Еще в 1902 году, спрашивая брата, что привезти ему из Лейпцига, Чюрленис писал — в первых словах, по-видимому, шутливо, а затем уже в тоне очень серьезном: «Может быть, пистолет? Привезу все, что бы ты ни пожелал. Почему срок 1 мая? Может, ты принадлежишь к социал-демократам или рабочей партии? Что ж, дело благородное. Только член партии из тебя плохой, потому что ты неосторожен. Пишешь в открытке о Первом мая, как будто не знаешь, что в настоящее время русскую почту просматривают жандармы, которые особенно тщательно проверяют заграничную корреспонденцию… В России назревает гроза, но, как и до сих пор, она пройдет без серьезных последствий. Умы не подготовлены, и все кончится победой казачьего кнута».

Нужно ли напоминать здесь события, приведшие к первой русской революции? Последовательность их известна в истории, нам же, восстановив в памяти тот бурный исторический фон, важно представить себе и понять, что ощущали тогда живые люди — окружающие его, друзья Чюрлениса и он сам.

Дневник Лидии Брылкиной в январские дни 1905 года говорит сперва лишь о мелких неудобствах, вызванных началом революции: в Варшаве нет хлеба… студенты и гимназисты останавливают извозчиков, не давая им возить седоков… закрыты учебные заведения. Но потом и эта молоденькая, не успевшая столкнуться с суровой жизнью девушка, дочь честного интеллигента-профессора, начинает разбираться в происходящем. «Говорят даже, — записывает она, — что дело началось тем, что шли рабочие с женами и детьми во главе со священниками, с иконами, с представителями рабочего союза. Шли с просьбой к государю. И их встретили залпом. Это возмутительно — и нечего удивляться происшедшему. Теперь идет бой у Мукдена. В это время так много событий, так сильно Россия живет политически, что как-то все свои интересы забываются. Что наши желания, наши мечты в сравнении с мечтами и стремлениями народа, который теперь живет, — да, сильно живет, конечно, не радостно, и его страдания, и без того немалые, чувствуются теперь».

Осенью, после октябрьского царского манифеста, даровавшего «свободу», события в Варшаве разворачиваются стремительно. Сначала все полны веры, что отныне начинается новая жизнь: «18 была дана конституция, — фиксирует дневник Лидии Брылкиной. — Что-то дрогнуло в народе… Пошла в толпу, которая ходила по улицам. Крики „нех жие, — революция — польска конституция“… Народ кричал, жил всеми нервами. Голод и сытые — все было вместе, все слилось в одну массу — тут было полное равенство. Я кричала, хотелось плакать, звать и петь громко — все равно что. Дивные минуты».

Однако едва ли не через день становится ясно, что конституция и обещания свобод — только обман. Варшава быстро становится одним из крупнейших в России центров революционной борьбы. Правительство вводит в Польше военное положение. «Недолгое ликование по случаю манифеста о свободе, — в открытую пишут уже в начале ноября газеты, — сменилось полною разочарованностью. Число сторонников продолжения всеобщей забастовки увеличивается. Решение бороться за свободу укрепляется».

Тысячи прокламаций… Взрывы бомб на улицах, подорван железнодорожный мост… Войскам отдан приказ стрелять по демонстрантам… Черносотенные погромы, и в ответ на это — отряды самообороны…. Молодежь, как всегда и всюду в такие минуты истории, в центре событий. Студенты и гимназисты настроены по-боевому, они непременные участники запрещенных уличных шествий, многие из которых заканчиваются кровавыми столкновениями с солдатами и полицией.

Молодежь собирается и на квартире Чюрлениса. Бурно обсуждают последние новости, спорят, каждый высказывает свои взгляды на то, какой должна быть близкая свобода. Едким смехом встречаются очередные шутки на злобу дня. Приходит, например, кто-то и спрашивает: «А знаете ли вы, что такое верх скорости?» Сам же и отвечает: «Объявить свободу 17-го, а отобрать 18-го. А что такое верх наглости? — По причине погромов увеличивать жалованье полиции. А верх терпения? — Ждать на свои петиции ответа из Петербурга!»

Приносят и забирают литературу, листовки. Время от времени оставляют кое-что у Чюрлениса. Швейцар согласился предупреждать об опасности, и все обходится благополучно. Примерно та же картина в доме Вольманов, где Чюрленис бывает постоянно. Вид приходящего в дом учителя музыки подозрений не вызывает, и после окончания урока он выходит из подъезда, незаметно поглядывая по сторонам: следом за ним должна выйти Галина Вольман со спрятанной под одеждой пачкой воззваний. До нужного места Чюрленис на всякий случай сопровождает ее.

Один из наиболее активных в компании друзей — Эугениуш Моравский: он вступает в боевую дружину социалистов и в нужный момент готов действовать оружием… Чюрленис невесело и довольно точно описывал в письме ситуацию, сложившуюся в ходе варшавских событий: «Временами бросают бомбы, которые разрываются со страшным шумом и малым результатом. Больший результат дают солдатские карабины. Кое-где бунтуют войска, и тогда всех охватывает радость, потому что это было бы настоящим началом конца. Хуже всего, что создалось огромное количество партий, которые, вместо того чтобы объединиться против власти, теряют энергию в междоусобных драках».

Мы знаем, что первая революция в России закончилась поражением. Но знаем также, что она не прошла бесследно. В числе завоеваний ее было то, что царизму пришлось пойти на уступки движению угнетенных народов России. И литовцы это почувствовали одними из первых.

Говоря об этом периоде жизни Чюрлениса, нельзя не привести две фразы из его письма живущему в Америке брату, — письма, написанного в разгар варшавского восстания, в начале января 1906 года:

«Известно ли тебе литовское движение? Я решил все свои прежние и будущие работы посвятить Литве».

За таким признанием стоит многое. Надо знать личность Чюрлениса, со всей его нелюбовью к красивым лозунгам, чтобы понять, что это не просто громкие слова. Надо знать и другое: он никогда даже в самой малой степени не страдал той отвратительной болезнью, которая зовется национализмом. Сын литовского крестьянина, Чюрленис, как и многие в северо-западных областях России, говорил по-польски и по-русски, поляки и русские были его близкими друзьями; он воспитывался на общеевропейских культурных традициях, учился в Германии; настоящее признание своему таланту получил в Петербурге, в среде крупнейших русских художников. Посвятить себя Литве значило для него осознать свою ответственность перед народом, перед историческими событиями, которые тогда происходили.

Его позиция, повторим, не была позицией активного политического борца, и, конечно, он со своим мягким, высоким голосом, с неуверенной манерой держаться среди незнакомых вовсе не подходил для роли трибуна. Однако он выбрал в то сложное время позицию, достойную и истинного человека искусства, и истинного сына своего народа: он взялся за культурно-просветительскую деятельность. И снова мы увидим и поразимся: за какие-то три-четыре года — как много успел он сделать на этом поприще!

Наступивший бурный 1906 год принес Чюрленису и новый поворот в его собственном развитии, и перемены в творчестве, и много событий во внешней жизни. Пожалуй, можно было бы не несколько страниц, не главу, а написать целую книгу под названием «Год из жизни Чюрлениса».

Весной Варшавская художественная школа, существованию которой было всего около двух лет, решила показать свои достижения в столице. Петербургская академия художеств предоставила для выставки свои лучшие залы — так называемые Рафаэлевские, — и вот по стенам их развешиваются картины учеников Стабровского.

Экспозиция огромна, и взгляду легко утомиться. Приехавшая в Петербург Бронислава Вольман, которая, конечно, первым делом поспешила на выставку, с радостным удивлением обнаруживает, что группки посетителей дольше всего задерживаются у работ Чюрлениса. Рассматривают, обмениваются репликами, недоумевают, пожимают плечами… «Сон… фантастика… мистическое…. рисунок неумел…» Это умозаключения одних. «Любопытно… что-то, знаете, в этом есть… увлекает… и колорит хорош… но очень уж необычно…» Так отзываются другие, и их меньшинство. Неподалеку со Стабровским беседует какой-то господин, и понятно, что говорят они о Чюрленисе, потому что господин подходит то к одной его картине, то к другой и что-то записывает в книжечку. На следующий день в солидной петербургской газете «Биржевые ведомости» Бронислава Вольман читала:

«В мире искусства. Выставка Варшавской рисовальной школы… Богатство ее — выставлено около пяти тысяч номеров — говорит о необыкновенной продуктивности. Много работают, учатся. Заметно стремление к творчеству… По сравнению с другими школами варшавская идет впереди.

Говоря об учениках варшавской школы, нельзя ни в коем случае обойти молчанием длинной серии фантастических пастелей Чурляниса. Чурлянис — родом литвин. По словам Стабровского, он, кроме того, и музыкант, окончивший две консерватории. Его музыкальностью и объясняется отчасти его мистическое, туманное творчество. Видишь сразу перед собой художника, привыкшего грезить звуками. Представляется, что из этого Чурляниса может выработаться самобытный художник. Даже теперь, на заре своей деятельности, он совершенно самобытен, никому не подражает, прокладывая собственную дорогу. Тут же, на выставке, его портрет, писанный товарищем. Какая благородная голова с умными, благородными глазами!

Это пантеист чистейшей воды. Все свое творчество он отдал на служение стихийной обожествленной природе, то кроткой, ясной, улыбающейся, то гневной, помрачневшей, карающей. Пока же Чурлянис — художник для немногих… В нем много смутного, недоговоренного. Как в звуках! Недаром Чурлянис — музыкант».

Вольман читает дальше и дальше — рецензент подробно описывает цикл «Сотворение мира», затем «Музыку леса», «Покой», другие картины, добавляет, что это только десятая часть выставленных работ художника. Вся статья посвящена только ему, больше не упомянуто ни одного имени, и за всем этим чувствуется, как сильно поражен столичный критик своим открытием нового имени…

Бронислава единственная здесь, вдалеке, знает об успехе того, в чей талант всегда верила. Она покупает несколько номеров газеты и рассылает их: родителям художника в Друскининкай, ему самому и общим друзьям в Варшаву… Об успехе Чюрлениса узнают и в Вильнюсе, ставшем центром литовской культурной жизни. Местная газета сообщает об этом на своих страницах, и там передают друг другу новость: наш художник прославился в Петербурге, вот, посмотрите, в «Биржевых ведомостях» было написано — «родом литвин». И люди, для которых Чюрленис, его картины, а может быть, и вообще искусство были вовсе неизвестны, благоговейно дотрагивались пальцем до печатных букв и многозначительно качали головами: для тогдашней Литвы это было событием…

А в Варшаве о «Биржевых ведомостях» узнал старый уже доктор Юзеф Маркевич и тоже качал головой, но не с гордостью, а сокрушенно и, наверное, с чувством обиды. Он пестовал Костека с детства, и путь музыканта, на который доктор сумел направить его, был так отчетливо виден, но к чему же Чюрленис теперь пришел? К непонятным, туманным картинам, где нет людей и пейзаж — не пейзаж, а лишь мерцание тусклых красок… Все эти новшества в искусстве вызывают только недоумение, и очень грустно, что солидная газета отдает дань этим живописным увлечениям сбившегося с дороги композитора. Ему этот успех принесет только вред. Живет по-прежнему уроками, никакой опоры у него в жизни нет, ни семьи своей не создал к тридцати годам, ни собственного дома. А его последние музыкальные сочинения? Они тоже становятся слишком странными: мелодия исчезает, гармонию трудно уловить… Грустно, грустно доктору Маркевичу. Когда к нему пришел вскоре Чюрленис, ни тот, ни другой о рецензии не заговорили.

Самая невероятная реакция была у Генека Моравского. Он шумно выражал свой восторг, поздравлял, громко вслух, где только было можно, читал присланную Брониславой газету, — словом, спятил от радости, иначе и не скажешь, потому что чем же, как не сумасшествием, было это возникшее вдруг желание купить у друга картину? Он выложил на стол двадцать пять рублей, весьма кстати, как раз на обеды и на краски, ну и родителям отослать немного, — и с какой-то дурацкой серьезностью стал расспрашивать, что он сейчас пишет, как будто сам не знает, идиот!..

Товарищи по школе искусств тоже на все лады обсуждают успех своего коллеги. Лидия Брылкина, которая еще раньше уехала поступать на московскую театральную сцену и теперь ненадолго вернулась домой, записывает: «Уже скоро месяц, как я в Варшаве… Здесь художники меня встретили дивно… Чурляниса вещи произвели фурор в Петербурге».

А он, верный себе, такой оценки «не ожидал и даже стыдился как незаслуженной»… И, однако, он понимал, что перерос все то, с чем был связан в художественной школе, там уже было нечему учиться, а главное, и не у кого. Например, Кшижановский, который так умел увлекать, на поверку оказался красивым фразером и потому «полетел к черту с высокого пьедестала», на который сам же Чюрленис в своих глазах и вознес его. Стабровский — тот всегда занимался мало, ссылаясь частенько на то, что в классы высоко подыматься по лестницам, и ему трудно… Летом Чюрленис еще раз едет вместе со всеми на этюды в Прикарпатье, а потом связи со школой совсем ослабевают. И нам надо предположить, что, как прежде в Лейпциге сложившийся в нем композитор стал причиной его недовольства консерваторией, так и теперь — зрелый художник решительно рвал с влияниями других.

Бронислава Вольман, вернувшаяся из Петербурга, снабжает Чюрлениса средствами на кратковременную, но очень насыщенную летнюю поездку по городам Европы. Он посещает Прагу, Вену, немецкие города Нюрнберг, Мюнхен, Дрезден, где ходит по музеям, слушает музыку, а в поздние часы одиночества просто бродит по незнакомым улицам, время от времени останавливаясь, чтобы предаться любимому занятию: рассматривать созвездия вечернего неба.

«В подобные мгновения, — пишет он Брониславе из Праги, — хорошо забыть, откуда ты и куда идешь, как тебя зовут, и смотреть на все глазами ребенка. А когда это кончается и приходишь в себя, становится жаль, что так давно уже живешь, так много пережил, и грустно, и испытываешь сильное разочарование в себе самом. Если бы можно было жить так, с постоянно широко раскрытыми глазами на все, что прекрасно, и не просыпаться, не приходить в себя. Наверное, лишь в путешествии примерно такая жизнь».

С Брониславой Вольман он откровенен, как с ближайшими друзьями-ровесниками. И ей, и своим товарищам — всем, кто проявлял по отношению к нему заботу и внимание, кто поддерживал его в работе, в житейских делах, он платил искренностью, сердечностью, душевной теплотой — тем человеческим богатством, которого у него было в избытке. Наверно, поэтому около него всегда находились хорошие люди, как прежде князь Огиньский, а теперь Вольман, оказывавшие ему поддержку. «Рядом с Чюрленисом нельзя было быть плохим человеком», — говорила о нем Галина, дочь Вольман. Да и все знавшие его по-разному говорили об одном: «В этом человеке было что-то необычайно достойное»; «никакой позы»; «спешил с советом и помощью»; «в общении доброжелателен и тонок»…

Если думать о душевном мире Чюрлениса и отвлечься от внешнего сходства, то картину «Дружба», которую он подарил Б. Вольман, можно считать верным портретом прекрасных внутренних качеств натуры художника.

Светящийся шар на протянутых руках; остро очерченный, но мягкий и спокойный профиль, озаренный исходящим от шара сиянием, — таков созданный Чюрленисом образ дружбы. Это остановившийся на мгновение жест движения самоотдачи: вот, возьми. Все, чем я владею, все, что свет для меня, — возьми из протянутых рук, это твое… В спокойствии профиля, его прикрытых век, в мягкой линии вытянутой руки нет ничего от внезапного порыва: время как будто замерло для того, чтобы свет дружбы сиял бесконечно, чтобы никогда не иссякло стремление людей идти друг к другу…

Светлый профиль увенчан высоким убором. Можно представить, что это корона или особенная прическа, а общее впечатление от этого прекрасного молодого лица чем-то сродни изображениям древнеегипетских фресок и скульптур. Чюрленис обладает удивительным умением: свое живое человеческое чувство он обобщает до значения всеобщей эмблемы, но само чувство не становится от этого абстрактным, сухим, напротив, оно делается еще более возвышенным и красивым.

В этот период, как раз около 1906 года, Чюрленис создает картины, в которых он стремится передать ряд состояний — эмоциональных состояний человека и природы. Да, да, как это ни странно звучит, — эмоциональных состояний природы. Мы уже говорили о том, что в искусстве художника преломились древние представления о природе, как о мире, наделенном своими чувствами. Можно это называть, как рецензент «Биржевых ведомостей», «обожествлением» природы, можно — и это точнее — «очеловечиванием» ее, но, конечно, Чюрленис вовсе не был настолько наивен, чтобы верить в духов леса, поля, реки, как верили некогда древние литовцы времен язычества… Чюрленис «очеловечивает» природу, решая при этом сложнейшие задачи художественной выразительности. Он достигает удивительного, завораживающего воздействия на нас тем, что придает внешнему миру таинственные черты живых, чувствующих существ, и мы, люди времени, когда наука и разум сделали наше мировоззрение свободным от наивных верований и предрассудков, с детской безотчетностью и, может быть, с некоторой улыбкой, погружаемся в эти странные пейзажи. Вот видим мы облако, остановившееся меж двух деревьев, — и тут же обнаруживаем, что ветви деревьев — это вытянутые вверх пальцы, ну конечно, мы сами не раз видели такие деревья! Вот гора над равниной, в пейзаже нет никаких деталей, равнина дана свободными мазками синевато-зеленого тона, сплошным голубым фоном — небо, гора — белесая, как облако, а контуры горы напоминают голову льва. Ну да, опять приходит на ум, горы и скалы очень часто похожи на животных, вот хотя бы Медведь-гора в Крыму, кто не знает ее!..

К шедеврам среди пейзажных работ этого периода принадлежит «Тишина». Картина эта поражает простотой — той гениальной простотой замысла и исполнения, которая свойственна только очень большим мастерам.

Об этой картине говорить труднее, чем о других, по той причине, что само изображение, то есть «нарисованное» на ней, почти не занимает места: на не наполненном краской обычном тускло-желтоватом прямоугольнике картона посередине, чуть ниже центра, светятся три маленькие серебристые головки одуванчиков. И все. Тишина. Малейшее дуновение — исчезнут и они. Ничего не останется. Только поверхность картона, до которого художник как будто не дотрагивался. Правда, если будем рассматривать, ниже одуванчиков проступает зелень… над ними — чуть приметная линия горизонта, еще выше и справа — золотится верхний угол этого картонного листа… Но все это — лишь тончайшие цветовые и графические дополнения к одуванчикам. Они беззащитны — их вот-вот не будет. Но они — жизнь, возникшая на краю беспредельности.

Эти три серебристые головки — гармоничный аккорд, своим гордым трезвучием наполняющий пространство.

Но давайте, услышав этот аккорд, обратимся теперь к музыке Чюрлениса. Все эти годы после Лейпцига, учась в школе живописи, создавая десятки картин, зарабатывая на жизнь уроками, он сочиняет музыку. Освободившись от выполнения обязательных консерваторских заданий — мы знаем уже, что и они в большинстве своем не были по характеру ученическими работами, — с конца 1903 года он пишет небольшие фортепианные пьесы, в основном прелюдии и вариации, и за три года в черновых тетрадях Чюрлениса накопилось таких пьес свыше полусотни, если считать только те, что известны нам. Тетради эти — почти единственный источник сведений о фортепианных произведениях композитора, так как ни он сам, ни кто-то другой не заботился об их издании. Удивительные по красоте и лиризму, скрывавшие глубочайшие новаторские прозрения композитора, пьесы его лишь в очень небольшой части были опубликованы в буржуазной Литве. Только с 1957 года, когда Ядвига Чюрлионите, проделав огромную работу по расшифровке черновиков, начала публиковать сборники произведений брата, они стали впервые доступны исполнителям и слушателям. И еще одно детище Чюрлениса много лет пролежало в забвении: в течение долгого времени — работа затянулась до 1907 года — он трудился над большой симфонической поэмой «Море». Теперь чюрленисовское «Море» — гордость, одна из высот литовской симфонической музыки. Но исполнили поэму, лишь когда со дня смерти композитора исполнилась четверть века…

Сегодня нам ясно, что утверждения первых биографов Чюрлениса, будто он ради живописи бросил музыку, неверны: он продолжал ее сочинять, да и не мог не продолжать. Человек, наделенный жаждой творить, бывает неспособен приказать своему воображению угаснуть, заставить замолчать звучащий в нем голос. И вот Чюрленис «выговаривался»: в нотную тетрадь, которую носил с собой, записывал короткие музыкальные мысли. Зачем было потом приводить их в порядок? Эти мысли для себя, эти краткие пометки нужны были в дальнейшем ему как напоминание: «А помнишь? Тогда ты подумал вот о чем и вот так…» И он садился к роялю и играл то, что когда-то возникло в его сознании. А для сочинения рояль ему был не нужен: он слышал внутреннее звучание музыки так отчетливо, что не нуждался в проверке и отработке сочиненного на клавиатуре. Но еще больше он не записывал вовсе. Его страсть к импровизациям рождала много прекрасного, но то, что рождалось, тут же исчезало, чтобы уступить место новым созвучиям. Вот, по воспоминаниям, как импровизировал он на тему одной из своих любимейших народных песен:

«Чюрленис начал торжественно играть „Бегите, покосы“. Без нот, без подготовки. Играл довольно долго: то сильно и торжественно, как будто огромная армия, победившая в битве, шагая триумфальным шагом от восхода до заката, мощно пела песню победы, то появлялись тихие ноты усталости и тоски, то опять новые мелодии надежды и решительности. И все время, как мечта, вился тот очаровательный мотив — „Бегите, покосы“».

Прелюды и вариации Чюрлениса, написанные в 1904–1906 годах, обладают многими чертами, которые делают их популярными сегодня у исполнителей и слушателей. Сегодня эти пьесы играют в концертных залах, немало записано на грампластинки. Привлекают в них прежде всего те благородство и возвышенность чувств, какие покоряют во всем, сделанном Чюрленисом. Он романтичен, но не сентиментален; он искренен, откровенен, но и сдержан; стиль его музыкального языка внешне прост, но в нем нет привычных оборотов, бездумных красивостей и звуковых эффектов.

В японской поэзии есть древняя стихотворная форма, зовущаяся танка. Это короткое стихотворение, иногда одна только фраза, состоящая из определенного числа слогов — тридцати одного. Вот пример:

Порой осеннего тепла Мелькнула Птицы тень В стекле туманном — И мысли спутались мои.

Эти стихи написал современник Чюрлениса японский поэт Исикава Такубоку. О своих стихах-танка поэт говорил словами, которые удивительно точно соответствуют тому, что мог бы сказать о своих прелюдах Чюрленис:

«Есть особые мгновения, они не повторяются дважды в жизни. Я с любовью вспоминаю эти мгновения. Мне не хочется, чтоб они прошли напрасно. Для того чтобы выразить их, наиболее подходят короткие по форме песни, которые можно создавать быстро… Я пишу такие песни потому, что я люблю жизнь».

Раскрыв томик этих стихов случайно, наугад, без внутренней сосредоточенности и душевной подготовки, вы наверняка пройдете мимо глубокой, необыкновенно содержательной поэзии нескольких строк танка. Нечто подобное происходит и с музыкой, да и с живописью Чюрлениса: его творения требуют огромного внимания, напряженного сопереживания. Один из прелюдов, написанных в 1906 году, состоит из десяти музыкальных тактов, которые играются в медленном темпе и звучат всего сорок-пятьдесят секунд. В прелюде повторяются одни и те же ритмические фигуры, говорить здесь о каких-то особых способах воздействия на слушателя не приходится, но сколько тихой, сосредоточенной лирики в этих десяти тактах! Столько же, сколько вмещает классическая японская танка, или — сравним с самим Чюрленисом — сколько вмещает лист картона с тремя одуванчиками… Редкостное сочетание теплоты и легкости разговора с точной, предельной выразительностью глубокой мысли — так беседует с вами Чюрленис.