думаю также, что национальные, культурные идеи и мечты ожили в душе Андреева в образах «Демиурга» и «Соборной души» народа, миф о Земле и Любви – в образе «Лилит». Поразительно, в «Розе Мира» живет вся культура, как она понята и пережита Андреевым.

Автор. Почему вы говорите «ожившая культура»? Культура – не труп, а живой организм, особая форма жизни. Все наоборот, не Андреев мистифицирует объект, изображая его живым, а мы живое до сих пор понимали неправильно, как мертвое, механическое – как фантомы, тени, вымыслы, знаки. Это мы – мистификаторы, а не Андреев, это нам нужно пересматривать свои представления. Другое дело, адекватно ли то описание живой культуры, которым пользуется Андреев, может быть, можно создать лучшее.

Оппонент. Как, вы полностью разделяете взгляды Андреева, по-вашему, сумасшедший не он, а я? Я протестую, я требую других экспертов, я не могу принять ваш мир, ваши рассуждения, взгляды.

Автор. Успокойтесь, коллега. Все мы в норме, но, как сказал поэт, «все мы немного лошади». Я хочу сказать другое. Вероятно, к учению Андреева или Гурджиева нельзя относиться как к науке или к современной философии, это не то и не другое, это эзотерическое учение, эзотерическое знание. Особенностью же эзотерического мышления, действительно, является не научная доказательность и основательность, а своего рода очевидность и красота построения (объяснения). Особое эзотерическое отношение к миру, резкая критика всех ценностей нашей культуры, уверенность в существовании истинного мира и реальностей, в возможности отдельных людей войти в этот истинный мир проводится в эзотерических учениях с полной убежденностью и верой, тем более основательными, что они утверждаются не только на уровне знаний, но и в самой практике жизни последователей того или иного эзотерического учения. Эзотерическое учение и эзотерическое знание не существуют без эзотерической практики, эзотерической жизни.

Эзотерическая традиция мысли довольно древняя, она тянется от идей Христа, Будды, гностиков, но только в конце XIX – начале XX столетия были созданы классические эзотерические доктрины и учения. Например, учение Гурджиева, которое вы прочли на досуге, содержит много классических эзотерических идей: это и убежденность в иллюзорности обычной жизни (то, что мы видим, не подлинное бытие, а всего лишь Майя), и идея соотнесенности микрокосмического плана с макрокосмическим, и признание особой роли Луны в космической эволюции, и деление человека на «тела», и значение в жизни человека психических центров, и особенности психотехнической работы человека над собой. Но, конечно, многие идеи у Гурджиева весьма оригинальны. Центральные – это идея «Луча творения», возрастание числа законов, которым подчиняется материальность по мере удаления от Абсолюта, подчиненность эволюции Вселенной закону октавы, эволюция человека как «высвобождение из-под власти Луны и обратное восхождение в направлении Абсолюта». Эти идеи, действительно, и красивы, и оригинальны в эзотерическом смысле, в них суть основной доктрины Гурджиева.

Оппонент. Может быть, и красиво, но мало ли красивых научно-фантастических романов мы прочли на своем веку, ведь, повторяю, учение Андреева и Гурджиева нам преподносят не как научно-фантастический роман, а как учения о действительности.

Автор. Сомнение, безусловно, основательное: где гарантии, истинны ли построения Гурджиева, можем ли мы их как-нибудь подтвердить? Что тут сказать? Во-первых, коллега, обратите внимание: эзотерическая действительность – это не действительность «первой природы», с ее неизменными, вечными законами, это действительность духовная и витальная. Во-вторых, эзотерическая истина – это не истина естественной науки с ее практической, инженерной ориентацией, направленной вовне, на природу. Эзотерическая истина соотносительна с эзотерическим учением и таким же опытом эзотерической жизни, она адресована прежде всего самому человеку и только через него – внешнему миру. В-третьих, хотя современная наука и человек далеко ушли в своем развитии по сравнению с прошлыми столетиями, тем не менее, в силу неоднородности культуры, а также действия традиций всегда существует почва для иных, альтернативных (по отношению к науке) форм мышления и мироощущения. Эзотеризм и является одной из таких форм. В этом смысле гарантии все же существуют: они в культурном многообразии, в плюрализме разных форм осмысления и объяснения мира и его проблем, в реальной возможности разных опытов жизни. Поэтому вовсе не обязательно принимать на веру мир Гурджиева, важно другое – с помощью его учения критически взглянуть на себя и на мир, попробовать понять альтернативное мироощущение другого человека, задуматься серьезно над фундаментальными вопросами нашего бытия.

Тут я проснулся, очевидно, исчерпав во сне все свои аргументы.

 

3. Реконструкция романа Булгакова «Мастер и Маргарита»

Роман Михаила Булгакова явно распадается на две плохо стыкующиеся разные части: события, имеющие место в Москве, и история про Понтия Пилата и Христа. Другое недоумение вызывает сочувствие автора к Воланду и его свите: ведь, как-никак, он Сатана или его ближайший высокий чин. Литературовед И. Л. Галинская почти с документами в руках убедительно показывает, что Булгаков в основу своего романа положил представление о мире украинского философа Григория Сковороды. Она доказывает, что центральную для романа идею трех миров (космического, библейского и земного) Булгаков вычитал у Сковороды, а трактовку Пилата взял из книги Адольфа Мюллера «Понтий Пилат, пятый прокуратор Иудеи и судья Иисуса из Назарета». Мало того, прообразом Мастера, по убеждению Галинской, является сам Сковорода, а Маргариты – идеал вечной женственности (Софии), взятой у Сковороды или философа Владимира Соловьёва. Дальше – больше: свита Воланда заимствована прямо из догматов еретиков, которые считали, что «бог света повелевает горными сферами, а князь тьмы – землей»; образ Коровьева-Фагота (прообразом его был рыцарь-еретик) взят из средневековой поэмы «Песня об альбигойском крестовом походе», из той же поэмы взята версия смерти Иуды; эпизод с книгой Мастера, не сгоревшей в огне («рукописи не горят»), извлечен Булгаковым из «Истории Альбигойцев», даже композиционно-стилистические повторы романа у Булгакова не свои, они заимствованы из поэзии трубадуров [См.: 33, c. 68–117].

Возникает ряд вопросов. Что же тогда сделал сам Булгаков: художественно скомпоновал в роман все эти идеи, сведения и приемы? В чем тогда его гений? И кто, действительно, положительный герой романа – Христос, Пилат или Воланд? Однако как Сатана может быть героем? Вообще в какой реальности происходят события в романе «Мастер и Маргарита»: фантастической, мистической, сатирической? «В фантастическом романе Булгакова, – пишет Галинская, – все лица живут двойной жизнью, попеременно выступая то в фантастическом, то в реальном мире… в произведениях Гофмана всегда присутствует рациональное объяснение всех происходящих в них чудес, иррациональности. Вот и в «Мастере и Маргарите» находим авторское стремление объяснить фантастические события рационально» [33, с. 91–92]. Но почему, спрашивается, события, происходящие в квартире № 50, более фантастичны, чем Воскрешение Христа или его взаимоотношения с Пилатом?

Не означает ли все сказанное, что герои «Мастера и Маргариты» живут и не в обычной реальности и не в необычной (фантастической или мистической), а в реальности художественной, которая в данном случае представляет собой выражение, реальность авторской личности? Может быть, и Христос, и Пилат, и Воланд, и Мастер, и Маргарита, и советские обыватели – это прежде всего реалии и переживания (живые персонажи и субъекты) личности самого Булгакова? Если это так, то дальше встает задача охарактеризовать соответствующую реальность личности М. Булгакова и через подобную «призму» понять судьбу героев его романа.

Конечно, М. Булгаков – гениальный художник-сатирик, но одновременно он широко образованный человек, искавший смысл жизни, истину, что отразилось в его жизненной философии. Но сначала о личностном фоне, на котором могла сформироваться жизненная философия М. Булгакова. Как он мог видеть, ощущать мир, смотреть на ход современной истории? НЭП, разрушение церквей, всесилье мелких и крупных администраторов, и все это на фоне личной трагедии – не понимают, не печатают, преследуют. Вероятно, для порядочного человека в такой ситуации дышать было трудно, почти невозможно. Эпоха казалась угрожающей, безысходной. Невольно, действительно, вспоминались идеи Сковороды.

Как известно, Григорий Сковорода учил, что существуют три мира: Вселенная (макрокосм), человеческий (микрокосм) и библейский (символический), причем каждый соткан из добра и зла. Мир библейский связывает макрокосм с микрокосмом, в каждом мире существуют две «натуры» – видимая и невидимая [33, с. 77–78]. Соответственно, каждый человек имеет два тела и два сердца: вечное и тленное, духовное и земное. Если человек «внешний» (тленный) умирает, то человек «внутренний» – вечен. Цель жизни и спасения, считал Сковорода, в раскрытии «внутреннего» человека, что достигается «сродным трудом», а также праведной, аскетической жизнью. Будь только малым доволен, писал он, не жажди ненужного и лишнего; от ненужного и лишнего всякая трудность, всякая погибель.

Сатана у многих авторов – нехорош, однако у Булгакова Воланд выписан с явной симпатией, он воскресил книгу Мастера, помог Маргарите, взял их обоих из этого мира в мир эзотерически-космический. Правда, с такими благородными действиями как-то не вяжется поступок с Берлиозом. Но ведь Берлиоз не верил в Бога. Однако это не оправдание, мало ли кто в Бога не верит, что же – им всем головы отрезать? А его издевательство над слабыми обывателями (ну, грешны они, и что с того, кто не грешен), разве оно достойно ангела неба, даже падшего. Что же касается расположения Воланда к Мастеру и Маргарите, его объяснить нетрудно: талант и великая любовь часто покупаются именно ценою сговора с Сатаной, достаточно вспомнить «Дон Жуана» или «Доктора Фаустуса».

И тем не менее, Воланд у Булгакова явно благороден, истинный герой. Однако, может быть, для Булгакова поступок Понтия Пилата отождествляется с тем, что произошло с окружающими Булгакова людьми? Действительно, предав Христа, люди оказались во власти Зла. Мир открывал дорогу Злу, с него начиналось падение человека, разрушение его души, начался долгий путь, в конце которого стояли и обыватели, и засилье мелких администраторов, и трагедия самого Булгакова. А Воланд со свитой? Они из другого мира, они ангелы, хотя и падшие. Такой ангел, вероятно, думал Булгаков, в тысячу раз благороднее обывателя, кроме того, его поступки иррациональны, не нам обсуждать значение их действий. Кроме того, не исключено, что расположение Булгакова к Воланду, Мастеру и Маргарите и пренебрежение к судьбам обывателя есть особая форма изживания автором собственных проблем, а не только выражение его концепции истории. Правда, в этом случае отношение Булгакова к обычным людям (не художникам, не гениям) выглядит не в лучшем свете, но из песни слова не выкинешь.

Продумывая жизненную философию М. Булгакова, можно прийти к интересной гипотезе: М. Булгаков был эзотерической личностью. Что такое эзотерическая личность? Это человек, критически относящийся к основным ценностям культуры, в которой он живет (отрицающий эту культуру), верящий в существование иных (духовных, эзотерических) реальностей и, наконец, понимающий и реализующий свою жизнь как путь, ведущий в эти реальности. Действительно, М. Булгаков не принимал и высмеивал советскую действительность, верил в Бога (но и в Сатану тоже), жил не простой, а эзотерической жизнью. Только путь его был необычен для эзотеризма: это был путь художника. М. Булгаков шел к духовному миру в своем творчестве, мир художественной реальности и был для него духовным миром. Эзотерический же способ жизни имеет одну интересную особенность: здесь в конце пути, в идеале представления об эзотерическом, духовном мире смыкаются с переживаниями, видениями эзотерического мира. Другими словами, эзотерическая личность в буквальном смысле попадает в тот мир, который она представляла себе, куда она стремилась всеми силами своей души. Для художника попасть в мир своей мечты, своих переживаний еще проще: это совпадает с его творческой задачей, ее реализация предполагает погружение и вхождение в особые художественные реальности, где вымысел и фантазия выступают для художника как реальность и действительность самой жизни.

Попробуем с этой точки зрения взглянуть на героев романа «Мастер и Маргарита». В эзотерическом мире, как известно, вполне уживаются и обычные люди, и необычные существа. Например, выше я отмечал, что в эзотерическом мире Рудольфа Штейнера на равных правах живут как обычные, духовные люди, так и их чувства и переживания (в виде особых стихий и существ духовного мира), и даже Христос с ангелами. В этом плане сосуществование в эзотерическом мире М. Булгакова советских обывателей, Воланда с его свитой, Мастера и Маргариты, Христа и Пилата не может вызывать удивления. Вполне эзотерична и трактовка Сатаны: в эзотерическом мире Сатана – это не только Князь тьмы, но и Хозяин нашей планеты, которую оставил Бог (потому-то на земле столько страданий и зла, столько войн), часто Сатана выступает и как художественный гений, движущая сила, творящий дух. В последнем качестве Сатана нередко стоит за спиной у художников и гениев; Воланд у Булгакова безусловно эзотеричен: если Бог оставил без присмотра этот угол мира (советскую страну), если в нем правят стихия и идиотизм маленького человека и тёмных масс, то почему бы здесь не развлечься дьяволу, не устроить шабаш ведьм и бал Сатаны? Впрочем, сей уголок мира так измельчал и прогнил, что даже сам дьявол в конце-концов оставляет его на произвол судьбы. «Наш мир, которым для слишком многих исчерпывается реальность, – писал великий русский философ Н. Бердяев, – мне представляется производным. Он далек от Бога, Бог в центре. Все далекое от Бога провинциально. Жизнь делается плоской, маленькой, если нет Бога и высшего мира. В таком мире, лишенном измерения глубины, нет и настоящей трагедии, и это, вероятно, пленяет многих» [16, с. 156]. Поэтому уже не удивляет, когда Бердяев оценивает этот мир значительно ниже, чем тот. В этом мире необходимости, разобщенности и порабощенности, пишет он, «царствует не Бог, а князь мира сего» [16, с. 193].

Художественный гений Булгакова рисует такую заброшенность советского бытия и быта, которую трудно себе представить, без Бога и Дьявола жизнь немыслима вообще, это не жизнь, а нечто невообразимое. Глубоко эзотеричны образы и судьба Мастера и Маргариты. Они не только претерпевают кардинальную трансформацию духа и тела (это обязательное условие при переходе человека из мира обычного в мир эзотерический), но и достигают идеала эзотерической жизни – покоя. Здесь вполне можно согласиться с И. Галинской, которая указывает, что идею покоя («Он не заслужил света, он заслужил покой»), М. Булгаков, также вероятнее всего, взял у Григория Сковороды. Кстати, идея покоя – это идеал всей восточной эзотерической мысли, начиная с буддизма. Одна из главных версий нирваны – именно покой, небытие (другая версия – блаженство и покой).

А что собой представляет полет Маргариты на метле или великий бал у Сатаны в квартире 50 (помимо поэтизации народных суеверий, мифов или художественного сатирического приема)? С эзотерической точки зрения – это проникновение, вторжение эзотерического мира в мир обычный.

Все сказанное не означает, что герои романа М. Булгакова живут только эзотерической жизнью или что Булгаков в форме литературного творчества реализовал эзотерическое учение, т. е. решал не художественные задачи, а эзотерические. Естественно, М. Булгаков был прежде всего художником. Именно как художник он выражал свою личность, свою жизненную философию, удовлетворяя законам художественного жанра, ставя и решая художественные задачи. В этом смысле герои романа М. Булгакова и он сам живут двойной жизнью: видимой и невидимой, пребывают и в обычной реальности, и в эзотерической.

Да и какую позицию мог занять в 30-е годы нашего столетия в нашей стране такой человек, как М. Булгаков? Во что он мог верить, на что опереться? И выход находится: М. Булгаков вместе со своими любимыми героями (Мастером и Маргаритой) уходит в мир, где совершается настоящая история – история не только Христа и Пилата, но и Воланда. Обычная история, говорит Н. Бердяев, должна закончиться и начаться метаистория; в конце романа обычная жизнь Мастера и Маргариты кончается, начинается их эзотерическая жизнь. Эзотерическая жизнь их творца М. Булгакова продолжалась в течение всего его творчества, от первых замыслов романа «Мастер и Маргарита» до самой смерти писателя, однако как эзотерическая личность М. Булгаков преодолевает в своем творчестве даже смерть.

 

Глава шестая. Природа современного мышления и творчества

 

1. От «машин мышления» к «мысли-событию», «мысли-встрече»

Нуждается в осмыслении отмеченная в первой главе интересная концепция, согласно которой мышление есть творческий процесс, причем такой, в котором мысль рождается каждый раз заново, и эта мысль всегда – новая мысль. Этой концепции противостоит другая, где мышление трактуется как своеобразная машина, механизм, определяемый правилами, логикой, категориями и другими объективными структурами.

1. Мышление как «машина»

В истории философии первая рефлексия мышления принадлежит Аристотелю, его же можно считать мыслителем, конституировавшим античное мышление. Однако предпосылки мышления прослеживаются, начиная с древнего мира. К ним относятся, с одной стороны, первые способы получения атрибутивных или мифологических знаний, проходивших опытную проверку в сфере общественной практики, с другой – формирование личности человека, обусловливающей индивидуальное видение и понимание событий, с третьей – изобретение в Древней Греции рассуждений, позволявших человеку без обращения к общественной практике получать одни (в частности, новые) знания на основе других (уже известных) [См.: 94; 95; 100; 102].

Аристотель, преодолевая проблемы, связанные с изобретением рассуждений (возможность получать противоречия и утверждать о действительности все, что угодно), создает систему норм (правил) мышления, регулирующих построение рассуждений, а также формирует представления и средства, обеспечивающие применение этих норм (к последним относятся категории, картина построения наук, психологическое обоснование новых, уже собственно мыслительных способов рассуждения). В такой ситуации и складывается античное мышление как сложная деятельность и реальность, одновременно индивидуальная, поскольку, выражая свое видение, мыслит отдельная личность, и деиндивидуальная, так как, мысля, человек соблюдает общие правила (то есть следует логике), относит полученные знания к действительности, заданной категориями (то есть онтологии), реализует общие установки и принципы мышления (например, стремится к истине, избегает противоречий).

Построение Аристотелем правил мышления («Аналитики», «Топика», «О софистических опровержениях») и обоснование этих правил и начал («Метафизика») имело колоссальные последствия для всего дальнейшего развития человеческого интеллекта. Человек получил в свои руки эффективное орудие мысли: возможность получать знания о действительности, не обращаясь к ней непосредственно. Правила мышления позволяли включать в рассуждение одни знания (ранее доказанные или эмпирические, или же априорно верные – начала) и получать на их основе другие знания (как уже известные, так и новые). При этом новые знания не приводили к противоречиям и их не нужно было оправдывать опытным путем. Начиная с этого периода формируются собственно научное мышление и отдельные науки.

В реконструкции античное мышление может быть представлено в качестве своеобразной семиотической машины. Узлами ее являются знания, правила, категории, описания (схемы) самого мышления. Действительно, все это не только интеллектуальные конструкции, но и семиотические образования: они обозначают определенные фрагменты действительности. Так, аристотелевские правила обозначают типы рассуждений или доказательств и различные мыслительные процедуры (например, не приводящие к противоречиям). Категории обозначают типы содержаний (задают схемы объектов), к которым могут быть отнесены знания, полученные с применением правил. Знания обозначают объекты, истолкованные категориально. Получение знаний в рамках античной философии и науки предполагает организацию эмпирического материала и действий человека в соответствии с «логикой» мышления: на основе эмпирического материала (эмпирических объектов) создаются идеальные объекты, а мыслительные действия подчиняются правилам и схемам мышления. В результате и возникает феномен, о котором пишут Делёз и Кант – «мышление как узнавание», рассудок, предполагающие подведение частного случая под правила и категории (Андрей Пузырей подобный тип мышления условно называет интеллектуальным «пересчетом»). Кстати, не нужно заблуждаться, сама процедура подведения может быть достаточно сложной и многоходовой, в чем можно убедиться, анализируя, к примеру, работы Архимеда.

По сути, Делёз считает, что мышление как узнавание, как мысль, «наполненная собственным образом» – это не мышление. Однако почему? Периодически в развитии мысли и способах построения знания возникают ситуации, требующие «остановки мысли», создания машин мышления. Как правило, это ситуации, в которых возникают противоречия и другие заторы в мышлении, например, складываются принципиально новые способы построения знаний, критикуются как неэффективные старые способы и т. п. Создание машин мышления необходимо и для массового распространения в культуре новых способов получения знаний.

Например, деятельность Канта можно рассмотреть как работу по построению машины мышления, соответствующей Новому времени. Действительно, Кант старается разрешить проблемы, возникшие из осмысления философии Локка, Юма, Лейбница, Беркли, и обосновать математическое и естественно-научное мышление Нового времени. Кроме того, в некотором отношении сложившаяся в то время интеллектуальная ситуация напоминала античную, более точно, предаристотелевскую: были созданы и конкурировали между собой разные философские системы и взгляды, по-разному объяснявшие мир и его явления. Апеллируя к опыту математики и естествознания, Кант предполагает, что именно мыслящий (ученый, философ), рассуждая, связывает знания, порождает опыт, привносит в природу законы. При этом рассудок и направляющий его разум оперируют понятиями и категориями, независимыми от опыта, поэтому Кант называет их априорными. Для объяснения роли опыта, на котором стояло все естествознание, Кант вводит понятия «созерцания» как необходимого условия познания, «вещи в себе», «явления» и «предмета». Суть решения состояла, с одной стороны, в постулировании двух реальностей – «трансцендентальной», где с помощью разума (точнее, «в сфере разума»), как говорит Кант, «a priori» создаются научные и философские знания, и «эмпирической», где на основе созерцания имеет место опыт. С другой стороны, именно созерцание и опыт выступают как необходимое условие изучаемого в науке или философии явления и предмета. С третьей стороны, использование априорных представлений (понятий и категорий) рассматривается Кантом как необходимое условие самого опыта.

Мышление Кант понимает иначе, чем Аристотель. Последний еще не осознает роль мыслящего (у Аристотеля действия философа сливаются с действием Разума-Божества), Кант же, опираясь на декартовскую новоевропейскую традицию личности, уже понимает, что именно мыслящий, как он пишет, «сам является творцом опыта», «сам вкладывает» в объект необходимые априорные характеристики, «сам связывает знания и характеристики объекта». Одновременно Кант утверждает, что разум человека следует «вечным и неизменным законам» разума. Другими словами, разум Кант понимает двояко: как разум (мышление) отдельного эмпирического человека и разум как таковой, как особую природу, законам которой подчиняется отдельный эмпирический разум, отдельный правильно мыслящий человек.

Можно указать три основные задачи, которые решал Кант, создавая «Критику чистого разума». Первая вполне в духе Аристотеля – охарактеризовать неправильные способы мышления и рассуждения и объяснить, чем они были обусловлены. К подобным способам Кант относит, например, такие, которые приводят к противоречивым высказываниям о Боге, душе, а также бесконечности Вселенной (известные кантовские антиномии разума); другой пример – те основополагающие построения Локка, Юма, Лейбница, с которыми Кант был принципиально не согласен. Вторая задача – построить философию по образцу новой науки, естественно, могла относиться только к Новому времени. Кант не скрывает, что идеал такой науки для него задают математика и естествознание. Наличие в идеале новой науки этих двух дисциплин должно было вести к пониманию философии, с одной стороны, как описывающей «формы мышления» (философия как математика), с другой – «законы мышления» (философия как естествознание). Третья задача, естественно вытекающая из второй (построить философию как строгую, точную науку), заключалась в необходимости научно объяснить целый ряд проблем и феноменов, интересовавших философов того времени. Например, отношение между философией и наукой, возможность антиномий разума, отличие математики от естественной науки, отличие феноменов от ноуменов, природу центральных философских представлений (например, онтологии).

Важным методологическим принципом для Канта являлся принцип соответствия, который, по сути, прямо следует из принятой Кантом установки на системное представление разума. Используя этот принцип, Кант устанавливает, например, соответствие отношения «рассудок – разум» с понятиями и правилами мышления: рассудку он ставит в соответствие правила и категории, а разуму – принципы и идеи (концепции). Кроме того, на основе того же принципа Кант строит таблицу категорий, структурно уподобляя ее таблице функций рассудка; аналогично, таблице категорий ставится в соответствие система трансцендентальных идей. Другой, не менее значимый методологический принцип, постоянно реализуемый Кантом, – переосмысление и перестройка основных традиционных философских понятий. Этот принцип является естественным следствием установки Канта на построение своей системы как строгой науки. Для науки всякое значимое понятие или представление, полученное вне ее (в данном случае – в других философских системах), является только эмпирическим материалом и для научных целей должно быть специально введено в систему этой науки (проблематизировано в ней, представлено в рамках ее онтологии, доказано и т. д.). Например, Кант показывает, что известное философское понятие онтологии представляет собой аналитику чистого рассудка, а идущее еще от Платона понятие ноумена есть демаркационное понятие, служащее для ограничения притязаний чувственности и потому имеющее только негативное применение.

На мой взгляд, реконструкция творчества Канта демонстрирует два важных момента: с одной стороны, он, отчасти по образцу Аристотеля, строит новую машину мышления, с другой – как сказал бы Делёз, «размышляет» и тем самым создает необходимое условие для интеллектуальной встречи (Канта с математиком, физиком, этиком, современным ему философом), для «мышления-события».

2. Мышление-событие, мышление-встреча

Что ведет мысль Канта? Не столько правила рассудка или основоположения, хотя и то и другое корректирует ход мысли. Мысль Канта ведут необходимость осуществить критику традиционного мышления, решить три рассмотреные задачи, вера в Творца и Разум, убежденность Канта, что, с одной стороны, именно мыслящий субъект порождает реальность, а с другой – что это порождение ограничено опытом. Размышляя, рассуждая, создавая мыслительные схемы, Кант удовлетворяет (разрешает) все перечисленные требования, психологически, конечно, исходящие от самого Канта, но объективно – от мышления. Но в данном случае мышление – это не действие машины, а реализация личности Канта, реализация посредством творчества Канта требований новоевропейской культуры, создание Кантом условий для встречи с ведущими актерами «театра» Нового времени (математиками, физиками, этиками, философами).

Разницу между машиной мышления и мышлением-событием я почувствовал особенно остро, когда стал сравнивать два типа своих реконструкций гуманитарных текстов. Один, действительно, сводился к «пересчету» творчества определенных авторов, то есть я их подводил под уже имеющиеся схемы и представления. Например, анализируя творчество Галилея, я хотя и обсуждал некоторые особенности его личности (склонность к платонизму, интерес к технике и одновременно к науке по Архимеду, маниакальное упорство в отстаивании своих идей, гибкость мышления), тем не менее, и личность и творчество Галилея для меня выступали только как объекты изучения. Никакого личного отношения к Галилею у меня не было. Аналогично, анализируя «Исповедь» Августина, с которым я, естественно, никак не пересекался, я представил его творчество и путь как эзотерические, применив для этого выработанные мной ранее представления об эзотеризме. Как эзотерик Августин критикует и отвергает ценности обычной жизни, которая в данном случае совпадает с античной, утверждает существование подлинной реальности (христианского Бога и Града Божьего), понимает цель своей жизни как обретение подлинной реальности (возможность прийти к Богу), открывает в себе эзотерического человека (он его называет «внутренним человеком»), познает подлинный мир, одновременно порождая его. Говоря на языке Пузырея, я «пересчитал» Августина, применив к его творчеству отработанную на другом материале схему.

Иная познавательная ситуация имела место в случае исследования творчества А. С. Пушкина. Читая его письма, я как-то поймал себя на мысли, что мне совершенно не понятны ни поступки, ни высказывания великого поэта. В то же время, и игнорировать свое непонимание я не мог, слишком велико в моей душе было значение Пушкина: следуя за Мариной Цветаевой, я вполне мог сказать – «Мой Пушкин». Я не мог и жить с таким пониманием, точнее непониманием, и отмахнуться от возникшей проблемы. Читая дальше письма, я с определенным удовлетворением отметил, что сходная проблема не давала покоя и Петру Чаадаеву. Чаадаев пишет, что Пушкин «мешает ему идти вперед»; спрашивается, причем здесь Пушкин, иди вперед, если хочешь. Но в том-то и дело – если Пушкин мой, во мне, часть моего я, то и не могу отмахнуться, если не понимаю или не одобряю его поступки.

В результате, я вынужден был начать сложную работу. Памятуя совет Михаила Бахтина, который писал, что «чужие сознания нельзя созерцать, анализировать, определять как объекты, как вещи, – с ними можно только диалогически общаться, думать о них – значит говорить с ними, иначе они тотчас же поворачиваются к нам своей объектной стороной», я предоставил право голоса самому Пушкину, чтобы он отвечал на мои недоумения. Для этого я искал в его письмах ответы на мои вопросы, пытался встать на его позицию, увидеть мир его глазами, сам и с помощью Ю. Лотмана реконструировал его время, нравы, обычаи и т. д. и т. п. Я анализировал поступки Пушкина и старался понять их мотивы, короче, делал все, чтобы Пушкин, действительно, стал моим, чтобы Пушкин, как писал Чаадаев, позволил мне идти своим путем, чтобы я смог жить вместе с Пушкиным. Не знаю, как это выглядит со стороны, но психологически мне это в конце концов удалось.

При этом я безусловно вел исследование творчества Пушкина, но главным было не подведение Пушкина под какую-то известную мне схему или теорию творчества, а движение в направлении к Пушкину и, тщю себя надеждой, движение Пушкина ко мне, поскольку я старался предоставить Пушкину полноценный голос. То есть мое исследование, как тип мышления, представляло собой создание условий для нашей встречи, для общения. Структура и «логика» мысли задавались в данном случае не правилами, категориями или построенной ранее схемой, хотя все это я использовал по мере надобности, а именно работой, направленной на встречу и общение с Пушкиным.

Встретившись с Пушкиным, я спросил себя, а нельзя ли сойтись поближе и с Августином? Однако ведь последний не встал поперек моего жизненного пути, подобно Александру Сергеевичу. Я не мог сказать – «Мой Августин». Что же делать, значит, мне дорога к Августину окончательно закрыта? И тут, вдруг, я вспомнил свой чуть ли не трехлетний диалог с известным философом, ученым и католиком Юлием Анатольевичем Шрейдером по поводу веры. Юлик отказывал мне в духовности потому, что я не верил в Бога, утверждал, что поскольку я не имею религиозного опыта, то со мной нечего разговаривать, что истина мне недоступна. Я возражал ему на это, говоря: можно жить духовно и без веры в Творца, что я не понимаю, как это такой ученый и философ, как Шрейдер, может верить в вечную жизнь, чудеса Священного Писания, Бога как личность и троицу. Мы спорили много месяцев, наговорили кучу умных вещей, но не продвинулись друг к другу ни на шаг. Каждый точно по Бахтину выражал себя через другого, но оставался при своем.

Вспомнив все это, я подумал, что моя позиция в диалоге со Шрейдером очень похожа на ту, которую имел Августин в начале своего жизненного пути (он любил жизнь во всех ее проявлениях, был ритором, философом и неверующим человеком), а позиция Юлика – на ту, к которой Августин пришел в конце концов (он стал не только глубоко верующим, но и активно разъяснял и распространял христианское учение). Тогда я понял, что у меня с Августином, оказывается, идет диалог, что это против меня Августин направляет свои стрелы и обличения, что я должен ему как-то ответить.

Я снова стал читать и анализировать «Исповедь» и увидел то, чего не видел раньше. Увидел, что вокруг Августина все, начиная с любимой матери, приходили к христианству и это не могло не влиять на них, заставляя «верить в Бога еще до веры». Что Августин проделал огромную работу, переосмысляя обыденные представления о Боге. Я прошел шаг за шагом вслед за Августином и понял, как идея Творца, сначала для него совершенно неприемлемая и неправдоподобная, постепенно становилась все более понятной и необходимой и, в конце концов, превратилась в реальность, в которой нельзя было усомниться. При этом опять я использовал различные представления и схемы, размышлял, но вела меня забота сделать шаг навстречу Августину (и Шрейдеру), а также дать им полноценный голос.

Думаю, моя мысль стала понятнее. Мышление как событие и встреча – это определенная форма жизни личности, осуществляемая с помощью рассуждений и размышлений, создающая условия для встречи данной личности с другими. Одновременно это может быть и форма социальной жизни, реализуемая через творчество личности и размышления. Создавая «Исповедь», Августин способствовал реализации средневекового социального проекта – созданию новой культуры на основе христианства.

Но почему, спрашивается, не сказать иначе: рассмотренные здесь моменты, а именно, личность, культура, проблемы общения и коммуникации и т. д. – это всего лишь факторы мышления, само же оно есть активность и творчество личности, рассуждающей, размышляющей, использующей правила и категории? Но ведь тогда придется понятийно перегрузить саму личность и машину мышления, приписав им в качестве имманентных свойств все культурное многообразие западной цивилизации; придется все новообразования, весьма различающиеся в разных культурах и типах человека, заложить в человеке с самого начала, пусть даже в потенциальной форме.

Если машина мышления строится именно так, чтобы возможно было мыслить в некотором смысле «не думая», то мышление как встреча и событие – это всегда уникальное негарантированное действо: состоится оно или нет, зависит не от законов мышления, а от того, как «здесь и сейчас» сойдутся различные элементы и обстоятельства. Тем не менее, после того как мышление состоялось, событие случилось (почему как раз здесь и на этом человеке – это всегда тайна), то становится возможным отрефлексировать структуру мысли, попытаться понять, что ее обусловило и предопределило. Понятно, что полученные при этом знания могут быть использованы при осуществлении, разворачивании новых действ и порывов мысли, но в качестве чего? Не законов мышления, а всего лишь для сценирования и конституирования новой мысли, понимая, что помимо этих «знаний о состоявшемся мышлении» действуют и другие не менее существенные и обычно слабо осознаваемые факторы. Дальше я приведу несколько примеров подобных знаний об уже состоявшемся мышлении.

Мой анализ показывает, что смена типов культуры (например, переход от античности к Средним векам и далее к Возрождению, а затем и к Новому времени) обусловливает не только смену машин мышления, но и формирование ситуаций «мышления-встречи», «мышления-события». Действительно, например, в Средние века задачи мышления кардинально изменились. Главным теперь становится не познание областей бытия и упорядочение рассуждений, что было характерно для античности, а критика на основе христианских представлений античных способов объяснения и понимания мира и человека, а также уяснение и объяснение новой реальности, зафиксированной в текстах Священного Писания. Обе эти задачи можно было решить только на основе мышления, поскольку формирующийся средневековый человек перенимает от античности привычку рассуждать и мыслить, а также потому, что новая реальность хотя и выглядела привлекательной и желанной, но одновременно была во многом непонятна. Что собой представлял Бог, как он мог из ничего создать мир и человека, почему он одновременно Святой Дух, Отец и Сын, как Бог воплотился в человека Христа и что собой Христос являл – Бога, человека или их симбиоз, как понимать, что Христос воскрес – эти и другие сходные проблемы требовали своего разрешения именно в сфере мысли. Как показывает известный российский медиевист Светлана Неретина, на средневековое мышление существенно влияли два фактора: сервилистская роль мышления по отношению к христианской религии (задачам спасения) и необходимость удовлетворить «логике» отношений «сакральное – мирское». Действие первого фактора приводит к этической нагруженности средневекового мышления, а второго – к присущей средневековым понятиям «двуосмысленности» [58]. Когда, например, Иустин (II век) пишет, что «Бог не есть имя, но мысль, всаженная в человеческую природу, о чем-то неизъяснимом», то здесь «мысль» понимается двояко: как относящаяся к Богу и к человеку; в первом своем значении понятие «мысль» указывает на трансцендентальную сущность, во втором – на содержание обычного человеческого мышления. Средневековое мышление, если сравнивать его с античным и современным, выглядит весьма необычным и противоречивым. Но, как показывают современные исследования, средневековое мышление вполне целостно и органично присуще своему времени. Оно основывается на двух типах схем: заимствованных из Священного Писания и переосмысленных на их основе схемах античного мышления. Соответственно, двуосмысленны также средневековые категории и онтология. Чтобы создать новую машину мышления и вообще осуществлять индивидуальную и социальную жизнь, средневековые мыслители, начиная от отцов церкви и философов, размышляют подобно Августину, Боэцию, Абеляру, создавая мыслительное пространство и поле, в котором только и может разворачиваться средневековая жизнь (неверующие приходят к Богу, начинают действовать в соответствии с требованиями христианства, готовятся к Страшному суду и встрече с Творцом и пр.).

Внутри каждой культуры складываются свои типы коммуникации и личности, что тоже предполагает и обусловливает новые формы мышления. Уже изобретение рассуждений в ранней античной культуре позволило конституировать совершенно новый тип коммуникации: не человека с богами, а одной личности с другой. Личность типа Сократа с помощью рассуждений может приводить другого человека к себе, ведь в рассуждении человека заставляют перейти от его собственного знания к другому знанию, которое разделяет рассуждающая личность.

Создание Аристотелем машины мышления – это следующий тип коммуникации и личности, когда эти движения с помощью рассуждений начинают подчиняться общезначимым правилам и позволяют получать непротиворечивые знания о действительности. То есть новая личность – это человек, не только действующий самостоятельно (как Сократ), но и подчиняющийся общему порядку.

Переход к Средним векам знаменует собой переструктурирование коммуникаций и самостоятельного поведения: человек ориентируется теперь не только и не столько на себя, но не меньше – на другого человека, бескорыстную помощь (любовь к ближнему), а также на целое (общину, государство, Град Божий). Этическая нагруженность (например, та же идея христианской любви) и двуосмысленность средневековой мысли как раз и обеспечивают этот новый тип коммуникации и личности.

В Новое время потребовалась естественно-научная и инженерная мысль, чтобы передать власть новоевропейской личности, основывающей свои действия и жизнь на вере в законы первой природы. Потребовалась гуманитарная мысль, чтобы дать слово личности по Бахтину («Рядом с самосознанием героя, вобравшим в себя весь предметный мир, в той же плоскости может быть лишь другое сознание» [15, с. 83]). Социально-психологическая мысль, чтобы создать условия для личности и коммуникации по Т. Шибутани, основанных на идее согласованного поведения и экспектациях (когда все основные структуры личности – «Я-образы», ценнности, мотивация и прочее формируются в ответ на требования и ожидания Других). Постмодернистская мысль и деконструкция, чтобы возвести вокруг личности стену до небес, а также блокировать претензии других на власть. Сегодня формируются новая коммуникация и личность: помимо задач приведения другого к себе и самовыражения все более настоятельны требования приведения себя к другому (встречи-события), а также ориентация самостоятельного поведения человека на других, сохранение природы, безопасное развитие человечества .

Существенно меняется структура мысли и условия для мысли-встречи, мысли-события, когда принимаются и начинают осуществляться новые социальные проекты. Одним из первых социальных проектов можно считать задачу Аристотеля и его школы: нормировать рассуждения и доказательства и затем заново, опираясь на построенные нормы, получить знания об отдельных областях бытия; последнее, как известно, вылилось в создание античных наук. Второй проект – перестройка античного органона и мировоззрения на основе текстов Священного Писания. Третий, относящийся к XVI–XVII вв., не менее грандиозный – овладение силами природы, создание новых наук о природе и новой практики (инженерной). Четвертый, складывающийся уже в настоящее время, – перевод цивилизации на путь контролируемого и безопасного развития . Сакраментальный вопрос – удастся ли этот проект реализовать без прохождения «точки Конца Света»?

Распад существующей культуры или становление новой создают широкое поле для мышления-встречи, мышления-события. Как правило, в этот период необходима критика традиционных способов мышления и представлений и формирование новых подходов.

Мишель Фуко и Мераб Мамардашвили, а задолго до них Платон утверждали, что необходимым условием подлинного мышления является работа человека над собой, направленная на конституирование и изменение собственной личности. Например, Фуко считает, что современный философ – это человек, критически относящийся к себе, ко всему, что он делает, к тому, как он мыслит и чувствует, человек постоянно себя воссоздающий, конституирующий себя, анализирующий и уясняющий свои границы (критика, замечает Фуко, в работе «Что такое просвещение?» собственно и есть анализ границ и рефлексия над ними). Мераб Мамардашвили в своих «Лекциях о Прусте» трактует эту работу как особый духовный опыт спасения, в ходе которого человек уясняет и открывает другой мир (миры) и учится жить в нем.

Однако, спрашивается, почему, разве нельзя просто философствовать или мыслить, не работая над собой, не меняя себя, не прорываясь в какие-то другие реальности? Если речь идет о становлении новой культуры, то, вероятно, нет, ведь человек, подобно змее, должен сбросить с себя старую кожу и нарастить новую. Например, реформа Декарта заключалась в создании ценностных ориентиров и реальности, переключавших мыслителя с традиционного средневекового мироощущения и схем на новые. Декарт создает такие представления, которые, с одной стороны, позволяют мыслить самостоятельно, не оглядываясь на Бога и Священное Писание, с другой – рисуют мир, вполне отвечающий идеалам новой науки. Как пионер, открывающий новый мир и самого себя в качестве человека Нового времени, Декарт не мог не быть эзотеричным, поэтому его философия, так же как и философия Платона или Августина, может быть названа «философией спасения». Мой анализ показывает, что при смене культур философия спасения предваряет и готовит, так сказать, нормальную философию. Другая роль философии спасения – создание схемы и образа нового человека, способного мыслить в соответствии с реалиями складывающейся культуры Нового времени.

Современные исследования все больше подводят нас к пониманию, что картина, в которой человек и мир разделены, неверна. Сегодня мир – это созданные нами технологии, сети, города, искусственная среда, которые, в свою очередь, создают нас самих. Говоря о работе человека над собой, я имею в виду одновременно и работу, направленную на изменение нашей деятельности и жизни, что невозможно без изменения культуры и социума как таковых. Вопрос, как можно помыслить эти изменения, как мы должны при этом размышлять?

 

2. Что же такое мышление?

Мышление, как я уже отмечал, – это способ построения человеком одних знаний на основе других и построения представлений о действительности (схем, понятий). Будем считать это первой характеристикой мышления.

Вторая характеристика мышления – это одновременно способ познания действительности, обеспечивающий становление и функционирование культуры, и необходимое условие реализации личности, разрешающей в коммуникации несовпадение общепринятых и собственных представлений о мире и о себе.

Третья характеристика: мышление – это такой способ приведения в движение (смены, изменения) представлений о действительности, который помимо знаний о действительности и реализации личности выступает условием согласованного социального поведения.

Четвертая характеристика – мыслительная активность становится мышлением только в том случае, если эта активность нормирована (мышление как включающее в себя образцы мышления, правила логики, категории). При этом мышление задает самостоятельную реальность, второй, идеальный и конструктивный, мир относительно обычного. В его рамках перевоссоздаются и основные познаваемые явления. Нормирование мышления обеспечивает возможность, с одной стороны, строить знания без противоречий и других затруднений, с другой – получать знания, которым можно приписать свойство прагматической адекватности (истинности).

Необходимым условием реализации самого мышления является приписывание действительности определенного строения (пятая характеристика). Так рождаются картины мира и представления личности о себе (антропологические представления). В рамках этих картин и представлений осуществляется познание действительности и самопознание. Особенностью традиционного понимания действительности является неразличение трех функций мышления (в отношении социальной и персональной реальности, а также коммуникации) и примат его социальной роли. Постмодернистская идеология, напротив, настаивает на приоритете личности и персональной реальности.

Шестая характеристика: в ситуациях становления новой культуры или решения социальных задач, а также ситуациях кризиса и становления личности мышление – это новый опыт жизни, конституирование новой реальности , при этом мышление перестраивается. В ситуациях функционирования культуры и личности мышление работает как машина.

Кризис современной жизни (глобальные проблемы, гипертрофированное развитие личности, обособление отдельных сторон самого мышления и пр.) обусловливает необходимость современного этапа конституирования мышления. Сюда входит, во-первых, переориентация мышления на решение нового социального проекта – сохранение жизни на Земле, безопасное развитие, поддержание природного, культурного и личностного разнообразия (многообразия) и сотрудничества, способствование становлению новой цивилизации, в рамках которой складываются метакультуры, новая нравственность, новые формы жизни и мышления. Во-вторых, восстановление равновесия между социальным и личностным планами мышления. В свою очередь, это предполагает ограничение своеволия современного человека, принятие им новых уровней ответственности, более решительный поворот к нуждам общества. В-третьих, сюда же относится работа по созданию новых норм мышления: не только образцов, правил, категорий, но и методологии. Именно методология позволяет, с одной стороны, направить и конституировать мысль, с другой – обеспечить ее разнообразие.

Другие типы мышления . В каком смысле можно говорить о художественном, проектном, эзотерическом, религиозном и других типах мышления? В целом можно, поскольку начиная с античности мышление участвует в становлении всех указанных областей и сфер деятельности. Рассмотрим в связи с этим несколько примеров.

В современном искусстве продуктом выступают произведения, создаваемые не только путем вдохновения, но и на основе замысла и других выразительных средств (например, художественных концепций, жанровых и драматургических особенностей). Но замысел и выразительные средства не могут существовать вне знаний и объективации. И построение художественной реальности (см. [102]) требует объективации соответствующих событий, при этом художник не только конституирует саму реальность, но и следит, какие события возникают в результате его творчества. Для искусства характерна именно эта одновременность конституирования (порождения) реальности и ее художественного познания. Все указанные здесь эпистемические моменты и предпосылки построения замысла, применения выразительных средств, конституирования художественной реальности и можно отнести к художественному мышлению.

И в процессе проектирования мы можем говорить о замышлении проектируемого объекта, применении проектных образцов и других средств проектирования (например, проектных концепций, естественно-научных, технических и опытных знаний), конституировании проектной реальности. Сквозной онтологической процедурой в проектировании выступают синтез (конструирование) и анализ, и оба они опираются на различные знания. Не менее распространены в проектировании процедуры проектных решений (шагов) и отслеживание объектных изменений, возникающих в результате подобных операций. Реализация этих процедур предполагает широкое использование различных знаний и объектных представлений.

Третий пример из области эзотерики. Эзотерик, как известно, верит в существование подлинной реальности и стремится в нее войти, переделывая себя. При этом он считает, что познает, открывает подлинную реальность. Однако реконструкция личности эзотерика и подлинной реальности показывает, что последняя строится эзотериком так, чтобы стала возможной реализация его личности. Для этого процесса характерна одновременность порождения эзотерического мира и его познания. Последнее включает в себя объективацию идеалов и ценностей эзотерика, которые истолковываются и понимаются как законы и события эзотерического мира, а также отслеживание трансформаций данных событий. Чтобы в этом убедиться, рассмотрим подробнее особенности эзотерического мышления.

Эзотерическое мышление и познание. Представители рационального знания (философии, науки, разных областей практики) часто понимают эзотеризм как мистику, основания и источники которой не поддаются рефлексии, поскольку получены мистическим и интуитивным путем, без контроля сознания и логики. Для них эзотерическое знание и познание – это не наука, а именно мистика или вера. С их точки зрения, эзотерики в своих учениях излагают не знания о том, что существует на самом деле, а описывают иллюзорную реальность если и существующую, то главным образом в воображении самих эзотериков.

Однако известно, что многие эзотерики называют свои учения наукой и настаивают, что речь в них идет о реальности как таковой, а не иллюзии. Скорее, говорят они, заблуждаются и грезят именно философы и ученые, гордящиеся (кичащиеся) своим рационализмом. Вот один совсем свежий пример. Михаэль Лайтман выпустил в свет несколько прекрасно изданных книг, где излагается его эзотерическое учение. В него входит и «Наука Каббала» (2002). В предисловии автор пишет следующее: «Изучение Каббалы дает человеку ответы на все вопросы. Он изучает все причинно-следственные связи этого мира, изучает высший мир, из которого все нисходит в наш мир. Раскрытие высших миров происходит постоянно, постепенно, причем все происходит внутри самого человека. Человек создает внутри себя дополнительные органы восприятия, более чувствительные, чем обычные, которые позволяют ощущать дополнительные силы мироздания, ту его часть, которая скрыта от человека» [56, с. 9]. В другой книге Лайтмана «Плоды Мудрости» читаем: «Любое духовное постижение состоит из двух обязательных свойств: 1) оно ни в коем случае не должно быть ни в коей мере плодом воображения, а являться истинным; 2) не должно вызывать ни малейшего сомнения, как не вызывает в человеке сомнения собственного существования» [57, с. 206].

Из того, что пишет Лайтман, можно понять, что эзотерик познает высший мир необычным способом (с помощью дополнительных, более чувствительных органов восприятия и не покидая своего внутреннего мира), при этом он не сомневается в существовании высшего мира. Но не совпадает ли тогда высший мир с миром эзотерика? Эти парадоксы эзотерического осмысления познания обсуждали еще Платон и Плотин. «Когда же душа, – говорит Платон устами Сократа, – ведет исследование сама по себе, она направляется туда, где все чисто, вечно, бессмертно и неизменно, и так как она близка и сродни всему этому, то всегда оказывается вместе с ним, как только остается наедине с собой и не встречает препятствий. Здесь наступает конец ее блужданиям, и в непрерывном соприкосновении с постоянным и неизменным она и сама обнаруживает те же свойства. Это ее состояние мы и называем разумением, правильно?» [83, с. 35]. Плотин продолжает мысль Платона, говоря, что при этом душа становится одним с Благом (Богом). Душа, пишет он, «должна отринуть все остальное и найти покой в общении с Благом: надо стать им одним, далеко отбросив все наши покровы» [Цит. по: 4, с. 63]. Заметим, что у Платона познание и мышление еще не разошлись (платоновское «разумение» – это познание и мышление одновременно), но уже Аристотель показывает, что мышление является необходимым условием непротиворечивого познания действительности.

Веря в безусловное существование подлинной реальности, которую эзотерики познают и о которой рассказывают другим (но сразу бросается в глаза, что в разных эзотерических учениях подлинная реальность разная), они все же вынуждены доказывать, что мир, познаваемый ими, существует. При этом их аргументы колеблются от утверждений – «это очевидно», до – «это очевидно только родственной душе». Более тонко на вопрос о реальности подлинного эзотерического мира отвечает Карлос Кастанеда, автор известной эзотерической эпопеи «Дон Хуан». На вопрос своего ученика Карлоса Кастанеды, летал ли он как птица, или это ему только казалось в необычном состоянии, вызванном приемом «травы дьявола», дон Хуан отвечал, что, конечно, летал. Тогда Карлос Кастанеда, думая, что его полет – это физическая реальность, задает вопрос, на который, как он думает, дон Хуан уже не ответит. Он говорит:

«Давай я скажу это по-другому, дон Хуан. Если я привяжу себя к скале тяжелой цепью, то стану летать точно так же, потому что мое тело не участвует в моем полете?

Дон Хуан взглянул на меня недоверчиво.

– Если ты привяжешь себя к скале, – сказал он, – то я боюсь, что тебе придется летать, держа скалу с ее тяжелой цепью» (цит. по: [99, с. 301]).

Похоже, что для дона Хуана, как и для многих эзотериков, нет деления на объективную реальность и субъективные представления, точнее, последние для него совпадают с объективной реальностью. В этом случае понятно, почему эзотерики часто пишут, что познание подлинного мира неотделимо от познания и преобразования себя.

Но посмотрим, как эзотерики характеризуют свои познавательные процедуры. Пожалуй, наиболее последовательно и ясно это делает Рудольф Штейнер. В «Очерке Тайноведения» он описывает три основные стадии эзотерического познания – «имагинативное познание», «инспирацию» и «интуицию». Сходным образом, но, конечно, в рамках своих учений, описывают познание и другие эзотерики.

Предпосылки эзотеризма лежат в обычной жизни человека. Одна из таких предпосылок – свободная личность, другая – мировоззрение, в котором объективная реальность начинает истолковываться как производная от мышления (познания, активности) этой личности; назовем представления, фиксирующие такое мировоззрение, «базовыми объяснениями жизни». Например, задолго до того, как Р. Штейнер стал эзотериком, он вышел к представлениям, согласно которым мир конституируется познанием и мышлением свободной личности. «Повышение ценности бытия человеческой личности, – пишет он в 1891 г. в докторской диссертации по философии (заметим, что «Очерк Тайноведения» появится почти 20 лет спустя), – это есть цель всей науки… Результатом этих исследований является, что истина не представляет, как это обыкновенно принимают, идеального отражения чего-то реального, но есть свободное порождение человеческого духа, порождение, которого вообще не существовало бы нигде, если бы мы его сами не производили. Задачей познания не является повторение в форме понятий чего-то уже имеющегося в другом месте, но создание совершенно новой области, дающей лишь совместно с чувственным миром полную действительность… Познание покоится, таким образом, на том, что содержание мира дано нам первоначально в такой форме, которая несовершенна, не всецело его содержит, но которая кроме того, что она предлагает непосредственно, имеет еще вторую существенную сторону. Эта вторая, первоначально не данная сторона содержания мира открывается через познание. Таким образом, то, что является нам в мышлении обособленным, это не пустые формы, но сумма определений (категорий), которые, однако, являются формами для остального содержания мира. Только добытый через познание образ содержания мира, в котором соединены обе его стороны, может быть назван действительностью» [131, с. 7, 8, 37]. Здесь, как мы видим, познание еще обычное, научное (философское), но в его рамках происходит отождествление действительности и мышления (познания), а также познающей личности.

Трансформация мыслящей личности в направлении к эзотеризму начинается с того момента, когда она, реализуя нащупанные базовые объяснения жизни, замечает выхождение на свет совершенно новой реальности, отличной от обычной, но опознаваемой личностью как подлинная реальность. Например, как это было в случае моего учителя, Г. П. Щедровицкого. Будучи своеобразным эзотериком, он верил в существование двух миров, причем подлинным считал мир мышления; Щедровицкий жил мышлением и в мышлении.

Как правило, становящаяся новая реальность двояка: новый мир вне человека (мышление, «которое село на тебя», или духовный мир Штейнера) и ощущение в себе другого существа (например, видящего непосредственно превращения предметов и их сущность). В этой реальности познание тоже начинает трансформироваться и приобретать иное значение – оно превращается в инструмент (способ) открытия нового подлинного мира. Как можно объяснить выход новой реальности? С точки зрения развитого мною «учения о психических реальностях» [96; 97; 102; 103] – как становление новой психической реальности, отвечающей, с одной стороны, основным идеалам и ценностям личности, с другой – развитым и постоянно используемым базовым объяснениям жизни. Такая реальность, назовем ее «базовой», требует реализации и проживания событий, заданных базовыми объяснениями жизни. Одновременно она вступает в конфликт и борьбу с обычными реальностями личности, что и осознается как выхождение на свет новой реальности.

Становление базовой реальности имеет два важных следствия для жизни человека. Во-первых, он начинает переосмысливать все события, включая прошлый опыт жизни, под углом зрения событий и сюжетов базовой реальности, критикуя и отвергая те, которые ей не соответствуют, и приветствуя и культивируя те, которые в нее укладываются. Во-вторых, человек перестраивает свою жизнь, стремясь реализовать базовую реальность и подавить все те, которые находятся с ней в конфликте. С определенного момента сам, но чаще под влиянием культурных образцов (Платон, Будда и др.), он выходит и на собственно эзотерические идеи: признания двух миров (подлинного и неподлинного), ориентации своей жизни на обретение подлинного мира, установки на кардинальную перестройку личности. Именно в этот период на основе базовой реальности складывается собственно «эзотерическая». В ее рамках происходит и переосмысление самого человека: он опознает себя как эзотерика, например, философа, «стремящегося блаженно закончить свои дни» (Платон), «благородного мужа» (Будда), «внутреннего человека» (Августин), духовное существо (Штейнер), гностическое существо (Шри Ауробиндо Гхош), мага (Кастанеда).

Указанные здесь процессы происходят не сами собой, а предполагают напряженную работу личности, стремящейся лучше уяснить свои идеалы и ценности, реализовать базисные объяснения жизни, поддержать базовую и эзотерическую реальность в ее борьбе с другими, обычными реальностями. По сути (то есть в нашей реконструкции), эта работа представляет собой построение эзотерического учения и преобразование себя в направлении эзотерических идеалов; по форме осознания, доступной эзотерической личности, такая работа понимается как познание подлинной реальности (открытие подлинного мира). В свою очередь, построение эзотерического учения связано не только с созданием условий для реализации эзотерической личности, но и с возможностью осмыслить весь доступный эзотерику материал культуры. Например, мы видим, что Рудольф Штейнер осмысляет в своих эзотерических работах происхождение человека, психические феномены, историю культуры, искусство и многое другое. «Роза Мира» тоже эзотерически толкует все реалии истории и культуры, известные Даниилу Андрееву.

Стоит обратить внимание, что полное преобразование личности, идущей по эзотерическому пути, и попадание ее в эзотерический мир – это всего лишь один, предельный вариант развития событий, характерный в основном для «гениев эзотеризма». В обычном же случае речь идет просто о процессах становления эзотерической личности.

Таким образом, для эзотеризма характерна одновременность порождения эзотерического мира и его познания . Это же характерно для философского мышления. Вспомним высказывания Канта в «Критике чистого разума». «Первый, кто доказал теорему о равнобедренном треугольнике, – пишет Кант, – понял, что его задача состоит в том, чтобы создать фигуру посредством того, что он сам a priori, сообразно понятиям мысленно вложил в нее и показал путем построения» [49, с. 86]. В некотором отношении Кант уподобляет мыслящую личность самому Богу, создавшему мир. В этом смысле, когда Кант пишет, что человек «сам связывает, синтезирует, определяет опыт», что он имеет «возможность как бы a priori предписывать природе законы и даже делать ее возможной» [49, с. 210], он мыслит вполне последовательно. Другое дело, что разум, по Канту, чтобы не впадать в антиномии, должен ограничивать себя рамками опыта.

Мы, конечно, больше привыкли к выражениям «научное и философское мышление (познание)», меньше – «художественное и проектное мышление», совсем странно звучит «эзотерическое или религиозное мышление». Но большой разницы нет. Везде мышление, с одной стороны, позволяет строить одни знания на основе других и конституировать представления о действительности, с другой – обусловлено нормативно, в плане задач и самой сферой деятельности. Скажем, между античным, естественно-научным и гуманитарным мышлением различия не меньшие, чем между мышлением научным и эзотерическим. Различия разных форм и видов познания в том, какую роль в мышлении играет личность и другие представления, обусловленные нашим опытом, требованиями коммуникации, взаимодействием с другими людьми. В философии, эзотерике и гуманитарных науках роль личности огромная, а в естественных науках и техническом мышлении – минимальная. Для философии большое значение имеет философская традиция, требования и вызовы времени (современности), а также проблемы, которые философ взялся разрешать. Для эзотерика все эти факторы, кроме последнего, несущественны. Зато существенны реализация собственной личности и эзотерическое осмысление культурного материала.

 

3. Что такое творчество?

Когда творчество характеризуют через новизну, естественно возникает вопрос, как понять, что это такое? Новое для самого «автора новизны» может не являться новым для других. Наоборот, автор может считать свою деятельность вполне обычной, но кто-то или идущее вослед время нередко объявляют ее творчеством. Другой способ раскрытия творчества – психологистическое описание процессов и механизмов творчества. Например, Г. Уоллес выделяет следующие стадии творческого процесса: подготовка, созревание, озарение, проверка. В. А. Коваленко анализирует шесть этапов: постановка проблемы, рождение замысла, атака, релаксация, инкубация (созревание) решения, инсайт (озарение истиной). С его точки зрения, основа творчества – психологические механизмы бессознательного и сознания. «Очень редко, – пишет Коваленко, – атака завершается решением проблемы. Рано или поздно захлебнувшись, она делает неизбежной после себя своего рода “релаксацию”, иначе говоря, “отбой”, прекращение сознательного наступления на проблему, и последующую “инкубацию”, т. е. непроизвольное вызревание в недрах подсознания подлинного ее решения. Запуск подсознания в работу совершается еще на стадии атаки. А возможности такой его работы по сравнению с деятельностью ясного сознания поистине грандиозны… по-видимому, работа подсознания состоит в переборе вариантов в проблемном поле с одновременным сокращением их числа… Рано или поздно подсознание в ходе инкубации находит решение проблемы. И теперь встает задача осознания найденного решения. Указанное превращение найденного подсознанием решения в факт ясного сознания автора часто носит характер “вспышки” (инсайта) как молниеносного озарения истиной» [51, с. 28].

Подобных концепций творчества сегодня существует немало. При всей кажущейся убедительности психологистического анализа творчества, этот подход не выдерживает серьезной критики. Получается, что творчество было всегда, даже в Древнем мире, хотя известно, что установка на творчество и соответствующая практика сложились только в новоевропейской культуре. Поскольку творчество характеризуется через механизмы бессознательного, интуицию, озарение и прочие неясные феномены, анализ творчества, опирающийся на такие представления, не менее бессознателен и интуитивен. Кроме того, нетрудно заметить, что разные исследователи творчества характеризуют его различно, исходя из разделяемых ими теорий и привлекаемого материала. Никому еще не удалось свести воедино многочисленные характеристики творчества так, чтобы с этим согласились остальные.

А на какие особенности творчества мы можем указать, исходя из нашего анализа? Прежде всего, можно заметить, что творческая личность действует не на пустом месте. Как правило, она продолжает определенную традицию, глубоко освоила достижения своего времени, владеет основными способами мышления и коммуникации. Не таковы ли Платон и Галилей, Августин и Фуко?

Но творец не был бы творцом, если бы он, действительно, не создавал нового, а следовательно, не выступал как новатор, преодолевающий традицию и сложившиеся способы мышления. Отсюда первая характеристика творчества – это особое соотношение традиции и новации.

Не менее важна для характеристики творчества (и это очевидно) личность творца. Как я старался показать, творчество – это неотъемлемый аспект жизненного пути и реализации личности творца. Личность, подобная Платону, Августину, Фуко или Щедровицкому, понимает свою жизнь именно как творчество, «как вынашивание духовных плодов». Для такой личности не существует отдельно творчества и собственной жизни, это одно и то же. Но творец, даже гений эзотеризма, реализует в творчестве не только самого себя, а свое время, он всей своей жизнью с полной ответственностью отвечает на вызовы современности. То же самое можно сказать иначе: через творчество и мышление такой личности реализуются время и современность. Таким образом, мы приходим ко второй характеристике творчества. Творчество – это совпадение личности и модернити, то есть творец – это такая личность, через которую могут реализоваться время и его вызовы.

Я старался также показать, что новое складывается не само собой, а в коммуникации, именно там вырабатываются основные критерии новизны. Вспомним, например, как формировались основные идеи галилеевских «Бесед»: преодолевая непонимание слушателей, учитывая их возможности и представления, разъясняя им исходные идеи нового понимания любви, Галилей постепенно вышел на идеи своей теории. То же самое мы видим в творчестве других мыслителей. Следовательно, третья характеристика творчества звучит так: контекстом творчества выступает коммуникация, в которой и устанавливаются критерии новизны, парадигмы и ориентированное на творца сообщество.

А как быть с психологическими характеристиками творчества? Их можно получить, если, основываясь на указанных здесь особенностях творчества, принять определенную психологическую концепцию. Например, если мыслить в рамках разработанного нами учения о «психических реальностях», то можно говорить о формировании у творческой личности особой «креативной реальности». Она относится к «Я-реальности» и содержит события, удовлетворяющие рассмотренным трем признакам творчества: события креативной реальности – это события реализации личности и одновременно события модернити, это события, лежащие на пересечении традиции и нового, наконец, это события, удовлетворяющие требованиям коммуникации. Понятно, что столь сложная реальность не может сложиться сама собой, ее формирование предполагает как особую личность, так и огромную работу. В креативной реальности, действительно, можно различить два основных процесса: вхождение в реальность (озадачивание, проблематизация, погружение в ситуацию и тому подобные состояния и действия, характерные для начала творческого процесса), движение в реальности, проживание ее событий. Последний процесс предполагает, с одной стороны, поиск, конструирование, выбор, поступок, рефлексию, изменение своих представлений и т. п., с другой – переживания, осознаваемые в культуре как катарсис, инсайт, изменение сознания и пр. Но если опираться на другую психологическую теорию, объяснение творчества будет иное. Однако думаю, оно будет адекватным только в том случае, если в той или иной мере будет учитывать указанные нами сущностные признаки творчества.

 

Заключение

Известно, что мышление и творчество являются ценностями нашей культуры и широкой практикой. Многие современные профессии требуют не просто специалистов, а наличие и деятельность творческой личности, не меньше, хорошо мыслящих людей. В свою очередь это связано с ценностью в нашей цивилизации личности. Современные культурологические и психологические исследования показывают, что зачинателем античной культуры и мышления выступила античная личность. И дальше развитие европейской и мировой культуры во многом было обусловлено метаморфозами личности (как западной, так и восточной). Кажется тогда, что мышление и творчество – это просто самовыражение и реализация личности. В некотором смысле это так, но здесь только часть правды.

С одной стороны, личность – это, действительно, как утверждает К. Юнг, самость и индивидуализация, это строительство своей жизни и себя, самостоятельное поведение, выбор и предпочтение. С другой стороны, личность предполагает реализацию в данном человеке деиндивидуальных структур – языка, мышления, общих социальных условий жизни. Как пишут многие поэты и философы: «Мыслит, сочиняет, творит не человек, а им мыслит, сочиняет и творит нечто». За всем этим угадывается иная, чем бытие отдельного человека, жизнь – социальная, космическая, духовная.

Мышление и творчество состоятся, если самовыражение личности совпадет с бытием жизни духовной, космической, социальной, если человек живет общими заботами и идеями культуры и человечества, осваивает, подхватывает и продолжает состоявшееся в истории, вживается в логику мышления, стихию языка, уясняет необходимость общих социальных условий жизни культуры. Но мышление и творчество имеют два лица – вечно неизменное и всегда новое. Стать творческой и мыслящей личностью означает не только «освоить достижения человечества», но и установиться в них заново, личным, индивидуальным образом, что предполагает обновление традиционного и создание принципиально нового.

Подлинное мышление и творчество – вещи негарантированные, это трудный путь и поиски. Но и максимальная для личности возможность осуществить себя в этом мире. Доказать последнее невозможно, как невозможно научиться плавать, не вступив в воду. Просто нужно понять, что любая наша эффективная деятельность, любое осмысленное поведение предполагают моменты мышления и творчества. Постараемся же делать это хорошо, ориентируясь и на себя, и на тот незримый Источник Жизни, из которого мы все черпаем силы и духовную энергию.

 

Литература

1. Августин А. Исповедь. М., 1992

2. Августин А. О граде божием. Киев, 1905.

3. Автономова Н. С. Бессознательное // Новая философская энциклопедия (далее – НФЭ). Т. 1. М., 2000.

4. Адо П. Плотин, или Простота взгляда. М., 1991.

5. Андреев Д. Роза Мира. М.,1991.

6. Апулей. Метаморфозы. М., 1966.

7. Аристотель. Политика. Соч. в 4-х т. Т. 4. М., 1983.

8. Аристотель. Метафизика. М.—Л., 1934.

9. Аристотель. Аналитики. М., 1952.

10. Аристотель. О душе М., 1937.

11. Ахутин А. В. Открытие сознания // Человек и культура: Индивидуальность в истории культуры. М., 1990.

12. Ачкасова Л. Гносеологическая проблема в концепции Паустовского-гуманиста // Романтический метод и романтические тенденции в русской и зарубежной литературе. Казань. 1975.

13. Баттс Р. Е. Тактика пропаганды Галилея в пользу математизации научного опыта // Методологические принципы современных исследований развития науки: (Галилей). Реф. сб. М., 1989.

14. Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975.

15. Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979.

16. Бердяев Н. А. Самопознание. М., 1990.

17. Бессмертный Ю. Л. Жизнь и смерть в средние века: Очерки демографич. истории Франции. М., 1991.

18. Библер В. С. Школа диалога культур. М., 1992.

19. Библер В. С. Мышление как творчество. М., 1975.

20. Большаков А. О. Человек и его двойник: Изобразительность и мировоззрение в Египте Старого царства. СПб., 2001.

21. Бруно Дж. Изгнание торжествующего зверя. СПб., 1914.

22. Бурсов Б. И. Судьба Пушкина // Звезда. Л., 1974. № 6.

23. Вайман А. А. Шумеро-вавилонская математика. М., 1961.

24. Ван-дер-Варден Б. Пробуждающаяся наука: Математика древнего Египта, Вавилона и Греции. М., 1959.

25. Выготский Л. С. Психология искусства М., 1987.

26. Выготский Л. С. История развития высших психических функций // Выготский Л. С. Собр. соч. в 6-ти томах, т. 3, М., 1983.

27. Выготский Л. С. Мышление и речь // Выготский Л. С. Собр. Соч. Т. 2, М., 1982.

28. Выготский Л. С. Инструментальный метод в психологии // Выготский Л. С. Собр. соч. Т. 1, М., 1981.

29. Выготский Л. С. Исторический смысл психологического кризиса // Выготский Л. С. Собр. соч. Т. 1, 1981.

30. Гайденко П. П. Эволюция понятия науки. М., 1980.

31. Галилей Г. Беседы и математические доказательства, касающиеся двух новых отраслей науки, относящихся к механике и местному движению // Галилей Г. Сочинения. Т. 1, М.—Л., 1934.

32. Галилей Г. Диалог о двух главнейших системах мира, птоломеевой и коперниковой. М., 1948.

33. Галинская И. Л. Загадки известных книг. М., 1986.

34. Гордин Я. Годы борьбы // Звезда. Л., 1974. № 6.

35. Григорьева Н. И. Парадоксы платоновского «Тимея»: диалог и гимн // Поэтика древнегреческой литературы. М., 1981.

36. Григорьян А. Т., Зубов В. П. Очерки развития основных понятий механики. М., 1962.

37. Гуковский М. А. Механика Леонардо да Винчи. М.—Л., 1947.

38. Гуссерль Э. Кризис европейского человечества и философия // Общество. Культура. Философия. М., 1983.

39. Гюйгенс Х. Три мемуара по механике. М., 1951.

40. Данилова И. Е. О композиции итальянской картины кватроченто // Советское искусствознание ’1973. М., 1974.

41. Декарт Р. Избранные произведения. М., 1950.

42. Делёз Ж. Различие и повторение. СПб., 1998.

43. Дживелегов А. Леонардо да Винчи. М., 1935.

44. Ейтс Ф. А. Джордано Бруно и герметическая традиция // Герметизм и формирование науки. М., 1983.

45. Ерофеева Н. Лук // Мифы народов мира. М.-Л., 1982.

46. Зиновьев А. А. Мой путь в науке (интервью) // Личность. Культура. Общество. 2001. Т. III. Вып. 4(10).

47. Знамеровская Т. П. Проблема кватроченто и творчество Мазаччо. Л., 1975.

48. Ионин Л. Г. Социология культуры: Учеб. пособие для высшего образования, М., 1996.

49. Кант И. Критика чистого разума // Кант И. Соч. в 6 т. Т. 3. М., 1964.

50. Клочков И. С. Духовная культура Вавилонии: человек, судьба, время. М., 1983.

51. Коваленко В. А. Творчество как форма деятельности человеческого сознания. Обнинск, 1998.

52. Косарева Л. М. Методологические проблемы исследования развития науки: Галилей и становление экспериментального естествознания // Методологические принципы современных исследований развития науки, Реф. сб. М., 1989.

53. Коул М., Скрибнер С. Культура и мышление: Психол. очерк. М., 1977.

54. Кузнецов Б. Г. Галилей. М., 1964.

55. Кузнецов Б. Г. Идеи и образы Возрождения. М., 1979.

56. Лайтман М. Наука Каббала. М., 2002.

57. Лайтман М. Плоды Мудрости. М., 2002.

58. Лекторский В. А. Сознание // НФЭ. Т. 3. М., 2001.

59. Леон-Портилья М. Философия нагуа: Исследование источников. М., 1961.

60. Леонардо да Винчи. Книга о живописи // История эстетики. Памятники мировой эстетической мысли. Т. 1. М., 1962.

61. Лотман Ю. М. Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII – начало XIX века). СПб., 1997.

62. Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. М., 1987.

63. Мамардашвили М. К. Начало всегда исторично, то есть случайно // Вопр. методологии. № 1. 1991.

64. Мамардашвили М. К. Как я понимаю философию. М., 1990.

65. Мамардашвили М. К. Лекции о Прусте: (Психологическая топология пути). М., 1995.

66. Неретина С. С. Точки на зрении. СПб., 2005.

67. Неретина С. С. Верующий разум. К истории средневековой философии. Архангельск. 1995.

68. Неретина С, Огурцов А. Время культуры. СПб., 2000.

69. Нейгебауер О. Лекции по истории античных математических наук. М.—Л., 1937.

70. Нейгебауер О. Точные науки в древности. М., 1968.

71. Ольденберг Г. Будда, его жизнь, учение, община. М., 1905.

72. Ольшки Л. История научной литературы на новых языках. Т. 2, 3. М.; Л, 1933–1934.

73. Орем Н. Трактат о конфигурации качеств // Историко-математические исследования. Вып. 11. М., 1958.

74. Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс // Ортега-и-Гассет Х. Избр. труды. М., 1977.

75. Педагогика и логика. М., 1993.

76. Перепелкин Ю. Я. Частная собственность в представлении египтян Старого царства // Палестинский сборник. М.—Л., 1966.

77. Пико делла Мирондола Дж. Речь о достоинстве человека // История эстетики: Памятники мировой эстетич. мысли. Т. 1. М., 1962.

78. Платон. Собр. соч. в 4-х т. Т. 2. М., 1993.

79. Платон. Пир // Соч.: В 4 т. М., 1993. Т. 2.

80. Платон. Федр // Соч.: В 4 т. М., 1993. Т. 2.

81. Платон. Парменид // Соч. В 4 т. М., 1993. Т. 2.

82. Платон. Апология Сократа // Соч. В 4 т. М., 1994. Т. 1.

83. Платон. Федон // Соч. В 4 т. М., 1993. Т. 2.

84. Платон. Государство // Платон. Собр. соч. Т. 3. М., 1968.

85. Плутарх. Об Эроте // Мир и Эрос. М., 1991.

86. Попов С. В. Методология организации общественных изменений // Этюды по социальной инженерии: от утопии к организации. М., 2002.

87. Попов С. В. Организационно-деятельностные игры: мышление в «зоне риска» // Кентавр: Игротехнический методологический альманах. М., 1994, № 3.

88. Пузырей А. А. Культурно-историческая теория Л. С. Выготского и современная психология. М., 1986.

89. Пузырей А. А. Послесловие к статье Г. П. Щедровицкого «Методологическая организация сферы психологии» // Вопросы методологии. № 1–2, 1997.

90. Пушкин А. С. Переписка // Сочинения. Т. 13, 14. М., 1941.

91. Розин В. М. К проблеме метода научной реконструкции истории точных наук // Историко-астрономические исследования. М., 1989.

92. Розин В. М. Эзотерический мир // Общественные науки и современность (Далее – ОНС). М., 1992. № 4.

93. Розин В. М. Эзотерическое мироощущение в контексте культуры // ОНС. № 5, 1993.

94. Розин В. М. Специфика и формирование естественных, технических и гуманитарных наук. Красноярск, 1989.

95. Розин В. М. Культурология. М., 1998, 1999, 2000, 2001, 2002, 2003.

96. Розин В. М. Психология и культурное развитие человека. М., 1994.

97. Розин В. М. Психическая реальность, способности и здоровье человека. М., 2001.

98. Розин В. М. Психология: наука и практика. М., 2005.

99. Розин В. М. Путешествие в страну эзотерической реальности. М., 1998.

100. Розин В. М. Любовь и сексуальность в культуре, семье и во взглядах на половое воспитание. М., 1999.

101. Розин В. М. Типы и дискурсы научного мышления. М., 2000.

102. Розин В. М. Семиотические исследования. М., 2001.

103. Розин В. М. Человек культурный. Введение в антропологию. Москва; Воронеж, 2003.

104. Розин В. М., Москаева А. С. К анализу систем знаний типа «Начал» Евклида // Новые исследования в педагогических науках. 1966, 1967. Вып. VIII, XIX.

105. Розин В. М., Москаева А. С. Предмет изучения структуры науки // Проблемы исследования структуры науки. Новосибирск, 1967.

106. Розин В. М., Шрейдер Ю. А. Научное познание и религиозное откровение // Философские науки. 1994. № 1–3.

107. Роллан Р. Жизнь Рамакришны. Жизнь Вивекананды. Л.,1936.

108. Сатрем. Шри Ауробиндо, или Путешествие сознания. Л.,1989.

109. Священник Павел Флоренский. Детям моим. Воспоминания прошлых дней. Генеалогические исследования. Из соловецких писем. Завещание. М., 1992.

110. Сосланд А Фундаментальная структура психотерапевтического метода, или как создать свою школу в психотерапии. М., 1999.

111. Табачникова С. Мишель Фуко: историк настоящего // Фуко М. Воля к истине. По ту сторону знания, власти и сексуальности. М., 1996.

112. Тейлор Э. Первобытная культура. М., 1939.

113. Фиренцуола А. О красотах женщин // История эстетики: Памятники мировой эстетич. мысли. Т. 1. М., 1962.

114. Фичино М. Комментарий на «Пир» Платона // Там же.

115. Флоренский П. А. Столп и утверждение истины (I). Т. 1. М., 1990.

116. Фомин В. П. Сокровенное учение античности в духовном наследии Платона. М., 1994.

117. Фрейд З. История болезни фрейлейн Элизабет фон Р. // МПЖ, 1992. № 1.

118. Фрейд З. История болезни…// МПЖ, 1992. № 2.

119. Фрейд З. Лекции по введению в психоанализ. М., 1923. Т. 1, 2.

120. Фрейд З. Психология сна. М., 1926.

121. Фуко М. Что такое Просвещение? // Вопросы методологии. № 1–2, 1996.

122. Фуко М. Воля к истине: По ту сторону знания, власти и сексуальности. М., 1996.

123. Фуко М. Герменевтика субъекта // Социо-Логос. М., 1991.

124. Хайдеггер М. Работы и размышления разных лет. М., 1993.

125. Хейзинга Й. Homo ludens // Хейзинга Й. Соч. в 3-х т. Т. 2. М., 1997.

126. Хоружий С. С. О философии священника Павла Флоренского // Флоренский П. А. Столп и утверждение истины (I). T. 1. M., 1990.

127. Хюбнер К. Истина мифа. М., 1996.

128. Цветаева М. Мой Пушкин // Наука и жизнь. М., 1967, № 2.

129. Шеркова Т. Выхождение вдень // Архетип. М., 1996, № 1.

130. Штейнер Р. Очерк Тайноведения. Л., 1991.

131. Штейнер Р. Истина и наука. М., 1992.

132. Щедровицкий Г. П. Избранные труды. М., 1995.

133. Щедровицкий Г. П. О различии исходных понятий содержательной и формальной логики // Щедровицкий Г. П. Избранные труды М., 1995.

134. Щедровицкий Г. П. Я всегда был идеалистом. М., 2001.

135. Щедровицкий Г. П. Сладкая диктатура мысли // Вопросы методологии. № 1–2, 1994.

136. Щедровицкий Г. П. «Языковое мышление» и его анализ // Щедровицкий Г. П. Избранные труды. М., 1995.

137. Щедровицкий Г. П., Алексеев Н. Г. О возможных путях исследования мышления как деятельности // Доклады АПН РСФСР. № 3, 1957.

138. Щедровицкий Г. П. Принцип «параллелизма формы и содержания мышления» // Щедровицкий Г. П. Избр. труды. М., 1995.

139. Щедровицкий Г. П. О строении атрибутивного знания // Избр. труды. М., 1995.

140. Щедровицкий Г. П., Ладенко И. С. О некоторых принципах генетического анализа мышления // Тез. докл. 1 съезд Общества психологов. Вып. 1, М., 1959.

141. Щедровицкий Г. П. Исходные представления и категориальные средства теории деятельности // Щедровицкий Г. П. Избр. труды М., 1995.

142. Щедровицкий Г. П. Схема мыследеятельности – системно-структурное строение, смысл и содержание // Системные исследования. Методологические проблемы. М., 1987.

143. Щедровицкий Г. П. Системно-структурный подход в описании эволюции мышления // Щедровицкий Г. П. Избр. труды. 1995.

144. Щедровицкий Г. П. «Системное движение» и перспективы развития системно-структурной методологии // Щедровицкий Г. П. Избр. труды. М., 1995.

145. Щедровицкий Г. П. Принципы и общая схема методологической организации системно-структурных исследований и разработок // Щедровицкий Г. П. Избр. труды. М., 1995.

146. Щедровицкий Г. П. Смысл оппозиции натуралистического и деятельностного подходов. // Избр. труды.

147. Щедровицкий Г. П. Методологическая организация сферы психологии // Вопр. методологии. № 1–2, 1997.

148. Щедровицкий Л. П. А был ли ММК? // Вопросы методологии. № 1–2, 1997.

149. Эртель М. А. Древний Восток // Очерки всеобщей истории. Книгоиздательство «Польза». М., 1910.

150. Этика Аристотеля. СПб., 1908.

151. Юлина Н. С. Постмодернистский прагматизм Ричарда Рорти. Долгопрудный, 1998.

152. Юм Д. Исследование о человеческом разумении. М., 1995.

153. Юнг К. Воспоминания, сновидения, размышления. Киев, 1994.

154. Юнг К. Один современный миф. О вещах, наблюдаемых в небе. М.,1993.

155. Ярошевский М. Г. Психология в XX столетии. М., 1974.

156. Feyerabend P. R. Against method: Outline of an anarchistic theory of knowledge, L., 1975.

157. Finocchiaro М. А. Galileo and the art of reasoning. London. 1980.

158. Goethes Naturwissenschaftliche Schrifen. Hrsg. von. R. Steiner. Dornach, 1982, Bd. 5.

159. Idid, Bd.2.

160. Koyre A. Galilee et Platon // Etudes d’histoire de la pensee scientifique. P., 1966.

161. Koyre A. Etudes galileennes. T. 1–3. P., 1939.

162. Koyre A. Les etapes de la cosmoloqie scientifique // Koyre A. Etudes d’histoire de la pensée scientifique. Р., 2003.

163. Koyre A. Galilee et revolution scientifigue du XVII siecle // Ibid.

164. Proust M. A la recherche du temps perdu. T. I–III. P., 1954.

165. Rattansi P. The social interpretation of science in the seventeenth centure// Science and society, 1600–1900. L., 1972.

166. Zilsel. E. The sociological roots of science // Amer. joural of sociology, 1942, vo1.47, № 4.

167. Zilsel. E. Copernicus and mechanics // Jornal of history of ideas, 1940, vol. 1. № 1.

Ссылки

[1] В философии Нового времени сходные аргументы воспроизводит Декарт, формулируя знаменитое «cogito ergo sum».

[2] Такой Бог удивительно напоминает Нирвану Будды. «Виновник всего сущего, – пишет Псевдо-Дионисий, – не есть тело и не имеет ни образа, ни вида, ни объема; не занимает места, невидим и не имеет чувственного осязания». А вот, что о Нирване говорит Будда. «Есть ученики, места, где нет ни земли, ни воды, ни света, ни воздуха, ни бесконечного пространства, ни бесконечного разума, ни определенности, ни уничтожения представлений и непредставлений, ни этого мира, ни того мира, ни солнца, ни луны. Это, ученики, не называю я ни возникновением, ни процессом, ни состоянием, ни смертью, ни рождением. Оно без основы, без продолжения, без остановки – это конец страдания».

Содержание