ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
XXIX
На скамейке Рождественского бульвара два старика играли в шахматы. При взгляде сверху, с высоты стоящего около скамеечной спинки человека, видны были доска с фигурами, соломенная шляпа одного из играющих и газета с жирным заголовком Речь Н. С. Хрущева: второй игрок прикрывался от солнца газетой.
— А вот спросим у молодого человека, — раздалось из-под речи Хрущева, и газетные буквы сдвинулись, открывая седой щетинистый подбородок, волосатые ноздри и черепашьи веки вокруг склеротической роговицы. — Ладья под боем рокируется?
Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер пожал плечами:
— Что за вопрос!?
Ярко-желтый соломенный круг повертелся туда-сюда, однако второй игрок не оторвался от доски — был его ход, и последовало только нечто мурлыкающее, задумчиво-напевное:
— Вы это хорошо-о знаете-е… да-а?..
— Что за вопрос! — уверенно повторил Финкельмайер. «Один, — вспомнился анекдот о евреях, — торговая точка; два — партия в шахматы; три — филармония…» Было не очень похоже на филармонию, и Арон отошел: пусть хоть на этот раз, думал он, на этой скамейке, действительность и анекдот поиграют друг с другом один на один, без его участия…
Финкельмайер пошел вниз, к Трубной площади. Он не торопился. Он, казалось, нарочито медлил, переступая за шагом шаг. Походка его, и всегда-то отнюдь не спортивная, стала при этом совсем уж разбросанной, — еще и потому, быть может, что путь его резко вел под уклон, и нога всякий раз словно бы оступалась. К тому же, Арон мог размахивать только одной рукой: второй приходилось поддерживать и прижимать к боку папку. То и дело про папку Арон забывал, и ее задний край начинал опасно клониться к земле, а затем и вся папка вдруг, с проворотом внезапным желала сигнуть из-под локтя на землю. Тогда Арон вздрагивал, умащивал снова папку под мышку и старался восстановить свой прежний медлительно-неровный шаг.
На площади, там где бульвар уже обрывался, он взял левее и, перейдя трамвайные рельсы, спустился к углу Неглинной. Он пересек Неглинную, но спохватился, что сделал это зря, и хотел быстро вернуться, однако свет светофора уже сменился, и машины хлынули потоком, перерезав путь назад. Арон не стал ждать. Он прошел немного по улице, затем остановился и с любопытством принялся разглядывать узоры обливной глазури над входом узбекского ресторана. Из ресторана вышел толстый узбек во френче довоенного покроя, в галифе с сапогами и с тюбетейкой на самой макушке стриженой головы. Весь его вид говорил, что это был настоящий азиатский царек высокого ранга. Он тоже остановился рядом с Финкельмайером и тоже стал смотреть
— Га? — сказал узбек. — Хороший? Цо-цо-цо-цо? — поцокал он языком.
— Йесс, — кивнул Арон. — Йесс, вери гут. Карашоу, — ответил Арон и нахально улыбнулся.
— О! "О! — обрадовался узбек, тогда как глазки его беспокойно забегали. — Американ, да, да? Мир, мир! — провозгласил он и, воздевая руки, стал испуганно ретироваться. (Уже был сбит над городом Свердловском самолет-шпион У-2, политика мирного сосуществования была грубо сорвана американской военщиной, и американца снова следовало бояться.)
Арон дошел до Рахмановского, пропустил вереницу троллейбусов, у которых, видно, только что случились нелады с их длинными рогами, и теперь троллейбусы продвигались цепью, как стадо усталых коров вдоль деревенской улицы, — Арон насчитал их с десяток — затем перешел, наконец, Неглинку и вернулся немного назад.
Тут была цель всех его уличных эволюций: он вошел в сберкассу.
A. M. Финкельмайер оказался клиентом не из важных. Он вынул из папки новенькую сберкнижку, раскрыл ее и протянул за барьер, робко спрашивая, какая у него хранится сумма. Презрение, которым в избытке начинена была сидевшая за стеклянным барьером девица, излилось двумя приблизительно равными порциями: сперва сквозь взгляд, направленный на сберкнижку — там стояло «Один рубль 00 коп.», а затем — сквозь взгляд, обращенный на владельца столь гигантской суммы:
— Господи, у вас только рубль. Хотите забрать, что ли?
— Нет, как? Позвольте, но там перевод! — беспокойно сказал Финкельмайер.
— Так бы и говорили, тоже!.. — недовольно фыркнула девица. Она принялась крутить вертушку с картотекой. Когда же был найден счет A. M. Финкельмайера, девица обратилась к своему клиенту так, будто прочла в его карточке дивную мудрость о вежливости, которая стоит дешевле всего, а ценится выше всего на свете.
— Ах да, ну понятно, у вас тут большой перевод. От издательства. Я вам сейчас впишу в книжку, а вы, если будете брать, заполните листочек с ордером, — знаете, на красной стороне.
— Нет, я не хочу сейчас брать. Мне нужно знать, какая сумма. — Финкельмайер осмелел. Он вообще был в хорошем настроении и решил в отместку девице легонечко дернуть ее за хвост: — Вы пишите, пишите! — милостиво разрешил он ей. — А я пока буду на вас смотреть.
И он в самом деле уставился на нее с иронической улыбочкой. Девица не нашлась, как на это ответить, и начала кропотливо писать.
Из сберкассы Арон снова направился к Трубной, сел в троллейбус и скоро сошел на Пушкинской площади. Обошел вокруг памятника и, глядя на склоненное лицо поэта, стал повторять любимые строки — те, о которых был разговор с Никольским: «На свете счастья нет, но есть покой и воля… Давно завидная мечтается…» — всегда вызывала эта фигура щемящее чувство. Поэт стоял отрешенный, отлученный, неосвобожденный.
Шумели струи фонтана. Девчонка лет четырех, на которой были только узкие желтые трусики и огромный белый бант в льняных волосах, бегала около самого круга мраморного парапета и разгоняла голубей, а когда попадала под водяную холодную пыль, восторженно взвизгивала. Бабушка ее пыталась поймать и что-то кричала ей о простуде. Скамейки в тени были заняты, но там, где жарило вовсю, места пустовали, и Арон с удовольствием устроился на солнцепеке.
Он сидел, бездумно наблюдая за девчонкой, за ее глупой бабушкой, за Пушкиным и за струями фонтана — все перемещалось и звучало, и каждое в отдельности в своем ладу и в своем ритме раскалывалось на звонкие краткие и стекалось в глухие протяжные, гласные пели глубоко и округло и образовывали окончания, а шипение, жужжание шин по широкой проезжей части воплощалось в причастия, в суффиксы — и Арон ухмылялся: ах, жеманно сказал он о себе, еще одним стихотворением больше — меньше, какая разница? — но нравилось, как он его обволакивает, этот гул в голове, ах, пусть его длится, пусть его строится там и рифмуется, пусть чередуется так и не так, нечетное с четным, и эта бьющая в небо вена-струя и лавровый венок, парапет, камер-юнкерство — был аксельбант? — бантик девочки, бабушка, «Ира, Ирина, сейчас же вернись!» Родионовна, то есть Арина, Наталья, портал, итальянская опера (оперативник — какое хорошее слово!), опера, перпетуум-мобиле, голуби, лепет — Лебяжья канавка — фонтана — Фонтанка, японская танка, тачанка, рычание танка (Таганка, зачем сгубила ты меня?), пора уже быть окончанию, солнце отчаянное, о, как жарко, и я измочален уже и печален… НАЧАЛЬНИКУ — только какому начальнику? — то ли отдела, то ли начальнику главка? Итак, открывается новая главка в дурацкой судьбе Финкельмайера.
Он открыл свою папку, вынул чистый лист и написал:
Начальнику экономического
отдела от старшего инспектора
A.M. Финкельмайера.
Заявление
Прошу уволить меня по собственному желанию.
Число он пока не поставил. Пусть начальство скажет, с какого числа может он увольняться: скажет, что с завтрашнего, — он уволится завтра. Чем раньше, тем лучше.
Затем Финкельмайер вынул еще один чистый лист, положил на него сберкнижку и трехзначную сумму графы «Доход» списал на бумагу. Он задумчиво разглядывал то, что теперь перед ним красовалось на девственном поле белой бумаги. Сумма выглядела непривычно солидно, потому что первая цифра была в ней округло-пузатая, а не единица худая, к которой он так хорошо привык, читая ее каждый месяц в расчетном листке в день получки. И с этой солидной цифрой на первом месте трудно было представить, каким же все-таки богатством он обладает реально. Много или мало — понятия относительные. Вот, например, приписать сзади ноль, — и выглядит все еще разительнее, а ведь Он всего лишь перевел то же самое в старые деньги, в те, что были до реформы, когда десятка называлась сотней, а сотня — тысячей. Нет, лучше уж ноль зачеркнуть, чтобы не дразнил. Или оставить? Так он забавлялся с нулями, как с мыльными пузыриками, и то раздувал свой капитал, и сам как будто распухал и чувствовал себя буржуем с карикатур, у которого на брюхе цепочка висит из нулей миллиарда, а то, уничтожив кружочек нуля, ощущал, как в нем опадают солидность и спесь, и он опять становился привычный себе Арон Финкельмайер. Однако не ради забавы прикидывал он то так, то этак реальную ценность своих денег. Он погрузился в сложные расчеты. Лист бумаги стал быстро покрываться записями. Столбики цифр перемежались столбиками букв, начинались буквы от А и шли по порядку месяцев от августа: А, С, О, Н, Д, Я, Ф, M — Арон планировал! свою жизнь!! на много месяцев вперед!!! Из этих букв Ф, О и Я появились также и в разрозненном виде в самых разных местах бумажного листочка. Но в этих случаях буквы обозначали вовсе не месяцы, а совсем иное: они расшифровывались словами «Фрида», «Отец» и "Я". Сей "Я" был, разумеется, сам Арон. И по тому, сколько раз переписывались эти начальные буквы и, в особенности, цифры, стоящие против них, было ясно, какую проблему старался Арон решить: он хотел список месяцев растянуть как можно дальше — быть может, до второго M — до мая, или даже до третьего А, сиречь — до следующего августа; и в то же время хотел как можно больше денег оставлять на Ф — Фриде и на О — Отцу, для чего приходилось все уменьшать и уменьшать числа, выставляемые против "Я" — месячную сумму собственных расходов.
Чем дольше занимался Арон подсчетами, тем сильнее приходил в недоумение. Года не протянуть, это ясно. Месяцев восемь — вряд ли. Возможно, придется ограничиться полугодом. Подработает чем-нибудь. Но только захочет ли подрабатывать? Если мечтать о полном от всего уходе —как же думать тогда о заработке? Нет-нет, или все — или ничего. Иначе это просто безобразие, он на такое не согласен!
Тут он увидел Никольского. Тот входил в сквер со стороны кинотеатра и уже оглядывал скамейки, высматривая Финкельмайера.
— Вот это да! — восхищенно воскликнул Арон, когда они здоровались. — А ты, Леня, знаешь ли, прекрасный экземпляр! Строен, статен, загорел, мускулы так и играют! Я весь в комплексах! Моя городская бледность — а ведь и я был в отпуске — прямо-таки удручает!..
— Слушай, — морщась почему-то, как от зубной боли, перебил Никольский, — может, пойдем в холодок, пива выпьем?
— Пиво, пиво, диво, диво! — по-детски веселился Финкельмайер и чуть не пританцовывал. — А где его сейчас найдешь? Вон там был прежде пивной бар, так теперь молочная!
Никольский молча повернул его за локоть и повел за собой. Финкельмайер искоса взглянул на своего приятеля. Красив, черт, профиль как с классической медали, мужество и благородство, сила, смелость и открытый взгляд; а несколько порочные мешки под глазами придают ему еще больший шарм. Так сказать, следы переживаний: бурные ночи, бессонные бдения, женщины, вино, погони и дуэли.
— Нет, — вздохнул Финкельмайер, — не для того ты, Леонид, создан!
— Что? — откликнулся Никольский. Он не слышал слов Арона.
— Не для того ты создан, Леонид. Не для жигулевского пива и не для московской водки. Клерет, бургундское!.. Что там еще выпивают?
— Цикуту.
Финкельмайер снова посмотрел на него сбоку, Леонид был явно не в своей тарелке.
Меж тем они остановились у дверей кинохроники. Никольский подошел к билетерше, о чем-то спросил ее. Та громко крикнула куда-то внутрь:
— Шу-ур! Пивом торгуешь?
Она прислушалась к донесшемуся ответу и кивнула утвердительно. Никольский взял в кассе два билета. Через минуту оба приятеля сидели в пустом буфетике, неторопливо потягивали горьковатую жидкость из запотевших стаканов и курили.
Арон испытывал истинное блаженство. Когда утолили первую жажду, он, лихо жижикнув молнией, раскрыл свою папку и жестом факира выхватил из нее сберкнижку.
— Читайте, завидуйте! — изрек он, высоко в руке поднял книжку и передал ее Леониду. — Взгляни сюда… и еще сюда. — Вслед за книжкой Арон переправил Никольскому листок с заявлением.
Никольский взял и то и другое, и Арон вдруг увидел нечто, еще им не виданное, — растерянность, тревогу и, может быть, страх на этом твердом и уверенном всегда лице.
— Вот… видишь ли… — смешался Арон. Блаженство его улетучилось, и все, что так неглубоко под этим недолгим блаженством таилось — печаль и скорбь, усталость и неверие в себя и в жизнь, и знание того, что движутся события своей чередой стезею неизбежности, и в них менять что-либо, как и в себе, как и вокруг, бессмысленно и невозможно, — все проявилось в голосе Арона. — Ты, помнишь, говорил… Если я решусь… ну, насчет квартиры… пожить пока… Но ни о чем никто еще не знает… ни дома… ни на работе… так что можно ничего не… Глупо, глупо, я вижу, как все глупо!.. В общем, я все равно тебе благодарен, ты тогда предложил, и я подумал, что…
Никольский поднял лицо, и Арон замолк. Они глядели друг другу в глаза.
— …и н-н… н-ну это ладно все, Арон… н-неважно… привез я Дануту…
Он сразу не понял. Потом понял. И опять не понял. И понял — не понял, не понял — понял —
— ты — ее — привез…?
Отвратительно, что лицо напротив снова выглядит уверенно и твердо — рука вскинулась, пальцы впились в чужое запястье.
— ты-ы… ее — о-о…?
— Да. Отпусти.
— Ты-ы?!..
— Отпусти же, наконец, — зашипел Никольский, крутанул внезапно своею кистью, и обе сцепившиеся руки грохнули об доску стола. Покатился стакан, чья-то пуговица запрыгала рядом.
— Не хулиганьте, эй, мужики! — визгливо выкрикнула буфетчица.
Арон весь дрожал.
— Пошли отсюда, — сказал он глухо.
— Ну нет, старик. — Никольский деланно ухмыльнулся. — За пиво я платил, и я его допью. И тебе советую. А также советую послушать, что я скажу. Морду друг другу набить мы успеем.
Никольский встал, пошел к буфетной стойке и, вернувшись с тряпкой, аккуратно вытер пузырчатую лужу на столе. Он даже сменил стаканы. Вытер платком руки, налил обоим и рассчитанными глотками отпил. Финкельмайер смотрел и пытался решить, ненавидит ли он Никольского? Или он привязан к нему, как… как к старшему брату, которого младший и ненавидит, потому что — младший и потому, что — любит где-то в глубине души?
где-то он его любит
где-то он немного подлец
где-то он странный
Никольский говорил, глядя в сторону и с интонацией делового равнодушия. Было похоже На скучную речь, заранее написанную и выученную наизусть: от Галочки я узнал, что ее… я пошел к ней домой, и она рассказала, что… я сказал ей, что… и я подумал, что единственный выход, это… конечно, она не согласилась, и я сказал, что… на следующий день я пришел, и она решила, что…
— Позвонил бы, — тихо сказал Финкельмайер.
— Слушай, Арон, ну зачем? — легко отозвался на человеческий тон Никольский. — Ну, терзался бы ты, или, хуже того, примчался бы, — а толку-то? Скажи, надо было ее вызволять? Говори прямо, надо или нет?
— Надо, — устало кивнул Финкельмайер.
— А как? Как иначе? Ты бы развелся? Вот так, сразу, сейчас? Скажи, скажи? — Никольский разволновался.
— Не надо меня припирать… к стенке, в угол, — сказал Финкельмайер моляще. Себя он чувствовал слабым, а Никольского — сильным человеком, и ощущение этого было постыдно.
— Не припираю вовсе, прости, — Никольский вкладывал в свои слова старательную ласковость. — Вот глупо, идиотизм это… говорить тебе… я, понимаешь, не тронул — вот (он сжал пальцы щепотью, как для того, чтобы крест сотворить) — ни на столько, понимаешь? и не трону. Хотя она такая… сам знаешь, лучше меня. Ты чувствуй себя спокойно… с нею. Ее надо прописать. Я же это могу, у меня квартира, все легко устраивается. А там — ваше дело. Как она решит, как ты решишь. Ваше дело, я ж говорю. Развестись —не проблема, все сделаем в любой момент. Пусть пропишется сперва, поживет спокойно. А там — ваше дело.
— Поедет в Литву. — Финкельмайер махнул рукой.
— Ваше дело, — заладил Никольский одно и то же. — Квартиру тебе могу отдать, могу ей отдать, хотите — вместе там, черт бы вас подрал, живите. Я устроюсь.
— Где?
— У Веры.
Финкельмайер с грустью посмотрел на Никольского и почувствовал уже, что если сам он, Арон, по-прежнему остается очень слабым человеком, то и Леонида теперь не воспринимает очень уж сильным, разве чуточку сильнее себя… Вот оно что!.. Значит, и тогда, в парке, он думал, что у Веры, вот оно что… Значит, я верно догадывался!
— У Веры, видишь ли… — Финкельмайер набрал воздуху, но это не помогло ему продолжить свою фразу.
— Так что, так что, я правильно, значит, понял, — Леопольд, верно? — поспешно спросил Никольский.
Воздух с таким сипением вышел из гортани Финкельмайера, как будто на его адамово яблоко надавили. Но кадык продолжал торчать и судорожно двигаться над расстегнутым воротом.
— К лучшему, к лучшему! — проговорил, дважды отталкивая что-то от себя, Никольский и мрачно посмотрел в далекий угол. Ну точь-в-точь Царь Борис, кричавший «чур меня, чур!» — К лучшему, к лучшему! Я всюду опоздал немного, не находишь? — Никольский захохотал сардонически. Он хоронил свои надежды. Перед ним разверзлась глубокая яма, а возможно, и две ямы разверзлись! — и веселые гробокопатели с размаху, за руки и за ноги, бросали туда — раз —два-а, взяли! — и еще-о-о взяли! — и быстро, лопата за лопатой, забрасывали землей, и матерились громко, а из могил неслись еще женские крики — ду-ше-раз-ди-ра-ю-ще! — Каждый человек без различия пола, возраста и национального происхождения имеет право на любовь и на тихое счастье, ты не находишь, Арон? Кроме, разумеется, меня.
— Кроме меня! — добавил Арон, готовый жалостливо-обнесчастневшего, обнищавшего обнять, облобызать, обласкать, обплакать, облапить, облплпн —
— Сволочь, не ной, у тебя Данута, я же тебе ее привез, что тебе надо еще?!
— Не мне, не мне, мне не при…
— Что-что?!
— Уже недолго. Уйдет, уедет. Расправит крылышки, улетит.
— Полетит лебедушка за красным солнышком… Послушай, разведись и…?
— Нет. Это — нет.
— Ну и дурак.
Никольский вздохнул. Может быть, — несколько облегченно. Может быть, фантом надежды избег могильной участи и маячил еще за оградой кладбища?
— На! ключ! — Никольский звякнул ключом о стол. —У нее тоже есть.
— А ты?
— Я — где ночевал сегодня: у тетки. Я же тебе говорил: добрая тетушка из сказки. Бабушка у Красной шапочки. Отсюда в двух шагах, за «Пекином». Двухэтажная кирпичная коммуналка, бывший лабаз. Она меня обожает. Потому что сын у нее, мой двоюродный родственничек, далеко ушел в гору, и мамашу ему оттеля не видать.
— Нет, слушай, ключ возьми.
— Ты с ней не хочешь жить?.. Ну видали идиота?!..
— Хочу, хочу, успокойся… Но пусть она… сама…
— Пусть она сама откроет двери? Пусть. А ключик возьми. На всякий случай. Чтобы у меня не было.
Арон взял ключ и покрутил его перед собой.
— Нет, ты знаешь? — это смешно! Когда ты позвонил, я, знаешь? что вообразил? Что я, может быть, у тебя поживу. Даже если ты врал про тетушку, то с тобой вместе. Я подумал потом, что ты тогда в парке про Веру. Я ведь собирался тебе сказать, что к Вере тебе не следует… не надо рассчитывать, что там Леопольд и… В общем, был бы твоим компаньоном. Ты уходишь на работу с утра, и я весь день на свободе. А вечером — ну мы бы и не мешали друг другу, правда? Я бы и на кухне пристроился спать, правда же? И вот как все обернулось! А?
— Так живи там с ней, какого черта? А-а, свобода, свобода, правильно? — свобода тебе нужна! От денег и начальства, женщин и семьи? Так? Ну-ну… А где же все-таки будешь жить? Эх, горе ты мое злосчастие! Ну, поедем? — Свезу к Дануте? — «Когда-а у вас нету-у тё-о-ти-и…» — загорланил Никольский. Он выучился этой песенке в недавнем байдарочном походе.
— Не хулиганьте, не хулиганьте! — привычно закричала буфетчица.
Но Никольский не обратил на нее внимания, и, пока шли к выходу, — он продолжал орать на все пустое гулкое фойе: «…вам тё-о-ти не-е потеря-ать. А если вы не живе-о-те, вам можно не умира-ать… Когда у вас нет собаки, ее не отравит сосед. Жена не уйдет к другому, если жены у вас нет…»
— Расхулиганились! С пива-то! У-у, мужики! — неслось им вдогонку.
XXX
Финкельмайер колебался еще с полмесяца, решая, увольняться ли ему с работы теперь, когда приехала Данута и когда все для него неожиданно усложнилось. Он проводил часы за грустными размышлениями и видел только, что любое событие, стоило лишь задуматься над ним, без конца оборачивалось прямо противоположными сторонами. Разобраться в происходящем он был бессилен. Раньше, собираясь уволиться, Финкельмайер отдавал себе отчет в том, что не сможет часто появляться в Заалайске и видеться с Данутой. Рассчитывал он, правда, сразу же, пока денег много, побывать там разок-другой, и еще рассчитывал на Манакина: скорее всего, та или другая редакция не однажды захочет напечатать стихи первого тонгорского поэта и будет посылать Финкельмайера встречаться с ним. Но вот стараниями Никольского появилась Данута в Москве, и проблема исчезла: Арон может видеть Дануту хоть каждый день. А это была уже другая проблема: какими станут у них отношения здесь? И есть ли у него сейчас право на ее любовь? Там, в Заалайске, когда он перевез Дануту и ее покойную сестру, спасая их от гибели, все выглядело иначе: он был избавителем, защитником, другом, братом и, наконец, мужчиной — просто мужчиной, который по понятиям всего тамошнего окружения у женщины должен быть — хотя бы для того, чтобы любой встречный остерегся хвататься жадной лапой за кофточку и грязными сапогами лазить через порог. Они все равно хватались и лезли, и покоя Дануте не было, и однажды Арон столкнулся с двумя. Когда он был уже избит до полусмерти, и они пытались затолкнуть его в разрытую канаву, ему удалось поднять кусок газовой трубы и из последней, отчаянной мочи с безумною злобой ударить перед собой, по озверелым мордам. Он был вознагражден потом: три дня лежал у Дануты, и на третью ночь, когда он приник благодарно к ее коленям, она не высвободилась, не отошла и впервые осталась с ним. Их затеплившаяся любовь и родилась, наверно, из благодарности, из жалости — кто знает, как перемешаны бывают жалость, любовь, благодарность?.. Одиноким, несчастным, пригревшим и спасшим друг друга — разве не следует им полюбить, чтобы дать благодарности высшее выражение?..
А что ожидало любовь эту здесь, в Москве? Рядом была семья, и он знал, что близость ее будет его самого и Дануту всегда тяготить. И кем она станет — просто любовницей, чтобы его принимать, когда он захочет? — в квартире Никольского! значась женою Никольского, пусть и фиктивной! И он же, Никольский, — это ясно Арону и видно — конечно же, видно! — Дануте, влюблен в нее, и должен Арон признать, что ведет себя Леонид благородно, но до какой это будет поры? И кто ему запретит в любой безумный или рассчитанный миг воспользоваться всем — собственной квартирой, штампом в паспорте, женской беззащитностью и своими достоинствами — о чем говорить? великолепного самца!.. Двусмысленно, все складывается двусмысленно и пошло до отвращения! А Фрида и девчонки? Разве мог он от них отвернуться? Все, чего хотелось ему, — это остаться на время в покое и тишине, уйти из ежедневной, ежечасной бессмысленности и суеты, которые на службе и в обстановке домашней обыденности проявлялись совсем по-разному, но действовали одинаково: сковывали, погружали его в меланхолию, вселяли в него неуверенность и беспокойство и заставляли думать о себе как о человеке никчемном, неполноценном, может быть, психе. Вот от чего хотел избавиться он — от бездарного быта как первопричины только, а главное — от безнадежного состояния, в котором вечно пребывал. А тогда, — если бы удалось избавиться, — с облегчением в душе любил бы он детей своих, заботился бы о них без этого стойкого чувства гнетущей зависимости и вины, любил бы со свободой и радостью; и Фрида не стала бы мучиться ежевечерне, видя его неприкаянность, а то, что их двоих объединяет, не закрывалось бы тоской, беспросветностью, непониманием. Вот что было главным и явным и что казалось простым. Но было еще и неявное и непростое, но тоже главное: это — стихи. Он чувствовал, что в нем зрело давно и теперь готово выйти из него наружу, как из чрева — плод, и давно пора было освободиться от огромного и тяжелого и следовало, повинуясь чему-то инстинктивному, подобно обремененной суке, уползти в облюбованный тайный угол, и там рожать, и вылизывать, и вскармливать, и отдыхать… Уже все устраивалось, как он задумал: появились деньги, Никольский предложил свою квартиру. И вдруг это событие, вновь его повергшее в смятение полное: Данута в Москве!
Никольский привез его к ней, она знакомым движением протянула руки, прижалась на мгновение к груди, поцеловала дрожащими губами в лоб. Втроем поужинали. Никольский вышел из комнаты, сказав, что ему надо заняться байдаркой — он до сих пор не успел ее как следует уложить и запрятать в кладовке. Потом неожиданно щелкнул замок на входной двери. Арон выглянул в коридор — на замке висела бумажка: «Уехал к тетке. Позвоню завтра к вечеру». Арон вернулся к Дануте, обнял ее. И было у них, как раньше, — да только не совсем так: ему пришлось подумать о том, чтобы успеть на последнюю электричку, — ведь Фрида ждет его на даче… и эта комната Никольского… и эта-этот чужой-чужая диван-кровать… и эти немые вопросы — кто они теперь? зачем они теперь? куда они теперь?
Нет, все было не так, как раньше… Арон запутывался —неумелый длинноногий паук в своей собственной паутине. Единственное, что он знал, — не знал, а определенно чувствовал, что не должен оставаться с Данутой, оставаться с нею изо дня в день. Ему, быть может, и хотелось согреться у ее тепла; но его уже потащило на открытое, продутое холодом пространство — в одиночество, где познабливает, а то и прохватывает до болезни, но где такой полынного, терпкою горечью пахнет свобода…
Итак, квартирой Никольского не удалось воспользоваться. А снимать жилье и платить за него рублей тридцать в месяц — значило и на обед-то совсем не иметь. Он и так, распределив свои финансы, для себя почти ничего не оставил…
Выход, однако, нашелся. Леопольд, к которому вконец потерянный Арон пришел излить душу, выслушал его, согласился, что связывать Дануту (он повернул это именно так) было бы опрометчиво, а затем, когда появилась Вера, спросил, как, по ее мнению, — мог бы в его свободной сейчас комнате жить Арон?
По лицу Веры было видно, что она обрадована. Она только посоветовала Арону пореже показываться на кухне: уж больно там, у Леопольда Михайловича, поганые соседи. Об этом Арон и сам знал. Да и что ему делать на кухне? —тарелку помыть, и то, при его хозяйственности, через день на третий.
Финкельмайер воспрянул духом. С работы его отпустили не без пожатия плеч, но и без уговоров остаться. Он перевез свое семейство с дачи и в сбивчивом монологе поведал Фриде о своем решении. Он еще раньше, весной, говорил ей, что мечтает, получив гонорар, уволиться. Она не очень понимала и тогда и сейчас, сколь многое стоит за его желанием, но все же догадывалась, что дело не только в тягостной службе, но и в их семейной жизни тоже. Поэтому Фрида была сражена намерением мужа поселиться у Леопольда — ради, разумеется, продуктивного творческого труда, который по самой своей природе требует полнейшей тишины, сосредоточенности, самоотдачи — и так далее и тому подобное… Она, конечно, расстроилась. Но к Леопольду, к самому его имени, она питала доверие. Открыв чемодан с еще неразобранными дачными вещами, Фрида опростала его и принялась заполнять вещами Арона, вслух перечисляя, что именно дает она ему с собой, а что остается дома. Всегда заботливость жены удручала Арона. На этот раз он был готов повеситься.
Но день прошел, и еще, и еще. Блаженная жизнь началась у Арона! Все, что происходило теперь вокруг, доносилось до его сознания в приглушенных звуках, в расплывшихся контурах, в уменьшенных размерах; все теряло свое былое значение, растворялось, как леденец, но сладкой патокой обволакивало тело и сквозь поры проникало внутрь. То чувствовал себя он широким плоским зеленым листом, который занят уловлением воздуха, света и влаги; то шелковичной личинкой, завернутой в кокон и там пережидающей осень — она уже наступила — и зиму — и ее он протянет — и так доживет до весны; то замечал, что колышет его невысокою, длинной волной, и он становится огрызком яблока, брошенного в реку, и течение реки несло его плавно вниз по руслу, и не имело значения, что он объеден, обглодан со всех сторон — только сердцевинка с зернышками осталась нетронутой — хорошо ему было плыть куда неведомо — ведомым — невидимым — мановением.
Бывало, что не выходил он из дому по нескольку суток. Он забывал, что кончилась еда. Сидя за столом и записывая строку за строкой, он бессознательно мог почувствовать голод, свободная рука машинально тянулась туда, где лежал на обрывке газеты хлеб, но, не нащупав хлеба, он не помнил уже, что хотел поесть, и продолжал писать. Поздно вечером, обессиленный, он вдруг ощущал тупую боль в голове и голодную тошноту, но магазины были уже закрыты, и он засыпал.
Иногда, напротив, — днями напролет бродил он по городу, не присев, не остановившись, — бродил, оглядывая улицы, скользил неподвижным выпуклым глазом по лекальным линиям лепнин, по ватерпасным линиям прямых фасадов, по косящим трапециям крыш, по извивам арбатских кривоколен, по кольцам бульварным, садовым, по радиусам якиманским, Полянским, ордынским. Он добредал уже к ночи и ночью, и женщина босая пробегала коридором к двери — «кто?» — «Арон» — и открывала, и входил, и ел, и пил, и любил, и спал, и просыпался, и умывался, и уходил, и бормотал, и спотыкался, и садился дома к столу, и не ел, и не пил, и скользила рука, и шуршала, падая на пол, бумага, за окнами были шаги, проезжала машина, стекло дребезжало и звякали склянки в углу на полу одна об другую бутылка об банку — до-бу-дь! — до-бе-ги! — шел дождь — о Боже! Даждь днесь, Отче наш!
В такой-то вот час, меж вечером и ночью, под самую полночь, в комнату к нему вошли, для формы стукнув, но не дожидаясь ни его ответа, ни даже поворота от стола.
— Проверка! — услышалось жесткое через туман.
— А? Вы… Простите, сказали?.. — Он отирал кулаками глаза и винтом поднимался со стула.
— Проверка. Ваш паспорт.
Он видел теперь милицейского лейтенанта, за ним соседку, жующую беспрестанно губами по-кроличьи. Лейтенант с деловитой быстротой направлял свой взгляд на стол, на постель, на стены и углы.
— Плитку держать не положено. Пожарная инспекция наложит штраф. — Он стал открывать планшетку из тугой блестящей кожи.
— Говори-ила им-то, говори-ила!.. — торжествующе пропела соседка.
— Так паспорт жду, — повторил лейтенант.
— Паспорт, — сказал Арон и развел руками. — К сожалению.
— Как понимать? Должны иметь паспорт и предъявлять.
— Здесь, к сожалению, у меня нет. Если вам очень нужно, я привезу. Ну, завтра — послезавтра.
Лейтенант в упор мрачно глянул:
— Вам! — нужно! — понятно? — а не мне! И без «ну» — завтра! — в обязательном порядке! Теперь так: прописку имеете какую?
— Какую — в смысле?..
— Москва, область или иногородний?
— Москва, конечно.
— Постоянно, временно?
— Да я в Москве родился! — вскричал Финкельмайер.
Лейтенант холодно возразил:
— Мы этого не знаем. Нет паспорта — и не знаем. Нет оснований. Постоянная?
— Постоянная.
— Так. Говорите по порядку: имя, отчество, фамилию. Год и место рождения, место прописки, место работы.
Лейтенант сел к столу и приготовился записывать. Арон занудным голосом начал диктовать. Когда добрались до пункта «место работы», он запнулся. У него теперь не было места работы! Он готов был радостно поделиться этим своим счастьем и весело сказать, что не работает нигде, и затем чуть ли не ждать от лейтенанта поздравлений с такой удачей — вот, дескать, молодец, живешь себе, на хлеб имеешь и на службу не ходишь!.. И вдруг увидел, с каким напряженным вниманием ждут его ответа и лейтенант, и соседка, которая, конечно же, и привела участкового к странному жильцу.
— Место работы… на данный момент… отсутствует! — казенным языком сформулировал Финкельмайер.
— «На данный момент»! Значит, отсутствует? Так, так. Сколько же не работаете?
— Да не знаю… Месяца полтора-два, наверно.
— Даже не помните точно, — резюмировал участковый. — Чем это тут занимаетесь? — Он брезгливо взял листок со стола и стал рассматривать разбегающиеся строчки.
— Пишу. Положите-ка обратно, — угрожающе сказал Финкельмайер. — Я вам, кажется, не разрешал. Или тоже обязан?
Лейтенант еще на мгновенье задержал взгляд на листке и молча, как будто не слышал протестующих слов, отложил бумагу в сторону.
— Семейное положение какое? — продолжил он.
Но Финкельмайер взвился:
— На кой вам мое семейное положение, а? Я вам скажу, что у меня семнадцать жен и сотни две детей — ведь вы не поверите? Ведь паспорта нет? Привезу паспорт — там все написано.
— Привезите, — подтвердил лейтенант. — Почему хозяин, квартиросъемщик отсутствует? Он вам сдает?
— Нет. Не сдает. Он болен, он старый человек, за ним ухаживают.
— Та-ак. — Лейтенант аккуратно записал и поднялся. — Паспорт имейте при себе. Хозяину передайте: пусть наведается, когда выздоровеет. В часы приема участкового.
Он приложил к козырьку ладонь, повернулся и пошел из комнаты. Потянулась за ним соседка, — оглядываясь, жуя, сжимаясь и разжимаясь при каждом шаге.
XXXI
Видеться и говорить с кем-либо, кроме Дануты, Арону было болезненно трудно. Если и раньше он в любой момент готов был уйти в себя, погрузиться в созерцательную отрешенность, — и признаками такого состояния являлись неподвижные, опечаленные глаза, недоуменно приподнятые брови и блуждающая полуулыбка, — то теперь, если его не трогали, он пребывал в нирване постоянно. Когда же нечто внешнее касалось его разума, он реагировал с мимозной чувствительностью и сразу проявлял стремление свернуть, замкнуть, втянуть свои лепестки, чтоб снова ничего не видеть и не слышать.
Иногда звонили ему из Прибежища. Временами давал знать о себе Никольский. В Прибежище уже с началом сентября установили правило встречаться в своем кругу регулярно, в определенный день, каждые две-три недели. Никольский там не появлялся. Арон, когда Леопольд или Вера звали его прийти, отвечал что-то невразумительное — да, да… конечно же… я, наверно… — и не приходил. На него не обижались: все понимали, что ему сейчас никто не нужен.
Позванивала Фрида. Она спрашивала, все ли у него в порядке, хорошо ли с питанием, не надо ли ему к зиме купить утепленную обувь. Рассказывала о девочках. В речах ее вечно слышалась скованность, и, пока разговор их длился, голос Фриды набухал слезами. Ее звонки Арон переносил с особенным мучением. Фриде, которая и раньше знала адрес и телефон Леопольда, Арон поручил называть этот номер, если кому-либо очень понадобится разыскивать Финкельмайера. Но кому? И все-таки однажды рано утром раздался неожиданный звонок. Арон еще спал, не сразу пришел в себя, в трубке же вместо приветствия звучало нечто совсем неразборчивое, и ему показалось, будто говорят «Леопольд Михайлович». Пришлось начинать объяснения, что хозяин комнаты здесь не живет сейчас, но его перебили, и тут Арон понял, что трудноразличимые звуки — это знакомое «Аронмендельч», что это Манакин собственной персоной осчастливил его вниманием. Арон почувствовал себя отброшенным назад, мгновенно унесенным куда-то в давно отошедшее. Там, в неуютном, колючем, необъяснимом, он, помнится, зависел от Манакина — ждал от него переводов на деньги, которые ему, Арону, полностью принадлежали и из которых Манакин давал половину — лишь потому, что сам зависел от Финкельмайера; и,помнится, Манакин тайно — вероломно — пристроил глупую свою фамилию Манакин на титуле и переплете книги и, значит, уничтожил тот смешной, веселый псевдоним — уничтожил поэта Айона Непригена! О, этот мелкий, ничтожный Манакин!
— А-а-a, Манакин! Какая радость! Где же вы?
— «Метрополе». Говорить надо.
— Не могу, товарищ Манакин.
— Нельзя не могу, потому очень надо говорить.
— Вы большой человек, товарищ Манакин. Вам неприлично со мной говорить. А я так уже даже не знаю, как мне с вами себя вести, товарищ Манакин. Я, стыдно сказать, почти не знаком с товарищем Манакиным.
— Почему говоришь, смеешься, понимаю, дела надо говорить, Аронмендельч, когда…
— Нет, нет, я всегда имел дело с Айоном Непригеном. Куда вы дели Айона Непригена? Что вы с ним сделали, товарищ Манакин? Это правда, что на книге стихов, которая — не знаю, уже есть книга, а ?
— Есть книга, авторский экземпляр называется, мало штук есть, скоро много будет…
— Я так и знал, с чего бы вы тут появились! И на книге написано что? — «Данила Манакин» написано?
— Лучше надо Манакин писать надо лучше дела будет.
— Эх ты, народный поэт! — Иди-ка ты!.. — легко сказал Арон и бросил трубку. Телефон немедленно зазвонил снова, но Арон и не подумал ответить на беспрерывный звонок. С Манакиным было покончено! С прошлым было покончено! Vita nova! Он, Арон Финкельмайер, принадлежит себе и только себе!
Однако в этот день ему не давали покоя. Среди дня с работы позвонил Никольский.
— Ты, как я знаю, газет не читаешь, — начал он. — Так вот: открылось совещание… — постой, как бишь оно… — «по проблемам литератур малых народностей». Опять в числе нескольких книг упоминается сборник стихов Данилы Манакина «Удача». Совещание продлится пять дней.
— Какое мне дело? — тоскливо сказал Арон. — Манакин меня уже терзал. Да не желаю я обо всем этом слышать!
— Ага, Манакин здесь? Где он остановился?
— В «Метрополе».
— Понятно, — ответил Никольский и распрощался.
Чуть позже был еще один разговор: в трубке послышался старческий, но вполне уверенный голос, и по светски-изысканным модуляциям Арон узнал Мэтра.
— Мой мальчик, поздравляю! Ты ушел с работы? Несчастная жена, бедняжка переживает, я ее, надеюсь, успокоил: судьба поэта, что поделаешь!.. Да, да, нас всех влечет неведомая сила, нас Музы призвали на пиршество, и нас никто не отвратит от сладкого соблазна. Мальчик, меня познакомили с этим твоим снежным человеком из тундры — Макакин? Манакин! Мерси боку. Он очень на тебя обижен. Там срочно нужна подборка стихов. Ах, для газеты, но невозможно брать из вышедшей книги! Я за тебя дал слово. Кстати сказать, ты когда ж пригласишь на торжество? Выход в свет первой книги! Мы должны разбить бутылку шампани — большому кораблю большое плавание, не так ли? А две других, разумеется, мы разопьем. Пренебрегая печенью больной и почками, — я по этой причине писал — м-м-м… н-ну, ладно, мне там нравится только составная рифма, — все, собственно, ради нее: «бес в печень — беспечен» — конечно, мягкое «эн» с твердым — а? по-твоему, ничего? Мерси, мерси… О чем же, дорогой, мы? Ах, да, — Макакин. Ты уж, будь добр, отдай им несколько стихов. Предполагается и альманах участников совещания. Ты, милый мой, зайди ко мне сегодня, я взял тебе гостевой билет, там очень полезно побывать. Я сведу тебя с людьми, ты получишь постоянный заработок, — поэту невозможно жить, не имея каждый месяц по нескольку переводов… Мальчик, обойдись без глупостей. Ты отличаешься ослиным упрямством… Если бы ты не был так талантлив и не я бы тебя открыл… Ты сукин сын! Мальчик, не смей раздражать меня, я старый больной человек. Не хочешь сегодня — завтра в десять ты приедешь ко мне, и вместе поедем. По дороге возьми мотор. Счетчик оплачу я. Между прочим, когда ты позовешь меня пить шампанское, я участвую в расходах. До завтра, дорогой.
Мэтр старел. Он становился слишком многословным. А нетерпимым он был всегда. Идти на проклятое совещание? Да провались оно ко всем чертям вместе с Манакиным, с редакторами, газетами и альманахами! Мэтр обидится — и пусть его, переживет. Что же касается торжества с шампанским — это, пожалуй, устроить неплохо. Даже было бы хорошо, просто превосходно! Прекрасная идея! Неблагодарная свинья! — забыл обо всех, кто столько сделал для него. Мэтру не удосужился позвонить — наверное, за полгода ни разу. С Леопольдом сколько уже не виделся? — да вот, как отдал он свою комнату, так и… А Никольский — Никольский всех стал избегать из-за него, из-за Арона. Нет, нет, нельзя быть причиной… разброда, раздора, разора… Собраться — да! прекрасно, да! прекрасно — за дружеским столом и слушать разговор (разор, разброд, раздор), потягивать вино, курить и ни о чем не думать!
Арон решил сперва сговориться с Верой: как отнесется к этой встрече Леопольд? И скоро Леопольд сообщил, что договорился со своими бывшими коллегами в «Национале»: — Арон согласен? — Согласен, конечно, согласен! — Тогда установим дату и, пожалуйста, приблизительное число гостей?.. — Вы и Вера, ну, надеюсь, Никольский, да? — Разумеется. — Обязательно должен быть Мэтр — вот, наконец-то, будет случай вам познакомиться, верно? — Что ж, очень рад. — Я хотел бы Дануту… но… как она… — Постарайтесь, Арон, чтоб она была с нами. — Да, да. И… и кого еще захочет Вера, или вы пригласите? — Спасибо. Возможно, Толик? — Вот и хорошо! — Мы будем, следовательно, считать, что персон на десять? — Спасибо вам, спасибо!
Никольский, услышав о вечере в «Национале», ответил после долгой паузы. Он откровенно признался, что не знает, не будет ли ему не по себе.
— Ты придешь с Данутой? — спросил он вдруг.
— Да, я хочу ее со всеми познакомить.
— Валяй, валяй, — равнодушно сказал Никольский. — Мне можно позвать одну парочку, — своего приятеля с дамой?
Там, у Веры, их знают хорошо — Витька и Варенька, жена художника. Мне с ними будет… повеселее малость.
— Варенька? Она бывала здесь, у Леопольда, я помню. А муж ее?..
— Кто его знает. Где-то в деревне, спивается, верно. Мой Витек в нее влюбился по уши. Так прихватить? И кой о чем тебе порасскажу. Я видел Манакина.
— Хорошо, хорошо, при встрече!..
Дался им чертов Манакин! Мэтр тоже начал что-то кричать про Манакина, когда Арон позвонил по поводу вечеринки. Старик был не на шутку разъярен из-за того, что его протеже Финкельмайер не выполнил веления во что бы то ни стало явиться на переговоры с Манакиным, с редакторами, издателями и поэтами-работодателями.
— Мальчишка! — разорялся Мэтр, не давая сказать ни слова. — Пижон, ты подохнешь с голоду! Ты, разъе… — он перешел на матерщину, — гением себя считаешь?! Черной работы не хочешь, руки замарать боишься?! Ах ты…
Плохое дыхание Мэтру мешало, он на миг остановился, и Арону удалось сказать ему о ресторане. Мэтр сразу же стал отходить, успокоился и лишь пригрозил, что спустит при всех штаны и высечет.
«Националь» сиял буржуазной роскошью модерна последних золотых времен эпохи Николая, хотя на стенах, выкрашенных и небрежно и не в нужном стиле, на бра и люстрах с подмененными кургузыми плафонами, на мраморных полах, которые устлали учрежденческой — казенной, уже потрепанной дорожкой, — повсюду неизбежно проступали другие времена, другие нравы. Однако тот банкетный зал, который был заранее записан Леопольду, не выявлял былого увесистого величия «по-московски» в смеси с нынешней удалой столичной мишурностью: небольшая, но просторная комната была спокойно обставлена, мягко освещена и выглядела в меру праздничной и в меру интимной. И сам хозяйничавший здесь Леопольд, как умудренный долгой службой при дворе церемониймейстер, источал особенный дух приподнятости — несколько домашней, какая присуща только семейным торжествам. При этом был он профессионально деловит, частенько подходил к нему пожилой официант, и они, причастные к таинству, говорили вполголоса, поглядывая на стол и размечая в воздухе ладонью некие возможные перестановки, как это делают шахматные мастера за разбором партии.
Леопольд и Вера, а с ними Женя, приехали сюда много раньше остальных. Арон появился в дверях, неуклюже пропуская мимо себя Дануту. Он радовался, что успели пораньше: Данута волновалась, ей было страшно представить себя участницей такого вечера — где-то в самом центре огромного, совсем чужого города, среди чужих людей, в пугающе богатой обстановке знаменитого ресторана, и Арон это понимал, и верно придумал привезти Дануту еще до того, как все соберутся. Леопольд поцеловал ей ручку и сказал: «Прошу», и это слово, точнее, польско-литовское ударение в нем, заставило Дануту заулыбаться, ее неловкость стала исчезать, и к тому же гостью взяла под свое покровительство Вера. Улучив момент, Вера подошла к Арону и, издали взирая на Дануту ласково, сказала с тихим восхищением: «Какая она хорошая-а!..»
Пришел Толик, возбужденный тем, что на вешалке у него отказывались взять его потрепанный портфель, а на парадную лестницу с портфелем не пускали. Он пристроил сей предмет скандала в одном из углов и принялся с наивным любопытством разглядывать потолочную лепку, сверкающие подвески на люстре и позолоту на мебели: ему тоже все это было в новинку. И на лицах еще двоих — у Виктора и Вареньки, явившихся вместе с Никольским, — держалось некоторое время недоуменное выражение: атмосфера утонченного благородства смущала. Но Виктор, человек не робкого десятка, умел легко приспосабливаться к любой обстановке, да и, откровенно говоря, на любую обстановку чихать он хотел, поскольку всегда и везде сам себе был хозяин. А главное — мог ли допустить, чтобы Варенька увидела, как он тушуется? И если выглядел он смущенным немного, то из-за нее же, — так он обожал свою возлюбленную, что чувствовал себя рядом с нею младенчиком —восторженным и совсем еще глупеньким. Варенька же, с облегчением обнаружив, что и здесь, среди этой роскоши ее кавалер ей верен, глаз от нее не отводит и не покидает ее ни на миг, повела себя с обычной милой плавностью и приветливостью и в своем сарафане и белой с вышивкой блузке, поверх которой с груди спадала коса, была как юная царевна какого-нибудь патриархального царства берендеева.
Никольский, войдя, почел за лучшее поздороваться сразу со всеми — подняв руки в общем приветствии. Но к нему направился Леопольд, протянул руку и сказал, глядя прямо в глаза:
— Очень рад вас видеть.
Никольский кивнул.
— Я тоже, Леопольд Михайлович.
И вслед за рукопожатием, уже отходя, Леопольд слегка сжал ему локоть. Потом Вера, закусив губу, посмотрела на Никольского и раз и другой, показывая, что готова с ним говорить, и, пока он что-то преодолевал в себе, уже оказалась рядом.
— Здравствуй, Леня, ты молодец, что пришел, — начала она, он перебил:
— Ну еще бы, — такой стол!
Она поморщилась, — она не хотела этого тона.
— Я виновата, что как-то… ни о чем не было сказано.
— Э, Вера, — опять перебил он, — а он как раз такого тона не хотел: — Какое имеет значение? Разве что-то требует пояснений?
Уж не собралась ли она пролить слезы жалости?
— Да, хорошо, конечно, — быстро согласилась она. —Только одно: я хочу, чтоб ты знал, что все это слишком серьезно, чтобы…
Он понял. Ее слова означали: «Я побаиваюсь тебя. Пожалуйста, будь милосерден. Не помешай. Я дорожу тем, что есть, и мне потерять это страшно».
Теперь уже он взял близко к локтю ее руку:
— Пусть все будет хорошо. Ты, Вера, многого стоишь, скажу я тебе!
— И знаешь что? Ты приходи в Прибежище, ладно? И не только в четверги, когда собираются, — всегда. Позвони и приходи. Договорились?
— Что же, пожалуй.
Данута держалась около Финкельмайера. Никольский остановился перед ними и раскланивался и кривовато посмеивался и заговорил — все с одной игривой развязностью:
— Ну, женушка, здравствуйте, как вы там без меня поживаете?
В бок ему ткнулся костлявый кулак Арона, и это было чувствительно.
— Сразу и в драку, — посетовал Никольский и потер свои ребра. Он увидел, что лицо Дануты беспомощно, и она умоляюще смотрит, и влага у нее под ресницами. Будто именно этого он ждал — он вдруг ощутил злорадную успокоенность («неужто этого ждал?!» — подумал с ужасом), и переменился, и сказал повинно:
— Не обижайтесь, ребятки. Я чумовой сегодня. Данута, вот что нужно сделать. — Он полез во внутренний карман, достал бумажник. — Вот это на квартальный взнос.
Он стал ей объяснять, куда и как платить за квартиру. Арон вмешался, предлагая, что деньги даст он, Данута робко сказала, что она работает (она устроилась в приемный пункт химчистки), что может платить сама — Никольский их грубовато отшил, объяснил, что кооператив — его, он никому пока что квартиру не дарит, он только просит Дануту об одолжении, подъехал бы сам, да все некогда… За этим «некогда» подразумевалось, что он и близко не хочет появляться там, около Дануты, и пусть у них не будет сомнения на этот счет.
— Спасибо, — прошептала Данута, опуская деньги в сумочку. И не поднимая глаз: — Благодарна вам очень… вы… такой друг… Таких люди мало имеют…
Ду-ше-раз-ди-ра-ю-ще! Никольского жалеют женщины! Что происходит с миром?!
Ждали Мэтра. Старый волк как будто чуял, когда предстать пред взоры собравшихся, — как раз в тот момент, когда уж начали волноваться — приедет? не приедет? не заболел ли? не позвонить ли ему?
— Бон суар, бон суар! — опираясь на палку, медленно входил он в залу. Его сопровождал служитель, который почтительно простирал перед ним отставленную длань, указывая путь, словно цель их долгого совместного шествия по ковровым лестницам и коридорам еще не приблизилась. — Благодарю, — с княжеской величавостью было сказано служителю, и тот, склонив голову, удалился.
Ничуть не стремясь к тому, без малейшего усилия Мэтр завладел всеобщим вниманием. Просто-напросто, коль он оказывался среди имеющих зрение, — смотрели на него; коль он оказывался среди имеющих слух, было естественно, что он говорил, а остальные слушали, и если тоже говорили, то в роли его партнеров по беседе, которую он сам искусно режиссировал. Он был здорово зол на Арона и коршуном на него напустился, тыча палкой ему в живот. Мэтр выговаривал Арону язвительно, воздерживаясь, однако, от любимых грубостей, но, поругавшись в меру, принялся, так сказать, «журить по-отечески», вызывая улыбки своим парадоксальным юмором. Прервав после одной из наиболее удачных шуток свой монолог, Мэтр огляделся и с нарочитой капризностью сказал:
— Позвольте, нас будут кормить? Я есть хочу!
Стали рассаживаться, и он еще погрозил Арону палкой:
— Не думай, что мой голод тебя спас. Берегись: насытившись, я не становлюсь добрее. Я еще поговорю с тобой всерьез!
— Я к вам присоединяюсь, — добавил Никольский. —Возьмите в союзники.
— Превосходно, — ответил Мэтр, — но с условием. Вы здесь знакомы со всеми? В таком случае, устройте, чтобы от меня ошуюю и одесную сидели наши милые женщины.
Его устроили между Верой и Варенькой.
— По традиции на столе должна лежать книга поэта. У тебя она есть, Арон?
— Одну минуту, — сказал Никольский и быстро вышел. Вернулся он, держа портфель.
— В гардеробе оставляли? — растерянно спросил Толик, когда Никольский уселся на свое место рядом с ним и открыл портфель. — А мой ни за что не принимали. Чуть не выгнали.
— Толик, Толик, — сказал Никольский с укоризной. — Побольше хамства — и все будет в порядке. Вот, — протянул он Арону пачку небольших книжечек. — Тут десять штук. Можешь дарить.
Все радостно зашумели. Вера зааплодировала, к ней присоединился Мэтр.
— Где ты их взял? — спросил Финкельмайер. С растерянной улыбкой смотрел он на книжку, непослушными пальцами переворачивал страницы.
— Манакин дал.
— Манакин? Ты видел Манакина?
— Ладно, ладно, потом, — отмахнулся Никольский.
— На стол ее, устройте на столе! — громко призывал Мэтр, потрясая книжкой. — Дорогая моя, — обратился он к Вере, — на эту вазу, среди гвоздик.
Узкая, высокая цветочная ваза превратилась в пьедестал, на котором и вознеслась книга, поставленная на нижний срез своих чуть раскрытых страниц. Красные и белые гвоздики окружали ее, и один из упругих стеблей оказался между страницами — цветок будто прорастал сквозь книгу.
Хлопнули одна за другой две пробки — Леопольд и Никольский наполняли бокалы шампанским, Мэтр начал говорить витиеватый тост, но неожиданно для себя расчувствовался, голос его дрогнул.
— Как ты вырос! С тех пор, в армии, десять лет назад, когда мы в первый раз увиделись. Ты помнишь? Мальчик, иди сюда, я тебя обниму, — сказал он совсем по-стариковски.
Арон, вскакивая, чуть не уронил стул… Мэтр тоже вставал, поворачиваясь лицом к подбегавшему Арону, и сцена объятий была трогательной до слез. Мэтр и утер под глазами платком, высморкался, поднял бокал. Все поздравляли виновника торжества и пили.
Арон ликовал: так удачно все шло! Чудесно, чудесно, что эти люди пришли, он любит сейчас их всех — и рыжего Виктора, с которым совсем незнаком, тоже любит; и Мэтра, который, конечно, становился вздорным, и его не всегда легко сносить, но который бывает так мил, когда ребячится и шутит; и Леонида! — любит, любит его, красавца, умницу, нахала, — в нем от породы исчезнувших (эполеты, пистолеты, ментик, пунш, дуэль, цыгане) или от породы грядущих (звездолеты, свет астральный, шлем, скафандр, бесконечность), и он здесь совсем одинок, хуже, чем одинок, потому что и Вера здесь — счастливая Вера! — и… Люблю, люблю Данушку; люблю, люблю Леопольда; люблю, люблю Леонида; лю-лю-ле-ле-ля-ле-о-лак — проходит Солнце неба середину…
Мэтр галантно развлекал своих соседок, причем Вареньку назвал он «боярышней» и только так обращался к ней. А разговор с Верой, которая быстро ответила ему на какое-то французское словцо и потом на расспросы Мэтра сообщила, что владеет итальянским, французским же — неважно, разговор с нею лихо и непринужденно перескакивал от русского — к французскому, от итальянского — к классической латыни.
Леопольд сидел по другую руку от Веры, но через угол, на короткой стороне стола вместе с Ароном: отсюда удобнее всего было управлять ходом пиршества. Официант частенько наклонялся к плечу Леопольда, чтобы выслушать его указания, иногда же Леопольд вставал и сам ухаживал за гостями. Не участвуя в беседе, он, однако, время от времени поглядывал на Мэтра и едва заметно усмехался в усы, слушая его изящные тирады.
— Где я вас мог встречать? — обратился Мэтр к Леопольду. Тот развел руками.
— Видимо, в «Национале».
— Ну, ну, шутки шутками, — а все же? Ваше лицо мне кажется знакомым, — продолжал Мэтр.
— Какие же шутки? — возразил Леопольд. — Если нуждаетесь в доказательствах, — извольте: в годы после окончания войны вы бывали здесь у нас постоянно, — к примеру, в обществе — Юрия Карловича Олеши или…
— Позвольте! — вскричал Мэтр, — это все верно, верно! — я не пойму только, что значит ваше «здесь у нас»? Вы хотите сказать?..
— До выхода на пенсию ваш покорный слуга работал официантом в «Национале».
— То есть… Вы?!.. — выпучивал Мэтр глаза, отчего на лбу его наморщилась пергаментная с желтизною кожа. — Нет, что вы ерундите! Где-то еще, когда-то раньше, видел, видел я вас!
— Возможно, что и раньше, — спокойно согласился Леопольд. — Во времена Литературно-артистического кружка. Вы читали там свои ранние опусы. И не однажды! Не думаю, правда, что в ту пору вы могли меня запомнить. Вы были, если так можно выразиться, начинающей знаменитостью, а я принадлежал к среде актерской молодежи.
— Ах, вы — на театре были?
— Нет. Любительство и ничего более. Это длилось года полтора. Я был во главе… КЭМСТ'а — вам вряд ли вспомнится такое звукосочетание, хотя мы и очень старались шуметь.
— Как вы сказали? Это, я полагаю, по тогдашней моде — аббревиатура?
— Разумеется.
— Леопольд Михайлович, и что же это значило, этот КЭМСТ? Расскажите, — горячо попросила Вера, и уже всеобщее внимание было привлечено к завязавшемуся разговору.
— Гм… — начал несколько смущенно Леопольд, и обычный в его взгляде юмор сменился откровенным лукавством. — Видите ли, тут как читать: через "е" или через "э" оборотное. Официально мы свой КЭМСТ расшифровывали так: «Коммунальная Экспериментальная Молодежная Студия». Но имели в виду некий лозунг. Первоначально он, собственно, и дал те слова, из которых сложилось буквенное сочетание — КЭМСТ. Если дамы не будут шокированы… Приблизительно так: гм… «К Эдакой Матери Старый Театр!»
За столом восторженно расхохотались. Мэтр смеялся до слез, вытирал глаза, кивал головой, — он вспоминал те удивительные времена, когда, казалось, все были молоды и, казалось, всем было все дозволено.
— Но ведь тут тоже "э" оборотное?!.. — вдруг с недоумением спросила Женечка.
Вновь разразился хохот.
— Ах ты моя деточка! — умильно воскликнул Никольский и, заключив Женю в страстных объятиях, оглушительно чмокнул ее в пунцовую щеку.
— Отстаньте! — оттолкнула его Женя с тем смешанным чувством возбуждения и стеснения, какое было ей присуще всегда, а в непосредственной близости мужчины становилось особенно заметно. — Ну никогда не объяснят ничего! — возмущалась она.
Леопольд обошел вокруг стола и, целуя ей руку, смущенно-успокоительно сказал:
— Простите, милая. Не очень приличная шутка. Не обижайтесь.
Он возвратился на свое место. Мэтр, все еще стараясь припомнить ускользавшее, проговорил:
— Но почему ваше лицо… представляется мне… что есть какая-то связь с живописью, а?
— Леопольд Михайлович — искусствовед. Он читал в ЦДРИ, — подсказала Вера. — Но вообще-то Леопольд Михайлович — историк.
— Отказываюсь понимать! Мне голову морочат! — И Мэтр демонстративно схватился за голову. — Режиссер, искусствовед, официант, историк!.. Нет, нет — живопись, живопись, холст, масло, рама — вот что! Склероз проклятый! А вы меня, старика, дурачите!
— Отчего же? Я, вероятно, догадываюсь, о чем идет речь, — возразил Леопольд. — Вы бываете у Жилинского?
— Еще бы! Мы добрые друзья, дай Бог не соврать, лет тридцать, — с той поры, как я занялся французскими переводами.
— У него в собрании — портрет художника — с кистью, палитрой, на мольберте — обнаженная натура.
— Эврика, эврика! Браво, браво! — торжествовал Мэтр.
— Я вас узнал, я вас узнал! Ну вот, — вы художник!
— Это был тоже недолгий период любительства.
— Кто же вас писал? Не помню, я, наверно, и не спрашивал у Жилинского!
— Это автопортрет.
— Автопортрет?! — Мэтр снова выпучил глаза. — Ну, друг мой! Любительство! Я не Бог весть как в подобных вещах разбираюсь, но уж наш общий знакомый посредственных работ не держит!
Леопольд и на это промолчал. Потом сказал «извините» и встал: профессиональное чутье подсказало ему, что пришла пора подать новое блюдо.
— Отказываюсь понимать, отказываюсь, — бормотал Мэтр. Он давно уже вытащил трубку, мял в ней табак и теперь посасывал мундштук, не зажигая огня: то ли забыл, то ли берег здоровье.
Перед десертом получился в застолье перерыв — возможно, что не без умысла Леопольда. Была открыта дверь в большую соседнюю залу, где играл оркестр и танцевали чинные пары. Женя потащила туда Толика, и следом Виктор, набравшись храбрости, увел Вареньку. Мэтр устроился в кресле под огромным абажуром углового торшера. Села рядом и Вера, которая, судя по всему, взяла на себя миссию опекать старика. Мэтр попросил книгу Арона, надел очки и стал наугад раскрывать, страницу за страницей, — читать вслух, то и дело со смаком акцентируя строчки, на его вкус наиболее удачные. Дойдя до такого места, он заранее поднимал вверх палец, требуя особенного внимания, а когда сценически отчетливо, богато модулируя каждый слог, прочитывал отрывок, то обводил своих слушателей горделивым взглядом. Поспешно прикрыли двери, чтобы не мешала музыка, пододвинулись поближе, и все стали слушать Мэтра. Именно Мэтра, — поскольку поневоле забывалось, что читаются стихи Арона Финкельмайера. И сам Арон сидел завороженный. Его длинные руки сцепились где-то под коленями, он замер в неподвижности и лишь иногда внезапным толчком подавался вперед, — Одиссей, привязавшийся к мачте, чтобы слушать пенье сирен.
— Какая свобода! Какое легкое дыхание! — восторгался Мэтр. — Какая протяженность! — от строфы к строфе! Эти цезуры! Эти люфтпаузы! Мелодика, ритм — это Моцарт, — да, да, поздний Моцарт! Поэт Айон Неприген, — поклоняюсь и благодарю! и приветствую звоном щита!
Он сказал это с пафосом, обращая свои слова к книге, как если бы она была священным евангелием.
— Что уж Непригена поминать! — саркастически подал голос Никольский. — Мир его праху! Аминь.
— Простите? — повернулся недовольный Мэтр.
— Я говорю, что нет никакого Айона Непригена. Фикция.
— Фикция! — пожав плечами, повторил Мэтр. — Не фикция, а реальность. Сама жизнь, если хотите! Книга Непригена — это, по-вашему, фикция? Неприген — псевдоним, мистификация — таковые были, есть и будут в литературе всегда. Литература по своей природе потаенна, молодой человек, и придет пора, когда за Непригеном будет по праву стоять Финкельмайер.
— Да нет никакого Непригена! — ответил Никольский с неуважительным пренебрежением. — На книге-то стоит «Манакин». При чем тут Неприген?
До Мэтра смысл сказанного дошел не сразу. Недоуменно уставился он на Никольского, перевел взгляд на обложку со стилизованной головой оленя, держащего на рогах солнце; медленно, дрожащей рукой водрузил на нос очки; прочитал, чуть шевеля губами:
Данила Манакин
УДАЧА
Раскрыл книгу на титуле, пробежал глазами:
Данила Манакин
УДАЧА
книга лирики
Авторизованный перевод
с языка тонгор
— Мальчик… — Голос Мэтра как будто дал трещину, и он заговорил с трудом. — Мальчик… Зачем?.. Ты так допустил?.. Ты…
— Нн-не… я нн-не знал, вы… Понимаете, я ничего не знал, я… — начал по-школярски — ученик перед учителем — оправдываться Финкельмайер. — Я, вы знаете, и не предпол…
— Зачем? — говорил одновременно с его лепетом Мэтр. — Ты допустил… чтоб уничтожили судьбу!.. Поэт должен выстроить свою судьбу!.. — от первого шага и до последнего… У каждого… означен путь!.. От чтения в лицейском зале до выстрела на Черной речке!.. Если предначертанному изменить — по собственной воле, по наущению — это становится предательством! поэзии! искусства! Ты… как ты мог? Все шло… ты начал… я вводил тебя… и с этой книжкой… пошел бы слух, и никакой Манакин… Ах, мальчик, мальчик!
Он горестно умолк. Леопольд с заметным любопытством поглядывал на Мэтра и явно ничуть не переживал за Арона. Сам же несчастный губитель собственной судьбы, как видно, испытывал лишь неловкость от того, что так расстроил старика. Никольский, которому в свое время тоже казалось диким равнодушие, с каким Арон уступил Манакину право поставить на книге свое имя, вдруг начал что-то осознавать… не ясное… объяснимое трудно… и связано это каким-то образом с Леопольдом, с его лекциями, каждая из которых опровергала, уничтожала смысл предыдущей, отчего они и влекли притягательно — неизвестностью, парадоксом, самоотрицанием. И вот Арон, который так стремился выпустить книгу и даже ездил в Заалайск, чтобы уговорить Манакина — теперь в такое трудно поверить! — и Арон, который легко отвернулся от детища своего, едва стало ясно, что книга выходит, — разве не пахнет это таким же само-опровержением, само-уничтожением, само-съедением, черт возьми?! «Над этим еще подумаю! — остановил себя Никольский. — Еще поговорю и с ним, и с Леопольдом».
— Как ты мог! — снова начал Мэтр. — Как ты не понимаешь? Ты мне ничего не сказал: предлагал тебе, звонил, уговаривал — чтобы ты напечатал новый цикл стихов!
— Все выглядит несколько иначе, — сказал Никольский. — Я уже говорил, что эти книги мне дал Манакин. Я с ним разговаривал.
— Вы его знаете? — обернулся Мэтр. — Какое вы отношение?..
— Я познакомился с ними одновременно — и с Ароном и с Манакиным. Это было там, в Сибири, в начале весны. Я сказался высокой шишкой-куратором из министерства культуры. Манакин шибко меня испугался, и, собственно, это я заставил его согласиться на издание книжки.
— Я уговаривал Арона, а вы — Манакина? — сказал Мэтр.
— Да, видимо, так. Несколько дней назад я узнал из газеты, что книга выходит, и позвонил Арону. Я понял, что они с Манакиным полаялись, — точно так же, как и в тот раз. Правильно, Арон? Вот видите. В общем, я пошел в «Метрополь» к девяти утра и выяснил, где этот тип остановился, — короче говоря, повторилась ситуация, уже бывшая в Заалайске. Только мы с Манакиным поменялись ролями: там он шпионил за мной, а тут я шпионил за ним. Мы столкнулись как будто случайно, — ну, я посмотрел на него, вроде бы стараясь вспомнить, кто он такой. Манакин просиял — узнал меня, значит. Стал трясти руку — «товались Никольски, товались Никольски!» — а я: «Товарищ Манакин, какая встреча!» У меня все было сработано по системе Станиславского. Выяснилось, что он вознамерился завтракать, посмотрел я на часы — да, говорю, меня молдавский замминистра культуры в номере ждет, но ничего, подождет немного, еще рано. Мы пошли в буфет, и как там я из него вытягивал — неинтересно, а узнал я вот что. Во-первых, как на книге оказалась его фамилия. Он действовал очень расчетливо, чего, признаться, трудно было ожидать от него. У Манакина была с собой папка, в которой он таскал эту самую «Удачу». Когда Манакин преподнес мне экземпляр, я ему говорю: «Дайте мне для министерства еще — много у вас? Мне бы штук десять». И что же? — пошел как миленький обратно в номер и принес десять книг. Тут я с удивлением спросил — как же так, Данила Федотыч, вы же под псевдонимом печатали — Айон Неприген, я хорошо помню! Он заулыбался, закивал и стал говорить, — представляете? — что я его вразумил и что, значит, мне спасибо, — да за что спасибо, Данила Федотыч?! А вот, оказывается: сказал я тогда в Заалайске, что книгой надо ему укрепить свою ответственную должность заведующего тонгорской культурой. Я и в самом деле говорил тогда, что руководителю культуры полезно иметь к этой самой культуре хоть какое-то отношение, так, мол, будет спокойнее жить. Если он будет не только членом союза писателей, но и автором книги, которую издали в Москве, то это, так сказать, будет наилучшим доказательством его компетентности. И Манакин, не будь дураком, резонно рассудил, что ему нет никакой выгоды скрываться за псевдонимом: его обкомовские начальники могли и не понимать, что Неприген и Манакин — это один хе… хрен, простите. Конечно, куда проще, если зав тонгорской культурой зовется Манакин и первый тонгорский поэт — зовется тем же Манакиным. Вот так. Таким путем, в таком разрезе. Теперь второе. Оказывается, на совещании Манакину в Москве сказали так: вы, товарищ, должны оправдать наше доверие. Вы вот пишете про тайгу и про тундру, про солнце и про луну, — знаете, мы понимаем, что этот ваш пантеизм — представьте, Манакин это слово наизусть выучил, так и сыпал — «паньтеизьм», «пань-теизьм»! — идет, значит, этот ваш пантеизм от народного источника; но нам нужно больше примет современности, нужно конкретнее отражать сегодняшний день работников пушного промысла, ихние трудовые будни, рост культуры и всякое такое — сами понимаете. То есть, мол, давай, Манакин, свою, понимаешь, лиру настрой маленько иначе. Мы сейчас разом-вдруг десяток ваших стихов напечатаем в центральной газете. Но только именно таких, без этого пантеизма. Ну так, одно-два можно и с пантеизмом, а остальные чтоб — без. Манакин и забегал, перепугался очень: руководящие указания надо выполнять. Я ему говорю: «Правильно, Данила Федотыч, отражайте, говорю, сегодняшнюю трудовую будню! А кто, спрашиваю, переводит ваши заготпушные стихи с тонгорского языка? Вот, спрашиваю, кто эту книгу переводил?» Он хихикает и, собака, не отвечает: помнит же, стерва, что я с Ароном знаком! «Он, товалис Никольски, плохой пиривочик был, мне сказали. (Ему сказали, вы видели, а?) Он, мне сказали, паньтеизьм большой делал очень — увеличивал. Меньше делать надо паньтеизьм однако». Я спрашиваю, кто же вам пантеизм-то ваш сделает меньше? «Помогли мне, товалис Никольски, спасибо, Москва помогли. Дал союз пиривочик, другой пиривочик. Хороший — не знаю сказать пиривочик». Ну, спрашиваю — кто, как фамилия, они мне тут все знакомы, в Москве. И теперь, друзья дорогие, кто же, по-вашему, принял Манакина тепленького от Арона — из рук, что называется, в руки?
Никольский с улыбочкой всех оглядел.
— Ну? И кто же? — поторопила Вера.
— А вот кто: Пребылов!
Толик изумленно свистнул. Финкельмайер от души заливался гогочущим смехом. Вера и Женя реагировали потоком возмущенных междометий, Леопольд сидел с таким видом, будто и не услышал никакой сенсации. Остальные недоумевали, так как не имели счастья знать Сергея Пребылова. Но Мэтр к их числу не относился:
— Пребылов?! — кричал он и потрясал кулаком. — Мразь! Черная сотня! Молодые прохвосты! — о, они далеко пойдут, негодяи! Ты отказался! — вдруг накинулся он на Арона. — Ты видишь, что получилось? Г Ведь я пообещал, что ты им сделаешь эту подборку! А ты наплевал, наплевал!
— Да какой же смысл? — вступился Никольский. — Теперь-то было бы «Манакин» — значит, Арону пришлось бы дарить ему свои стихи!
— Ничего подобного! — отрезал Мэтр. — Если Манакин идет под своей фамилией, карты сразу раскрываются: «Перевод Финкельмайера» — так пишется на титульном листе. С книгой он это просто прошляпил, его надули — и Манакин, и издательство! Если бы я знал, ни за что бы не допустил! Арон смог бы получить гонорар за перевод официально, а не втемную, от Манакина, как это было у них до сих пор. А теперь Манакин упущен! Пребылов! Черт знает что!
Мэтр бушевал, но к Леопольду подошел официант и негромко сказал, что десерт подан. Однако и за столом, куда все вернулись, Мэтр не мог успокоиться. Какая глупость! Так опростоволоситься! Он не мог этого Арону простить. Выходило, что обманули не столько Арона, сколько самого Мэтра. И в каком-то смысле так оно и было: ведь именно Мэтр придумал эту затею — выдать стихи Арона за русские переводы несуществующего Айона Непригена. Не говоря уж о том, что и Арон Финкельмайер был детищем, неким поэтическим отпрыском старого литератора, который, в гроб сходя, благословил и т. п. К полувековой уже славе Мэтра — скандальной и шумной в начале, тяжкой — славе нищего поэта — позже, и легендарной, с академическим нимбом сейчас, на склоне лет, очень уж годилось такое, опять-таки в меру скандальное, сенсационное завершение: представить поэтическому миру непризнанного гения, ввести его на Олимп, держа за руку, и наслаждаться, стоя подле, криками восторга, воплями завистников и, может быть, снова на миг ощутить, как повеет ароматом давно миновавшей молодости. Он, конечно же, нес в себе эту мечту, но она была скрытой и вряд ли осознаваемой разумом — импульсивным и непривычным к самооценкам. Мэтр чувствовал только глубокую обиду. Его мечту обманули! Обманул тот самодовольный туземец; обманул Финкельмайер; и — не имел ли отношения к обману этот седой, слишком уж невозмутимый человек, вызывавший у Мэтра чувство, похожее на ревность?..
— А вы? — обратился Мэтр к Леопольду с вызовом. —Вы, как я понимаю, с ним близки теперь? — Он кивнул на Арона. — Вы могли на него воздействовать! Вы немолоды, и у вас жизненный опыт. Я полагаю, не только официанта? Надеюсь!..
Это прозвучало грубостью. Леопольд бросил на Мэтра взгляд насмешливый и незлобивый — как если б то была пустая выходка подростка.
— Отчего же? — медленно заговорил Леопольд. — Я не разделяю ту точку зрения, что жизненный опыт — это прежде всего трудовой опыт, и, следовательно, жизненный опыт официанта непосредственно связан с умением сервировать. Но я был бы неискренен, отрицая, что моя работа лучше, чем что-либо иное, помогла мне понять и жизнь и людей. За столом-то, батенька мой, — произнес он по-простецки, а смотрел с нескрываемой иронией, — за столом-то человек — весь на ладони.
Пергаментная кожа на лице Мэтра будто посерела. Он не ответил.
— Воздействовать на Арона, — задумчиво произнес Леопольд. — Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется…
— Тютчева я знаю не хуже вас! — задиристо выпалил Мэтр.
— Разумеется. Поэтому вы не поймете меня превратно. Я, скажу вам, из тех, кто вместо того, чтобы давать советы в связи с той или иной ситуацией, ограничиваются обсуждением проблемы.
— Не хотите брать на себя ответственности? — наскакивал Мэтр. — Или я вас превратно понял?
— Допустим, что и так, — но не я тут — главное, а тот, другой, кто столкнулся с проблемой и приходит ко мне. Мы слишком мало знаем о себе и много меньше — о другом, чтобы судить и предугадывать чужое поведение. Это в лучшем случае бесполезно, чаще же приносит вред, особенно, когда проблема — в самой психике человека, в его душе, когда он, к примеру, страстно любит или предается творчеству, искусству. Простите, я, возможно, тривиален?
— Тривиально, да! все это, извините, расхожие рассуждения, и так можно дойти черт знает до чего! — возмутился Мэтр. — Это неприемлемо! И вы жонглируете понятиями!
— А именно? Укажите? — быстро сказал Леопольд. В глазах его зажегся огонек, он даже ухо склонил в сторону Мэтра, изготовившись не упустить ответа. И все за столом внимали — с любопытством, но и с тревожной неловкостью от того, что пожилые уважаемые люди не на шутку готовы схлестнуться. Но Мэтр чувствовал себя в своей стихии — в центре внимания и на грани скандала.
— И укажу! И укажу, пожалуйста! — запетушился он. —Вот: пример с любовью! Нельзя научить любви? Или не нужно? Не нужно давать советов? Чушь, мещанская чушь, обывательщина! В любви — о, есть чему в любви учиться и в чем получить совет! И потому любовь без наперсника — это только пол-любви!
— Браво, прекрасно сказано! — вставил с улыбкой Леопольд, пока возбужденный Мэтр справлялся с непослушным дыханием.
— А другое? — на том же подъеме продолжал Мэтр. — Об искусстве! Жизнь в искусстве — грубая жизнь, жестокая и двусмысленная. Творчество? — о да! А кушать, простите, вам не хочется? Я ходил сюда, в «Националь», но я ходил и в столовки, где на мисках был хлеб, и я его поедал, закрываясь газетой, — жадно, кусок за куском!
— И если я скажу: но надо рукопись продать, — вы ответите, что знаете Пушкина не хуже меня? — опять Леопольд быстро вставил.
— Что? Вот именно! — подтвердил Мэтр. Но, похоже, он сбился с мысли, умолк, и Леопольд сказал:
— Простите, я, кажется, неудачно вас перебил. Но мне ясно: вы говорите, что практическая сторона присутствует в любви, присутствует и в творчестве. Это безусловно так, если понятия любви трактовать с вашей, так сказать, широтой. Я же более узколоб: для меня любовь — само любовное чувство, вне руководства по общению полов; и творчество — лишь сам его процесс, вне таких его реализаций, как чье-то к нему внимание, материальный успех и память потомков. — Леопольд вдруг сгорбился, и глаза его как будто потухли. — Все это мишура…
Мэтр махнул рукой:
— Оставьте! Ни к чему прибедняться и называть себя узколобым — мы с вами умные люди. Но любовь — всегда компромисс, даже между двоими, не так ли?
— Браво, браво, — уже довольно равнодушно отметил Леопольд очередной афоризм.
— …и творчество — всегда компромисс, даже между идеей и ее воплощением. Согласны?
— Превосходно, — легко отвечал Леопольд.
— Но еще больших компромиссов требует жизнь, жизнь, жизнь! И как вы хотели бы их избегнуть?
Леопольд не отвечал.
— А? Практических, грубых, жизненных компромиссов вот с этими вашими — чистейшими! — понятиями любви и творчества? — Вы хотели бы избегнуть?
Леопольд поднял голову и прямо посмотрел в лицо Мэтру.
— Да.
Он сказал это громко, с отчетливостью и твердостью, за которыми слышалось неизмеримо более существенное, чем просто ответ в разгоревшемся споре. И Мэтр это почувствовал.
— Признаете, что такие компромиссы — существуют, и хотите — избегнуть?
— Да.
— О, я понимаю! Иисус сказал: «Кто может вместить —да вместит». Я понимаю: один идет на значительные компромиссы, другой — лишь на незначительные. Но не хотите же вы сказать, что — избегнуть совсем?
— Да, — в третий раз и с той же твердостью повторил Леопольд.
Мэтр выпучился на него.
— Но как возможно избегнуть? Как? Какой способ?..
— Отказ. Такова единственная возможность: отказаться. Царила общая тишина. Мэтр качал головой недоверчиво:
— Отказываться?.. от любви… отказываться от искусства?.. ради… чтобы избежать компромисса?.. — это, знаете ли… это слишком уж как-то!.. нереально!.. что-то очень уж… умозрительное!.. — Мэтр вдруг вскинулся: — Да помилуйте, где вы такое видели? Может ли так устроиться жизнь, что человек!.. — Он прервал себя; и неожиданная догадка заставила его умолкнуть надолго.
Потом он, дыша тяжело, заговорил, и они с Леопольдом глядели в глаза друг другу:
— Ах, так — вы?.. Значит, вы… Вы — бывший актер; вы художник — наверно, талантливый, да!.. талантливый?.. и вы историк, вы — искусствовед, было сказано… так? Вы —чтобы избегнуть? — да, да, отказ, отказ! — вы служили?.. — официантом!?..
Мэтр отвел взгляд. Звякнули ложечкой.
— Это — знаете..! Это… воистину! Знал бы — я бы приходил в «Националь» поклоняться вам… Я-то, — я-то, аз грешный, — все больше компромиссы… один за другим… И не помню уже, с чего начались… а что не кончились — это само собой разумеется… Творчество… любовь, говорите… Я, вы знаете? — не был никогда женат. А вы?
— Был. Мы очень скоро разошлись.
— Дети?..
— Дочь…
— У меня детей не было. Как по-вашему — к лучшему?
— Возможно. Моя дочь — плохой человек.
Мэтр сокрушенно качал головой, а может быть, она тряслась непроизвольно.
— Самовольный… отказ… добровольный, — бормотал Мэтр, погружаясь в себя, и уже не заботясь о том, как его мысли выразятся словами. — Самоогра… скажите, да, да… вы не… у вас, наверное, не много разо… разочарований, да? Вам легче, легче — от часу… к часу… Легче пере… жить и легче уме… уйти… Вы отказались прежде чем… А? Вы были готовы… к проклятой старости!?!
— Старость..! — Леопольд осветился изнутри. Вера на него смотрела, как на чудесное виденье. И все смотрели на него. — Прекрасное время старости. Я переживаю эти свои дни как незаслуженный, случайный дар, вкушаю каждый миг раздельно, как пчела — благую каплю нектара в чашечке цветка. Давно уже, очень давно я ничего не желал от жизни; всего лишь я доверился ее течению. И она, вероятно, слишком щедра ко мне, медоносная.
Мэтр кивал головой, и казалось, она тряслась у него. И Финкельмайер нарушал всеобщую неподвижность: тело его слабо раскачивалось, как будто он неслышно распевал молитву. Остальные же сидели оцепенело, и вряд ли Толик, или Данута, или Женя, или Виктор, или Варенька могли бы сказать, о чем каждый из них задумался. Никольскому на ум пришла та самая песенка — «А если вы не живете, вам можно не умирать», — потому, наверно, пришла на ум, что из-за дверей негромко доносились звуки джазовой музыки, а у песенки этой был припев:
А ударник гремит басами,
А трубач выдувает медь,
Думайте сами, решайте сами,
Иметь или не иметь.
— Вы с мальчиком… беседовали много раз… об этом? С ним? — Мэтр указал на Арона. И опять нечто похожее на ревность послышалось в его голосе.
Ответил Арон — запинаясь и не очень вразумительно:
— М-мэтр, вы… н-ну, не в этом… дело не в этом… что б-беседовать, потому что каждый сам себе… понимаете?
Мэтр понимал. Он кивал головой.
— Понимаете, — продолжил Леопольд, — вы теперь понимаете, почему я не должен, как вы сказали вначале, не мог воздействовать. И я не должен воздействовать. И уж никак не давать советы.
— Понимаю… все понимаю… — бормотал Мэтр.
И тема разговора, сделав круг, замкнулась… А вскоре Мэтр, сославшись на усталость, заторопился уходить. И хотя он жил неподалеку, против Центрального телеграфа, Виктор предложил подвезти: видимо, спешил и сам — остаться поскорей наедине с любезной своей Варенькой. А к Вареньке ехать, как было известно, мимо Прибежища, и значит, — не стоит ли и нам, Леопольд Михайлович, с Виктором? — спросила Вера.
Все поднялись, и, пока один за другим тянулись из залы, Леопольд успел рассчитаться с официантом и проститься с ним.
Внизу, над козырьком «Националя» пара грифонов пристально смотрела перед собой. Старались ли они увидеть что-то вдалеке и, увы, в темноте осеннего позднего вечера, за плотной пеленой моросящего воздуха не могли рассмотреть ничего? Или взгляд грифонов был равнодушен? — потому что тысячи раз проходил один и тот же спектакль на краю огромной театральной сцены, сзади которой высилась, они знали, стена из красного кирпича; но и стена, и все безжизненное пространство Манежной площади сейчас перекрывались занавесью, сотканной из мглы ночной; чуть ближе опущен был марлевый задник тумана, из которого свет уличных фонарей и огней ресторанных выхватывал мелкие частые капельки влаги. И вот на этом холодном серебряном блеске дешевенькой декорации, на тесной авансцене перед рестораном разыгрывалось привычное действо: толкались возбужденно-усталые, пьяные, сонные люди, сверкали мертвым лаком автомашины, кроваво полыхали стоп-сигналы, звучала разноязыкая речь, и гримированные коломбины картинно висели на шеях любовников — российских и заграничных — и целовали их, размазывая краску на своих губах, — вчерашние школьницы, сегодняшние проститутки, капризные, проказливые, им по колено — море, а юбки — по самую попку, и когда садятся одна за другой в такси, неторопливо втягивают ляжку, голень и лодыжку и закрыть не торопятся дверцу — ой-ой-ой! — дипломатический ситроен отвалил! — они, как гончие собаки, его проводили носами, и одна, кривляясь, приседая, хлопая по бедрам, чуть не побежала следом: лакомый кусочек недоступной жизни проскользил на четырех колесах мимо…
В машину Виктора, кроме него и Вареньки, садились Вера, Леопольд и Мэтр. Начинали прощаться. Толик по-рыцарски вызвался проводить Женю, и они ушли, Финкельмайер, под руку держа Дануту, о чем-то наспех договаривался с Леопольдом. Никольский обошел машину и поверх спущенного стекла сунул пятерню в кабину к Виктору.
— Ну, рыжий, пока!
— Пока, начальник! Обещал ко мне заехать, не забудь!
— Ладно. Позвоню.
Из соседней машины какой-то тип глазел на Никольского и, обсматривая в упор, чуть ли не высунул наружу голову. Неприязненно глянув, Никольский отошел, чтобы проститься с остальными. Финкельмайер беспокойно озирался, но, увидев Никольского, кивнул успокоительно:
— А! Я думал, ты удрал.
— От тебя удирать, что ли? — огрызнулся Никольский. До чего смехотворная на Ароне беретка!..
Захлопнулась дверца, из кабины помахали им, они ответили — стоявшие рядом Никольский, Финкельмайер и Данута. Машина сдвинулась, и через открывшуюся площадку стало видно, как трогается с места и соседняя «Волга», и в ней лицо проехало смазанно, и показалось, что опять, почувствовал Никольский, в упор посмотрели — и даже, показалось, что с ехидством, и — проехало, смазалось. Виделись где-то, подумал Никольский, меня узнал, а я не помню, и черт с ним, пусть его катится!..
Данута шла в середине, Арон ее вел под локоть, и явно же сей кавалер был плохо приспособлен для прогулок с дамой: Никольский замечал, что Дануте постоянно приходилось сбиваться с ровного шага, Арон ее как-то там неожиданно задевал и подталкивал. Никольский злился отчаянно, жалел, что не смылся сразу, его тянуло тоже взять Дануту под руку — уж он-то не так бы ее повел, как этот со своей уродской кинематикой! А пальтишко жалкое у нее, — эх, такой ли женщине в нем ли по Москве гулять?!
Они шли в метро по переходу между «Охотным» и «Свердлова», когда Данута вдруг едва не уронила сумочку: Арон остановился, подался назад, потом зачем-то обежал своих спутников и преградил им путь.
— Отец, отец! — не надо, не хочу, чтобы увидел! — Леня, подойди, ты как-нибудь загородишь, и мы пройдем, а ты догонишь, хорошо?
— Что, что? — Никольский ничего не понял.
— Отец, — ну, мой отец, — там впереди, с газетами — ну, видишь?
В близком конце пролета, перед простенком, разделяющим арки проходов к станции, стоял раскладной козлоногий столик со стопкой газет на нем. Человек в ожидании редких сейчас покупателей пересчитывал мелочь — было слышно мерное звяканье звонких монет.
— Твой отец?.. — Никольский через плечо Арона пытался рассматривать —
— …ах, иди же! ну? — иди же, купи у него!
Никольский, обойдя Арона, приблизился вплотную к столику и стал вынимать бумажник, мельком оглядывая продавца.
Он был совсем не высок — в кого Арон вымахал? —круглолиц, выступали чуть розоватые скулы, раскосо, по-японски, прорезаны были глаза, седеющая бороденка редко текла по щекам и сбегала на грудь курчавыми длинными прядками. Голова его прикрывалось шапочкой из шелковистой черной материи — наподобие тех, какие зовутся «профессорскими», «академическими», и было на нем пальто неопределенного толка — темно-серое, в один ряд пуговиц, наглухо застегнутых под самый воротник.
— Что, папаша? — заговорил Никольский. — Поздно вы стоите! Плохо раскупают? Какая у вас?
Старик не отвечал. Только узкие глазки его моргали, поблескивали живо, и красивые дуги бровей — а! как у Арона! — поднялись вверх и на добром круглом личике появилось выражение человека, который может слышать, даже понимать, но не может отвечать словами.
— А, значит, «Известия»!
Никольский знал, что Арон с Данутой успели уже проскочить за его спиной. Но ему не хотелось уйти, не услышав от старика ничего. — Так, так, — очередная речь Никиты — на три полосы! Понятно, что не берут… Или из-за этой речи поздно привезли?
У старика отвечали как будто и глаза, и брови, и беззвучные губы, которые шевелились, одна рука протягивала газету, вторая готовилась принимать деньги, — и тут Никольский услышал: старик тихонечко распевал. Очень высокие звуки, замирая совсем и слабо возникая вновь, летали, протяжно-витиеватые, около старика.
— Рубль вот… у меня, — сбивчиво сказал Никольский. Что-то бы надо сделать для старика… — А знаете? — возьму-ка я для обоев! — ремонт у меня. Да хоть бы и всю эту пачечку, авось, довезу. Сколько тут?
Старик, ничуть не выказав удивления, ловко перебрал между пальцами стопку газет, взял рубль, вернул двумя монетками сдачу и передал покупателю пачку. Высокие тихие звуки не прерывались.
— Благодарю, папаша. Доброго здоровья!
Старик склонился в поклоне — вперед круглым верхом черненькой шапочки — и его небольшая фигурка замерла…
Сбежав по ступенькам на станцию, Никольский чуть не налетел на Арона и Дануту, ждавших у самой лестницы.
— Что так долго? — обеспокоенно спросил Арон. Взгляд его упал на толстую пачку газет под мышкой у Никольского. — Вот это да-а!.. — Арон принялся хохотать. — Ты их —выкупил?!
Дануту это тоже развеселило, и она улыбалась сдержанно.
— Чудак, — говорил Арон сквозь смех, — для него же это — ну, как бы тебе..? — занятие, что ли, приятное, понимаешь? Проводит время, работает, прирабатывает немного к пенсии, — он от этого, не думай, не устает. Ему нравится! Ай-яй-яй, вы думали, молодой человек, что обрадовали старика? А он из-за вас, бедняга, будет теперь расстроен! — И Арон по-идиотски снова захохотал.
— Бред какой-то! — Никольскому все это было не слишком приятно, он чувствовал, что выглядит комично перед Данутой. — Но быстрее продаст-то — чем ему плохо?
— Да видишь, Леня, — Арон перешел на тон сравнительно серьезный. — Мой отец всю жизнь торговал. И посадили его за торговлю. И как я думаю, когда вернулся, ему было нужно снова… для самого себя… как бы сказать?..
— Я понимаю, — тихо сказала Данута.
— Реабилитироваться — перед собой? — уточнил Никольский.
— Вот-вот! — подхватил Арон. — Реабилитироваться. — Он помолчал. Все трое вышли уже на перрон. Отходил с оглушающим воем поезд, и когда его грохот стих, Арон не то спросил, не то сказал утвердительно: — Ты пытался с ним заговорить?
— Да. Почему он не отвечает?
— В общем-то, конечно, немного тут… — Арон указал на свой лоб. — В лагере еще отец с каким-то человеком — может быть, тот был раввин или фанатик, или просто помешанный на религии — короче говоря, они дали Богу такое обещание: говорить только на языке Торы — то есть на древнееврейском. Вот он и молчит всегда. Все слышит и все понимает — но молчит. Удобно, правда? — грустно усмехнулся Арон. — Прекрасный способ жить, как по-вашему?
— Я его очень понимаю, — снова тихо сказала Данута.
— И поет — на древнееврейском? — спросил Никольский.
Арон кивнул:
— Защитная реакция. Чтобы вдруг не заговорить. Это у него защита. Ты, значит, очень ему досаждал, если уж он начал петь.
— Ну и ну… — протянул Никольский. Как там вспоминали сегодня? — нам не дано предугадать…
Настроение у Никольского вовсе упало.
— Ну и семейка, эти Финкельмайеры! — чтобы сказать хоть что-то живое, сокрушенно вздохнул он. Однако прозвучало это вымученно. — Слушайте, какого лешего вы тут торчите? — решительно сказал он. — Это мне сюда, на Маяковку. А вы валяйте-ка через Павелецкую. Счастливо! Я позвоню.
Подходил состав, Никольский пожал прохладную ладонь Дануты, тряхнул сухие костяшки пальцев Арона и быстро шагнул в вагон.
Несколько позже, под самую полночь, когда немногие парочки, еще гулявшие в этот туманный вечер вдоль «бродвея» улицы Горького, спешили в метро, чтобы успеть до закрытия станций проводиться и распроститься в подземном тепле, — некоторые из этих парочек были остановлены у здания зала Чайковского странным субъектом — на вид вполне респектабельным, но, судя по всему, малость тронутым.
— Граждане! — обращался он громко к прохожим. — Вечерняя пресса! Шесть новорожденных у итальянской синьоры и речь дорогого Никиты Сергеевича! Выдается бесплатно! Только один раз! Возьмите! Благодарю вас! Дай Бог вам много личного счастья!.. Вечерняя пресса! Итальянская мама с шестью близнецами и речь товарища Хрущева, младенцы здоровы! Хотите две штуки? Бесплатно, бесплатно, вы разве не знали? — сегодня все вечерние газеты идут бесплатно! Благодарю! Успехов в труде и личного счастья! Вечерний московский выпуск!.. Ах, у вас уже есть? Миль пардон, желаю вам праздничных будней в труде и учебе!..
Наконец, — мозги ли просветлели у субъекта, или ему наскучило его занятие, — он свернул оставшиеся газеты в довольно-таки безобразную толстую трубку и стал заталкивать ее в жерло мусорной урны у входа в метро. Итальянская мама и все ее шесть младенцев настойчиво этому сопротивлялись, они норовили вылезти из урны обратно, внезапно плюхались на землю и там возлежали по-свински в мокрой грязи…
Милиционер стоял неподалеку, решая гамлетовский вопрос «брать или не брать?»
«Смотри, смотри!..» — сказал ему Никольский мысленно. Ладно, сказал он уже себе, хватит, развлекся. И эти подыми, вот так. Уважайте труд уборщиц, дворников и продавцов газет. Что, не возьмешь меня за нарушение общественного..? Он оглянулся неприязненно на милиционера, пошел от метро — и вдруг — он приостановился и откачнулся, и переступил, и пошел быстрее и быстрее — это свое неприязненное чувство, которое вновь он испытал, вторично за этот вечер, — ведь там же, у «Националя»! — там же было! — из черной «Волги» смотрел на него тот тип — сейчас смотрел вот этот милиционер, — и то же самое чувство! — ну да, и еще где-то видел он этого типа! — да вспомнил же, вспомнил! — ах, блядь! сука, сука! — тот самый?! — иль нет?! — конечно же, тот! — на даче у Вареньки! — который вдвоем с архитектором, — книжечку Витьке совал! — да он это, он! — ах, мать же честная! — так, значит, выследил Витьку?! — так, значит, его поджидал у подъезда, пока мы… — поехал!!!? — следом за Витькой!!?! В Прибежище!?! Ах, мать-перемать!.. Что же делать, быстрее! что делать?
Он чуть было не кинулся ехать в Прибежище, однако же остановил себя, попробовал думать спокойно. Куда, на ночь глядя, нервы людям трепать? Да и что до утра случится? Те, —на черной машине, свое получили — нашли дорогу к картинам, и поначалу им этой радости хватит!
Ну и ну — вечерочек! Вино и женщины, поэты, старик с древнееврейским песнопением и — детектив впридачу.
Никольский двинулся к дому и, пока шел, бормотал, выругивался непрерывно — ассенизаторской помпой выкачивал из себя нечистоты. Легче ему не становилось. Но в теткином холодильнике он содержал бутылку «Столичной», и на нее была теперь вся надежда.
XXXII
Еще в середине лета, вскоре после успешной операции по перевозке картин в Прибежище из Нахабина, Виктора вызвали в автоинспекцию. Вроде бы проверяли документы на машину и вроде бы, как рассказывал Никольскому об этом Виктор, выясняли, не был ли он причастен к какому-то происшествию на Волоколамском шоссе. Спрашивали, проезжал ли тогда-то на таком-то участке шоссе? — Нет, говорил Виктор, не ездил. — А вот у нас есть сведения, что были там остановлены. — Это когдай-то? — Тогда-то и во столько-то часов. — А-а, припоминал Виктор, а ведь, правда! было, было! — Зачем же ездили? — А вот стройматериалы перевез. — Откуда и куда? — А приятель попросил. — Какой приятель? фамилию скажите? адрес какой?
По тому, как в Виктора вцепились, он сразу понял, что разговоры насчет аварии на шоссе — трепотня для отвода глаз; что интересуют их картины, место, куда их перевезли из Варенькиного дома, и тот человек, который вместе с Виктором этим делом занимался. То есть Виктора сразу признали за того, кем он и был на самом деле, — всего только владельцем транспортного средства, которым воспользовались для перевозки; а вот второй, именно же Никольский, был, естественно, принят за основную фигуру, и через Виктора хотели «выйти» на него. Но Виктор не дался: как зовут приятеля? — Володькой, фамилия у него — Евдокимов; куда вез? — куда-то в Марьину рощу, было темно, Володька только говорил, куда крутить баранку, — «направо да налево», адреса его я не знаю; сколько сделали ездок в Нахабино? — Виктор сообразил, что видели их два раза, и ответил: две ездки. — А из вещей ничего не перевозили? Ценности какие-нибудь? — Какие такие ценности? ! Доски, штакетник, фанера — это вам ценности?!
Виктора попробовали уговорить, намекнув, что ему не могут всего рассказать — речь идет о государственных ценностях, где-то пропавших и куда-то спрятанных, — но что он должен помочь, исполнить свой гражданский долг и ничего не скрывать. Он отвечал, что скрывать ему нечего. Тогда ему пригрозили — смотри, мол, кто права тебе дал, тот их и взял, и где ты будешь без прав работать, если мы их отберем? Тут Виктор принялся материться, поливая все и всех без разбору — инспекцию, приятеля, штакетник и эти ваши ценности, в гробу я их видал! От него и отстали, вернули бумаги и отпустили.
Рассказал еще Виктор про Вареньку. Она, уехав вместе с ними из Нахабина и проведя, как и Виктор с Никольским, ту летнюю ночь, когда была гроза, у Веры в Прибежище, поехала потом к московской подруге, и Виктор там чуть ли не каждый вечер Вареньку навещал: он, как сам говорил, вмазался в нее намертво… Недели через две она забеспокоилась и попросила отвезти ее в Нахабино. Виктор стал ездить и туда, и Варенька ему сказала, что к ней опять приходили те двое — «архитекторы», облазили они весь дом, хамили ей и прямо говорили, что до всего доберутся, что мы, мол, знаем, для чего стеллаж на чердаке, и вы еще со своим муженьком-художничком допрыгаетесь! Варенька сразу же написала сестре в деревню, куда уехал ее Колька. Сестра ответила, что Колька пьет, что он там гуляет с учительницей, оформляет стенды и плакаты для клуба и — ни стыда, ни совести! — среди дня с учительницей этой в клубе запирается. Говорит Колька, когда пьяный напьется, что в Москве ему плохо, потому что там жена есть, а самогону нету, а тут, в деревне, жены-то нет, а самогону сколько хочешь. Между прочим, все это выплакала Варенька на грудь своему любушке — Виктору, когда они в первый раз оказались в кровати: вишь, восхищался Виктор, говоря с Никольским про Вареньку, честная она баба, — видел же, млеет она от меня, дышать не может, когда обниму, а нет, не давалась никак, пока про Кольку не узнала, что он с училкой живет! А теперь она — все! как повернулась ко мне, — все, такая ни на кого смотреть больше не будет, теперь мне на ней жениться — это как штык!
— Ну хорошо, — направлял его Никольский, — а что архитекторы?
— А ничего: походили-походили, к соседям зашли и отстали. Здорово мы их объе…али, а?
Никольский посмеялся тогда вместе с Виктором и решил Леопольду и Вере не рассказывать ни о чем, тем более, что в Прибежище не бывал.
Смеется, однако, тот, кто смеется последним. Смеялся — ехидной ухмылкой глянул тот тип, отъезжая на черной «Волге». И значила эта ухмылка одно: снова, голубчики, встретились, и теперь-то вы меня не объ…ете!
Все было ясно, как Божий день — как ясный Божий день, который назавтра после вечеринки в «Национале» пришел сменить промозглую ночную темноту: сияло спокойное солнце, на небесах ни облачка не было, а землю и деревья с пожухлой листвой прикрывал уже первый пушок негустого раннего снега. Ночью провеяло воздух морозцем, и бывает же так удивительна метаморфоза природы, когда внезапная в ней перемена проступает отчетливым обликом! — таким вот, хотя бы, графически ясным — уголь и сепия, тушь и перо, и белеющий лист под ровным неярким светом…
В Прибежище пили кофе. Было уже к одиннадцати, и Никольский, сообщив на службу, что сегодня не появится, приехал сюда, к Леопольду и Вере, и теперь выкладывал им последовательно — про Виктора и Вареньку, про автоинспекцию и про вчерашнюю «Волгу». И резюме Никольского было таким: они, — или эти, как еще он их называл обезличенно, — они проследили дорожку к Прибежищу, так что надо ждать гостей, положим, из пожарной команды, из госстраха или из общества любителей пения. — Но как же, спрашивала Вера, они могли узнать, что Виктор после ресторана сюда поедет? — А они, наверно, и не знали, говорил Никольский. Знали, что Виктор ездит к Вареньке в Нахабино, и любой сосед мог вовремя стукнуть, что приехал к Вареньке ее московский хахаль, а там опять, как в первый раз, у выезда на шоссе подождали, а потом пристроились. — Вы приехали вместе? — спросил Леопольд. — Что, что? — не понял Никольский. — Я хочу сказать, заезжал ли Виктор вчера за вами или вы добрались до ресторана не в его машине? — Э-э-э, а ведь вы правы! — покачал Никольский головой. — До меня и не дошло. Черт возьми! Бедная тетушка, придется, наверно, и ей беседовать с пожарниками. — Может быть, все не так? —сказала Вера. — Ведь могло же показаться. Ты же сам, Леня, говоришь, что этого человека не узнал, а вспомнил про него только около дома. Мало ли какие машины отъезжают. Их там сколько всегда стоит!.. Может, показалось?..
Никольский не стал на это отвечать, потому что хотелось ответить резкостью. Он не баба, чтобы из-за «показалось» шум поднимать!
— Нет, видите ли, друзья, — задумчиво сказал Леопольд, — главное-то не вызывает сомнений. Главное, что они не отступились после исчезновения картин. Дело, надо полагать, серьезнее, чем это выглядело тогда, в начале лета.
— И дернуло же Витьку в нее влюбиться! — сокрушенно вставил Никольский.
— Варенька прелесть, — улыбнулся Леопольд. — И все же я думаю, у них и другой путь нашелся бы. Раньше или позже — не столь существенно…
Никольский недоуменно взглянул на него: в голосе Леопольда была — усталость? обреченность?.. И Вера посмотрела с тревогой.
— Нет, у меня нет никаких оснований предполагать, что конкретно стоит за этой историей, — поспешил объяснить Леопольд. — Просто… Вероятно, во мне говорит мой жизненный опыт.
Он усмехнулся: вчера говорил он о жизненном опыте…
Кофе допили молча. Леопольд что-то обдумывал, потом сказал, что полезно было бы посоветоваться с одним человеком, и, пожалуй, надо сейчас поехать к нему. Никольский стал прощаться, взяв с Веры и Леопольда слово, что ему немедленно сообщат, если будут какие-то новости.
Часа в три Никольский дозвонился Виктору. Тот недавно возвратился из Нахабина. Рыжий был счастлив.
— Слушай, а вчера ты ее тоже вез из Нахабина? — как бы между прочим спросил Никольский.
— А откуда же? У меня-то нам нельзя, брат же в комнате. И она боится дом оставлять. Только вот, бля, муж ее появиться может, вот что плохо. Ну врежу я ему, чтобы понял. Дом-то ведь — ее, понимаешь? На нее записан, еще от родителей. А он уже полгода не живет, его и выписать можно уже, понимаешь?
— А-а-a, — протянул Никольский. Из этого всего интересно было ему лишь одно: Виктор подтвердил, что вчера вечером он действительно ехал из Нахабина…
Несколько дней прошло обычной чередой. Беспокойное чувство не покидало Никольского, и он как-то раз набрал номер Прибежища. Ответила Вера.
— Что слышно?
— Ничего не слышно! — с удовлетворением, чуть ли не с торжеством сказала она. — Я же говорила! Зря разволновались, сами теперь видите!
— Ну что ж, хорошо… — протянул Никольский неопределенно…
Доказывать Вере, что радоваться еще рано, было бессмысленно: ей просто не хотелось думать, что неприятности могут начаться в любой момент. Она, конечно, оберегала Леопольда, и своим оптимизмом — сознательно или нет —стремилась отвести тревогу и от него. Никольский слишком близко знал Веру, чтобы не услышать за ее словами упрека: это он, Никольский, пришел в Прибежище с неприятными вестями, и получалось, будто он, Никольский, а не сами эти вести, и есть причина волнений… И больше он не звонил. А спустя еще, примерно, неделю стал и себя ловить на мысли, не зря ли он устроил панику? не спьяну ли, в сонном тумане привиделась ему ухмылка? — наглая, как думалось тогда, но загадочная, мистическая даже (если бы он был мистиком) — как представлялась ему теперь та смазанная ухмылка…
Среди недели забрел Никольский к Арону. Стукнул в окно — вот так же стучал, когда приходил сюда к Леопольду еще совсем недавно, весной, но казалось уже, что было это в некой иной, отлетевшей куда-то жизни — и Арон впустил его к себе, и длинные губы его разверзлись, и длинные зубы его выставились наружу, сияя многоярусными рядами.
Хозяин и гость поболтали чинно о том о сем, Никольский расспрашивал что-то про Мэтра, и Арон пообещал найти его книжечку («когда поеду к Фриде, у меня же все там»), сказал, что старик заметно сдает, и это огорчительно. Вот Леопольд — другое дело, тот держится; правда, он моложе.
— Сколько же ему? — Под семьдесят.
Никольского подмывало рассказать про то, как засекли, но он остановил себя: зачем? И этот станет переживать за Леопольда…
Они попивали чаек — абсолютно трезвый жиденький чаек, и были к питью восхитительные сушки — прямо-таки алмазной твердости. Без долгих уговоров стал Арон читать стихи, и все, что он читал, было новым. Поразительно было новым и, как вдруг ощутил Никольский, пугающим — настолько плотным и безудержным был этот поток полуобъяснимых сознанием, но зримо, слышно, осязаемо — явственных слов, и сталкивались они, кружились и расходились, текли и взмывали, пели, шептали, рдели в огне, умирали в безмолвии и возрождались в любовном соитии. Неподвижный слушал Никольский, и когда, не выдержав напряжения, мозг его вынужден был отступаться хотя бы на короткое время от соучастия в божественном игрище страстного воображения, на ум приходило — чтобы себе же помочь: Данте? Апокалипсис? Пророки из Библии? Да, да, из Библии — он помнил, он читал, он помнил тот восторг и ужас, когда полыхали пред ним поднебесные всадники, и разверзались моря, и надписи зажигались на стенах и людей обращало в столпы соляные!..
Вера позвонила Никольскому на работу.
— Зайди вечером, ладно? — попросила она. И звучало это так, будто она просила пощадить ее…
Приходили, оказывается, проверять электропроводку в доме. Приходили сразу трое: двое мужчин и женщина; и женщина, нервничая заметно, расспрашивала о числе розеток и числе ламповых патронов, говорила, что счетчик старый, надо сменить, потому что сомнительны у него показания — для такого большого дома. И был детальный, длительный осмотр всех помещений, и на антресолях кто-то из мужчин тронул составленные картины — к искусству, значит, был неравнодушен. «Художница?» — спросил мужчина у Веры. «Нет!» — отрезала она. «Люби-ительница!..» — с издевательской оттяжкой заключил мужчина. То есть и не старался особенно уж скрыть, что электропроводка — лишь повод, чтобы войти в дом, и вот, увидев картины, убедившись в своей удаче, они почти раскрывали карты.
Никольский испытывал идиотское торжество. Тщеславие буквально распирало его. Он мудро кивал головой, и утонченно-скептическое выражение его лица лишний раз говорило, как точно все он предвидел, а ведь не верили же ему! —некоторые..!
— Так что ты оказался прав, — смиренно сказала Вера. И тщеславная спесь пылью слетела с Никольского, он разом помрачнел.
— Вы прошлый раз собирались у кого-то побывать? — обратился он к Леопольду. — Вы что-нибудь знаете… определенное?
— Глухие слухи, — кратко сказал Леопольд. И повторил: — Только глухие слухи. Говорят, что ведется какое-то следствие. Возможно, дело крупного масштаба, и эти картины —только часть, второстепенная часть чего-то более значительного. Нам остается только гадать: или это просто-напросто отголоски гонений на формалистов; или нежелательное общение с иностранцами; или, хуже того, — валюта. Кем и чем непосредственно они заинтересовались, пока совершенно не ясно.
Леопольд сделал небольшую паузу и вдруг положил ладонь на локоть Никольскому.
— Хочу, чтобы вы наверное знали, Леонид Павлович. Я брал на себя одну только роль: хранителя талантливых работ и, в некоторой степени, роль филантропическую —помощи способным молодым художникам. Филантропическую, потому что меценатством такую помощь нельзя назвать из-за моих слишком мизерных возможностей. Ведь я жил на пенсию, очень небольшую, а эти картины оплачивал только тем, что получал за свои лекции. Вот чаевые, — весело вспомнил он, — дело другое, это были изрядные суммы! Но чаевые я тратил до копейки — на фламандцев, голландцев, кое-кого из французов и англичан, и было это давно!..
— Леопольд Михайлович, могли бы мне не говорить! —начал Никольский, но Леопольд нажал тихонько на его руку и сказал спокойно:
— Спасибо, я знаю. Но у вас должна быть убежденность… И у Веры… — Он посмотрел на Веру с таким страданием, что у Никольского дыхание перервалось на миг. — Убежденность, что ничего противозаконного… предосудительного не было и нет. Вас будут расспрашивать обо мне. Кто знает, чем все это кончится!..
Последняя фраза прозвучала зловеще, Вера принялась говорить что-то успокаивающее, а Никольский вслух задался вопросом: каким образом они смогут узнать, что картины принадлежат Леопольду Михайловичу? А если картины принадлежат ему — то есть Никольскому? Известно-то им, что перевозили Виктор и Никольский, — вот вам и версия?
— Ну-ну, не настолько они наивны, — возразил Леопольд. — Да и вы… не наивны. Вы это так, — и сами не верите, признавайтесь? Как вы говорили? — выйдут, так или иначе выйдут на меня. И тогда что-то, может, начнет проясняться…
Скорее всего, действительно следовало ожидать, что центром начавшихся событий станет Леопольд. Но пока что Никольский мог поздравлять и поздравлять себя — он выказывал поразительную догадливость, и недаром он был отличный преферансист — предвидел игру на несколько ходов вперед. «А вот увидите, — возьмутся за меня!» — сказал он Леопольду, и немного позже тому явилось первое подтверждение.
К тетушке заявился сынок — двоюродный братец Никольского — старший возрастом, и, между прочим, тоже Никольский, — то есть носил фамилию матери, потому, вероятно, что тетушкин муж получил в наследство еще с петровских времен плохую фамилию немцев, — из обитавших тогда в Лефортово и потом в течение двух столетий исправно поставлявших России военных врачей.
Славный братец — славный, так как пребывал в каком-то очень уж высоком аппарате и даже иногда выступал на каких-то очень уж высоких активах как представитель аппарата, о чем сообщалось разом во всех газетах, — братец накинулся на своего двоюродного, не успев поздороваться с матерью. Старший двоюродный попытался устроить младшему разбор по типу стандартных собраний общественности: производственное лицо, моральный облик, свободное от работы время, отношение к женщинам и к коллективу вообще. Младший хохотал и все предлагал хоть немножко выпить. Внезапно старшего прорвало, и он заорал по-кухонному. Брат же. его продолжал от души веселиться, и он не обратил внимания даже на то, что старший в грубой форме, недопустимой для нашего общежития и для достоинства наших граждан, предложил своему двоюродному брату немедленно убираться из этой квартиры, а старую женщину прекратить обманывать и эксплуатировать! Тут младший, поскольку обладал интересом к литературе и, несколько у же, к грамматике и фонетике, вопросил:
— "У" или "О"?
— Что-о?!? — обалдело завыл славный брат.
— Я имею в виду слово «эксплуатировать», — терпеливо стал разъяснять младший, — через "у" оно у тебя или через "о"? Видишь ли, товарищ Сталин всегда писал его через "о", и представь себе! — до сих пор продолжаются споры!
На этот раз грамматического спора не вышло: помешала матушка — она же тетушка.
— Совесть потерял, совесть совсем потерял! — заплакала она, и старший некоторое время вдумчиво слушал, стараясь понять, кто же именно потерял эту самую совесть? Однако дальнейшие причитания не оставили в этом вопросе неясности, поскольку вместе со словом совесть упомянулось слово мне рядом с глаголом третьего лица единственного числа и, главное, настоящего времени — дает, а так как глагол этот — переходный, то за ним последовало — деньги (денег, деньгам, мн. ч.). Ну, а славный сынок точно знал, что никогда своей мамаше денег не давал.
— Вы-ырас-тила! — причитала старушка. — Совесть-то, совесть-то где у тебя, а-а-а?
— «Совесть», — как бы вспоминая что-то, задумчиво произнес младший брат. — Как, тетя, вы сказали? Ах, «совесть»! Да, да! Существительное! — Он опять предался грамматическому анализу. — Помню, помню! Устаревшее понятие. Оно относится к тем временам, когда «ять» писали и твердый знак в конце слова после согласной. Так ведь реформу провели! «Ять» и твердый знак убрали — ну и «совесть» заодно, хоть она и с мягким!
— И не кричи тут! — неожиданно тетушка перешла в наступление. — Не прописан ты тут у меня — и не кричи! Нету такого права! Бессовестный!
Славный брат это понял: в самом деле, прописан он был в гигантской квартире, а вовсе не в этой комнате. Он поднялся, посмотрел в окно — не ушел ли его персональный шофер от машины — и стал натягивать пальто, кутать шею, и шапку — конечно же, из пресловутого пыжика! — стал надевать, и тут его опять прорвало:
— Ну, смотри!.. Ну, Леонид!.. Я с тобой!.. Ух, ва-ал-лютш!.. — Он остановился, смешался, зашипел, забормотал, разбрызгивая слюну, — и хлопнул дверью.
Вот как! Выплюнулось у братца — не успел проглотить: «валютчик»! Значит, вот почему не сразу тронули: тетушка-то — мама высокой птицы, и сначала с ним, с двоюродным братцем поговорили: кто он — ваш родственник? и как бы это — без неприятностей? конечно, конечно! вы ни при чем, ни-ни! но им-то мы займемся?.. С чем связано? — да как вам сказать… неясно пока… занимаемся… похоже, что причастен к валютным операциям — но между нами, без огласки! Конечно, конечно!
И братец, почуяв, что родственник бросил тень на славное его имя, помчался выяснить и что-то предупредить — а, может, заминать будет?!
Однако же не замялось. Вскоре вежливый шеф, усадив Никольского перед собой в гостевое кресло, стал вести разговор по душам: — Все ли в порядке с той работой, в Заалайске? — Вы же прекрасно знаете, что договор закрыт. — Да, да, совершенно верно… Не кажется ли вам, что мне бы следовало, гм, повысить вам ставку? — Ого! Разумеется, я бы не возражал! — Разумеется, разумеется… К сожалению, штатное расписание… Вы же знаете: денег не дают… — Тогда я не очень вас понимаю, к чему нам это обсуждать?.. — Да, видите ли… Вы, может быть, недовольны — э-э, я имею в виду, — условиями вообще?.. Вы специалист очень высокого класса, и вы можете испытывать… гм, неудовлетворение… Работа у нас не всегда интересна, не так ли? И если я вам буду предлагать экспертизу не вашего уровня, — а такой работы теперь появляется все больше и больше, вы, вероятно, станете возражать, но мне, знаете ли, придется со временем…
«Куда он клонит?» — пытался понять Никольский. И вдруг его осенило! Он резко подался к шефу, тут же решившись пойти ва-банк:
— Минутку! С вами беседовали обо мне?
Взгляд шефа заметался. Никольский встал.
— Скажите же: да или нет?
Шеф развел руками.
— В общем, я вам ничего не говорил… — тихо сказал он.
— Я вас понимаю: вам запрещено говорить. Так вот: дело это выеденного яйца не стоит! Не старайтесь от меня избавиться: согласитесь, что я полезный работник.
— У нас бывают закрытые договоры, вы же знаете, Леонид Павлович…
На шефа жалко было смотреть.
— Не беспокойтесь обо мне, я вам повторяю! — сказал Никольский твердо. — Я могу идти?
— Да, пожалуйста. И вот что: вы лучше не отлучайтесь с рабочего места. Я это в ваших интересах говорю, не обижайтесь.
— Хорошо, постараюсь.
Стал намечаться круг и около Веры. Пришел взволнованный Боря Хавкин и с порога задал вопрос: «Что случилось?» Борю, начал он тут же выкладывать, позвали зачем-то в отдел кадров института, в котором он сейчас преподавал на почасовой оплате, а в свое время учился вместе с Верой. Какой-то человек, явно не из института, спросил Борю про Веру — хорошо ли он ее знает? Боря ответил, что они — сокурсники и до сих пор дружат. Он подумал сперва, не хотят ли Веру принять на преподавательскую работу, подумал, что она подала, наверно, заявление, но ему об этом почему-то не сказала, и Боря даже собрался обидеться на нее. Но расспросы быстро съехали на темы, не имеющие никакого отношения к преподавательским качествам Веры. Человек интересовался, бывает ли Боря у нее дома? А кто у нее бывает еще? Что эти компании — часто ли собираются? И о чем же беседуют? Кроме стихов и пения — что же еще? Живопись? Это интересно! Там есть много картин — откуда они у нее? А кроме как от родителей — еще откуда? Не знаете… Понятно… Скажите, а на какие средства она живет? Тоже не знаете… «Простите, — спросил в свою очередь Боря, — а вы кто? С кем беседую?» Человек ответил: «Оперативный работник». И предложил Боре сесть и не торопясь написать все, что он знает про Веру и ее окружение. «Это что — допрос? —догадался спросить Боря. — Я что — обязан писать? Или я имею право не писать? Вы мне, пожалуйста, объясните». — «Пожалуйста. Можете и не писать сейчас. Но и мы можем вызвать вас повесткой, и тогда вам все равно придется. В обязательном порядке». — «Куда вызвать?» — «Как —куда? — удивился человек. — В прокуратуру».
Боря замолчал.
— И что? — спросила Вера.
— Не стал писать. — Боря вздохнул. — Пусть вызывают. Не очень я много лишнего наболтал, а? — спросил он с надеждой.
— Послушайте, Борис, — сказал Леопольд, — у вас нет никакого повода себя казнить. Вы нам рассказывали… как будто с чувством вины. Это совершенно ни к чему!
— Вот-вот, постоянное чувство вины! — с облегчением подтвердил Боря. — Словно я Иуда, ей-Богу!
— Как же они до тебя добрались, вот что интересно! —вслух размышляла Вера.
— Очень просто: Шурик сказал, — ответил Боря. — Я с ним столкнулся буквально в дверях, когда шел в кадры. Я еще обратил внимание, что он мимо шмыгнул — ну, может, не заметил, — знаешь сама, в институте с каждым по десять раз на день встречаешься, забываешь, с кем сегодня здоровался, а с кем нет. Так потом я понял, что его вызывали передо мной.
— Кто он — этот Шурик? — спросил Леопольд.
— Он тоже наш однокурсник. А сейчас — замдекана, — пояснил Боря. — Уж он-то понарассказал!
— Что это он мог рассказать? — с неожиданным вызовом сказала Вера.
— А что ему захотелось. Он же здесь бывал. К сожалению, — ответил Боря.
— Он неплохой парень! — заступилась Вера за Шурика. Когда-то в студенческие времена и Шурик, и Боря соревновались в ухаживаниях за Верой.
— Он был неплохой парень. Потом стал комсоргом, потом секретарем, потом вошел в партбюро, потом стал замдекана, — перечислил Боря.
— Ну и что из этого? — наскакивала Вера.
Грозившая продолжиться и дальше, эта бессмысленная перепалка была прервана появлением Никольского, которому Вера позвонила вскоре после прихода Бори Хавкина. Вкратце Никольскому повторили рассказанное только что. Он тоже заинтересовался Шуриком, — в частности, спросил он, многих ли из тех, кто бывал в Прибежище, Шурик знал? Выяснилось, что многих, а, например, Славика это он привел сюда в первый раз.
— Славика, дорогого Славика с телевидения! — восторженно вскричал Никольский, как будто узнал приятные вести про закадычного друга. — Поздравляю, Леопольд Михайлович! Вот мы и до вас добрались!
— Почему? Почему? — Вера вскинулась, готовая опровергнуть все, что ни будет сказано.
— А потому! — жестко отвечал Никольский. — Когда в тот раз, впервые, Арон и Леопольд Михайлович сюда пришли, кто был у тебя еще? Ну-ка, листочек бумаги есть? Давайте вспоминать.
Вспомнили всех. Вспомнили и скандал, которым закончился тот вечер. Славик с какой-то девкой, поэт Пребылов, чета кандидатов, Карменсита со своим Хозе — чего было ожидать от этой публики?..
— Жаль, что Арона могут замешать, — сказал Леопольд.
— Да уж!.. Пребылов постарается! — пророчествовал Никольский. И не удержался, чтобы не сказать Вере: — Поэт! Телевидение! И чего им было сюда таскаться!..
— Прошу вас, Леонид Павлович, — настойчивым тоном остановил его Леопольд.
— Простите. Извини, Вера. Больно уж дрянно все это выглядит. — И он сменил тему: — Слушайте, вы такой анекдот еще не знаете? Осматривал Никита новые дома. Входит он в совмещенный санузел…
XXXIII
За событиями последних недель само собою забылось, что еще у подъезда «Националя» решили возобновить собрания — по примеру весенних, всем памятных вечеров. Прошел, однако, месяц, подходил к концу другой, и жизнь звала отдавать ей то, что было положено ей отдавать, какие бы силы ни стремились отвратить людей от привычного и желанного ее хода. Для встреч назначили вторую и последнюю пятницы месяца. Что же касается места сбора, то над этим пришлось поразмыслить. К Прибежищу не хотелось привлекать чрезмерного внимания. Но, с другой стороны, с чего бы это бояться? И потом, как можно было судить, они если еще не успели, то в любой момент могли узнать завсегдатаев этого дома. А кроме того, — волнуясь и краснея, сказал милый Толик, когда его предупредили о слежке за домом, — это будет настоящее предательство, если друзья станут реже здесь бывать! — за что Вера звонко чмокнула Толика в щеку… Квартиру Леопольда тоже не следовало обходить, потому что, во-первых, там жил Финкельмайер, и нужно было его иногда навещать и устраивать ему нечто вроде встряски, чтобы он в своем одиночестве не превратился в иссохшую мумию; а во-вторых, Леопольд, как хозяин, должен был появляться в своей комнате перед оком соседей и, значит, милиции и тем подтверждать свои права на прописку. Остановились на том, что напрашивалось: чередовать собрания — одно устраивать в Прибежище, одно — у Леопольда.
Темой первого из вечеров Леопольд избрал «русский авангард». Положив перед собою стопку репродукций и фотографий, начал он с Врубеля и мало кому известного Чюрлёниса, а спустя часа полтора шла речь уже о художниках, чьи работы хранились теперь в Прибежище и были выставлены на этот вечер для обозрения. С чьей-то легкой руки эта первая встреча в Прибежище получила кличку «От Березова до Лианозова» — так как, объясняя идеи авангарда, Леопольд сопоставлял живопись начала века с живописью передвижников и упомянул по какому-то поводу суриковского «Меньшикова в Березове», и в конце вечера вышел шумный спор о «лианозовцах», которых сам Хрущев, а за ним вся общественность подвергли осуждению.
В следующий раз, уже в своей комнате, Леопольд поставил себе задачей проследить, как менялось отношение художников к обнаженной натуре. Вдоль длинного пенала комнаты — у стен, на полу, на кровати, на столе и стульях расположились десятки изображений — черно-белых и сияющих телесной розоватостью: античные фрески; итальянцы Возрождения, начиная с ботичеллевской «Афродиты»; аскетичные средневековые немцы; романтики и классицисты; конечно же, Ренуар; рисунки Пикассо, скульптура Майоля, Родена и Мура; появилась и «Обнаженная» Фалька — опять-таки разруганная недавно прессой; и наконец, под общие возгласы одобрения, представлены были собравшимся работы любимого всеми Толика — его бесконечная серия «Балет» (пастель, уголь, сепия, акварель на цветной бумаге). Рассуждая о выразительных достоинствах его работ, Леопольд брал в руки лист за листом, обращался то и дело к автору, и постепенно стеснительный Толик оказался вовлеченным в диалог. Не замечая явных провокаций, он бурно отстаивал вполне очевидные истины, при этом, однако, с таким жаром и вдохновением говорил о линии — женского тела! — и о колорите — женского тела! — что, когда он в сердцах воскликнул: «Эх, нет у меня натурщицы! Мне бы — натурщицу, мне так нужно работать с натурщицей!» — Вера вдруг с бесовским отчаянием хлопнула себя по коленкам:
— Толик! Ой, пропадать! Сколько сеансов выдержу — приходи! К черту условности! Правда же?!
В ответ закричали, зааплодировали, с хохотом было предложено выпить по этому поводу; и Боря Хавкин кинулся за дверь — успеть в угловой магазин до закрытия. Толик стоял счастливый, Леопольд из груды балетной серии выбирал отдельные листы и ставил их поверх Венер, Психей, Вирсавий и Олимпий. Скоро вся комната оказалась заполненной листами Толика, и тогда сквозь сизую пелену сигаретного дыма — накурили нещадно! — увиделось всем: да это же прекрасно!.. И кто-то так и сказал: «Послушайте, это — прекрасно!..» И все умолкли. И тут же вздрогнули разом — от крепкого стука в дверь.
О вечная, непостижимая загадка искусства! Нет, нет, загадка эта — не загадка красоты: красоту сегодня можно измерить и вычислить. Загадка искусства в ином: в банальности. Избегать ли ее как чумы? Или ей поклоняться как откровению? Или есть золотая пропорция между банальным и неповторимым? И что говорит по этому поводу жизнь — для искусства пример великий и единственный? Чему полезному учит она, если способна сработать таким вот грубым, банальным приемом — на дешевом, как говорится, контрасте: в момент наивысшей духовной радости явить просветленному зрению лик участкового уполномоченного и иже с ним дворника и старуху соседку — ? Ах, нет! — уж лучше пусть оно не учится, искусство, у жизни, если она настолько неоригинальна!
Леопольду предложено было объяснить происходящее. Он сказал, что читает своим друзьям лекцию по искусству. Участковый заметил на это, что такие мероприятия положено проводить в специально отведенных общественных местах, как то: в клубах и красных уголках. Леопольд счел за благо не вступать пока в пререкания и промолчал. В миг этой паузы раздались за дверью шаги, участковый отступил, и взору его явился Боря Хавкин, а с ним — авоська с нахально выпирающими из нее бутылочными округлостями.
— Обратите внимание, — указал понятым участковый. —Вот у них лекция — как водку пить.
Взгляд его внимательно рассматривал балетные листы. Такого обилия обнаженных тел и такого разнообразия поз ему еще не доводилось видеть!
— Что такое? — спросил он, даже растерянно несколько. — Он тянул палец к одной из работ.
— Акт, — ответил коротко Леопольд.
— Акт? Половой акт, что ли? — с сомнением переспросил участковый. Две изображенные фигуры были для этого несколько далековаты одна от другой.
— «Акт» — это тоже самое, что «ню», в пластических искусствах так называют обнаженную натуру, — объяснил Леопольд.
— Голые все, прости Господи! Тьфу! — на еще более понятный язык перевела соседка. И теперь участковый удовлетворенно сказал:
— Ясно! Вы хозяин? — обратился он к Леопольду снова.
— Да.
— Пусть ваши «друзья» приготовят документы, у кого есть, а у кого нет — правильность сведений будет под вашу ответственность.
— Может быть, вы потрудитесь мне объяснить, на каком основании вы это устраиваете? — не повышая тона, спросил Леопольд.
— На законном. А вот то, что у вас жилец проживает, а сами вы неизвестно где, — это вот на незаконном, понятно? И людей собираете. Для не известно чего.
— Я не имею права, как вы говорите, — «собирать людей» у себя в комнате? — по-прежнему спокойно спросил Леопольд.
Собирайте, собирайте! Дособираетесь… — мрачно ответил участковый.
Паспорт оказался у Финкельмайера — но с ним участковый был знаком и долго не рассматривал; у Леопольда — и этот паспорт был тут же возвращен владельцу; и еще — у Дануты, которая, вероятно, как бывшая поселенка, в силу приобретенной привычки всегда имела документы при себе. Этот паспорт лейтенант рассматривал долго.
— Та-ак… Вы супруга — кого? Ни-кола… Никольского?
«Знает! — легко заключил наблюдавший за участковым Никольский. — Знает и мою фамилию, и Верину, конечно, — его уже поставили в известность!»
— Я Никольский, — сказал он. — Это моя жена. Прописана у меня. Работает приемщицей в пункте химчистки. Что вас еще интересует?
— А вы меня не торопите, — оборвал его участковый. Положив на спинку кровати планшет, он списывал что-то из паспорта Дануты. — Фамилия у вас трудная. Литовка?
— Литовка, — тихо подтвердила Данута. Лицо ее было покорно… Проверка документов! — Езус-Мария! Как это ей знакомо!..
Затем и остальные по очереди называли — фамилию, имя, отчество, место прописки, место работы… Дворник вожделенно поглядывал на бутылки; старуха поджимала губы и нудела неразборчиво. Наконец процедура была окончена, и участковый с двумя предстоящими удалился.
Выпили немного и без энтузиазма, но потом разохотились, стали острить, издеваться вдогонку непрошеным гостям. Леопольд предположил, что старуха-соседка всегда рада была ему насолить: оказалось, что комната эта принадлежала некогда ее семье, но дети с нею не жили, муж умер, комнату у нее отняли — еще до того, как здесь стал жить Леопольд; однако же кому, кроме него, могла она мстить за отобранную жилплощадь?..
Расходились поздно. Данута осталась вместе с Ароном. Чертова старуха вылезла в коридор в семь утра, когда Данута хотела незамеченной бесшумно выскользнуть из квартиры.
— Эт что же? — воскликнула старуха под дверью Арона. — Вчерася с мужем пришла, а с чужим ночевать остаесся?! Ой страм, ой ну и страм! — Арон был в одних трусах и ничем не мог Дануте помочь. — Эт что же в квартире-то кумунальной устроили, а?! Бесстыжии твои глаза! Тьфу на тебя!
Чуть слышно щелкнул замок. Арон бросился к окну. Но Данута не сразу появилась: наверно, постояла в подъезде, чтоб прийти в себя от перенесенного унижения. А затем в заоконном предутреннем зимнем сумраке прошла она тенью, а когда прошла, фонарь, светивший наискось, перенес на стекло ее тень, и отодвинул в сторону, и скрыл за рамой…
Неделей позже, в следующую пятницу, три повестки были присланы по адресам Леопольда, Никольского и Веры. За Леопольда расписался в получении Финкельмайер; за Никольского — Данута; Вера получила повестку в собственные руки. Всем троим было предложено явиться в разное время и в разные дни в городскую прокуратуру (комната номер такой-то, следователь — имярек) для дачи свидетельских показаний. Леопольд вызывался первым, за ним Никольский, последней приглашали Веру.
— Что ж, Леопольд Михайлович, народная мудрость гласит: понедельник — день тяжелый! — болтал Никольский. — Знаете? — Повели заключенного на гильотину, а он спрашивает: «Какой сегодня день?» — «Понедельник» — «Ну и ну! — говорит он им. — Ничего себе неделя начинается!»
— Прекрати! — выкрикнула Вера. — Бородатая шуточка!
— Знаю, зато к месту, — вяло оправдался Никольский.
Всего противнее было ожидание. А ждать предстояло еще долгих три дня, и они заполнялись бесплодными попытками предугадать, предвосхитить, найти наилучший способ поведения для каждого из них. Но любая мысль, как ни казалась она хитроумна, умирала в самом начале ее обсуждения, настолько тяготило их сознание того, что они знают, чего будут от нас добиваться, а мы этого не знаем, а без такого знания — можно ли придумать что-либо дельное? Все трое чувствовали, будто должны вступить в сражение с призраками, которые обступили их, наблюдают, молчат, но с каждой минутой все приближаются…
Беспокойство, однако, внутри нас; а то, что идет извне, пусть даже и неся с собою новые угрозы, все же приносит облегчение: реальная действительность, по крайней мере, воплощена в живые формы, и как не отойти душой, если убедишься, что за серенькой повесткой никакие ни призраки, а обыкновенный, с невыразительным лицом человек — следователь, одетый в помятый, даже некрасиво на нем сидящий гражданский костюм; и сам этот человек озабочен как будто не меньше тебя, — тебе даже легче! тебе-то надо только отвечать! а ему-то вопросы, — выдумывать, и тебя —слушать, и — направлять куда следует, — получать и перерабатывать и запоминать информацию, вот как! — а он не машина, и способности его, конечно же, не больше средних, иначе к своим, примерно, сорока пяти годам сидел бы он не в этой тесной комнатушке (и у них в учреждении маловато площади!), а где-нибудь повыше — словом, обыкновенная жизнь, обыкновенная работа у него. И не легкая, — тем более, что дело нужно представить грамотно, доказательно, полно, а это тебе не деталь на заводе выточить — соблюсти законность, и факты собрать, и в конце написать, что дело следствием закончено — и тоже к сроку, а не когда-нибудь…
Леопольд отвечал на вопросы следователя медленно, давая себе время подумать. Это не понравилось. И когда его спросили, не может ли он отвечать побыстрей, сказал, что не может: я не молод, сказал он, и мне беседа с вами стоит усилий. Следователю пришлось с этим смириться. Вопросы касались прошлого Леопольда, и он ждал, что сведутся они к его старой, уже не существующей коллекции, которая почти вся досталась дочери и была потом разбазарена. Леопольд предполагал, что его начнут стращать прежними «нетрудовыми доходами». Но этого не произошло, следователь, по всей видимости, не знал о той коллекции. Почему же тогда интересовался он тем далеким уже временем, когда Леопольд работал в «Национале»?
Следователь спрашивал, сохранились ли у Леопольда знакомства с той поры? Какие именно? И Леопольд назвал того, кто обслуживал банкетный стол, когда по просьбе Арона устроен был в «Национале» ужин. Но явно не на такие знакомства рассчитывал следователь. Приходилось ли обслуживать иностранцев — вот что спросил он, и как бы без особого внимания выслушал ответ, что да, иногда приходилось. «Не буду вас утомлять, — сказал после этого следователь. — Продолжим через несколько дней. Мы вас вызовем повесткой».
Никольский, в противоположность Леопольду, отвечал мгновенно и, кажется, вогнал в запарку самого следователя. Никольский никогда не упускал случая потешиться над недалекими людьми, и тут ему подвернулся подобный случай. То он отвечал коротко «да» или «нет» на вопросы, начинающиеся со слов «когда» или «где» или с просьбы «рассказать по порядку», и следователь не сразу улавливал бессмысленность этих «да» и «нет», повторял свой вопрос, и тогда Никольский спохватывался, что «не понял»; то, напротив, пространно и витиевато философствовал по какому-то незначащему поводу, пока следователь не прерывал его. Словом, забавлялся Никольский в свое удовольствие, но глупостей не порол. Он уже знал, что Леопольду не было задано ни одного вопроса о картинах, и поэтому почувствовал себя чуть ли не именинником, когда добрались наконец до Виктора.
— А как же! Рыжий! Мы же с ним вместе работали. Что он опять натворил?
— Опять? Вы имеете в виду что?
— А не знаю. Ну, выпивает парень, он при мне однажды пассажира избил.
Следователь покривился.
— Почему он давал показания, что вы живете в Марьиной роще?
Никольский развел руками.
— Ну, это вы меня с кем-то спутали… Как он мог такое сказать?
Такой вот пошел разговор — про Марьину рощу и несуществующего Володьку Евдокимова, Никольский спокойно сказал, что Виктор все это наврал. Спокойно, потому что расспрашивали Витьку неофициально, в ГАИ, без протокола, и теперь ему ничего не стоило от тех показаний отречься. А зачем Витька врал? — как же вы не понимаете? — вез для меня стройматериалы, но он же не знал — вдруг эти материалы ворованные? Он бы меня тогда подвел.
— При чем тут стройматериалы? Почему вы все это связываете со стройматериалами? — спросил следователь и не смог скрыть некоторого оживления.
«А-а, голубчик! — Обрадовался Никольский в свою очередь. — Ты думаешь, я себя выдал? Это ты себя выдал!»
— Что ж я, по-вашему, не помню? — удивленно сказал он. — Нас же пытались остановить — пожарник и архитектор. Чуть по мордам не надавали.
— Почему вас пытались остановить?
Никольский не удержался от улыбки.
— А вы у них спросите!..
Но следователь настаивал. Ему очень хотелось выяснить, что именно свидетелю известно. Поупиравшись, еще немного, Никольский был вынужден конфузливо признаться, что он догадывается, почему их останавливали.
— Почему же?
— Потому что, наверно, и в самом деле ворованные, — со вздохом ответил Никольский. И следователю должна была стать понятной причина этого вздоха: припертый к стене человек выдавал другого… Легко ли предавать! — говорил весь вид Никольского.
— Так… — протянул следователь. Но он не был обескуражен неудачей и зашел с другой стороны. — Где, как и при каких обстоятельствах вы познакомились с Варварой Бегичевой?
Никольский принялся мучительно вспоминать. Не вспомнил. А эта сделка насчет стройматериалов произошла у Леопольда, это он точно помнит. Когда она произошла? А где-нибудь недели за две до того, как он эти материалы вывез.
— Сколько же вы сделали ездок?
— Две.
Пауза.
— Когда ваш друг вступил в сожительство с Бегичевой?
— Витька? — взгляд Никольского заметался. — Н-не знаю. То есть я не знаю ни про какое такое сожительство! — поспешно сказал он и посмотрел на следователя глазами честного человека. И весь вид Никольского говорил, что на сегодня одного предательства ему достаточно, Витьку, хоть бы он и сожительствовал, ни за что сегодня не предаст, потому что и тот своего друга не предал!.. Вот какой был смелый и благородный Никольский!
На том беседа и закончилась — до следующего вызова, как было объявлено…
Вера начала разговор со следователем нервно и агрессивно, хотя Леопольд, Никольский и Боря Хавкин, который бегал теперь в Прибежище едва ли не ежедневно, — все умоляли ее быть тише воды, ниже травы. Взяв резкий тон, она каждый раз, когда следователь о чем-то допытывался, сбивалась на то, чтоб вызывающе спросить: «А зачем вам это нужно знать?» Или: «Какое вам дело до моих личных отношений?» Следователь обозлился. Кроме того, Вера закурила, а ее собеседник не выносил табачного дыма, велел ей курение прекратить. Вера отказалась…
Оттого ли, что свидетельница вызвала такое раздражение у следователя, или оттого, что она была хозяйкой дома, куда привела из Нахабина ниточка, Вере — первой из допрашиваемых — был задан сакраментальный вопрос: о картинах. Она ответила, что картины в доме есть. Появились они там в разное время. Ей их дарили. Перечислить все она не могла. Если следствию нужно знать точное число картин, можете прийти и посчитать. Но, кажется, для обыска нужен ордер прокурора, да? Имен всех художников не помню. Например? Например, Коровин, Бенуа… В дом приходят? — Приходят друзья. Иностранцы?! Здрас-сьте! Они у меня вот где сидят, ваши иностранцы! Я переводчица, я вам уже говорила, меня приглашают на научные конференции, — что такое синхронный перевод, вам известно? — бывает случайная работа — гидом на выставках. Вот и все, понятно? И никакого общения с ними вы мне не пришивайте, понятно?
Вера была собой очень довольна. Пусть, пусть поищут среди московских абстракционистов Бенуа или Коровина! — злорадствовала она. Боря Хавкин смотрел на нее с восторженной завистью, он — ну просто переживал! — что ему не досталось водить за нос туповатого следователя!
Но досталось и ему побывать в тесной комнате над скрипучей лестницей двухэтажного старого особняка с флигелями; досталось и ему в полутемной прихожей, перед дверью в эту комнатку писать потом собственноручно на бланке протокола допроса следователя «Я, Хавкин Борис Григо…» — досталось и Женечке, которая вернулась с плачем; и соседу Веры, Константину Васильевичу — он и Леопольд сошлись за последние три месяца тесно и, благо поблизости, частенько захаживали один к другому поговорить по-стариковски, — довелось, довелось на старости лет дяде Косте; довелось и Толику — прямо в институте, в комитете комсомола, и он закричал: «Исключайте! Да я за Леопольда Михайловича!.. Я за него!.. Этот ваш комитет!.. Вы в подметки ему — поняли?!» И над ним уже повисло исключение — еще не было ясно, откуда: из комсомола или из института, но едва он опоздал на лекцию, как получил немедленный выговор, и это значило, что деканат заготавливает «матерьяльчик» на Толю…
Довелось и супруге гражданина Никольского — Дануте, и к ней прицепился следователь клещом, и оказалось, что он все знает про нее — про Заалайск, про быстрое замужество, про то, что сожительствовала с гражданином Финкельмайером до замужества и продолжает сожительствовать с таковым и в настоящее время, используя для интимных свиданий квартиру мужа и комнату, которую предоставил Финкельмайеру известный нам пенсионер…
Наступил Новый год. Празднество в Прибежище было скромным. За обычными пожеланиями слышалось всем одно: скорей бы прошла эта темная полоса… Среди ночи вышли во двор, и в ветвях старой ели Вера зажгла большую свечу.
Ближе к утру Данута сказала Никольскому: "Прошу…
Арон хотел сам, без меня… Но так будет нехорошо. Вам спасибо за все, теперь больше не надо… Мне нужно… должна!.." — «Да, конечно, конечно, — поспешно продолжил Никольский, он все понимал, он все тонко чувствовал, он был очень чуток с женщинами, они это за ним всегда замечали и очень ценили!.. — я понимаю, и я обещал, что в любой момент, мы, давайте, договоримся в ближайшие дни и поедем подать заявление, но имейте, Данута, в виду, что прописка за вами и после развода, — она по закону за вами, и сколько вы захотите, вы можете быть…» — «Вам спасибо, Леонид. Вы доб… настоящий другас… Я хочу ехать в Каунас. Искать кого-то…» — «Вон что… Пожалуй, пожалуй… сейчас вам бы, действительно, стоило смыться… А как Арон?» — «Он хочет, чтобы уехала…»
Никольский потом стоял напротив Арона, и они исполнили молча религиозный канон (со времен средневековья —форма многоголосной музыки, основанная на строгой имитации темы, начавшейся в одном голосе, затем продолженной в других голосах), — в данном случае двухголосный канон на такой, приблизительно, текст: "О свята — о святая Дану — я Данута зачем — та зачем покидаешь меня — покидаешь меня в тяжкий час — в тяжкий час…"
— Погано, — сказал Никольский.
— Угу, — сказал Финкельмайер.
— Дурак. Женился бы, — сказал Никольский.
— Дурак. Не хочу, — сказал Финкельмайер.
— Что ей делать в Литве.
— Отсюда надо уехать.
— Иначе затаскают.
— Угу.
— Тебя не трогают почему-то.
— Фриду вызывали.
— Жену?!
— Что ты удивляешься? Жену Никольского таскают, а жену Финкельмайера не должны?
— Весело.
— Меня оставили на закуску. Я к Леопольду ближе других. Мы знакомы больше десяти лет.
— Да. Все сводится к нему…
Леопольда вызывали по два, по три раза в неделю. Следователь начал настойчиво выяснять, с кем из художников Леопольд поддерживал отношения, кто продавал ему свои картины, у кого в мастерских он бывал, кого там встречал — и так далее. Нередко Леопольд по каким-либо соображениям уходил от прямых ответов в сторону. Чтобы получить нужные ему показания, следователю пришлось упомянуть о фактах, которые, как понял Леопольд, могли оказаться известными только из допросов вполне определенных людей. Это уже хоть что-то говорило о ситуации. Осторожно, через знакомых, Леопольд разузнал, что, действительно, дело, которым занят был следователь, тянулось еще с той поры, когда вскоре после известного выступления по поводу абстракционизма и формализма устроили на Западе выставку, на которой показали картины, вывезенные отсюда, от этих самых абстракционистов. Растрезвонили про выставку в реакционной прессе, а это наносило вред, с чем мириться было никак нельзя, и потому-то, как можно понять, искали виноватых.
Адвокат, с которым пошел Леопольд советоваться, заключил, что события грозят обернуться самым неприятным образом. Пусть Леопольд никак не был замешан в незаконных делах, но, говорил адвокат, судите сами: вы покупали у автора картину — и, как вы утверждаете, почти задаром — пусть так; затем, по первому желанию художника, возвращали, принимая от него ту же небольшую сумму обратно — пусть так; и, представьте, та же картина продана за валюту — и вот известно, что она продана; известно, что автор продавал ее вам; а то, что автор у вас ее забрал, чтобы перепродать — это известно, кроме вас, только ему самому, художнику, и он от этого может отречься. «Но как они будут доказывать, что именно я перепродал?» — спросил Леопольд. «Ах, презумпция невиновности, презумпция невиновности!.. Оставьте!..» — махнул рукой адвокат. Беседовали у него дома, и он мог быть вполне откровенен.
— Рассуждений, которые я вам сейчас привел, вполне достаточно, чтобы вы в какой-то момент из свидетелей перешли в число подследственных. Это хуже всего. Я готов предположить, что следствие столкнулось с трудностями, и, пока допрашивали самих художников, не многое удалось собрать. Кто картины продавал? Кому продавал? Как продавал? Каждый из авторов мог утверждать, что, продав свою работу кому угодно здесь, он уже не знал, что она оказалась за границей. Тут концов не найдешь, и следствию в таких случаях очень желательно отыскать единую руку, которая все это организовываю! Стянуть — все, все! — в один, общий узел! — это было бы дело!
— И теперь, любезнейший, — адвокат продолжал увлеченно, так как чувствовал, что проницательность свою и красноречие демонстрирует достойному клиенту (был адвокат, действительно, уважаемым, пожилым юристом, которому долгая практика принесла не только отличное знание закона, но и — что, как показал ему опыт, было куда важнее — отличное знание беззакония) — теперь предположим, такого единого узла у следствия не намечалось. Но смотрите: выявился дом в Нахабино. Затем вы перевозите картины в особняк — туда, где они сейчас. Разумеется, это подозрительно. А вы — личность, по всем данным, не внушающая доверия: официант «Националя»! а на старости лет читает лекции по искусству! Вы могли работать официантом для маскировки, а, уйдя на пенсию, поддерживать прежние связи: в ресторане всегда полно народу, особенно иностранцев, и любое дельце там легко обстряпать… Картины к вам стекаются… вы в них смыслите… рекомендуете, подсказываете… устанавливаются связи..! А? Разве плохая версия? И хозяйка особняка преподает язык.
— Однако все это догадки. Понадобятся факты, а их не будет, — попробовал возразить Леопольд.
— Да верно, верно, — устало согласился адвокат. — Я о чем говорю? — о том, что вы, повторяю, легко может статься, будете проходить по этому делу как подозреваемый, а уже не как свидетель — вот что плохо. А факты — факты для суда. И я бы не взялся предсказывать исход — с ваших слов.
Когда Леопольд, поблагодарив, стал прощаться, адвокат спросил:
— У вас что-то с ногами?
Он кивнул на палку, с которой Леопольд не расставался.
— Да, ноги неважные, — ответил Леопольд, не вдаваясь в подробности.
— Что я вам посоветую. — Адвокат немного подумал. — Сделайте так: возьмите врачебное заключение — ну, что нуждаетесь в лечении… что-нибудь в этом роде. Понимаете ли, для вас полезно уйти от следователя — подольше потянуть, подольше, понимаете? Вы не могли бы уехать — на месяц, предположим, в санаторий, а там еще и поболеть? Вам полезно исчезнуть. Как рыба. — Адвокат рукой сделал ловкое движение, и ладонь его рыбкой быстро нырнула вниз. — Уйти на глубину.
— Разве мой временный отъезд что-то изменит? Это вызовет лишние подозрения. В лучшем случае оттянет развязку.
— Как сказать! Боюсь, что вы для них — козел отпущения, и они вот-вот повернут на вас. А если вы надолго исчезнете — могут повернуть и в другую сторону, а с вами бросить, ограничившись тем, что уже есть. Следствие идет давно, и я думаю, — по тому, что вы рассказали, — они поспешат завершить его в ближайшее время. Ваша ситуация в любой момент может резко ухудшиться. Постарайтесь уехать месяца на два. Вот мой совет. А ваши друзья пусть держат меня в курсе дела.
— Спасибо. Подумаю над этим.
— И последнее. Если сбудутся мои худшие предположения — готов взять на себя защиту.
О свидании с адвокатом Леопольд рассказал Вере и Никольскому, умолчав, однако, про настоятельный совет уехать из Москвы. Он понимал, что рискует упустить последнюю возможность: когда предъявят обвинение, будет поздно. Но он все не мог заставить себя воспользоваться таким унизительным бегством. Он надеялся еще, что, убедившись, наконец, в том, что и он, и те, кто его окружают, ни в чем не замешаны, следователь оставит их в покое и на крайний случай им предложат явиться на самый суд для подтверждения показаний, — буде этот суд состоится.
Поздним вечером Виктор привез в Прибежище заплаканную Вареньку. Объявился в Нахабине муженек — Колька Бегичев. С угрозами, бранью и пьяными рыданиями он рвался к Вареньке в дом. Остановился Колька у дружка и там ночевал уже несколько дней, возобновляя каждый раз после утренней опохмелки осаду запертого дома. Правда, он боялся Виктора, поэтому уходил, завидев в начале улицы его машину. Жена Колькиного приятеля, разозленная непрерывной попойкой мужчин, пришла к Вареньке посочувствовать, излить душу и сказала посреди своих стенаний, что на Кольку в милицию не пожалуешься: он похвалялся, будто милиция за него, потому что он им все как есть рассказал. — А что рассказал-то, что рассказал? — выспрашивать стала Варенька. — Да пьяного нешто поймешь? — отвечала приятелева жена. Смеялся он, Колька: я, говорит, и от себя отвел, и от дружков своих — художников тоже все отвел, а на старого хмыря («Это вас он так, Леопольд Михайлович! — вновь расплакалась тут Варенька, которая по наивности все пересказала как есть. — Вы-то ему сколько хорошего сделали!» — «Ах, Варенька, ну дальше говорите, дальше!» — подгоняла Вера) — а на Леопольда Михайловича взял, да все и показал — я, похвалялся Колька, за Варьку отомщу, за то, что она через него с таксистом снюхалась! Я, говорит, ненавижу этих профессоров. Художники — свой брат, про них ни за что ни слова не скажу, хоть бы меня сажали. А этих критиков-знатоков мне не жалко, пусть засудят, виноватый или невиноватый — мне все равно!
— До чего довела-то водка-a, а-а? — плакала Варенька. —Вот подлец-то како-ой..! Сам с учительшей, а са-ам меня-а..! из-за меня-а..! вас, Леопольд Михайлович, надо же, а-а?..
Вареньку обласкали и успокоили. Спешно был созван «совет в Филях» — так острил воинственный Боря Хавкин, который все повторял без конца: «Будет суд — мы им покажем! Мы им, если суд состоится, покажем!» К нему присоединился и Толик, и оба хорохорились, пока на них не прицыкнули: остальные были настроены мрачно.
Леопольд позвонил адвокату. «Вы еще не уехали?» —удивился тот. А когда услышал о последних новостях, ответил резко: «Немедленно! — вы меня понимаете? — не-мед-лен-но делайте то, о чем мы говорили! По телефону повторять не буду. Вы губите себя!»
Леопольд положил трубку. Все выжидающе смотрели на него, но не сразу он начал говорить, а заговорив, не сразу перешел к сути дела. Он счел нужным опять сказать, как сказал уже однажды Никольскому, что перед своими друзьями, перед близкими людьми и перед самим собой тоже, он чувствует себя незапятнанным и хочет, чтобы никто ни минуты не сомневался в полном отсутствии каких-либо предосудительных поступков с его стороны. И жаль только, сказал Леопольд, что всем вам приходится переживать это тяжелое время. Но я, друзья мои, вам благодарен сердечно, и оттого я счастлив…
(Отчего же он счастлив — об этом не было сказано слова, но было сказано слово, так как только в словах было сказано слово выражается слово, которое не было сказано в долгом молчанье беззвучного слова).
Он решился, наконец, заговорить о своем отъезде и рассказал об опасениях адвоката — что дело может обернуться плохо.
— Уезжать! — решительно заключил Никольский и для пущей убедительности хлопнул ладонью об стол. — Леопольд Михайлович, что вас смущает? Не хотите нас бросить? Глупости! Вы — центр, а мы — окружение, зачем мы будем им нужны, если они решат оставить в покое вас? Естественным образом перестанут таскать и нас. Разве нет?
— Да, Леонид Павлович, я рассудил приблизительно так же, — кивнул Леопольд. — Иначе я бы оставил всякую мысль об отъезде.
Принялись обсуждать, куда ему направиться, но самому Леопольду это было все равно, а воображение остальных спотыкалось на пресловутом сочетании Крым — Кавказ. Придумать ничего не могли.
— И с Данутой неясно, — задумчиво сказал Никольский. — Поедет в Литву, куда ей там деться — хотя бы на первых порах?
Дядя Костя, сидевший рядом с Леопольдом, поднял голову.
— В Литву? — переспросил он. — Паланга — это в Литве? На море, да?
И когда ему ответили утвердительно, он оживился:
— Там у нашего предприятия дачки арендуются. Я хоть завтра путевку в месткоме возьму. Сейчас не сезон, все пустует. Эх, Леопольд Михайлович, а что-ка взять мне отпуск да с тобой махнуть? А? Год закончился, а я не гулял. Мне в один день оформят отпуск — и поедем!
— И если бы с вами Данута… — осторожно подсказал Никольский.
— Как здорово! Леопольд Михайлович! Дядя Костя! Отлично! — возрадовалась Вера. — И Данута! Она за вами поухаживает, она чудесная! Я абсолютно буду спокойна за всех! Поезжайте втроем!
Назавтра все так и решилось: дядя Костя принес обещанные путевки и даже билеты купил на поезд, уходящий через сутки. Никольский поехал к Дануте. Он торопился и молил Бога, чтобы Арон не оказался у нее. Сколько — ну полчаса наедине, ну час (два-три-сутки-и-вечность), чтобы поговорить, чтобы выска-выслу-однаж-до-конца, ты, Никольский, волнуешься. Безнадежно. Точней — безнадеждно. Внезапно на него накатило: он шел в ином, чем тогда, — в обратном направлении! Он торопился, но сделал маленькую остановку, чтоб развернуться и снова, как тогда, оказаться спиною к церкви и снова, глядя через плечо, назад, увидеть, как сияют золотом высокие кресты, но кресты не сияли сейчас, потому что был зимний вечер, тогда — был весенний день, — Боже милосердный! — как много дней, как много страниц промелькнуло! — вода прожурчалась и в землю ушла, и пала с небес, и замерзла, и снегом легла, тогда это слово надежда явилось ему, и следом явилось имя Данута, а теперь — безнадеждно и, как прежде, — Данута…
Они сидели за столом («vis-a-vis», «tete-a-tete» — по-дурацки вертелось у Никольского в голове) и неторопливо беседовали. Он с самого начала спросил, когда придет Арон. Она ответила смущенно, что не скоро («на ночь», — подумал Никольский), и добавила, что Арон обещал позвонить перед тем, как поехать к ней. И Никольский был спокоен, уверенный в том, что необходимое сказать — он скажет.
— Имею несколько адресов, — говорила Данута. — Люди вернулись давно из Сибири. Каунас, Вильнюс, Аникшю, Тяльшяй… Многие. Но хочу приехать сама. Увидеть Литву хочу. Глазами. Сначала ехать в Палангу — так, хорошо будет. Кому напишу, — пусть знают, что сама приехала, сама живу. Плохо, если пригласят от жалости только, правильно говорю?
— Правильно, Данута. Вы молодец.
— Как говорят, жизнь учила. Что хочу сказать. Это вы придумали — мне ехать в Палангу. Я вам очень благодарна, что вы так…
— Как?
Никольский ощутил, что неожиданно для него застучало в груди. Он знал уже, к чему сведет сейчас ближайшие слова, которые скажет сам и которые скажет — но что она скажет..? — Данута.
— …так… без… бес… Какое слово, забыла…
— бескорыстно? — да — бескорыстно? корыстно! — почему говорите так — вы сами знаете, Данута — я не понимаю — я сейчас скажу, и вы поймете, что вы понимаете, но… не хотите… сказать… разве бескорыстно, если надежда, что вы… что я надеялся всегда, что вы, может быть, то, что видите в моем отношении — вы, Леонид, хороший очень — и, однако, не это же вовсе, вы понимаете сами, что если я хороший вообще, и для всех, а это не так, вы же знаете сами, какое, собственно, это. имеет значение для нас, вы видите, я говорю для нас значение имеет то, что вы и я, и то, что у меня — почему я чай на плиту не — не надо о чае, мы пили его тогда, в Заалайске, вы помните — помню, но — и я все же должен сказать, потому что, вы знаете, целый год проскочил, и я не заметил. Я только и делал, что я вас любил.
Мученье было на ее лице, и с этим лицом пошла она ставить чай на плиту. Никольский раскуривал сигарету — со смаком, раскуривал горькую сладость душистого дыма, которому было теперь что заполнить там, внутри, где стало пусто-пусто, будто ничего и не выстукивало с силой у него в груди лишь несколько минут назад.
Данута пришла и села. Ничего не произошло.
— Скажите, Данута, мне откровенно. Вы не вернетесь к Арону?
Она долго раздумывала, отвечать ли ему или нет. Но он —в утешение — не был разве достоин ее откровенности?
— Я ему… мало нужна. Ему — ему все очень мало нужны. Он и сам для себя — понимаете? — мало нужен.
— Да. Понимаю.
— Ребенок маленький совсем в лесу останется, он не знает, что ему нужно. Как себя спасать? Найдет его человек, согреет — будет тепло; не согреет никто — он сядет под деревом на мох и будет сидеть. Что с ним будет — никто не узнает.
Это было не очень понятно. Никольский, однако, почувствовал, что ему стало немного не по себе.
— Мне надо, чтобы я была нужна, — тихо сказала Данута.
— Да. Понимаю. Вы хотите детей.
— Так. Простую жизнь. Красивую. Где люди ее имеют? Я не видела. Там — не было. Только сестра.
— А тут — вам было плохо?
— Хорошо было. Я отдыхала. Я приготовилась теперь. Чтобы жить.
— И вы думаете — в Литве? Там — жизнь, счастье, семья?
— Хочу увидеть. Тут говорит — она дотронулась до своего виска, где тонкий русый пух клубился, матово поблескивал под светом, — что не будет хорошо в Литве. А тут говорит, —рука ее скользнула к груди, к изгибу крутого плавного контура вязаной кофточки, — что не буду спокойной, пока не поеду. Кто знает, как?..
— Вот, Данута, что я скажу. Как бы там ни сложилось… В общем, как пишут в старых романах: «Знайте, госпожа, что, как бы судьба ни была жестока, разлука никогда не сможет погасить тех чувств, которые испытывает к вам ваш верный раб, и, что бы ни случилось, госпожа моя, вы всегда найдете во мне человека, чье счастье будет составлять сама надежда оказать вам и малейшую услугу, когда бы вы обо мне ни вспомнили!» Я это серьезно, Данута.
Она засмеялась весело. Он впервые увидел ее веселой. С неисчезнувшей улыбкой она задумалась.
— В старых романах… Я мало читала. Хочу еще много-много читать. По-русски, по-литовски. Я, вы думаете, плохо читаю по-русски?
— Совсем и не думаю..!
— Хорошо читаю. Быстро. И понимаю все-все, когда говорят. Сама говорю плохо — хорошо читаю.
— Совсем не..!
— плохо, потому что много молчала. С чужими. А со своими по-литовски говорила только. Книги читала русские. Буду читать. Правда, хорошо?
— Да.
Позвонил Арон и сказал, что выезжает. Это означало, что еще полчаса можно бы говорить с Данутой. Но что-то нарушилось в их беседе, слова и голоса их стали незначащими. И Никольский попросил только, чтобы Данута из Паланги и после Паланги — из Каунаса или где ни окажется, сообщала бы ему о себе, например, в Прибежище, на адрес Веры. Не надо, сказал он, заставлять Арона передавать мне приветы: он может забыть, а возможно, не очень-то захочет упоминать о вас. Сообщайте хотя бы коротко. Обещаете? — Данута обещала.
Арон, появившись, сказал с порога:
— Поздравляйте. Сегодня меня наконец!
Его поняли с полуслова: Арон побывал у следователя. Действительно, — наконец-то это произошло! Допрашивали всех и не однажды, и только Финкельмайера не трогали, что вызывало удивление и тревогу — особенно у Леопольда, но никак не у самого Арона, который все заявлял беспечно, что оставлен «на закуску».
— Ну-ну, рассказывай! — нетерпеливо поторопил Никольский. Ему и любопытно было, и хотелось уйти скорее, чтобы не смотреть на них, когда они вдвоем, рядом, вместе, и на свою — свой собственную-ный диван-кровать.
Арон пожал плечами.
— Да ничего интересного. Стандартные вопросы. Больше всего их волновало, почему я не работаю и почему живу у Леопольда.
— Их..?
— Ну да, их было двое.
Никольский покачал головой. Это новость!
— Та-ак. И что ты им наговорил?
— Все больше о литературе беседовали. Что она поглощает целиком и отвлекает от общественно-полезного труда. Я им рассказал о враче по фамилии Чехов и об инженере путей сообщения Гарине, в скобках — Михайловском. Но оказалось, что про Чехова они что-то слышали до нашего разговора, а вот о Гарине…
Болтливость Арона была первейшим признаком, что он возбужден. Никольский прервал его.
— Слушай, брось молоть чепуху! Послушай меня. Завтра, когда проводишь Дануту и Леопольда, возьмешь все свои манатки оттуда, с Кропоткинской, и переберешься сюда. Ключ возьмешь у Дануты.
— Спасибо, Леня, но… Ты думаешь, это нужно?..
— Необходимо! Для твоего же спокойствия, дурень. Леопольд уедет — и его комната должна быть заперта. Меньше будут придираться.
— Спасибо, Леня, спасибо, ты настоящ…
— Заткнись! Ну, я пошел, Данута, — прощайте? Или это слишком звучит бездна..?
Он хотел сказать безнадежно, вспомнил получившееся у него сегодня слово безнадеждно, но д заскочило вперед, разверзлась бездна — и он остановился, пораженный.
— Ты разве не проводишь завтра? — спрашивал Арон.
— До свидания. И будьте здоровы, — говорила Данута.
Она подошла к нему.
— Моя мама, — она опустила глаза, может быть, обращаясь к Богу, — попросила Бога, чтобы маме было хорошо там, у Него. — Мама говорила, что у них в старину мужчина и женщина, когда они были хорошие друзья, так прощались, вот здесь.
Она подняла, положила Никольскому на плечи руки и губами коснулась его левого плеча, ближе к шее. И он осторожно — плечи ее под вязаной кофточкой, мягкий запах волос и открытой шеи — повторил старинный ритуал.
XXXIV
Не прошло и полмесяца, и калининградский поезд, которым уехали Данута, Леопольд и дядя Костя, увозил из Москвы и Никольского. Он лежал на верхней полке, куда бросился не раздевшись, а внизу под ним компания солдат, возвращавшихся из отпуска, пристроилась выпить, чтобы отметить последние сутки своей свободы, — они и Никольского звали к себе, извиняясь вежливо, но он отговорился тем, что будто бы пил только что в вокзальном ресторане, его даже малость мутит, — и теперь сквозь мерный гул, постукивание и скрип вагонной подвески неслись к нему наверх грубовато-стесненные, отрывистые голоса. Острый водочный дух перешибался запахами недалекого туалета. Вентилятор не действовал, его задвижка лишь отвратительно дребезжала.
Уснуть бы, отрешиться — забыть, уничтожить все. что было затянуто адской воронкой памяти! — затянуто вглубь, вдруг вытолкнуто на поверхность, перевернуто, развалено в куски и смешано, вновь увлеченное в тьму — все, что происходило в эти недели, — где Леопольд? — со стиснутым ненавидящим ртом озверевшая физиономия следователя — а-а, голубчик, поищи! поищи! — и у Веры: где Леопольд?! — и ее безудержные рыдания: «неужели они не оставят его в покое, Леня, скажи?» — и у Арона: где Леопольд?!? — по какой причине вы внезапно переехали к Никольскому? — «Я думаю, Леня, теперь-то они за меня по-настоящему возьмутся!..» — глаза у Арона горят лихорадкой, Фрида звонит: «Вы его друг, Леонид Павлович, постарайтесь, пожалуйста, вы! я вам верю — спасите Арона!» — но это потом уже, да, да, потом, телеграмма пришла сегодня утром, послана была вчера ПАЛАНГИ 16306 18 26 1745, первые цифры — номер, затем — количество слов, затем — число, когда телеграмма отправлена, затем — время отправления телеграммы (первые две цифры — часы, следующие две цифры — минуты), значит уже больше суток назад, — Фрида звонила в 10 утра, откуда же знала, что я дома? — наверно не знала, звонила на служ… — а, конечно, и там ей сказали: «Никольский не будет», — он прочитал телеграмму шефу: НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙТЕ ПАЛАНГА ВИТАУТО 6 — а разве давал он тетушкин адрес? я же Дануту просил сообща… — ах, да! Леопольду на экстренный случай — и дядя Костя рядом сидел, он догадался — не Вере, они так решили, послали ему, чтобы он, — он! я! он! я! я, Никольский, он! он! — проходил коридором Прибежища — ключ был у меня! ключ почему-то ей не отдал, почему-то оказался он в кармане, и — проходил коридором Прибежища и — проходил коридором Прибежища и — приближался к дверям, туда, где она, и — «Кто?» — «Я, Вера!» — «Ты? Что случилось?!» — и — приближался к алькову, туда, где она, и — «Вера, ты не одета? Оденься. Ты ничего не знаешь, Вера?» — откуда же ей было знать, пустой вопрос, он искал одного лишь — подхода, он! я! он! он! я, Никольский! — он думал, что может ослабить, сумеет не сразу, а — постепенно Веру приблизить, и приближался к алькову, рукой проводил сверху вниз по окаменелости складок, они раздвинулись — Вера в рубашке, наброшен халатик —жутким шепотом: «чш-то-же-а…?» — Вера, Вера! плохо я получил у окна подойдем я сегодня поеду ты с кем-нибудь побудь с кем-нибудь потому что тебе ни к чему, — смалодушничал, сволочь он! я, я, сволочь, Никольский, мне надо было сказать, а я протянул, или не протянул, а держал, а она, ей пришлось взять самой, и читала, она не читала, она заглянула и не читала, знала как будто, и так и сказала жестяночным звуком «знала же, знала, Боже мой, знала..!» и держала, и «когда, Боже мой..?» — и стала читать, но не было там когда, было НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙТЕ ПАЛАНГА ВИТАУТО 6 СКОНЧАЛСЯ ЛЕОПОЛЬД МИХАЙЛОВИЧ — КОНСТАНТИН — «Почему тебе прислали? Я еду» —"Нет. Не поедешь". — «Как? Как же я не..?» — «Ты не поедешь» — и было, казалось, на грани истерики, он уже весь подобрался, чтобы противостоять, но она — почему? — покорно, покорно, как детский игрушечный ослик — у него когда-то был, головка на крючках легко покачивалась, — стала кивать равномерно и — он увидел — болезненно заулыбалась, и он испугался: не психо ли это..? — но слезы сбегали, она улыбалась мучительно, слезы висели на подбородке, а на белой бумажной рубашке, где ее поднимала грудь, уже намокло пятно. «Хорошо» — «Кто-нибудь» — «Хорошо» — «Боря Хавкин?» — «Да» — «Я позвоню. Женя тоже?» — «Нет. Не хочу. Нет, как же там? Я не могу! Совсем без меня? Я не мо…» — «Я тебе обещаю. Даю тебе слово. Я приеду с… Я привезу». — «Боже мой» — «Вот что, Вера. Никому, слышишь? Арону — ни слова Арону. Он может просто… Ты сильнее. А он может просто свихнуться».
— «Хорошо» — "И этим. Только после. Когда уже все…"
— "Да. Мы похороним без них. Они свое дело сделали. А мы его похороним, правда? Мы его не совсем похороним".
Все же было в ее реакции что-то необъяснимое, и, лежа на своей вагонной полке, Никольский пытался унять возбуждение мозга, чтобы разобраться в Вериных странных фразах и постараться понять ее поведение. Он помнил, каким голосом было сказано «я все равно с ним останусь» и еще более загадочное «он будет быть», и несколько раз появлялась потом на лице ее улыбка, сперва пусть и скорбная, но позже — трудно представить! — умиротворенная? Чтобы Вера и в самом деле была не в себе? Нет, нет! Они все обсудили спокойно, и его даже чуть покоробил ее практицизм… Она говорила о крематории и о могиле матери на Новодевичьем, где предполагала урну захоронить. «Он будет всем доволен» — опять сказала она нечто. Кого-кого, а Веру трудно было заподозрить в мистицизме — даже в такие минуты. Она любила Леопольда, на нее обрушилась внезапная катастрофа, — это так, но Никольский с беспокойством ощущал, что не способен уловить причину Вериного… Вдруг слово произнеслось: торжества!
Он заворочался на полке. Он почувствовал, как это слово пришлось очень точно по заготовленной где-то в глубинах сознания лунке. И хотя торжество ничуть не объясняло, а лишь определяло необъясненное, Никольский начал успокаиваться понемногу.
Еще он думал о Дануте. Ей, бедной, пришлось стать свидетельницей этой смерти. Но сколько же смертей она перевидала там, в Сибири! Теперь приехала она домой, в Литву, —и вот начало…
Думал Никольский и о том, что помимо воли завертелось в нем сразу же, как прочитал он телеграмму: смерть Леопольда разрубала все единым махом… Ни как свидетель, ни как подследственный и обвиняемый Леопольд уже не будет существовать… Он ушел. Освободился и — всех! всех, кого мучали, освободил своей смертью.
И вкрадывалась — почти не проявлялась мыслью: сам..? само — ..?
И оставалось — слушать, как бегущие черные круги ударяют в сталь; оставалось — ждать; ждать-ждать; пережидать; ждать-ждать; переживать; ждать-ждать…
Утром Никольский сошел с поезда в Кретинге и увидел дядю Костю.
— Ну, слава Богу! Боялся, в телеграмме перепутают, —протягивая руку, сказал он. — Так-то оно у нас, Леонид Павлович!.. — Он вздохнул сокрушенно. — Пойдемте на автобус.
Но Никольский не стал торопиться к автобусу, а пошел вместе с дядей Костей в комнату начальника станции.
— Отправить умершего? Недавно генерала перевозили, —сказал начальник. — Если будет цинковый гроб. Только таким способом. И по особому распоряжению.
— Где такой гроб — вы не знаете? — где они доставали? — спросил Никольский.
— Не знаю. Интересуйтесь в воинской части, — и начальник стал смотреть на перрон, своим видом показывая, что действительно не знает или не хочет сказать ничего.
В автобус, по счастью, сели два офицера, оба подполковники. Никольский заговорил с ними, и офицеры, узнав, в чем заключается дело, проявили сочувствие, — помимо прочего по той причине, что один из них оказался москвичом. И вообще, было сказано, «мы тут должны друг друга выручать, иначе как?» Словечко «тут» означало Литву, а «мы» означало русских… Подполковник-москвич был замполитом той самой воинской части, которая имела прямое касательство к умершему генералу и к постройке цинкового гроба. Военные обещали помочь.
Пустой и серой, кой-где с островками лежалого снега, тянулась мимо земля. Монотонно бубнил дядя Костя, как будто вспоминал давно-давно прошедшее.
— …и дачка вполне подходящая. Теплая. Топили все время, даже до нас, когда пустовала. И чисто. Они на этот счет, ничего не скажу, — дай Бог, как говорится, и нам такое. Аккуратно. Пылиночки нету, а уборщица придет, все тряпочкой перетирает, пол метет, то есть без халтуры, по-человечески. С едой хорошо. Молочного много есть — сыр этот их литовский, белый, знаешь, на овечий похож, но это не овечий, а коровий, как если бы творог отжатый, очень Леопольд Михайлович полюбил… Ох, мать честная!.. Угри копченые, представляешь, я уж и не помню в наших магазинах — когда их видел. Колбаса приличная.
Что говорить? — с питанием хорошо. Данушка-то, это ж одно только поглядеть на нее любо-дорого, как же она обхаживала нас! Около нее душа отходит. И заботливая, и характером ровная, вот, не поверишь, сияние в ней какое-то, что ли? И с легкостью, с радостью все делает — и с родными-то людьми редко так, а мы-то ей кто? — два старых мужика!.. Ох, Леонид Палыч, как же это у нас получилось!.. Ну, он, значит, писал в своей комнате. С утра часа по два — по три, а то после обеда. Я уж подумал потом — не утруждался ли работой? Да нет, веселый был, ходили мы с ним помногу. Опять, думаю, уставал, может быть? Я спрашивать не забывал: — «Как, мол, Леопольд Михайлович, не пора ли возвращаться?» Все-таки с палочкой ходит. «Нет, говорил, пойдемте туда и туда» — очень увлекался. Новые места. А воздух какой! Не бывали здесь раньше, нет? Тут ведь что — микроклимат. И йоду много в атмосфере. Потом еще — сосны. Почва песчаная. Море, само собой. Погода, правду сказать, неустойчивая. Но в дождь гуляли, нравилось ему. Что скажу? — хорошо отдыхали, по всем показателям. Как приехали — так неприятности позабылись, ни разу не вспоминали. Не говорили на эту тему. А там не знаю. Я ему в душу не лез. Но знаю, спал он неплохо. Мы хотя в разных комнатах спали — в дачке всего четыре, мы каждый по комнате заняли, а четвертая пустовала. Вечером в ней, бывало, сядем, Данута вышивает, а мы с Леопольдом Михайловичем о том о сем… Интересно он рассказывал. Да… так что я? Вот. Неплохо он спал, неплохо, сам говорил. Ну, а как случилось… Не поверишь, Леонид Палыч… Вот как и ничего. Был человек. Нет человека. Что такое, а?
Дядя Костя начал шмыгать носом, и ему приходилось теперь говорить отрывисто.
— Отдыхали с обеда. Я то есть. Лег — вздремнул, Данушка на кухне, слышу. А он, я думаю, писал. Потому так думаю, что лежало все. Потом, когда уж. Вошел к нему, все так и лежало. Бумага и самописка его. На бумаге, поверх. Ну, поспал я, значит, встаю. И он — услыхал, что ли? — выходит, спросил еще: «Что, Константин Василич, разморило?» К тому я, что в норме он был, никаких. Признаков не видел. Я говорю: «Чайку? Дануту спросим». — «Давайте, говорит. Не возражаю». А Данушка — она какая? У нее уже чайник подкипает. Сели. И ведь какой разговор у нас получился. Говорит: «Вы, говорит, Константин Василич, тридцать пять лет на заводе. Со всей откровенностью скажу — я, говорит, преклоняюсь. А на такой вопрос мне ответьте. Положим, сказали вам тридцать лет назад: Константин Васильевич, как только тебя потянет — уходи с работы; зарплату тебе сохраним; делай что хочешь. И вопрос такой: сколько бы вы еще проработали, зная про такое вам условие». Ну, я засмеялся, подумал-подумал, говорю: «Год. Может, два. Я бы так вам сказал, Леопольд Михайлович: лет до тридцати — до сорока любой работать хочет. А после сорока — не хочет». Я смеюсь, в шутку это говорю. Он, вижу, серьезный. Задумался. «Возможно, говорит. Очень много примеров: как наступало истощение жизненной энергии — в этот период. Как раз от тридцати до сорока». Ну, что же… Вышла Данута. Что-то на кухню, взять там. Он говорит, Леопольд Михайлович и говорит. Улыбается: «Думать, говорит. Разговаривать. Пешком, говорит, ходить. Люди не знают всю жизнь. Как это хорошо».
Тут наклонился — слышь, Леонид Палыч? Слышь — наклонился.
Дядя Костя сглотнул и подышал молча.
— Я, думаю, уронил что? На стол, на угол, понимаешь, грудью и плечом, с поворотом таким. Ну и все тебе. На тебе. Не поверишь ты, мать честная!..
И Никольский не мог поверить. Не мог поверить, когда вошел он в небольшой коттедж, и появилась Данута, и заплакала, не сказав ни слова; не мог поверить, когда ходил за справками в больницу и слушал врача, говорившего: «Что вы хотите? Глубокий склероз, сосуды буквально рассыпались. Тромб. Закупорка мозговой артерии. Одно мгновение. Что вы хотите?» — и назавтра в морге не мог поверить, когда глядел на покрытое белой простыней тело —Никольский не открыл его, не видел мертвого лица, рабочие торопились с гробом, и надо было торопиться, потому что в воинской части ждали с цинковым ящиком, а до прибытия поезда времени оставалось в обрез, и предстояло оформлять бумаги и грузить в вагон Леопольда Михайловича…
И в Москве не дал Никольский открыть: боялся за Веру. Она не настаивала. Он сказал, что перед кремацией откроют, а раньше нельзя. И она согласилась.
Вечером того же дня, когда Никольский вернулся, в дверь Прибежища позвонили. Боря Хавкин пошел открыть. Из коридора донеслись резкие голоса, Никольский поспешил туда, за ним следом Вера. Перед Борей стоял следователь.
— Если вы скрываете местонахождение!.. — кричал он.
— Боря, отойди, — сказал Никольский и, отстранив его, занял его место. — Иди, иди. Идите с Верой в комнату.
Он дождался, когда они ушли, и произнес:
— Закрывай это дело, начальник.
Следователь непонимающе смотрел, как Никольский достал из внутреннего кармана пиджака бумаги, перебрал их и протянул ему одну. Это было медицинское заключение о смерти. Никольскому показалось, что следователь, прочитав, стал бледным. А может быть, это он после холода отходил.
— Я возьму… — хрипло начал следователь.
— Ну нет! — Никольский настойчиво потащил справку из его пальцев. — Вы что? Нам нужна.
Тот не сопротивлялся. Он постоял немного и повернулся к выходу.
— Мы вас вызовем, — сказал он по своей привычной форме.
— Валяйте, валяйте! — небрежно ответил Никольский, и было непонятно, соглашался ли он снисходительно или невежливо гнал пришельца к выходу.
С утра повалил крупный снег и не прекращался весь день. Похоронная машина с трудом взбиралась по занесенной улице вдоль стены Донского монастыря. У поворота долго стояли: впереди, на трамвайной остановке, кто-то забуксовал. Опустились ранние сумерки. И когда во дворе крематория гроб установили на железную подставку, сняли крышку и убрали простыню, пепельная тень, покрывавшая лицо Леопольда Михайловича, лежала тенью ушедшего дня. На лицо падал снег. Вера касанием пальцев снимала нетающие снежинки с его прикрытых век, медленно проводила рукой по щекам, но в седине волос и в щеточке небольших усов снег пристраивался и оставался.
Внезапно полная дама, спеша, отодвинув стоящих у гроба, положила букетик, деловито стала оправлять обшлаг пиджака у покойного.
— Убери ее, Леонид, — твердо произнесла Вера.
— Не смеете, не смеете! — громко и уверенно сказала дама. — Я дочь. — Она с достоинством повела взглядом вокруг. — А вы ему никто! — Это было сказано презрительно и относилось к Вере. — Игорек, подойди! Попрощайся с дедом! Шапку-то, шапку!
За ее спиною терся худощавый парень, она тянула его вперед, снимала с его головы ушанку, а у себя под глазами водила платочком — все это делалось в одновременной суете.
— Вам следователь сказал! — будто удовлетворенная чем-то, проговорила Вера. — Доносители. Вы не дочь, — вы —
Но дама вряд ли уже слышала ее: расширенными зрачками она смотрела на Никольского, который жесткой рукой вдавливал ей в запястье клещеобразный золотой браслет ее часиков.
— Ну-у-ка мма-арш, — шептанул он даме и стал наступать на нее.
— Безобразие, — огорченно сказала она и исчезла за кругом стоящих, Боря Хавкин взял из гроба ее букетик, выкинул вслед.
Подошел распорядитель и разрешил внести покойного в зал. Там пришлось присутствовать при чужой церемонии и слушать машинописное слово о ком-то, кто вел активную общественную работу также и после того, как ушел на заслуженный отдых, и кого товарищи по производству и партийной организации никогда не забудут и чей светлый образ сохранят в своих сердцах, — и слушать потом, как заголосил, запричитал пронзительный бабий голос, в котором было: «о-ой, Петенька, Пе-етень-ка мо-ой!» и было «о-ой, Царствие тебе-е Не-бе-есное-е!..»
Над Леопольдом Михайловичем, прежде чем перенести его тело на опускной катафалк, постояли молча. Вера наклонилась, у виска поцеловала коротко и сказала что-то неслышимое почти, но к Никольскому и к Боре, которые стояли по обе стороны от нее, донеслось: «обещаю… будет настоящий… ты будешь…».
И опять у Никольского поскребло меж лопаток, а Боря посмотрел на Веру с откровенным недоумением. Она, распрямляясь, поймала этот взгляд, и снова торжествующая тайная полуулыбка тронула ее губы…
При выходе, когда спускались по ступенькам во двор, раздались звуки лающего кашля: разрыдался Толик. Никольский обнял его как мальчика и привлек к себе.
— Ну?.. Ну же!.. Ну что ты!.. — бормотал Никольский.
— Сволочь!.. подлая!.. сволочь!.. — всхлипывал Толик. И знал ли он сам, кого ненавидел сейчас и что проклинал: людей? саму ли жизнь? или одна только смерть была этой подлою сволочью?..
— Если хотите… — обратилась Вера ко всем, — поедемте к нам… ко мне?
В Прибежище их встретила Варенька, изготовившая еду, как то положено русским простым обычаем, для поминального стола. В самом деле — все были голодными и застывшими.
Поздно вечером, прощаясь с Никольским, Вера сказала:
— Я тебе… просто должна тебе сказать. Ты должен знать. Я беременна. Его ребенком. Я решила его сохранить. Он успел узнать, представляешь? Как он радовался! А я, дура, скрывала, раздумывала еще… Понимаешь, как это все?..
— Понимаю.
— Нет, тут многое, многое в этом есть… Ты подумай: он мою маму любил. А у меня ребенок — его. Он с мамой…
У нее потекли слезы — светлые, потому что она улыбалась.
— …вместе будут лежать, в одной могилке. Ведь есть же судьба, есть же, правда же, ну скажи?
— Да. Ты сильная. Ты хорошая женщина, вот и — судьба.
— Да. Он меня сделал сильной. Я боялась жить. А теперь —не боюсь. Вот никак не боюсь!
XXXV
Финкельмайер о случившемся не знал. Никольский, когда видел его в последний раз перед самым отъездом в Палангу, встревожился не на шутку: Арон был возбужден и переутомлен физически, он осунулся, веки его непроизвольно мигали и были красны, красная же сеточка лежала на его выпуклых белках… И поэтому позже Никольский все время боялся, что весть о кончине Леопольда обрушится убийственным ударом на Арона, и ничего не сказал ему ни в день получения телеграммы, ни когда вернулся с гробом покойного. А потом и в день похорон и два последующих дня молчал — малодушничая и рассуждая так, что все дела с прокуратурой вот-вот утихнут. Арон немного отойдет и, возможно, ради этого стоило бы пожить им некоторое время вместе — Никольский, по крайней мере, заставлял бы Арона поесть как следует хоть раз в сутки, хотя бы по вечерам, и загонял бы его спать.
С тех пор, как началось хождение к следователю, Арон вел страннотекущее бытие, в котором утеряно было еще в большей степени, чем раньше, то дробное деление жизни на сутки, ночи, дни и часы, на простейшие периоды, которые диктуются физиологией — от одного приема пищи до другого, от бодрствования до сна, или на другие периоды, связанные с нашей психикой, — от желания видеть людей, говорить с ними, до желания оставаться в одиночестве и безмолвии. Арон всегда лишь мирился с тем, что надо есть и спать, встречаться с кем-то, говорить, и было, может быть, всего только два-три человека, кто не причиняли ему душевных неудобств; теперь же, оказавшись в квартире Никольского в изоляции полной, даже и без соседей, о присутствии которых он не мог совсем забыть, живя в тесной комнатке на Кропоткинской у Леопольда, — теперь же, здесь, он мог от всего отстраниться и вести такую жизнь, о какой мечтал, — какую, по внешности, могло бы вести животное, ушедшее в берлогу, в нору, в логово для совершения некоего таинства, которое сообразно с самою его натурой животному следовало совершить; но скорее бы надо назвать не животное — из млекопитающих, например, — а какую-нибудь актинию или другое подобное ей существо из подводных и низших, если бы только у низших имелся мыслительный аппарат, наполненный множеством образов зрительных и слуховых, тактильных и вкусовых, обонятельных или каких там еще, а также обилием — жутким, безмерным обилием слов, всех этих синони-, антони-, омонимов и метафорических переносов, уложенных в ритмику и вылезающих из нее, точных, не точных, годных, не годных, на месте и не на месте, спокойных и возбужденных, жидких и твердых, теплых, горячих, зеленых, оранжевых, синих, пурпурных, добрых, жестоких, поющих, свистящих, низменных, величественных слов… да, да, назвать такое вот низшее было бы лучше всего, и особенно то, которое, само по себе неподвижное, все же перемещается как-то в пространстве, пользуясь тем, что живет в симбиозе с раком-отшельником, прикрепившись к его раковине, и, чуть пошевеливая ресничками, ест кое-что из плывущего мимо. Роль этого рака играл, как ни странно, следователь. Он побуждал Арона покидать квартиру; движение и свежий воздух обостряли чувство голода, и когда случался по дороге магазин, легко оказывалось вспомнить, что надо бы купить еды, — реснички-щупальца тянулись к хлебу, сахару и колбасе; жуя на ходу, грызя кусок рафинада, можно было от этой досадной помехи — голода — избавиться быстро, несъеденное же оставить на дне портфеля и снова вспомнить о еде, быть может, назавтра к вечеру. Тем же следователем в огромной мере определялся и ход поэтического мышления Финкельмайера. Является ли рак-отшельник чем-то вроде Бога для своей актинии? Пожалуй, что да, в том некотором смысле, в каком на примитивном уровне воплощает этот Рак могущественную силу, которая руководит существованием актинии. Следователь тоже был таким высшим Руководителем, дававшим не только питание бренному телу, но и питание духу Арона. Ведь более полугода жил Арон меж впечатлением и словом, и существовало одно, поскольку существовало другое, и наоборот; и — «я мыслю, значит я существую» в применении к нему означало «выражаю, значит существую», а выражать — что было выражать помимо Рака, завладевшего ныне всем существом Финкельмайера? Разве не выражает Поэзия — Бога?
Придя в первый раз от следователя, Арон накинулся писать. Явилась поэма из драматических сцен для двух лиц, в которой речь героев густо испещрялась пространными авторскими ремарками — причем стихотворными, входящими прямо в текст, — как эти двое держатся друг перед другом; как у них меняется выражение лиц, как они жестикулируют, как встают, садятся и т. д. Нельзя сказать, что Арон писал реальность. Не были эти сцены и фантазией. Кто-то там — не Федор ли Михайлович? — говорил про свой «фантастический реализм»? Или кто-то про «надреализм»? Или «сюр», или, пуще того, про «без берегов» (было ли тогда уже сказано так или нет?) — Арон об этом вовсе не знал. Пожалуй, что знал он, и знал неплохо по листам, хранившимся у Леопольда, о Гойевских «Капричос», — ну да это легче всего сказать о литературе, сославшись на живопись и графику, о музыке — сославшись на поэзию, и проч. и проч. Писал-то Арон — свое, и лезло это из него, карабкаясь и оступаясь, но лезло так, как лезут на редут, давя друг друга и сшибая, чтобы достичь, занять и снова, снова лезть, не помня уже кто, куда и зачем посылал на эту безудержность. Каждый визит к Раку рождал собою главу — завершенную часть поэмы, стиль которой то взвивался к одической меди труб, то опускался к пошлости балалаешного трень-брень. Поэма куда-то двигалась — и уже сама по себе, уже не подчиняясь автору. Поэма требовала матерьяла — такого, какой ей был нужен. Тогда как Рак искал своего, и его матерьял не всегда стал годиться. Кто же есть, однако, Поэт, как не посредник меж Поэзией и Богом? Арон попробовал вдруг срежиссировать очередной диалог и увидел, что Рак поддается, — Бог поддается Поэту! — клюет на приманку, и можно было веревочку дергать, водить и туда и сюда, возникали вопросы, вопросы, вопросы, — громоздилось, клубилось вокруг подводное царство, таинственный мир разверзался и шире и глубже, — Арон торопился домой и начинал подбрасывать отличные, трескучие поленья в пылающий и ненасытный зев своей — и не своей уже — Поэмы. Она грозила разрастись необозримо. Но Рак, призвав по телефону Финкельмайера на внеочередное внеурочное посещение — Арон торопился, переживая заранее, что будет что-то необычно-! любопытно-! интригующе-! интересненькое для Поэмы! —ударил правою, сильной клешней об стол:
— Дур-рачить?!?.. меня-а?!!.. — взревел Рак. — Я проверил!! А если бы я не проверил?! Да ты понимаешь, ты!.. ты!.. Городил тут!! Ну, бля, попоешь у меня! (Ругательство возникло у него впервые). Ну я тебя заставлю!
Он потирал ушибленную клешню и был утомлен и орал с надрывом, распаляя себя.
— По порядку пойдем, ты понял?! Все, к матери, сначала! От первого допроса! Все факты раз за разом! Все вытряхну, бля, из тебя! Фантазер проклятый! Ты где живешь?! Ты что себе думаешь?! Сейчас же тебя и вытрушу по первому разу, ты у меня попоешь!!
— Ах, — грустно вздохнул Финкельмайер. В нем все ликовало. Какой прекрасный финал! То есть нет, не финал, а, всего вероятней, конец первой части… — А может быть, не сейчас, а? Конец первой части, и вы устали, и я.
— Что-что?!!
— Конец рабочего дня, вы устали, и я. Может, завтра начнем? хоть прямо с утра?
Рак взглянул на часы.
— Черт с тобой! Тебе хуже будет! На свежую голову я растрясу твои яйца, так ты и знай!
Арон ушел, чтобы писать апофеоз. И он не знал, что в этот вечер следователь прямо из прокуратуры направился в Прибежище и там прочел протянутую Никольским справку о смерти Леопольда.
Для Рака это был поистине черный день…
Финкельмайер ни назавтра, ни позже в прокуратуру больше не вызывался, отчего, конечно же, недоумевал, правда, без того чтобы задумываться о причинах затишья. Мало ли у следователя своих соображений?
Но что-то не наступало оно, затишье, как то казалось Финкельмайеру и как на то надеялись Никольский и все остальные, причастные к делу. Вдруг Никольскому, который не успел еще даже свидеться ни разу с Ароном, позвонила Фрида и сказала взволнованно, что мужа ее разыскивает Мэтр, и вот она не знает, как тут быть, Арон на вашей квартире, и, может быть, вы — вы, Леонид Павлович, знаете…
— Так что же, Фрида? — ну дайте вы Мэтру тот телефон. Что, собственно, вас смущает?
— Леонид Павлович, вы извините… Он так говорил!.. Он говорил, что Арону грозят какие-то люди и что ему из-за Арона тоже могут быть неприятности, он хочет, чтоб Арон к нему приехал, и сказал, чтобы вместе со мной приехал, а я боюсь, и сама боюсь и за Арона, понимаете? — мне стыдно вам говорить, вас просить, но только вы…
— Когда нужно ехать? У вас адрес есть?
— Есть, есть, Леонид Павлович, он сказал! Он сказал —приезжайте немедленно, но…
Мэтр сидел в глубоком кожаном кресле. Он мерз и кутался непрестанно в плед, у ног его стоял включенный рефлектор, хотя в его комнате не было холодно. Мэтр удивился, что не приехал Арон, а приехал Никольский, но сразу же стало ясно, что главное для него сейчас — возможность излиться в раздраженной и назидательной речи, а будет ли слушателем сам Арон или кто-то другой, несущественно. Фрида и Никольский (он — терпеливо, со скрытой иронией, она — стушеванно, с испугом) — внимали желчной тираде Мэтра, в которой «мальчишка» обвинялся в полном непонимании жизни, инфантилизме и — да, да! — в гениальничанье, потому что гениальничанье может выражаться не только в публичном самовосхвалении, эпатаже и высокомерии, но и, напротив, в собственном уничижении, в добровольном отшельничестве как средстве противопоставить себя другим, вообще в каком-нибудь необычном образе жизни или поведении — я не хочу сказать, что он так поступает сознательно — нет, отнюдь, но поверьте мне, старому зубру, все это было, — не с ним одним, могу вам привести примеры, но это излишне, а важно то, к чему такое положение вещей ведет, и тут не может быть двух мнений: я в тревоге, я в тревоге, и нужно предпринять немедленные меры, так как я…
Так продолжалось долго. Вошла в комнату старая величественная женщина, ледяным взглядом, в котором читалось «стыдитесь!», — посмотрела на благочинного Никольского и на прибитую Фриду и подала Мэтру капли:
— Ты не должен нервничать, ты забываешь.
— Да, да, мерси, мерси. Мы скоро.
Женщина удалилась. Подействовал ли сам ее визит, или подействовали капли, или же Мэтр уже достаточно спустил пары, — он заговорил спокойнее и, наконец, перешел к сути.
Кто-то из знакомых писателей, давно уже знавший от Мэтра, что он опекает некоего талантливого поэта, который мало кому известен, — писателю же был известен, тем более, что Мэтр ему говорил недавно о книге Манакина как о курьезе и неудачной мистификации, — остановил сегодня Мэтра и спросил, что за история, в которую ввязался его подопечный? Мэтр, естественно, ничего не слыхал. Писатель и сам мало что знал, но ему сказали, что история с поэтом —сама по себе, а хуже то, что нашлись желающие и Мэтра втянуть в скандал, очернить его, словом — нагадить, свести с ним старые литературные счеты. «Врагов у меня всегда было много! — с гордостью пояснил Мэтр. — Мне сказали, кто это старается! Один старый боров, который нынче в секретариате. Я за него романы писал в голодное время, и он хочет меня опозорить, он этого мне никогда не простит!»
Писатель указал Мэтру на какого-то молодого парня, от которого узнал эту последнюю литературную новость. Парень редактировал поэзию в журнале, где только что напечатали Сергея Пребылова, и по этому поводу вместе с Пребыловым пили в ресторане. Пребылов похвалялся, что ему обещана скоро еще подборка, в другом журнале, и, главное, один секретарь обещал, что протолкнет в издательстве книгу и устроит, чтобы дали большой объем и двойной тираж. Парень-редактор спросил, за что же Пребылову такие блага? Довольно пьяный, проболтал Пребылов, что прокуратура готовит громкое дело, что в этом деле все перемешано — не разбери-поймешь, не то валюта, не то фарцовщики, но связано все с какими-то художниками и еще с одним подонком — Пребылов говорил со злобой, и парень, передавая Мэтру его слова, нарочно это подчеркнул, — с подонком-еврейчиком, которому Пребылов хотел отомстить за что-то. Из пьяных поношений, которыми Пребылов обливал Финкельмайера, было неясно, чем вызвана злоба, но упоминался еще какой-то нацмен (это был, конечно же, Манакин), который не хочет платить Пребылову больше, чем раньше платил Финкельмайеру; однако же злоба носила личный характер, а нацмен и вполне понятная ненависть к еврею дополняли, так сказать, картину. Так что же толком сказал Пребылов: что он в прокуратуре уж сообщил — так сообщил про этого Арона! Что случайно был заведен Пребылов в особенный дом и видел Арона, — а там бордель; разговоры о чем хотят; над ним лично, как русским поэтом, и над его патриотическими стихами насмехались; и что двое его друзей это подтвердили. А теперь вот вызывали к секретарю, и тот просил помочь как раз по этому вопросу: позвонили из прокуратуры, знают ли, мол, такого поэта — Арончика? Стали выяснять. Оказалось, кто же за ним стоит? И Пребылов, захохотав, назвал Мэтра! Секретарь-то Мэтром больше заинтересовался, потому что тот еврейчик никакой не поэт, он никому не известен, в писательском союзе не состоит, ни к какой организации у него отношения нет, и пусть прокуратура с ним что захочет, то и делает; а вот Мэтр — это наш, сказал секретарь, и они с Пребыловым договорились обо всем. «Я в накладе не буду, — хвалился Пребылов. — Подборка — раз; книжку быстро толкнут — два; ну и квартира — я на очереди, я в Москве-то недавно прописан, вот и попросил подсобить!»
— Каков стервец? — не без восхищения комментировал Мэтр. — Это вам, милые мои, новое поколение! Цинизм как способ существования, а? Но что же это все такое, вы же, как я понимаю, близко стоите к Арону? — обратился Мэтр к Никольскому.
Тот, однако, был в затруднении. Что нужно Мэтру ответить? Рассказывать, как их всех уже несколько недель таскают к следователю? Старик будет думать, что и его могут вызвать повесткой в любой момент. Сказать, что дело, которое выглядит для него так серьезно, сейчас уже потеряло всякий смысл, потому что умер Леопольд? Нет, старому человеку нельзя вот так, неожиданно, это преподнести, —давно ли оба, Мэтр и Леопольд сидели за одним столом в «Национале»? И Фрида тоже не знала про смерть Леопольда Михайловича. Никольский поэтому, взяв самый уверенный тон своего низковатого баритона, объяснил Мэтру, что да, действительно, такое дело затевалось, но касалось оно именно художников, они же все — и сам Никольский, и Арон — к художникам этим не относились никоим образом, было одно лишь случайное знакомство, и это все выяснилось уже, все уже разрешилось, а сведения, полученные Мэтром от редактора, устарели, это во-первых, а во-вторых, эта сволочь Пребылов по пьянке себя выставлял, все смешав воедино —и то, как его на вечеринке поставили на место — это действительно было, — и то, как с ним беседовал секретарь, чего быть, конечно же, не могло, просто Пребылов знает, что вы благосклонно относитесь к его врагу — Финкельмайеру. Мэтр был успокоен, чем уж больше — тем, что выговорился, или небрежно спокойными объяснениями Никольского — кто его разберет… Но, успокаивая Мэтра, Никольский вовсе не кривил душой, так как и вправду был убежден, что все эти новости таковыми уже не являлись, а устарели теперь, и что пьяная болтовня Пребылова — лишь отголосок уже утихшего.
— Все должно сейчас уладиться само собой, — сказал он, прощаясь, и Фриде.
— Ой, что-то не верится! Так тяжело, так тяжело! — горько вздохнула она. — Вы повидаетесь с Ароном? Вот, отдайте ему письмо. Уже с неделю у меня лежит. Из какой-то воинской части.
Фрида протянула Никольскому конверт. Взглянув на обратный адрес — «в/ч» и номер, — он сунул письмо в карман.
Когда на следующий день, вернувшись с работы, Никольский присел к столу, чтобы выпить с тетушкой чаю и затем отправиться к Арону, он взял вынутую только что из ящика «Вечернюю газету» и развернул ее, проглядывая невнимательно. Заголовок в подвале третьей страницы заставил вскинуться и бросить ложечку.
— Что там, Ленушка? — спросила тетя. Но Никольский не слышал ее, он читал:
НЕКТО ФИНКЕЛЬМАЙЕР — «ПОЭТ»
Некоторое время назад некто Финкельмайер вообразил себя поэтом. Конечно, каждый вправе считать себя, кем захочет. Известный гоголевский герой, Поприщин, называл себя Алжирским беем… Но никто у нас не вправе, возомнив себя «личностью», наплевательски относиться к нормам и правилам нашего общежития, не выполнять по отношению к обществу прямых обязанностей гражданина, среди которых одна из высших —обязанность заниматься общественно-полезным трудом. А что же Финкельмайер?
Он решил, что надо жить в соответствии со своими мещанскими, обывательскими представлениями о том. как должен жить «поэт». Прежде всего он оставил работу. У Финкельмайера, поясним, есть диплом, которым он обзавелся в заочном институте. Бывшие его сослуживцы, конечно, не могли не видеть, с какой «элегической» ленью проводил за конторским столом дни за днями этот «поэт» с высшим экономическим образованием! Но зато он никогда не отказывался от командировок по причине, известной всем ловкачам — «сачкам», как они сами себя называют: в командировке можно ничего не делать, а к окладу получать дополнительные суточные…
Итак, «поэт» оставил работу. Затем он оставил семью, жену и двоих детей. Вы, читатель, возмущены? Не стоит возмущаться. Среди обывателей широко распространено мнение, что все поэты живут «романтической жизнью». Конечно, откуда взяться вдохновению, если «быт заедает», из кухни запах щей, а под ногами малыши копошатся?! Нет, нет, для вдохновения нужно другое. Свобода чувств! Богема! Жизнь без обязанностей!
Нашлось и богемное общество — в доме преподавательницы, ни больше ни меньше, итальянского языка! Не правда ли, красиво? Там собирались, чтобы пить водку, сводить знакомства, ну и, между прочим, развлекаться для пущего интереса, беседами «за искусство». В основном — за абстрактное. И «за поэзию» — тоже непонятную, без мысли и идей, которую в изобилии поставлял Финкельмайер. А что же насчет свободной любви? Один из новых приятелей Финкельмайера, по роду службы эксперт по патентным делам, оказался экспертом и по другим делам, весьма неприглядным: он (разумеется, из одних только поэтических чувств) предоставил «поэту» свою… жену. Невероятно, но факт: милиция, вызванная в комнату, сплошь уставленную рисунками обнаженных женщин, с трудом могла установить, «кто есть кто»: были тут и муж, и бывшая жена, и «поэт», и тот, кто предоставил ему свою комнату после того, как «поэт» ушел от законной жены. Правда, испугавшись милиции, Финкельмайер спешно перебрался к «эксперту» — у того, слава Богу, есть однокомнатная кооперативная квартира! И эксперт, конечно, тоже не задумался отдать ее в распоряжение «поэта».
Все это грязно и скучно. Удивительно, однако, что у Финкельмайера нашлись и солидные покровители, например, в лице одного уважаемого пожилого поэта. Ему бы следовало наставить сумасбродного молодца на путь истинный и объяснить ему, что долг каждого — служить народу. Если ты поэт по призванию — служить оружием гражданственной поэзии. А если не поэт (как в случае с Финкельмайером) — то честным трудом в соответствии со своими способностями. Но вместо этого маститый литератор взял на себя роль мецената и открывателя новой «звезды». Думается, писатели оценят этот достойный сожаления случай.
Вызывает удивление и то, что бывшие коллеги Финкельмайера не сочли нужным поинтересоваться, почему внезапно захотел уволиться их сотрудник… Почему он многие месяцы не снимается с профсоюзного учета?
Долг общественности не оставлять ни малейшей возможности тем, кто хочет «легкой» жизни тунеядца. В нашем прекрасном городе не должно быть ни одного человека, позорящего честь столицы. С паразитическими элементами, в какую бы «поэтическую» или иную тогу они ни рядились, необходимо вести решительную борьбу.
Дело тунеядца Финкельмайера направлено в суд.
С. БЫЛОВ.
С. Былое! С. Былое?! Пре-былов?!! Пребылов! Он! Никольский кинулся к Арону. Квартира была пуста. В три часа ночи удалось его найти: Финкельмайер содержался в КПЗ — в камере предварительного заключения.
XXXVI
— Значит, вы говорите, следователь приходил?
— Да. Он был уверен, что Леопольда Михайловича скрывают.
— Понятно, понятно… Понятно, понятно…
Свое рассеянное «понятно, понятно» адвокат повторял уже битый час. Никольского это бесило — не сами слова, а их тон, который означал прямо противоположное, — что адвокату далеко не все понятно… Бесила Никольского и трубка, эдакий картинный, бесполезный предмет, который адвокат без конца вертел в руках, посасывал, со стуком клал на стол и снова брал, и все никак не раскуривал. И сам адвокат раздражал: грузный, пожилой человек этот держался с каким-то фатовством, он начинал ни с того ни с сего причесываться, застегивать пуговицы пижамного пиджака, то, наоборот, расстегивался и закладывал пальцы за подтяжки, которые и без того едва не лопались на объемистом брюхе. Отвечая на вопросы адвоката, Никольский старался говорить кратко и точно, не размазывая, но тот сразу же начинал демонстрировать свое полное равнодушие к разговору, принимался листать какие-то журнальчики, бюллетени, какие-то пухлые своды постановлений. Досадуя, что его не слушают, Никольский умолкал, однако адвокат с небрежностью бормотал: «слышу вас, слышу, вы продолжайте», —вовсе и не думая отрываться от своего дурацкого перелистывания.
— А вот эта… — Адвокат ухмыльнулся. — Маленькая хозяйка большого дома — да? Она будет свидетельствовать?
— Ни в коем случае! — резко сказал Никольский. — Я категорически… Словом, это невозможно. Она беременна.
— А-а… — Понятно, понятно. Отец вы?
— Нет, Леопольд Михайлович.
— О, Господи! — вырвалось у адвоката.
Он нахмурился и, уставясь в пол, долго сосал свою трубку.
— А ваша… не знаю, жена? Подруга вашего приятеля? — она могла бы свидетельствовать?
Ну к чему это вам?! — взорвался Никольский, но взял себя в руки. — Во-первых, она в Литве. Во-вторых, ее тоже не следует мучить. Ей достаточно выпало, хватит. И потом, я же вам объяснил — не жена, брак был фиктивный. И мы уже разведены.
— Ах, вы разведены?
— Да.
— Понятно, понятно… Эта новость полезна, полезна… Хоть эта новость у нас полезна…
Он бросил трубку, застегнул пиджак, опять расстегнул, затем мельком взглянул на Никольского.
— Вы, пожалуйста, без этой вашей тихой злости. Послушайте меня. Вы же хотите, чтоб я? Другого-то некогда вам искать, да и кто, не знаю, возьмется… А покойному вашему товарищу — искусствоведу я обещал свою помощь.
— Простите, я совсем не… — смутился Никольский.
— И будет, и будет! Я это к тому, что нам нужен контакт, вы меня понимаете?
— Понимаю. Спасибо.
— И отлично. Мы ограничены временем, а проблем тут сверх головы. Процесс пойдет на гребне волны — на гребне кампании по борьбе с тунеядцами. А угодить в самый разгар кампании — особенно неудачно. Защитнику оставляется роль сострадательная… Так-то вот… Это одно. Второе: я не специалист по административному праву. Но было бы это иначе, — ситуация вряд ли стала бы оптимистичней. Эти самые суды над тунеядцами начались недавно, им от роду двух лет не наберется. Сами законоуказания недостаточны, чтобы моя позиция выглядела основательной, вот, дорогой мой, в чем казус!
— То есть? — недоуменно поднял брови Никольский. — Закон если есть, — то он есть, я так понимаю!
— Разумеется, разумеется… Я вам одну лишь детальку приведу: дела такого рода отнесены к административным, а на практике ведутся как уголовные. И сама эта практика еще не успела сложиться. А нам без практики, без прецедента и без многочисленных разъяснений и толкований ух как тяжело!
Было непонятно, иронизирует адвокат или говорит серьезно.
— Но давайте последовательно, — продолжал он, и теперь уже явно приступил к сути. — Ситуация из ряда вон. Как развивалось следствие поначалу, мне было известно от Леопольда Михайловича. Ваш рассказ только уточнил кое-какие факты. И я уверен, мои предположения — я их высказал тогда же вашему покойному другу — подтвердились теперь. Но уже без него, без него… На кого-то следствие хотело выйти, видимо, на него, здравый смысл подсказывает. С художниками, — с валютой и прочим что-то там не получилось, но надо было отыграться, обязательно надо! И он уже был в сетях. Вокруг него все очень удобно выстраивалось. Человек вне… так сказать, вне общественной сферы… он поставил себя вне — или выше, если хотите, — каких-либо организаций, а это… не поощряется, мм-да-с… Теперь эти ваши собрания, диспуты, чтение лекций в приватном порядке — и круг недостаточно тесен, это всегда — неосторожность! — это всегда кончается чем-нибудь… в этом роде… Теперь поставьте себя на место следователя…
Адвокат принялся, наконец, набивать и раскуривать трубку. Никольский мрачно вставил:
— Не собираюсь. Поставить себя на место этого..!
Адвокат махнул зажатой в ладони трубкой и нацелил мундштук ее в грудь Никольскому.
— А я, милый мой, только этим и занимаюсь. Так вот, на месте следователя. Крупное дело не получилось. Улик не хватило, ума не хватило, что-то наверху переменилось, —мы не знаем. Поглуше стали в печати ругать абстрактную живопись, вам не кажется, нет? Допускаю, что это одна из возможных причин… Что же делает следователь? Просто-напросто закрыть дело? Это поражение. Повернули поэтому на Леопольда Михайловича. По всем признакам видно, что в последнее время его готовили в подсудимые. И вдруг —пресловутое вдруг! — все меняется. Вы догадываетесь?
— Догадываюсь, — подтвердил Никольский. — Смерть Леопольда Михайловича? Ухватился за Арона?
Адвокат рассмеялся.
— Видите! Как вы легко оказались на месте следователя! Вы показали ему заключение о смерти, — а утром следующего дня — он не мешкал — он уже готовил дело. Не просто на какого-то тунеядца… а громкое дело, — с прессой, с заказной статьей. С фа-ми-ли-ей!
— То есть?
— Чудесная фамилия для такого дела: Фин-кель-май-ер! Звучит. И все это литературно-эстетическое обрамление… Кстати, будет ли ваш знаменитый Мэтр выступать на стороне защиты?
— Ну нет! — покривился Никольский. — Это не для него. Он и так на сердечных каплях сидит. И, скажу вам, толку все равно было бы мало. Острить и рассуждать о судьбах поэзии — не это же нужно?
— Но нам нужна фигура из литературного мира. Я пока еще не знаю, на чем построю защиту, я не знакомился с делом, но подозреваю, что во время разбирательства Финкельмайера будут третировать как самозванного поэта. Вы же видите, из статьи это так и прет. Поэтому нам нужен литератор. Конечно, лучше бы критик, который мог бы философствовать — ну, вы, я думаю, представляете не хуже меня: общественное, воспитательное значение поэзии — как там? —Адвокат заглянул в газету. — Вот по этому поводу: «служить оружием»! Нужно будет показать, что его стихи полезны обществу. Это затруднит положение обвинительной стороны, поскольку они доказывают, что он ведет антиобщественный образ жизни.
— Одну минуту. Если вы позволите, я пока взгляну… —сказал Никольский, достал из портфеля конверт с письмом, — тот самый конверт, который Фрида передала для Арона. Никольский еще раньше, когда просматривал бумаги Финкельмайера, отобрал из них все, что могло бы пригодиться в суде, вспомнил про это письмо и решил его на всякий случай вскрыть: уж очень удивлял обратный адрес — «в/ч». Бегло просмотрев его и выяснив, кем оно послано, Никольский положил письмо в портфель. Трудно было представить, когда Арон его прочтет… Но сейчас, при упоминании о литературном критике, Никольский вдруг подумал, что, может быть, именно этот конвертик послужит…
— Извините, я прочитаю…
— Да-да, ради Бога! А я организую нам чай.
"А. — здравствуй!
Третий раз переписываю свое послание, очищаю его от эмоций. Даже обращение. «Арон» — официально. «Арошка» — фамильярно. Вряд ли ты теперь тот Арошка, какого я знала десять лет назад.
Хотела написать: «Вот уж не думала, что ты меня еще помнишь!» Но это было бы неправдой. Думала. Но только вне времени и вне пространства.
Спасибо, что не забыл обещания, которое я с тебя взяла, и прислал книгу. Ты тогда смеялся и не верил, что тебя когда-нибудь издадут. Понимать ли так, что это и есть твоя книга, — ведь в дарственной ты написал: «от автора»? Но автор —Данила Манакин, а ты, значит, только переводчик? Почему же не указали на титуле твое имя? Все это не очень мне понятно. Но я все равно тебе благодарна, что не дал разочароваться в твоем, так сказать, «поэтическом лице». Не беспокойся: «Знамя полковое» А. Ефимова в свое время попало и в мою библиотеку. Я как получила ее — так сразу изорвала в клочья, чтобы никто тебя тут не вспоминал. Этим прежним идиотским смехом. Тут вообще все по-прежнему.
Что касается книги «Удача», то я так считаю: это заповедная страна, которую никто не открыл до сих пор. Я имею в виду поэзию. Если это ты впервые перевел этого удивительного Манакина, то ты открыл в океане прекрасную Новую Ландию. Я там уже поселилась. Кто они, эти тонгоры? Какой же это светлый, чистый народ, какой поэтичный! Я хотела бы родиться тонгоркой! И, в общем-то, от чтения этой книги я, может быть, в самом деле переродилась? Вот что ты сделал!
Я еду в Москву. Взяла отпуск — и еду. У меня этих отпускных месяцев накопилось до черта. Захочешь ли повидаться?
Вообще-то, выглядит это так: я уступила мольбам моего уважаемого папаши. Бедняжка в Питере совершенно истосковался по своей любимой доченьке. Но доченька раз уж сказала, что домой никогда не вернется, то, значит, не вернется. Но сейчас профессор, доктор общественных наук товарищ Карев читает в Москве какие-то свои марксистские лекции о классовом подходе к истории литературы от Плутарха до мемуаров Эренбурга. Папочка заваливает меня письмами и долдонит одно и то же: «Сознавать, что я так и умру, даже не повидав свою дочь, для меня непереносимая мука». Правда, красиво? Короче говоря, я решилась и написала ему, что в Москву так и быть приеду.
Выезжаю, вернее — вылетаю я завтра. Когда ты это письмо получишь, я уже буду в Первопрестольной. На обороте — адрес и телефон папочкиных родственников, где он остановился и где скорее всего буду и я. Хотя с большим удовольствием пожила бы в номере гостиницы. Но там видно будет.
Ну, пока!
Ольга Карева"
— Вот,взгляните сюда, — Никольский указал адвокату на то место в письме, где шла речь о лекциях Карева.
— Андрей Валерьянович Карев?! — воскликнул адвокат. —Как же, как же! В двадцатые — в начале тридцатых годов это было имя! Потом, правда, утихло, — что, собственно, судьба всех тогдашних корифеев, — тех, кто жив остался после репрессий… Карев — это было бы превосходно! Но почему вы думаете, что он согласится?
— Согласится! Ради дочери он на все согласится. У меня ни малейшего сомнения.
— Значит, Карев за вами. С женой Финкельмайера побеседуйте завтра прямо с утра… Теперь, что нужно еще…
Адвокат взял лист бумаги, и вдвоем они принялись обсуждать возможных свидетелей, уточнять какие-то факты и даты, которые Никольскому часто казались совсем несущественными, адвокату же для чего-то были необходимы.
Уходил Никольский заполночь. Ему хотелось как-то загладить маленькое столкновение, которое вышло у них поначалу.
— Насчет удобной фамилии… Вы сказали, что чудесная фамилия — Финкельмайер. Я не сразу вас понял. Но вы, наверно, правы. — Никольский остановился. Адвокат безучастно молчал. — Однажды я был мальчишкой — отец меня отхлестал по щекам: я сказанул про своего одноклассника «жиденок». Так вот, отец мне рассказал, что мой дед-священник в дни погромов читал проповеди о любви к евреям и прятал евреев в своей церкви.
— Возможно, и меня, — улыбнулся адвокат. — Нас, всю семью, тоже священник спас.
Они распростились, условившись о завтрашнем дне…
Накануне суда в той же «Вечерней газете» появилась подборка читательских писем под общим заголовком: «ТУНЕЯДЦАМ НЕ МЕСТО В СТОЛИЦЕ!» Некоторые из писем содержали только морализирование на предложенную тему, без ссылок на конкретные имена и факты. Читатели писали об общем вдохновенном труде поколения, которому предстоит жить при коммунизме, и о тех отдельных элементах, которые еще мешают жить… Говорилось о необходимости объявить такую войну позорному явлению, чтобы у тех, кто не желает трудиться по своим способностям, земля под ногами горела… Обращалось внимание на нетерпимые случаи, когда милиция недостаточно активно выявляет паразитические элементы. Писал об этом юрист, знавший статистику. Из нее следовало, что в одном районе выявлено около сорока тунеядцев, тогда как в соседнем — лишь восемь. Предлагалось учесть недостатки: усилить работу по выявлению; обеспечить контроль; и вообще проводить систематические мероприятия, улучшать, активизировать деятельность милиции и общественных организаций на фронте борьбы с лицами, уклоняющимися…
Далее следовало письмо слесаря завода металлоизделий. Слесарь начинал с чувства возмущения, которым он был охвачен, когда читал в газете про тунеядца Финкельмайера. «Я интересуюсь поэзией, люблю ее. Поэт Финкельмайер? Я и мои товарищи по бригаде, — а мы народ не темный, мы все имеем или законченное среднее образование или еще продолжаем учебу в школе без отрыва от производства, — мы всей бригадой заявляем: нам, рабочим людям, не нужен такой, с позволения сказать, „поэт“. Пусть-ка поработает руками, узнает, что такое настоящая поэзия трудовой жизни!»
Следующее письмо начиналось со слов: «Я работник умственного труда». Его написала учительница. Она размышляла о долге интеллигенции. Особенно восхищал ее подвиг безымянных ученых и инженеров, способствовавших тому, чтобы весь мир увидел улыбку Юрия Гагарина. "А таким, кто позорит звание советского интеллигента, я хочу сказать прекрасные слова великого Н. А. Некрасова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».
Ниже писем, отбитое тремя звездочками, шло краткое сообщение:
«Выездное заседание суда по делу А. Финкельмайера состоится завтра в Доме Культуры работников пищевой промышленности. Справки по тел…»
XXXVII
Было уже почти совсем темно, когда Финкельмайер вслед за милиционером выпрыгнул из закрытого фургона. Они очутились посреди захламленного двора, рядом с кучей различного клубного вздора — поломанной мебели, размалеванных и отслуживших свое фанерных стендов и марлевых декораций… Милиционер — симпатичный круглолицый старшина озирался в растерянности: куда идти, он не знал, спросить было не у кого.
— Ты шофера пошли, пусть разузнает, — посоветовал Финкельмайер.
Старшина обрадованно подбежал к кабине, шофер вылез, подергал одну и другую из выходивших на двор дверей, наконец нашел незапертую и скрылся. Через несколько минут он явился с суетливым человечком, который был без пальто, в одной лишь меховой шапке.
— Я директор, — сказал он, — здрасьте. Знаете, столько дел! — принялся он оправдываться перед старшиной, — мероприятие-то для нас… гм… необычное… людей не хватает, не успели вас встретить. Проходите сюда, проходите!
Финкельмайер шел за директором, старшина позади. Поднимались довольно долго по узкой едва освещенной лестнице — за кулисы, на сцену, объяснил директор.
— А вы не в курсе, как устраивать для него, — он посмотрел на Финкельмайера, не зная, как назвать — заключенный? подсудимый? арестованный? — Не в курсе, слева от суда или справа?
— Я до этого не касался, — ответил старшина. — А у судьи чего не спросите?
— Совещаются.
— По-моему, справа, — сказал Арон. — Смотрите: правосудие!
И засмеялся. Директор посмотрел на него с недоумением.
За кулисами пришлось стоя ждать едва ли не с полчаса. Арону отчаянно хотелось есть, и от голода начинала побаливать голова. Сновали вокруг здоровые парни с повязками на рукавах и со значками дружинников. На Арона поглядывали с интересом, он же смущенно наблюдал за общей мельтешней. Тащили мимо стулья, пронесли графин с водой и красное полотнище, от зала, через закрытый занавес, доносился глухой многолюдный шум — и все это было связано с ним, с Ароном Финкельмайером! Он оказался в центре общего внимания, и получалось, будто ему воздаются почести, которых он вовсе не достоин, а это так некрасиво, когда из-за тебя собирается столько людей, когда вокруг тебя столько волнений, и если б он мог, извинившись, уйти тихонько, и все смогли разойтись и заняться чем-то другим, а не его персоной, то он бы, конечно, ушел, но зная, что это нельзя, что ему придется еще какое-то время быть в этой своей некрасивой роли, он ощущал, что ему сейчас вовсе не нужно быть, сознавать свое существование, но поскольку он все же здесь был и существовал, то эта его некрасивая роль стала мучить его как вина — постыдная, жалкая, неисправимая. Лицо его приобрело растерянное выражение — такое, словно он, толкнув кого-то, хотел попросить прощения, но не успел, потому что обиженный им человек прошел дальше, и теперь остается только переживать допущенную неловкость. Со стороны, однако, это выражение растерянности вполне можно было принять за обыкновенный страх, тем более что Арон являл собою действительно жалкое зрелище: небритый, исхудавший, костюм измят, сорочка несвежая, на ногах — истертые войлочные зимнушки…
Подбежал директор и нервно сказал старшине:
— Пора, говорят. Велят идти!
Боковым проходом вывели их в зал, близко от сцены, мимо первого ряда сидящих. Поблизости женский голос произнес со вздохом:
— Ой, и как же он так?..
Голос показался знакомым, Арон поднял голову и увидел Свету — молоденькую девушку-финансистку, свою сослуживицу из того же экономического отдела, где он работал. Арон удивленно улыбнулся и покивал ей, она же смотрела на него расширенными глазами.
Его посадили на скамейку — эдакий модерн, тяжелая, зализанная лаком доска на тоненьких металлических трубочках. И такие же, на трубочках, два составленных столика — видимо, из буфета, — стояли перед скамейкой, образуя барьер, предназначенный для того, чтобы отделить подсудимого от остального, обычного мира. Но этот замысел плохо удался: хоть и отгороженный столами, Финкельмайер, как и милиционер за его спиной и появившийся рядом солдатик, и сидевший поблизости, чуть впереди и сбоку адвокат, — не являлись чем-то отдельным от зала, потому что занятые публикой места начинались сразу же, близко подступая к столикам, а очистить больше пространства перед эстрадой, убрав, например, три-четыре ряда передних кресел, было нельзя, так как они, вероятно, наглухо крепились к ступенчатому, уходящему вверх полу. И получилось, что лишь судейские места, пока еще пустые, были сами по себе — вне и над — устроенные на краю эстрады, высвеченные слепящими софитами.
Арон недоуменно вертел головой, плохо слушая то, что говорил ему адвокат. Вон Фрида и рядом отец — зачем он пришел? — здравствуйте, здравствуйте! — ну? неужели же, Фрида, ты без конца будешь плакать? — и Леня тут же сидит, нога на ногу царственно, — и руку поднимает ладонью вверх, как римлянин, — привет тебе, Леня, привет! — Ave, Caesar, morituri te… И — соседка? Соседка Леопольда — старуха, которая… Что ей-то здесь надо?..
Ряды охватывали эстрадную площадку и то тесное пространство перед ней, где сидел Арон, полукруглым амфитеатром. Поэтому, оглядывая зал, Арон видел множество лиц, образующих стену из желто-розовых кафельных пятен, которые могли смещаться, дышать, колебаться около им предназначенных мест, наполняя эту подвижную стену вибрацией, но не столь заметной, чтобы стена разрушалась.
Взгляд Арона скользил вдоль рядов, и он тоже ловил чьи-то взгляды и со все растущим недоумением обнаруживал, что где-то встречал… кого-то видел… с кем-то был знаком… когда-то… Где и когда?
Почему эти люди тут? Он их забыл, но они — они его помнят..?
— Я вам вчера объяснил, — усмехнулся адвокат. — На девяносто девять процентов места заполнили ваши коллеги по министерству. И общественный обвинитель будет из министерства. Вы работали в их коллективе, вот их тут и собрали.
— А я думал — так… Просто — публика… — протянул Арон.
— Понятно, понятно… Публика!.. Случайной публики тут нет. И ваших друзей — им придется померзнуть на улице, перед входом.
Тут раздалось: «Встать! Суд идет!» — Финкельмайер вскочил и в это мгновение понял, что он от суда по левую руку, а не по правую. Судьей была женщина, и одним из двух заседателей тоже была женщина, — обе средних лет, седоватые, в строгих костюмах. На лице заседательницы —миловидном, простодушном, застыла не идущая ей значительность, и Арона от этого кольнуло неловкостью. Заседатель-мужчина имел, напротив, естественный вид администратора, для которого разборы персональных дел — занятие привычное. Почти над плечом Финкельмайера устроились две туфельки и пара капроновых ножек судейского секретаря — молоденькой девчонки, которая тут же принялась писать.
— …материалы на Финкельмайера Арона-Хаима Менделевича… У вас два имени? Пока сидите, сидите!
— Да, это два имени, — поспешил подтвердить Арон.
— И еще уточнение: «А-а-рон» — два раза "а" у нас записано, это правильно?
— Да-да: А-а-рон!
— Спасибо, очень хорошо. «…тысяча девятьсот тридцать второго года рождения, уроженца города Москвы, еврея, беспартийного, образование — высшее, проживающего по адресу…»
Финкельмайер о себе все это знал, но надо было с готовностью слушать, потому что его опять могли о чем-нибудь спросить, и он, отгоняя рассеянность, старался культивировать в себе эту готовность, что получалось с трудом. Он почувствовал себя неуютно здесь — внизу, под нависающим амфитеатром и рядом с эстрадой, поблизости от ножек секретарши: куда ни направишь глаза, все на что-то наткнешься Приходилось поэтому голову опускать, но он тут же спохватывался, что так невежливо — не смотреть на судей, что опущенная голова может выглядеть знаком раскаяния, — и он резко откидывался назад и снова как будто с готовным вниманием слушал.
Но наступил момент, когда ему стало что слушать и стало на что смотреть, так как начали вызывать свидетелей: первой — Фриду; за нею — Никольского; следом — редакторшу издательства, где вышла книга «Удача» (редакторша взглянула на Арона с ненавистью, его опять укололо болью стыда); потом профессора Карева — «Карев Андрей Валерьянович!» — вызвала судья, и появился импозантный, до мозга костей партиец-интеллигент уже отходящей формации, похожий или на Луначарского или на Бонч-Бруевича — не внешностью, а именно формацией, — Арон мгновенно забеспокоился, вспомнив про Ольгу и ища ее глазами, она должна где-то быть! — где же? где же она, как же бедненькой не повезло! приехать, чтобы попасть на эту неприятность… И тут пришлось ему с изумлением обнаружить, что в зале находятся люди, которых видеть было так странно, как если бы это были давно уже позабытые или даже умершие люди, явившиеся участвовать в делах сиюминутных, но не реальных, что бывает разве в сновидениях, потому что вызван был — кто?! «Пребылов»?! Пребылов! Умора! О чем он будет говорить?
— Найдет, найдет, — тихонько сказал адвокат. — Они тут все не зря. А этот вам тоже известен?
«Этот»?! Этот — это… как? как назвала судья?.. «Штейнман… Александр Эммануилович?!..» Критик Штейнман из «Литературки»! — почтил своим присутствием?! Зачем ему…
— Известен, известен! — с возбужденным шепотом наклонился Арон к адвокату. — Когда-то читал!.. моих стихов!.. рецензировал!.. Хотел литературный институт, на конкурс!
— ну да, ну да! Зачем ему, по-вашему?..
— Понятно, понятно… — пробормотал адвокат и, покачав головой, жирно записал в блокнот: Штейнман.
Финкельмайер еще во все глаза рассматривал проходившего мимо Штейнмана, эту приспущенную волейбольную камеру, его все те же серые, ничуть не поредевшие патлы на огромной голове, — как объявили новый персонаж, и рядом прошел недавний начальник Арона — подтянутый, одетый с иголочки парень, который возрастом был помладше многих из своих подчиненных, но пылом деловых стремлений превосходивший их всех. Арон ему кивнул. Тот подвигал плечом, как отмахиваясь от осы.
И старушка-соседка! Притащилась, болезная. Волнуется — такое в жизни ее происходит! Свидетельствует в суде, да еще в каком — в особенном, в показательном. Бог ее простит…
— Разъясняю вам, что вы обязаны говорить только правду… — заученно заговорила судья, — что свидетели несут ответственность за отказ от показаний и за дачу ложных показаний… порядок предусматривает, что сейчас вы должны покинуть зал суда, поэтому прошу…
Свидетели направились к боковому выходу. Никольский поддерживал Фриду под локоть, рядом с ними разыгрывалась картинка: Штейнман и Карев на ходу обменивались рукопожатием и бормотали друг другу что-то приветственное.
В зале зашевелились, закашляли, и Арон не сразу понял, что его адвокат, встав с места, выступает с каким-то возражением.
— Манакин? — переспросила судья и заглянула в бумаги.
— Есть, есть. Манакин Данила Федотович, так? Но он же иногородний.
— Считаю, что его присутствие совершенно необходимо, — твердо сказал адвокат. — С точки зрения защиты Манакин — один из основных свидетелей.
— На чем основано такое ваше утверждение? — Судья строго взглянула на адвоката.
— Манакин — поэт, член Союза писателей. Его показания должны пролить свет на характер трудовой деятельности моего подзащитного. Как всем здесь понятно, именно этот вопрос будет предметом рассмотрения.
— Предмет рассмотрения нам, действительно, понятен, — иронически согласилась судья. — Что же предлагает защита?
— Ходатайство о перенесении настоящего слушания на более позднюю дату с тем, чтобы Манакин Данила Федотович имел время прибыть в Москву и участвовать в разбирательстве дела в качестве свидетеля.
Поднялся возмущенный шум. Судье пришлось постучать ладонью об стол. Адвокат обернулся к Арону:
— Не обращайте внимания, говорите, как было условлено.
Арону адвокат заранее объяснил, что их ходатайство — отложить судебное разбирательство из-за отсутствия Манакина — будет отклонено. «Нам это нужно только для протокола», — пояснил адвокат. У него был какой-то свой юридический интерес… Но возмущения зала Арон совсем не ожидал, сотни глаз, вперившихся в него, он ощутил всей кожей и с трудом мог встать, когда судья обратилась к нему.
— Н-н… да… я хотел бы…
— То есть вы ходатайствуете? — поторопила судья.
— Совершенно верно, да.
Арон потерянно сел, с облегчением слыша, как зал стихает.
— И насчет второго, — быстро сказал адвокат. — Вы помните? — ничего не известно!
Арон не ответил, даже не кивнул.
— Держите себя в руках! Вы слышите?
— Да-да, я — естественно…
— После совещания на месте, — четким голосом начала судья. Воцарилась тишина. — Посовещавшись на месте, суд решил отклонить ходатайство защиты. Названный защитой Манакин не является жителем Москвы, следовательно,он не может сообщить полезные для нас сведения о том, какой образ жизни ведет привлекаемый к суду.
— Правильно! — удовлетворенно сказали из зала.
— Кроме того, писателей и поэтов среди свидетелей у нас достаточно. Вот по этим причинам ходатайство оставлено без последствий. Вы что-то хотите добавить? — спросила судья, увидев, что адвокат встает.
— Надеюсь, все это занесено в протокол, — растягивая слова, будто с ленцой произнес адвокат. — И теперь второе. Со слов подзащитного, по описанию его родственников и других окружающих его лиц видно, что он вел уединенный образ жизни, нередко забывая о еде…
— Уединенный! С бабами! Газету бы почитали! — выкрикнул кто-то, и поднялся сдержанный ропот.
Адвокат возвысил голос:
— Уважаемый суд! Я убежден в необходимости рабочей обстановки!.
— К порядку, к порядку! — громко сказала судья, стуча костяшками пальцев. — Продолжайте.
— Не останавливаясь на примерах, ходатайствую, таким образом, о направлении Финкельмайера Аарона-Хаима Менделевича на судебно-психиатрическую экспертизу.
— Экспертиза была! — с плохо скрываемым торжеством ответила судья. — Уж, конечно, мы предусмотрели… — начала она, но спохватившись, что это «предусмотрели» может означать, что суд еще до заседания настроился каким-то образом, поправилась: — Мы тоже решили, что заключение эксперта будет полезно. Вот акт экспертизы, тут в деле.
— Мне об этом ничего не известно, — с легким, как бы извиняющимся, но, в сущности, с насмешливым поклоном ответил адвокат. — Когда была экспертиза?
— Недавно, сегодня, — поспешила судья, адвокат немедленно вставил:
— Я не ознакомлен с актом!
— Подсудимый… ответчик мог вам сказать, — быстро продолжала судья, как будто не слыша.
Но адвокат не уступил:
— Таким образом, защита не ознакомлена со всеми материалами дела, и в протоколе прошу…
— Хорошо, хорошо, — перебила судья. — Вам нужен факт экспертизы и результат. Я вам акт сейчас передам, вы ознакомитесь, это ничего не меняет. А заключение я прочту —не буду читать все, только само заключение. Так… Вот, пожалуйста: «Финкельмайер A. M. психическим заболеванием не страдает. Обнаруживает психопатические черты характера: обнаруживает некоторую замкнутость, погруженность в собственные переживания, избирательность в общении с окружающими, безмотивные колебания настроения, нереалистичность мышления в том, что касается собственной личности. Как недушевнобольной может отдавать себе отчет в своих действиях и руководить ими. Трудоспособен».
— Благодарю вас, — сказал адвокат. Девушка-секретарша перегнулась с эстрадки и протянула несколько листочков. Арон перехватил их у нее и отдал адвокату. Тот взял не глядя, так как продолжал говорить:
— …содержался под стражей необоснованно, о чем также считаю необходимым заявить суду.
Адвокат кончил.
— У вас все?
— Да.
— Гражданин Финкельмайер, встаньте. У вас есть замечания по составу суда? Согласны? Других замечаний, ходатайств у вас нет? Разъясняю ваши права: вы можете участвовать в разбирательстве на всех этапах, задавать вопросы…
…Когда он вставал, начинало стучать в затылке, какое-то время все плыло перед глазами. Потом это проходило, но оставалась та боль в голове, которую он ощущал постоянно. Чувство голода, как это бывало обычно, притупилось, но он страдал от духоты и подумал, что, может быть, жар у него, что простужен и голова поэтому так плоха, трудно соображать, а главное — вот как сказали о нем в заключении — эта нереалистичность мышления в том, что касается собственной личности, тем более трудно ему относить к своей собственной личности слово за словом, которые судья зачитывает по бумаге, слушать про человека чужого совсем, про того, кто в течение более чем полугода ведет антиобщественный образ жизни, паразитирует на окружающих, бросает семью, жену с двумя малыми детьми и старика отца практически оставляет без средств к существованию, сам же участвует в отвратительных непотребствах, во время которых пьют, избивают женщин, потом с ними спят, меняясь женами, меняясь квартирами — сегодня тут и с той, а завтра там и с этой, и опять все сначала, все эти долгие полгода, как один сплошной не-пре-ры-не-при-гля-не-про-бу-не-скон-ча-не-во-об-ра-зи-мы-ор-га-зм-зм-зм, — что подтвердили свидетели, не реагировал на предложение трудоустроиться…
— Понятно вам, за что вы привлекаетесь?
— Да… то есть… Мне непонятно, откуда взялось… Мое превро… — мое времяпрепро… вождение..? Описание?
— Это мы разберемся, это и называется — судебное разбирательство. Отвечайте прямо на вопрос: вам понятно, в чем вас обвиняют, значит, что вы, являясь трудоспособным, нигде не работаете и ведете антиобщественный образ жизни?
— Это мне понятно, в чем, мне не понятно, почему…
— Так, достаточно, достаточно! — успокаивающе остановила судья. — Ответьте суду: признаете ли вы себя виновным в том, что в течение длительного срока не трудились по своим способностям, уклонялись от общественно-полезного труда?
— Видите, это как рассматривать: я действительно не работал в учреждении, но насчет общественно-полез…
— Гражданин! — э? — Финкельмайер! это хорошо, что факт, что вы не работали в учреждении, вы признаете, это понятно, тут сидят ваши бывшие сослуживцы, они знают, что вы уволились, а больше вы никуда не устраивались… Тут мы терять времени не будем, вы интеллигент, вы себя считаете, и вам и нам ни к чему говорить, что черное это белое. Ни к чему! Не работали, это вы признаете. А нужно ответить, признаете ли вы себя виновным в предъявленных вам обвинениях, а не — «как рассматривать». Подумайте.
Арону казалось таким простым сказать «признаю», —тогда и весь зал был бы им доволен и, значит, ему б от этого стало легче; но адвокат затряс головой и напомнил — «нет-нет!» — так он велел ему — не признавать! — и Арон через силу выдавил:
— Нет. Я не признаю.
Не надо, не надо так сильно шуметь, болит голова!
Он оглянулся — лица качались, и полукружия амфитеатра повсюду то и дело искажались из-за поворотов и беспокойных смещений множества розово-желтых скругленных кафельных бляшек… Подсчитывать число рядов очень трудно, когда все шевелятся. Сколько же человек?
— Что же вы делали все время, пока не работали — в учреждении, по вашим словам? Если вы отвергаете обвинение. Чем были заняты?
— Я, видите ли, я всегда… писал стихи. То есть я занимался своими стихами… все это время, можно так сказать.
— А может быть, так сказать: жили в свое удовольствие? — не упустила повернуть судья и даже тонко улыбнулась.
Юмор всегда освежающе действовал на Арона. Он встрепенулся и тоже одарил судей лучезарной улыбкой своих бесчисленных крупных зубов:
— Можно и так. Вы знаете — ведь это совершенно одно и то же, если вы поэт: заниматься своими стихами и жить в свое удовольствие.
Судья на это не ответила, она листала бумаги, зал недоуменно обсуждал услышанное. «Писали же — поэт!» — объяснял кому-то девичий голосок. «Пра-ав-да-аа?» — тянул ей в ответ другой. Адвокат повернулся к Арону:
— Вы молодец, вы молодец, не волнуйтесь. Только проще надо, проще, вы же видите сами…
— Спасибо-спасибо, я понимаю…
Новый голос раздался с эстрады — спрашивал заседатель-мужчина:
— Вы, у нас указано, семейный, так? Значит, не разведенный с женой, так? А ушли с работы и ездите по чужим квартирам, так? У вас что, жилплощади по норме на человека достаточно?
Арон пожал плечами.
— Достаточно.
Мужчина с достоинством наклонил голову:
— Вопросов других пока не имею.
Судья задала еще несколько вопросов: не было ли у него конфликтов на службе, перед тем как он ушел с работы? интересовалось ли руководство причиной, по которой он подал заявление об уходе? почему он сразу же не снялся с профсоюзного учета?
— Есть ли вопросы у защиты? — спросила судья.
— Благодарю вас, — ответил адвокат и встал. — Расскажите, пожалуйста, какое вы имеете отношение вот к этой книге, — адвокат высоко поднял небольшую зеленую книжечку и громко прочитал: — А. Ефимов. «Знамя полковое».
— Эту книжку написал я, — начал Арон машинально, так как знал заранее, о чем будет спрашивать адвокат и что нужно будет ответить. Уговорить адвоката обойтись без упоминаний об этой книге не удалось, — напротив, защитник собирался использовать ее как один из веских аргументов перед судом, и Арону, пересиливая отвращение к самому себе, оставалось молоть механические объяснения: — «А. Ефимов» — это мой псевдоним, я им воспользовался, когда был в армии, когда мои стихи печатались в армейской газете. Потом под этой же фамилией стихи издали отдельной книгой.
— Был ли заключен у вас договор с издательством на эту книгу?
— Да, был.
— Вторая книга, — с нажимом произнес адвокат. — «Данила Манакин. Удача. Авторизованный перевод с языка тон-гор». Расскажите, пожалуйста, об этой книге тоже.
— Эти стихотворения публиковались в периодических изданиях в течение нескольких последних лет. Публиковались на русском языке. Я их переводил. Теперь стихи выпущены отдельной книгой.
— Что такое авторизованный перевод?
— Это значит, что Манакин одобрил мои переводы… были внесены некоторые… изменения.
— Спасибо. Прошу обе эти книги приобщить к делу, —сказал адвокат.
Арон сел. Но судья обратилась к нему:
— Теперь вы должны дать ответ суду. Каковы ваши объяснения по существу обвинительного заключения. По порядку, по всем материалам. Фактически. И почему вы отрицаете, не признаете обвинения. Вам понятно, что от вас требуется?
Арону снова пришлось вставать и, еще вставая, чувствуя, что судья говорит с ним нервозно, он сказал поспешно-успокоительно:
— Понятно, а как же? — понятно! Сейчас!..
У него была на этот случай бумажка — адвокат посоветовал выписать на бумажку по пунктам все, что Арону необходимо говорить в свое оправдание.
— Вот. Сейчас… Значит, хочу сказать, что, мне кажется, нельзя считать меня тунеядцем по той причине, что когда…
— Минуточку! — перебил адвокат. — Фактически! — вот что нужно суду, а не то, что вам «кажется». Это мы будем решать, можно вас или нельзя считать тунеядцем, у нас есть постановление. Говорите конкретно: почему ушли, как жили, почему не устраивались. Мы решили провести выездное заседание, чтобы вас услышали ваши бывшие товарищи по производству. Вот и объясните суду и всем, кто вас слушает, общественности, — объясните ваше поведение.
Арон непроизвольно оглянулся к залу, увидел, что отец приложил ладонь к уху лодочкой и смотрит на него с печальной ободряющей улыбкой и едва заметно мерно кивает. Арон вздохнул, им овладело безразличие. Он заговорил не сбиваясь.
— Я окончил среднюю школу и сразу же устроился на работу. Тогда у меня не было никакой специальности, я работал на почте. Очень скоро меня призвали в армию. Я только что говорил, — там я начал писать стихи. Командование части было заинтересовано в том, чтобы я сочинял стихи для газеты, для праздничных торжеств. Меня перевели в распоряжение армейской газеты. Когда я демобилизовался и вернулся в Москву, стихи издали отдельной книгой. Я хотел поступить в Литературный институт. На конкурс я представил не военные стихи, другие. Они казались мне, так сказать… более интересными. Меня не приняли, я устроился на работу в министерство экономистом, одновременно стал заочно учиться в Рыбном институте. Закончил его, продолжая работать уже в должности инженера. И работал там же почти до осени прошлого года. Да, забыл сказать, — Арон заглянул в бумажку, — по производственной линии никаких взысканий не имел. Это одно, а второе, я забыл сказать, что песню «Знамя полковое» исполнял краснознаменный ансамбль песни и пляски, — то есть музыка на мои стихи…
Арон говорил, и от собственных слов ему становилось муторно. Он выставлял напоказ то, чего стыдился, — говорил про эти ужасающие военные стихи, о которых старался никогда не вспоминать, а теперь вот, следуя приказу адвоката, должен был этот грех нечестивца выдавать за добродетель. Но совсем стало тошно, когда он начал говорить о себе с фальшивыми — возвышенными интонациями, назначение которых было придать еще большую убедительность фразам о том, что он, Финкельмайер, всегда был поэтом —поэтом без отрыва от производства, то есть поэтом в свободное от работы время, и если ему доверяли переводить, значит, его признавали поэтом, и книга Манакина — она-то, когда ее издали, вселила в него уверенность в собственных силах, почему он и ушел с работы — временно! конечно, временно, временно! — он чуть не забыл, что адвокат особенно настаивал на этом временно —
— …временно, пока у меня имеются материальные средства, чтобы содержать семью и жить самому. Эти деньги я же получил за работу — за работу над книгой. Поэтому нельзя считать, что я жил… как это… да, — на нетрудовые доходы. И я все время занимался стихами, — ну, можно считать, работал. Поэтому считать, что я тунеядец, что я уклонялся от общественно-полезного труда, это… Правда, как считать. — Арон вдруг задумался. А когда продолжил свою речь, со страхом понял, что несет он совсем не то… — Как относиться к работе поэта? Можно ли считать это занятие общественно-полезным? Поэзия существует сама по себе, — как воздух, никто не спрашивает, существует ли воздух для общей пользы, но мы им дышим, он нам полезен, хотя в нем, если я не ошибаюсь, ненужный для наших легких азот, больше половины, вот я и говорю: кислород — общественно-полезный, а азот — бесполезный. Разве может поэт, если он имеет дело с Поэзией, все время думать, что в его поэзии — общественно-полезное, то есть кислород, а что для пользы общества является азотом. Это дело самого общества — решать, что ему полезно, а что нет. — Арон видел, как адвокат, смешно вытягивая руку щепотью вверх, пытался дать знак, мол, остановись же, безумный! — но Арон оседлал конька. — Всегда цитируют: «Поэтом можешь ты не быть, а гражданином быть обязан», — верно, верно, однако же, не задумываются, что и здесь поэт — отделено от гражданина, то есть поэт — это особое, что гражданин — это, значит, всегда, а поэт, получается, особая категория. Но у Пушкина есть другое на ту же тему, это, к сожалению, мало известно и не цитируется, а зря, я на память приведу, я помню, так это звучит: «Если кто пишет стихи, то прежде всего должен быть поэтом, если же хочешь просто гражданствовать, то пиши прозою». Ну можно с этим спорить, это не абсолютная истина, однако нельзя не признать правоты в общем смысле. "Погасло дневное светило, — воодушевленно начал декламировать Арон, — на море синее вечерний пал туман. Шуми, шуми, послушное ветрило, волнуйся подо мной угрюмый океан". Ну какой, скажите, общественно-полезный смысл, — стоять на палубе ночного парусника и сочинять такие строки?
— Гражданин Финкельмайер! — резко сказала судья. —Вы нам..!
— Сейчас, сейчас! Я кончаю! Я говорю, что поэзия сама по себе бесполезна, но общество может воспользоваться. «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать!» — вот вам и выгода и для поэта и для общества. Я много над этим думал, это сложный вопрос… Что еще… — Арон заглянул в бумажку, и скучной скороговоркой стал перечислять: — Значит, работу я оставил временно; официального предупреждения о том, что нужно устроиться, я не получил; насчет антиобщественного поведения в быту — я временно жил без семьи, чтобы заниматься творческой работой, которая по своему роду требует уединения; никаких пьянок, избиений — это все неправда, если друзья собираются, никто такого не запрещает, просто собирались на квартире… — Он хотел сказать «на квартире Леопольда Михайловича». Но адвокат строго-настрого предупреждал: имя Леопольда не упоминать, равно как ни словом, ни намеком не упоминать о следствии по делу о картинах. Дело это решили замять, объяснил адвокат, и наверняка тем, кто передал материалы на Арона в суд, выгодно об этом умолчать. Выгодно это и Арону — иначе судья все может направить на доследование, и чем оно закончится — неизвестно. Поэтому задача — ничем не ссылаться на имена и события, связанные с той сложной историей.
— …собирались на квартире, где я жил, и ни о чем э-э… предосудительном не говорилось. А работать — я разве намеревался отказываться? Я буду работать.
Прошу суд снять с меня обвинение в тунеядстве, в уклонении от общественно-полезного труда, в антиобщественном поведении, так как это обвинение не соответствует действительным фактам.
Он опустился на стул.
В зале шумели. Секретарша стояла за спиной судьи и что-то показывала в своих записях, судья ей отвечала, тыча авторучкой в бумаги. Адвокат в упор смотрел на Арона — с великим интересом, но не без насмешки. Отец продолжал легонько кивать и раскачиваться. Потом все поплыло, и Арону пришлось прикрыть веки.
Теперь он может отдохнуть.
Зеленоватое темное поле в закрытых глазах пещрилось красными, желтыми пятнами, они расползались, мерцали, меж ними на белом неровном овале обгорало, как будто сделанное из зажженных спичек 14 — Арон только что эту цифру видел на подлокотнике кресла перед собой, четырнадцать значит сонет, a-b-b-a, a-b-b-a, c-d-c, d-c-d, но не обязательно, в терцетах может быть и по-другому, c-c-d, c-c-d, в Сонете о сонете — «Суровый Дант не презирал сонета», — кажется, c-c-d, e-e-d, Дант — ад-анд-Данте — анданте — играют на игрище — чистилище — рай, почему очередность он выбрал такую, что первое — ад, дальше, выше — чистилище, а на горе (Арарат) — рай, слово с оттенком собеса — рай-гор-отдел, восхождение, да, от подземного АД сквозь ЧИСТИЛИЩЕ в РАЙ, — очищение и возвышение духа, ах, — наивное средневековье, очиститься — значило ВВЕРХ, но теперь все не так, не годится такая игра, и суровому Данту сегодня бы, чтобы очиститься, нужно спуститься — ВНИЗ, в АД, о! — прекрасно, прекрасно, тебя вел Вергилий, а ты — ты мог бы меня, только ВНИЗ, и я в соответствии с духом эпохи очищусь, если сподобит, тогда это будет иная комедия, с формой обратной: сначала, конечно же, РАЙ, а следом ЧИСТИЛИЩЕ и, в заключение, и в заключении! — ДА — будет — АД…
— …двух девочек, еще совсем маленьких. Как же это вы могли?
— Меня? Извините. Не расслышал..?
— Вот вы сказали, что чтобы сочинять стихи, вы захотели жить в одиночестве, как же, я спрашиваю, вы оставили семью, двух маленьких девочек, ради такого… Из-за сочинительства вашего? — Это говорила с ласковой укоризной женщина-заседательница.
Арон вставал, пытаясь хоть как-то обдумать…
— Вы не оставили семью, — негромко сказал адвокат, глядя в пространство.
— Я не оставил семью, — повторил попугаем Арон. — То есть как? Ну да. Временно.
И он снова стал садиться, думая уже о том, о чем же он думал перед тем, как обдумать — ах, да — ад — Дант — ан — дант…
— Свидетельница Финкельмайер Фрида Исаковна!
Фриду выпустили сбоку. У нее была подкушена неровно нижняя губа, — чтоб не дрожала, и от этого лицо, круглощекое, пухлое, перекосило будто мышечным параличом.
— Распишитесь в том, что вас предупредили об ответственности по статье уголовного кодекса… Нет, вот здесь… Так. Защита?
— Скажите, пожалуйста, — обратился к Фриде адвокат, —вы работаете, не правда ли?
— Да, — кивнула Фрида.
— Громче! Вас должны слышать, — сказала судья.
— Да, работаю. В детском саду.
— Отлично, работаете, — удовлетворенно констатировал адвокат, как врач, который узнал, что больной хорошо себя чувствует. — И бюджет ваш из чего складывается?
— Деньги?.. Значит, Арон… то есть муж. Его деньги. Мой оклад потом. Дедушка еще… у него пенсия маленькая, и он немного подрабатывает. — Испуганно она добавила: — Нет, это ему просто хочется — работать, можно обойтись, это немного, но ему нравится — пусть работает.
— Хорошо, понятно. Вот насчет денег мужа: он давал деньги, когда работал, так? А сейчас — когда ушел с работы — он вносит в семью..?
— А как же! — подхватила Фрида. — Он вносит, мы договорились, сколько он будет давать, то есть вносить, он столько и вносит.
— Вы договорились, сколько он будет вносить, он столько и вносит, — раздельно повторил адвокат. — И есть ли у вас к мужу материальные претензии?
— К мужу претензий… материальных претензий, — поправилась она по-ученически, — у меня нет.
— А какие — есть? — спросила судья.
В зале кто-то хохотнул. Возник шумочек.
— Я имею в виду — вы довольны его поведением в быту —как отца, как мужа, главы семьи? — пояснила судья.
Фрида опустила глаза и совсем уже была близка к тому, чтоб расплакаться.
— Да… до… вольна… — чуть слышно выговорила она.
— Чем же вы довольны? — неожиданно подал голос крупный человек, сидевший за таким же столиком, каким был огорожен Арон, но напротив него, по правую руку от судейских. Арон успел уже припомнить, что увесистый этот мужик обитал в министерстве на должности то ли хозяйственной, то ли по кадрам. — Чем вы довольны? Муж, значит, бросает работу, бросает семью, уходит от вас, — где живет, с кем живет? — а вы почему-то довольны?
— Прошу суд принять мой протест! — решительно сказал адвокат. — Вопрос задается в недопустимой форме и не направлен на выяснение фактов. Кроме того, я, защитник, хотел бы продолжить!
— Ну уж сразу и протест! — насмешливо сказала судья. Была она, сразу видать, хваткой женщиной. — Продолжайте, мы слушаем.
— Итак, — снова заговорил адвокат, — претензий к мужу нет, в том числе, подчеркнем, материальных. Вопрос такой: вам известно, из каких средств муж дает вам деньги?
— Мне известно. Он получил деньги за то, что переводил стихи. Он мне сказал, что получил деньги, и на сколько хватит, он пока не будет работать. Это правда, на эти деньги мы живем.
— Известны ли вам другие источники, из которых бы ваш муж мог получать деньги, чтобы давать на расходы вам и тратить на себя?
— Нет. Неизвестно.
— Скажите, ваш муж пьет водку? Он пьющий?
— Ой, что вы!..
— Понятно. Ваш муж — непьющий. Есть ли у него, может быть, вы раньше замечали или теперь знаете за ним, — какие-нибудь пристрастия — например, он играет в карты, или в тотализатор на ипподроме, — словом, на что бы он мог тратить крупные суммы денег?
— Этого нет, нисколько ничего такого нет! — возбужденно сказала Фрида. — Он… он, знаете? Он как… крот, сидит и пишет — только это и было одно…
— Вы знали, что он пишет стихи, что он ими увлечен. Понятно. Скажите, когда он стал жить отдельно, вы не собирались с ним разводиться?
— Нет, не собиралась…
— Вопрос такой: может ли быть, что вы тратите на мужа больше, чем он сам дает в семью? Вы поняли мой вопрос?
— Поняла! Это не так, он дает деньги — и я трачу на семью, на дочек, а он себе немного оставляет, он у меня ничего не просит, я даже сама предлагаю что-нибудь купить — ну, из одежды, — но он такой — он ни за что…
— А если ему придется жить совершенно отдельно, если он не сможет давать вам деньги, то семье придется труднее? Вы справитесь материально без помощи мужа? Вам известно, что по суду его могут…
— Снимаю вопрос! — прервала судья. Она хотела добавить что-то еще, но адвокат успел произнести:
— Благодарю вас, больше вопросов нет! — И сел.
— Общественный обвинитель, — ваши вопросы — повернулась судья, и тот монументальный, напротив Арона, тяжело поднялся.
— Я интересуюсь в таком плане, гражданка. Относительно как вы считаете положение, когда ваш муж когда вздумает семью оставит, а где захотел там проживает. Вы как такое положение расцениваете?
Повисла тишина. Все смотрели на Фриду. Голова ее клонилась, рука пыталась достать из кармана вязаной кофточки платок. Все выглядело так, будто Фрида виновна в чем-то позорном, и это ее народ судит и осуждает. Тягостное молчание продолжалось, уже не было сил его выдержать — Арон чувствовал, что оно может вот-вот прорваться — протестующим диким криком, который гнойным нарывом вспухал в его глотке. Фрида стала негромко всхлипывать.
— Ну чего — ну чего..! такого мы сделали?! — смогла она вытолкнуть между всхлипами и разрыдалась.
— Подайте воды! — велела судья. — Так, вы свободны. Можете пока покинуть зал, а успокоитесь — имеете право присутствовать при дальнейшем. Так, свидетель Никольский Леонид Павлович!
Фрида из зала не вышла и не стала ждать, пока ей протянут стакан. Она села близко от адвоката. Плечи у нее вздрагивали, из глаз бежали слезы, — она не отнимала от лица платка, и Арон страдал от невозможности ее утешить словом и — даже взглядом: Фрида на Арона не посмотрела…
Никольский был спокоен и деловит. Он поставил на бумаге свою подпись и спросил, должен ли давать показания лишь в ответ на вопросы, обращенные к нему, или может вначале сам рассказать то, что ему известно по данному делу? Этот энтузиазм свидетеля судья восприняла без особой радости, но разрешила: «рассказывайте, рассказывайте…»
— Арона Финкельмайера я знаю год, — начал Никольский уверенно. Его баритон был прямо-таки создан для речей в суде. И для обольщения женщин. — Познакомились мы случайно, в командировке. Сначала он показался мне человеком странным. Но чем ближе я его узнавал, тем яснее становилось, что его странности связаны с большой одаренностью этого человека, Арона Финкельмайера. Я хочу заявить здесь определенно: я горжусь тем, что мы с ним стали друзьями. Арон — настоящий поэт, в самом точном и высоком смысле этого слова. А поэты — люди особого склада. Сейчас поэзия, стихи у нас в стране, у молодежи, популярны как никогда. Поэзию любят. Но надо любить и поэтов, уметь понимать, что за каждым настоящим стихотворением — личность особого склада.
— Вы не объясняйтесь в любви, переходите к основному, о чем вы хотите говорить, — сказала судья.
— Это и есть основное — личность. Насколько я понимаю, суд занят личностью Арона Финкельмайера, его поведением. Так вот, я, как его друг, достоверно знаю и заявляю об этом суду и присутствующим: все последнее время, больше полугода, Арон был занят интенсивным поэтическим творчеством. Нужно понять и нужно учесть, что когда человек увлечен своим любимым делом, то этому увлечению он подчиняет всю свою жизнь. Вот почему Финкельмайер ушел с работы — не бездельничать, не тунеядствовать, а выполнять то, к чему он стремился. Кавычки при слове поэт, как это было в газете напечатано, тут не годятся: он действительно поэт. Я предоставил ему свою квартиру для той же цели: чтобы он мог спокойно работать. До того, как у меня появилась эта возможность, он некоторое время жил у другого своего знакомого. По-моему, это естественно — помочь своему другу. Считаю также необходимым сказать, что я знаком с семьею Финкельмайера, у нас есть общие друзья, поэтому я мог наблюдать его поведение в самой разнообразной обстановке. Заявляю, что никогда и ни в чем Финкельмайер не проявил себя как лицо антиобщественное. Он человек скромный, даже слишком скромный, в бытовом отношении довольствуется самым минимальным. К деньгам он равнодушен — может быть, отчасти это объясняет, почему он расстался с работой. Ну что же, ему не мешает быть немного… поближе к земле, и если здесь есть случай ему об этом сказать, то я это говорю. Но человек живет на свои деньги; занят творческой работой и днем и часто ночами; и его называть — тунеядцем? Я уверен, что суд во всем разберется и снимет с Арона все обвинения!
В последних рядах, под потолком, послышалось два-три хлопка, отчего в зале возмущенно зашевелились. Но все же напористая речь Никольского произвела впечатление, и даже судья помешкала, прежде чем смогла пустить ход процесса дальше.
Меня расхваливают, думал Арон, и это тягостно не меньше, чем когда меня унижают. Даже больше. Если мне говорят: ты хороший — это пусто, разве кто возьмется сказать себе я — хороший? — это бред, фанфаронство и тупость, и если тебе это скажут, ты можешь лишь вежливо улыбнуться в ответ или вежливо протестовать, разве могу я себя воспринять в утвердительном смысле? — нет, я могу о себе только знать я не есть то-то и то-то, а то, что я есть то-то и то-то, аз есмь — этого я о себе не знаю, и никто обо мне не знает ты есть, а знают они обо мне ты был в лучшем случае, и я с чьей-нибудь точки зрения — положим, Никольского Лени, — был настоящий поэт, но я для него только был, а не есть, я сейчас ничто и никто, я раздавлен собою, зачем-то годами потворствовал глупой затее вязать слово к слову, сосать из них сок несловесного смысла и думать, что в этом значения больше, чем просто в игрушке, она меня съела, моя погремушка-змеюшка, ползучая строчка, прыгучая строчка, я и сам теперь, оказалось, высосан, выпит и ядом пропитан, мумифицирован и от себя отделен, кишочки отдельно, стишочки отдельно, ты, глупая Фрида, зачем ты по мне убиваешься — я был всегда нехорош с тобой и с детьми, а теперь и такого меня уже нет меня, нет…
Никольский, как боксер на ринге, стоял с чуть расставленными ногами и отвечал на вопросы общественного обвинителя.
— А ваша жена — где она проживает?
— Уехала. А зачем вам моя жена? Что вам нужно о ней узнать?
— Материал есть такой, что ваша жена вела себя аморально с гражданином — вашим другом, которого так выгораживаете, что он в быту скромного поведения.
— Откуда у вас такой материал? Он в деле? Или вы имеете в виду статью в газете? Там мое имя и имя моей жены не указаны. Откуда вам это известно?
— Свидетель, отвечайте на вопрос! — приказала судья.
— Хорошо, отвечаю: у меня жены нет.
Адвокат от удовольствия откинулся на спинку стула и забарабанил пальцами по столу. Обвинитель растерянно оглянулся на судью.
— Как нет? — пришла та на помощь. — Но была же у вас жена!
— А это другой разговор, — согласился Никольский. — Была. Но мы разведены. И чтобы избавить уважаемого общественного обвинителя от очередного вопроса, скажу сразу, что сперва моя бывшая жена из моей квартиры уехала, а потом уже мой друг Финкельмайер в мою квартиру въехал.
— Вы не уклоняйтесь, — с угрозой добивался своего обвинитель, — вы нам подтвердите факт нарушения моральных норм общежития, с вашей супругой обвиняемый был в незаконной связи?
— Постыдились бы! — зло бросил Никольский и кивнул на Фриду. — Мало вам? — довели до слез.
— Потрудитесь ответить! что вы знаете! — настаивала судья. — Вы должны проявлять уважение! Вас тоже могут привлечь за недостойное поведение в суде, напоминаю!
— Пожалуйста: отказываюсь подтвердить! Мне ничего об этом вашем факте неизвестно!
— У нас есть другие свидетельства! — сказала судья.
— А я повторяю: мне об этом не-из-вестно! И я ничего не могу добавить к тому, что уже сказал!
— Садитесь! — оборвала судья. — Но с вами еще не закончили, имейте в виду.
— Дело ваше! — задиристо ответил Никольский. Когда он с победоносной миной усаживался около Фриды, адвокат укоризненно покачал головой.
— Полегче, полегче, молодой человек.
— А, ладно!.. Арон, ты как..?
Арон улыбнулся кисло. Никольский принялся что-то шептать на ухо Фриде. Адвокат схватил очки, подобрался, — перед судом уже стояла редакторша издательства — беспокойная, худощавая женщина лет около сорока — сейчас Арон ее впервые видел без сигареты и гладко причесанной, прибранной. Адвокат расспрашивал ее с подчеркнутой неторопливостью, всякий раз повторяя вкратце основной смысл ответа, — редакторша, наоборот, выпаливала быстро, но говорила с оглядкой, возвращаясь к уже сказанному и поправляя то одну, то другую поспешную фразу. Как давно она знает Финкельмайера — она не может точно сказать, несколько лет, точнее не помнит; а разве ее знакомство с ним не совпадает с первой публикацией переводов стихотворении Манакина? — не могу сказать точно, я редактор книги Манакина, а переводы публиковались в периодических журналах; однако же Финкельмайер утверждает, что это вы работали в свое время в редакции журнала, что это вы, узнав от него, что он, Финкельмайер, едет в Сибирь, просили привезти оттуда стихи одного из национальных поэтов, разве это было не так? — возможно, да-да, вспоминаю, действительно, что-то было, но я не помню точно, когда это происходило; а нельзя ли это при необходимости установить по дате публикации? — конечно, при необходимости это легко; а скажите, там была указана фамилия Финкельмайера? — я не помню, возможно, хотя, я не знаю, может быть, и не была, у нас существует такая практика, что не всегда имя переводчика мы указываем; а, вот это интересно, существует такая практика, а как выплачивается гонорар? — гонорар в мою компетенцию входит постольку-поскольку, этим занимается бухгалтерия; а все же? вот с той же книгой Манакина? с кем был заключен договор, кто получал гонорар? — Манакин! договор был с Манакиным! — вам при этом было известно, что именно Финкельмайер перевел стихи Манакина на русский язык?
Тут ей окончательно стало ясно, куда гнет адвокат. Редакторша лихорадочно обдумывала, как ей говорить дальше.
— Все ваши вопросы относятся к прошлому, суду важно поведение Финкельмайера после того, как он бросил работу, — сказала судья.
— Мои вопросы прямо связаны с разбираемым делом! — жестко сказал адвокат. — Вы снимаете мой вопрос? Это записывается в протоколе?
— Нет-нет, продолжайте! — уступила судья.
— Итак: было ли вам, при заключении договора с Манакиным, известно, что Финкельмайер перевел его стихи?
— Н-не знаю…
— Вы предупреждены об ответственности за отказ давать показания!
— Я не могу восстановить, процесс издания длительный и… — Тут редакторшу осенило. Она быстро повернулась к судье: — Я должна говорить о фактах — официальных?
— Да, говорите, говорите об официальных, — ответила та.
— Официально обстоит дело таким образом, — оживилась редакторша. — Договор заключен с Манакиным, и Манакин весь гонорар получил один. Официально никому не известно, кто переводил его стихи, может быть, сам Манакин, почему бы и нет? Мы получили готовую рукопись, мы ее издали.
— Ах, вот как! — иронически воскликнул адвокат. —А Финкельмайер, — он появлялся у вас в редакции?
— Не все ли равно? Пусть себе появлялся, мало ли кто появляется!
— Отвечайте: участвовал ли Финкельмайер в подготовке рукописи к печати?
— Н-ну, положим, участвовал. То есть как участвовал? —неофициально! Это нигде не зафиксировано. Как бы по своему личному желанию.
— Финкельмайер утверждает, что он, уйдя с работы, жил на деньги, которые получил за перевод этой книги. Подчеркиваю, что доказать это обстоятельство очень важно. Получал он деньги за перевод или нет?
— Он? Он не получал!
Поднялся шум, тут же прервавшийся, потому что редакторша стала испуганно пояснять:
— То есть получал, но — официально не получал! Понимаете? Я не знаю — как, я на него гонорар не выписывала, а на Манакина. Но я не исключаю, что…
— Напомню вам, — перебил ее адвокат, — что Финкельмайер получил в бухгалтерии издательства половину всей суммы гонорара на основании доверенности Манакина, и бухгалтерия перевела эти деньги в сберкассу на имя Финкельмайера. Вы это подтверждаете?
— Правильно, конечно, подтверждаю, потому что есть официальный документ, ведь эта доверенность должна сохраниться.
— Вот именно! Доверенность — это документ. И вы отказываетесь прямо сказать, что Манакин половину суммы отдал Финкельмайеру за его работу?
— А как я могу сказать? Может быть, Манакин эти деньги ему задолжал или дал взаймы? Это их личное соглашение, издательство тут ни при чем.
— Я снова, и уже в последний раз, задам вам основной вопрос, но так, чтобы вы ответили «да» или «нет»: подтверждаете ли вы, что книгу Манакина «Удача» перевел на русский язык Финкельмайер, за что он и получил, на основании доверенности, соответствующую сумму? Да или нет?
На редакторшу грустно было смотреть. У нее запрыгало веко, она с усилием ломала сухие сцепленные пальцы.
— Нет… — прошептала, наконец, она.
— Раиса Григорьевна!? — сорвалось у Арона. Та вздрогнула.
— Превосходно! — в мертвой тишине произнес адвокат. —Но мы не кончим на этом. После такого ответа вынужден от имени подзащитного заявить о следующем: Манакин не является автором книги «Удача»! Издательство это отлично знает. Автором книги является Финкельмайер, а Манакин —подставное лицо! Подтверждаете или нет? — раздельно отчеканил адвокат и обличительно указал перстом на редакторшу.
— Нет, нет, нет! — взмолилась она и вскинула руки, обороняясь. — Как я могу — я не могу! Не подтверждаю!..
— Превосходно! — снова с омерзением повторил адвокат. — Вопросов не имею! — Он обратился к суду: — По поводу последнего заявления мой подзащитный к вашим услугам.
И сел.
Публикой все это было воспринято как адвокатская штучка, в которой простым смертным не разобраться, и общее отношение к ней выразил возглас, недоуменный и подозрительный: «Ну, закрути-ил!»
Арон прерывисто дышал. Тошно, тошно это все! — и как ни убеждал его адвокат, что рассказать о книге необходимо не только ради защиты, но и как правду, Арон теперь, когда сия правда была объявлена во всеуслышанье, ощутил с острой горечью, что нету здесь правды, одна только ложь, и он в ее паутине барахтается — с той самой поры, как решился печатать стихи — ложь, ложь, ложь! — как тот псевдоним, — но тогда он хотя бы в открытую врал, он играл, он выдумывал бодренького А. Ефимова, а Манакин — зачем был он нужен, живой, неприятный ему человек и мифические стихи, которые тот как будто бы, якобы, как бы, почти что писал, — ты стремился поймать на перо, на бумагу бегучее, ты стремился из строчек и строф поставить запруду текучему, ты хотел преломленный радужный отблеск окрасить в чернила, потом в типографскую краску и заложить в переплет — и для этого ты притворился Манакиным — ложь, ложь, ложь! — ты себя обманул, и Манакина — вот оно в чем твоя правда: ты предал, и ты это знаешь, один только ты это знаешь — и никто не поймет, если будешь им объяснять, нет, не буду, не буду, но есть Леопольд, вот он это знает и без объяснений, когда он вернется, когда я вернусь, мы скажем друг другу без объяснений, и я у него попрошу, чтоб простил, а у себя уже нет у себя уже не — потому что предатель я предал я предан обману и ложь ложь ложь ДА низвергнут очиститься АД…
Лицо каррарского мрамора — белое, матовое, и в сини глубоких глазниц тоже словно бы с матовым, приглушенным блеском, — возникло перед Ароном, ближе и ближе быстро перемещалось, ныряло колебалось над темно-зеленою тенью шаг за шагом, и вот уже рядом, где были места для свидетелей, опускается, и робкая улыбка трогает красивое безжизненное лицо.
— Олешка! Я знал! — ты..!?
— Меня не пускали, я вместе с отцом, когда он входил, побоялись остановить! — взволнованно проговорила она, кивнула, с тревогой огляделась по сторонам и заерзала на кресле, чтобы устроиться, скрыться, запрятаться глубже, как в темную воду, по самую шею в зеленую толстую шаль.
Профессор Андрей Валерьянович Карев снимал и надевал очки — в тоненькой золотой оправе, похожие на старомодные pince-nez, и голос его старомодно грассировал, а вместо принятого «што» и «штобы» слышалось отчетливое «что» и «чтобы»; профессор снимал и надевал очки, закладывал руку за борт глухого, похожего на френч и на толстовку пиджака, опирался рукою о стол, но принятую позу снова менял, — то есть по всем признакам был в растерянности. Он привык вещать с кафедры, говорить бесспорные истины, провозглашать объективность — учить говорить о законах природы и общества, учить диалектике и классовому подходу к проблемам науки, культуры и искусства; так что сомнений в правоте своих слов ему испытывать не приходилось, тем более он знал, что в каждом вопросе может всегда опереться как на первоисточник, так и на самую свежую установку. Он был хорошим, старой, еще полупарламентской, европейской закваски оратором, а применяя диалектический метод, в любой самой острой дискуссии мог ловко выйти из-под удара. Теперь же он был в растерянности, потому что не с кафедры он говорил, а перед судом — народным судом, и чувствовал, что бесспорность, к которой он так привык, переходила в свою противоположность по закону отрицания отрицания, так как, с одной стороны, суд, по самому смыслу этого понятия, занят проблемой спорной, где может быть сказано да, а может и нет, но, с другой стороны, суд народный, а точнее — классовый, действуя в интересах класса, в конечном счете не должен заключать в себе даже малейшего признака двойственности, дуализма, он должен быть определенен с начала и до конца. Принципиально профессору следовало поддержать обвинение, поскольку оно исходило от органов классовых, тогда как защита отстаивала интересы отдельного индивидуума, то есть отнюдь не интересы коллектива, общества в целом. Профессор же всегда служил только обществу. Правда, и тут проявлялось некоторое диалектическое противоречие. Ольга, когда профессор думал о дочери, заставляла забыть об обществе и обо всех объективных законах, которым отец поклонялся. И вот она, Ольга, сказала: «Ты выступишь в суде как свидетель защиты. Иди к адвокату, возьмешь у него стихи Арона — Арон Фин-кель-май-ер, запомнил? — прочтешь их внимательно. Трепаться ты умеешь, ты должен доказать как дважды два четыре, что стихи написаны профессиональным поэтом — во-первых; что они нужны людям, обществу, помогают строить и жить, помогают поступательному движению, ну, ты сам знаешь, — это во-вторых. Адвокат тебе все расскажет подробно. Если откажешься…» Глаза у дочери мрачно сверкнули, и Андрей Валерьянович Карев поспешно сказал: «Да, да, да, конечно, конечно! Но как ты решишь насчет дальнейшего?» — Он не упустил сыграть на желании дочери, подобно тому как она играла на его родительских чувствах, и надеялся вырвать хотя бы намек на то, о чем мечтал столько лет: что дочь вернется к нему. «Ты сделай так, как я говорю. А потом я буду решать…»
Полчаса назад профессор узнал, что его соратник по марксистской критике Штейнман выступит за обвинение. И это окончательно выбило Карева из колеи. Не слишком уверенно говорил он о различных аспектах задачи эстетического воспитания масс. Он говорил, что задачи эти всегда не просты, поскольку мораль, нравственность, этика и эстетика вторичны по отношению к основе общества — к материальному производству, относятся к нему как к базису надстройка и, следовательно, отстают в развитии. Он ссылался на примеры писателей, которые зачастую не сразу понимали, как это понял пролетарский поэт Маяковский, что надо свое перо приравнивать к штыку; бывают отдельные заблуждения среди работников литературы и искусства даже и сейчас, о чем свидетельствует недавнее посещение товарищем Хрущевым художественной выставки и последовавшие затем встречи с деятелями культуры.
Пока он все это говорил, профессора слушали с вежливым вниманием. Но затем, когда он призвал к чуткости и призвал отнестись с пониманием к тем, кто ищет свои пути в литературе и искусстве, возникла настороженность. Когда же он обратился непосредственно к Финкельмайеру и его стихам, вслед за чем прояснилось, что профессор намерен защищать, а не осуждать, общее настроение переменилось уже окончательно против него. Как опытный оратор, Карев тут же это почувствовал, от волнения смешался. Судья немедленно задала вопрос: давно ли он знаком со стихами?
— Мне их дали вчера, — пролепетал честный профессор. Его слова были встречены хохотом. Он вскричал: — Простите, но это значит, что я объективен! С автором я лично не знаком!
Вокруг продолжали смеяться.
— Вы цитатки тут зачитывали, так? — сказал заседатель. —Я, вам признаюсь, ничего в них не понял, так? Вы берете на себя ответственность, что молодежь, рабочие, техники, вот у которых трудовая деятельность, возьмут такие стихи читать? Что же они оттуда получат? С точки зрения, если искусство принадлежит народу?
Профессор Карев что-то отвечал, его не слушали.
— Защита? — спросила судья.
— Вопросов нет, — ответил адвокат и уничтожающе посмотрел на Никольского. Тот в сердцах плюнул: профессор оказался бесполезен, если только не навредил…
Карев поплелся туда, где сидела Ольга. Но она разъяренно мотнула головой, и отец послушно свернул в сторону и сел поодаль.
Появился первый из свидетелей обвинения — тот щеголеватый молодец, под чьим руководством работал Арон в министерстве.
— Я вкратце охарактеризую производственное лицо Финкельмайера. Главная его черта как сотрудника — кстати, он занимал инженерную должность, — была безынициативность. Это главное. Скажешь: «Арон Менделевич, надо то-то и то-то сделать». Так он двадцать раз переспросит, что и где, прежде чем пойдет и сделает! Ответственных заданий ему не доверяли. Вообще, он вел себя по принципу: никак себя не проявлять. Может целая рабочая неделя пройти, и даже я, начальник, не знаю — здесь Финкельмайер или его нет? Не принимал участия ни в каких общественных мероприятиях. Общественной работы никогда не вел. Мы тут с товарищами прочитали в газете, что он себя изображает поэтом. Если у тебя такие способности, почему тебе не выступить в стенной печати или взять на себя нагрузку по этой части? Но такого не случалось. Я скажу так: он всегда находился вне коллектива. Он был сам по себе, а коллектив сам по себе. Поэтому, когда он подал заявление об уходе по собственному желанию, задерживать его не стали. Но, конечно, мы просмотрели, что у него такие отрицательные тенденции. Что его привлекает паразитическое существование. Мы не приняли вовремя воспитательных мер. Вообще, этот факт служит указанием на неблагополучие в постановке идейно-воспитательной работы во вверенном мне отделе. Мы этот факт рассмотрели на треугольнике и вынесли его на общее собрание сотрудников. Собрание вынесло решение осудить Финкельмайера и просило общественные организации нашего министерства выдвинуть общественного обвинителя на этот процесс.
Правильно говорил начальничек, Арон его слушал весело. Молодой, расторопный шеф был совсем не дурак, и Арону под его началом жилось прекрасно, то есть шеф никогда Арона не трогал. И Арон никогда не лез на глаза, ничего не требовал, глотку не драл ни за премиальную десятку, ни даже за местечко рядом с окном или поблизости от калорифера. И безотказно таскался зимою и осенью в командировки черт знает куда инспектировать базы — одно только плохо: не привозил для начальника рыбки. Ну да в рыбке ли дело?..
Шефа долго не задерживали. Все понимали, что его свидетельства ценности не имеют и нужны они обвинению только для формы. Защитник не преминул использовать это обстоятельство для реванша за досадную неудачу с Каревым:
— Вы подтверждаете, что у Финкельмайера не было взысканий? — спросил адвокат.
— Да, но… — начал шеф.
— Взысканий не было! — повторил адвокат. — Поэтому ваша отрицательная характеристика голословна и не может быть принята во внимание. Теперь расскажите, что вы знаете о Финкельмайере, о его образе жизни в последние месяцы, уже после того, как он уволился?
— Ну-у, лично я, конкретно, не в курсе, но по статье в газете…
Адвокат отчеканил:
— Свидетель не может показать ничего! — что относилось бы непосредственно к выдвигаемым обвинениям!
— Суд учитывает личность обвиняемого в целом, — вяло заметила судья. И сочла за благо шефа отпустить.
— Свидетель Штейнман Александр Эммануилович!
Штейнман вкатился — дряблое крупное тело на низких ногах, — и еще не закончив расписываться, заговорил с клокотанием:
— Эрр… понимаете… правильно? — благодарю! — понимаете, я был крайне! Я был крайне удивлен! Тунеядство и литер-эрр-литература!.. Специфическая ситуация! Позвольте, я предварительно выясню, — я, безусловно, не должен ограничиться ролью — литературного эксперта. Общественно-идеологическая сторона явления в первую очередь!
Он обратился к судьям за поддержкой.
— Мы слушаем, слушаем, — неопределенно сказала судья.
— Поскольку от литературы — …ррэрр… — подобного рода явление далеко. «Не за то волка бьют, что он сер, а за то, что овцу съел» — у Даля. Плохая литература — полбеды; главное, с чем мы боремся, это — антилитература. Но — простите, простите, у кого что болит, тот о том и говорит, я отвлекся, я к вашим услугам.
Он опять вопросительно посмотрел на суд и подобно пуделю склонил кудлатую голову набок.
— Вы представитель писателей, — сказала судья. Она взяла из папки бумагу, протянула ее Штейнману. — У нас в деле справка, вы ее зачтите и расскажите, что вы знаете. Суд интересуется претензиями гражданина… Финкельмайера называть себя поэтом.
— Справку мы выслали, — согласно ответил Штейнман и, встряхивая в руке листок, прочитал: — «Справка… народному судье… в ответ на ваше…» Так. «Сообщаем, что в составе московской писательской организации Финкельмайер Арон Хаим Менделевич не состоит. Нам, московским литераторам, это имя абсолютно неизвестно. Выражаем свой решительный протест против жалкой попытки этого самозванца именоваться „поэтом“. Мы никому не позволим позорить высокое звание советского поэта, использовать поэзию в недостойных целях, не совместимых с благородными целями нашей литературы».
Штейнман повертел листочек так и сяк, вернул его судье.
— Вот хорошо прочитали про высокое звание, — заговорил общественный обвинитель. — А тут перед вами, вы не слыхали, старались его превозносить, Финкельмайера. Как ваша точка зрения? У него есть творчество в вашем понимании?
— Совершенно верно! — подхватил Штейнман. — Совершенно верно поставлен вопрос. Творчество — не вообще, вне времени и пространства. Творчество именно в нашем понимании, и я постараюсь ответить.
Он умолк, задумался, но затем встрепенулся, чтоб заговорить безостановочно — с темпераментом, с модуляциями, с рыканьем и клокотаньем:
— Я сошлюсь на слова большого нашего писателя покойного, я его хорошо знал, Александр-ррэр… Александр— Александровича Фадеева, который так, примерно, противопоставлял буржуазный, если хотите, христианский гуманизм нашему воинствующему, если не ошибусь: "Старый гуманизм говорил: «Мне все равно, чем ты занимаешься, мне важно, что ты человек». Социалистический гуманизм говорит: «Если ты ничем не занимаешься и ничего не делаешь, я не признаю в тебе человека, как бы ты ни был умен и добр». Вам понятно, эрр… разумеется, эти слова прямым, тесным образом связаны с тем, о чем общественность, народный суд, ведет сегодня эрр… разговор. Но я иначе, я применю иначе, в переносном смысле, и прошу проследить, это тоже — прямо относится к нашему разговору, к вопросу, который мне задан: "Буржуазное искусство говорит: «Мне все равно, о чем ты пишешь, мне важно, что ты писатель». Социалистический реализм говорит: «Если ты ничего не делаешь, чтобы отобразить наши идеалы, многообразие жизни нашего общества, мы не признаем в тебе писателя, как бы ты ни изощрялся в своем, с позволения сказать, творчестве. Мы не назовем это подлинным творчеством».
Это прямо относится к — эрмр — Финкельмайеру. Почему наша писательская организация направила сюда именно меня? Да потому что был случай, представьте, я читал его, так сказать, сочинения. Лет десять назад, я запомнил, можете мне поверить, не мог не запомнить, потому что случай был из ряда вон, из мэррм — из ряда вон… Я рассматривал рукописи, присланные на вступительный творческий конкурс в Литературный институт, обратил внимание на стихи —несовершенные, конечно, слабые, слабые были стихи, но такое прощается молодым, начинающим, — так, да, эррмрр —если тема актуальна, общественно-значимая. Стихи, я думаю, не ошибусь, описывали будни армии, мирный солдатский быт — мило, мило, наивно и слабо, но я заинтересовался автором, я даже пригласил к себе. А что оказалось? Под псевдонимом даются стихи патриотические, а под собственной фамилией нечто противоположное — упадочно-формалистическое трюкачество. Вы догадываетесь, я отверг притязания на такое литературное двурушничество. Мы отказали! этому молодому человеку в праве! поступить в институт. Это был…
И Штейнман, развернувшись круглым животом к суду, указал короткопалой рукой на Арона.
— Это был Финкельмайер! — закончил он патетически. И пораженная жутким, кошмарным разоблачением публика, вся как один человек, вперилась глазами в Арона. И он, который мало слышал, но услыхал, что назвали его по фамилии, торопливо задвигал руками-ногами и встал, и потерянно вытянул шею к суду, и вот-вот собирался сказать: извините, не слышал, что-что вы спросили?..
По залу прошло гы-гы-гы, судья махнула на Арона с нетерпением, он понял, что который уже раз сегодня оплошал, и сел.
Короткий этот инцидент сбил у Штейнмана пафос, но он снова задумался и снова, постояв потупленно, смог продолжать в прежнем тоне.
— Признаться вам, тогда я подумал: а не жестоко ли? Может быть, надо нам было к экзаменам допустить и принять в институт? Еще Аристотель писал, что юноши плохо владеют своим сердцем, которое иногда затмевает у них рассудок. Как говорится, молодо-зелено, повзрослеет, эрмгрр — поумнеет. Нет! Значит, нет, не ошиблись. Мы видим, мы видим сейчас, до чего докатился наш бывший абитуриент, мы видим, что мы не ошиблись, не подпустив его к литературе. Так он, оказывается, пытался теперь — эррумр — проникнуть в ее здание с черного хода!
Эта фраза Штейнману понравилась, и он остановился.
— Позвольте? — спросил адвокат.
Судья вопросительно посмотрела на обвинителя, тот поднял брови и развел руками — мол, о чем еще говорить, все ясно.
— Вы член Союза писателей? — спросил адвокат.
— Разумеется, — скромно ответил Штейнман.
— Вы московский писатель?
— Да, конечно. Я критик.
— «Нам, московским литераторам, это имя абсолютно неизвестно». Имеется в виду имя «Финкельмайер», вы это зачитали в справке. Только что вы сообщили суду, что знали Финкельмайера еще десять лет назад. Итак, справка не соответствует действительности?
Штейнман опешил. Но зал взорвало. Публика была приуставшей уже — людей собрали сюда сразу после рабочего дня, — и вот явился повод разрядиться и пошуметь. Вдобавок, все почувствовали, что пошло тотальное наступление на подсудимого, который был и жалок и смешон; попытка же защитника притормозить естественный ход событий вызвала возмущение, и сквозь общий шум неслось: «К словам цепляются!» — «Видали? Умник нашелся!» — «Гнать таких адвокатов!» — «А что, а что, он имеет право!» — «Какое право? Трепачи они, вот кто!» — «Тянут свою бодягу! Зачитывали бы решение, и все тут!» — «Деньги заплатили, вот и стараются!»
Судья выждала и призвала к порядку. Штейнман приободрился.
— Вы имеете в виду формулировку, — улыбнулся он адвокату. — Точнее было бы сформулировать так: ''поэт Финкельмайер нам абсолютно неизвестен". Он не поэт. Может быть, он что-то пишет, но такого поэта не существует.
— Такого поэта не существует, — повторил адвокат. — С вашего позволения, я к этому вашему заявлению еще вернусь…
— Прошу вас, прошу вас!
— …а пока будьте любезны ответить. Вы почему-то уверены, что не совершили ошибки, не позволив ему участвовать в конкурсе на поступление в институт. Не лучше ли было предоставить ему возможность учиться? Тогда вы и ваши коллеги могли бы направить его на путь истинный. Вы считаете, что он пошел по неверному пути, — разве это не ваша вина? Разве не вы его оттолкнули?
В общем, Штейнман не вызвал симпатий у публики. И в эту минуту, выбирая между ним и адвокатом, зал снова зароптал, но теперь — воздавая должное ловким ударам защитника:
— Эмрэрэрр… — дольше, чем обычно, проклокотал Штейнман. — Нет, нет, я должен отвергнуть, эрмэр, вашу постановку вопроса, ваш подход. Так сказать, гипотетическая вина —это не то, это не то. В литературе нянек нет, — вы должны учитывать! И почему обязательно институт? Молодые поэты с успехом работают, трудятся, а стихи пишут на основе общего подхода к проблеме… народного творчества! — Он опять воодушевился. — Всем известно, что творческая самодеятельность масс приобрела сейчас невиданный размах! По всей стране создаются народные университеты культуры, народные театры, народные филармонии. Для тех, кто стремится к литературному творчеству, существуют так называемые литобъединения, их в Москве больше десятка. Давайте спросим, состоит ли Финкельмайер членом литобъединения?
— Привлекаемый, отвечайте на вопрос свидетеля! — велела судья. — Повторите вопрос…
— Вы состоите членом какого-либо литературного объединения? — спросил Штейнман, не глядя на Арона.
— Нет, я не состою и никогда не был… — ответил Арон и вдруг наморщил лоб, пытаясь что-то вспомнить. — Александр Эммануилович, а ведь это вы делали обзор поэзии журнала «Дружба»? За прошлый год? Вы, вы, мне показывали! Вы знаете, вы там приводили стихи — в качестве удачного примера, — это же были мои стихи… или переводы, ну, как хотите!..
— Не так, не так, — пробормотал Штейнман и выжидающе посмотрел на судью. Он все больше становился похож на потрепанный мяч, из которого выходил понемногу воздух.
— Значит, вы настаиваете, что Финкельмайера как поэта не существует, — сказал адвокат. — Я возвращаюсь к этому вашему утверждению. Но почему мы должны считать, что вы выражаете объективное мнение? Только что профессор Карев, который с Финкельмайером лично не знаком, который приехал сюда из Ленинграда, сказал, что это настоящие, профессиональные стихи. Вам известны имя, авторитет профессора Карева?
И все увидели поникшую фигурку Карева. В ней вовсе не было импозантности…
— Профессор Карев! — укоризненно сказал Штейнман. —Экррурм — я недоумеваю… Вы, вы — уважаемый партийный деятель… Вас, вероятно, ввели в заблуждение? Кому же, как не вам; когда, как не сейчас, когда только что прошел пленум по узловым проблемам идеологического и эстетического порядка; после того, как были проведены встречи с Никитой Сергеевичем, — я не понимаю, Андрей Валерьянович! Я был уверен, что вы поддерживаете!.. А мы на разных полюсах? Это действительно так?
Штейнман туда и сюда колыхнулся — к судьям, в сторону Карева, снова к судьям.
— К сожалению… вынужден, — слабо проговорил профессор и встал, выставляя бородку. — Вынужден после всего, что услышал, признать… Я был неправ, я заблуждался и…
И он опустился на место — будто ссыпал себя в сиденье.
Стало тихо.
— Дрянь.
Зал вздрогнул. Арон с ужасом посмотрел на Ольгу — он увидел щеку с пунцовым пятном, острый профиль, суженный глаз.
— Кто посмел?! — выкрикнула судья. — Сейчас же из зала!
— Нет, нет, она больна, моя дочь! — застонал профессор и разрыдался.
К нему подбежали дружинники, повели его осторожно, под руки, к выходу. Арон смотрел на Ольгу, — она не отрывала взгляда от согбенной спины профессора Карева, медленно вслед поворачивала лицо, контур его непрерывно менялся, и Арон мог видеть уже только выступ скулы, резкую нежную линию от подбородка до мочки уха и в завитках подобранных волос тонкий ее затылок.
Появился еще один литератор — Пребылов. Но судья и обвинитель стали задавать ему вопросы, с литературой никак не связанные. Свидетель Пребылов показал, что он и его друзья — если нужно, он назовет их имена, они подтвердят его показания — нет, сказала судья, не нужно, не нужно, говорите от себя, — мы, то есть я и мои друзья, наблюдали, как Финкельмайер и компания проводят время, это был настоящий разгул, пьянка и драка; мы попали туда случайно, хозяева сразу поняли, что мы чуждые ихним нравам, нас оскорбляли, — расскажите, свидетель Пребылов, об этом подробней, — значит, ну, это было в отдельном особняке, и надо соответственным органам проверить, кто такая хозяйка особняка, если она ведет такой образ жизни — ни чести, ни достоинства, ее по пьянке избивали по лицу — сначала довели женщину до слез, до нервного припадка, а потом били, требовали, чтобы прекратила плач и ей пришлось подчиниться, а потом она как ни в чем не бывало снова сидела вместе со всеми, хохотала и пила водку, из чего понятно, что там это обычное развлечение, а когда я, чтобы противопоставить, прочитал свои стихи — вы кто по профессии? — я поэт, я член Союза писателей, у меня две книги стихов, меня публикуют, — так, так, продолжайте, — им, которые видят свою цель в прожигании жизни, мои стихи не понравились, само собой (Пребылов частенько вставлял это вводное «само собой»), потому что я в них воспеваю труд, рабочие руки и против красивой, по ихним понятиям, жизни, меня начали оскорблять, но мы, то есть я и мои друзья, не позволили, а потом покинули.
— И лично Финкельмайер, хочу уточнить, лично тоже участвовал? — спросил общественный обвинитель.
— Лично участвовал. Он у них там гений! — скривился Пребылов.
— Теперь скажите, вот там сидит свидетель Никольский, — указала судья, — он вам знаком?
— Знаю его. Они оба из той компании.
— Правильно. Никольский показал, что они друзья. А в каких отношениях Никольский и эта хозяйка особняка, вам известно?
— В каких — в любовных!
Никольский процедил взбешенно: «Ссссволоччь… ну сссволоччь…»
— Так-так, — сказал обвинитель, — значит, Финкельмайер женат и с женой не живет; Никольский женат и с женой не живет, а живет с любовницей; Финкельмайер, значит, — с любовницей, бывшей женой Никольского. Вот как у них получается.
— Свидетель Никольский, встаньте! — потребовала судья. — Ответьте суду, вы подтверждаете показания свидетеля Пребылова, то, что он наблюдал и что вы были участником этих событий?
— Ложь! От начала до конца. Не подтверждаю! — Никольский это как выстрелил.
— Ложь, да? Ложь, да? Ты же ее и бил, ты бил! — сварливо кинулся Пребылов.
— Ложь! Одно только верно, что Пребылов читал свои стихи — плохие, безграмотные стихи! Что касается пьянки — Пребылов там единственный из всех напился. В стельку! Ему, наверно, в белой горячке…
— Прекратите! — прервала судья. — Финкельмайер! Вы что скажете? Вы участвовали в том, что рассказал свидетель Пребылов?
— Участвовал, — потерянно сказал Финкельмайер. Зал восторженно бурлил. Никольский что-то быстро говорил, склонившись к адвокату, тот кивал и делал пометки в блокноте.
— Вы видели, значит, Никольский ее бил, эту женщину, которая его любовница? — спросил общественный обвинитель.
— Понимаете, — доверительно стал объяснять Финкельмайер, — я расскажу, он не бил, он ее похлопал по щекам, чтобы…
Грохнула публика и хохот скатился с амфитеатра на сцену: смеялась судья, смеялся заседатель, только женщина-заседательница смотрела на Финкельмайера с серьезным осуждением, как на шута, который не вовремя взялся за шутки.
— Ну, силен!..
— Да псих он, не видите?
— И себя и приятеля топит!
Арону было все равно. Все, что происходило вокруг, — и длинные слова свидетелей, и хлесткие вопросы, и эти выкрики над головой проникали в него механически — куда-то в угол, в какой-то стеклянный бокс внутри его головы, где крутился магнитофончик, записывал, переключался — стоп, перемотка назад, снова пуск, вопрос и ответ, снова запись, — но сам он, Арон Финкельмайер, каким он обычно себя ощущал, отсутствовал вовсе, — не было больше ни сил, ни желания, не было больше потенции — чувствовать, думать, воспринимать — даже собственную тошноту, даже боль, которая схватилась изнутри за череп, схватилась изнутри за ребра и распирала настойчиво, непрерывно.
Наконец, когда в зале стало стихать, поднялся адвокат.
— Свидетель, сколько раз вы посещали этот дом, как вы его называете, — особняк?
— Я-то, например, — не много…
— Конкретно? Десять, пять, сто?
— Вы что, запомнить…
— Или только один?
— Ну, один, а что? Мне рассказывали…
— Только один раз! Прошу суд это обстоятельство учесть. Когда это было, свидетель?
— Откуда я помню?
— Неправда, вы помните! Отказываетесь отвечать?
— Не помню!
— Уважаемые судьи, при необходимости защита докажет, что Пребылов, который видел Финкельмайера и Никольского только один раз, встречался с ними на вечере почти год! тому назад. Финкельмайер, как известно суду, и тогда и еще полгода затем все еще работал в министерстве. Показания Пребылова к разбору данного дела не имеют отношения! — ни по самим фактам, ни по времени, когда они имели место!
— Вы повторяетесь, вы это уже говорили об одном свидетеле, — подковырнула судья.
— Совершенно верно, приходится, — ответил адвокат, и тоже не без ехидства.
На том с Пребыловым покончили, и старушка — жиличка из квартиры Леопольда — в страхе и готовности заспешила к суду.
— Свидетельница Завьялова, посмотрите, вы знаете обвиняемого Финкельмайера?
— Кого-ет? Ну, знаю я, знаю, фамилиё не знаю, а по личности знаю, жил он-ет в квартире моей!
— Свидетельница, вы не волнуйтесь и расскажите суду по порядку, как долго он жил в вашей квартире, чем занимался, ходил ли он на работу, приходили к нему люди, как они проводили время. Пожалуйста, мы слушаем.
— Да по порядку-от будет-ет так. Хозяин-то еще с лета не жил. Комнаты-от. А сперва женчина пришла — вроде бы в помочь ему — сготовить, прибрать. Нащет ночью ет я не скажу, не буду грешить зазря, не знаю. Но приходила. А ентот-то, его, судите-то щас которого, ентот звон когда ходил, давно. У их в окно, значить, уговор был — торкнуть — и шел входную-то открывать. Ент штобы нас как будто не беспокоить, — а рази не беспокоить? — дверь-то все одно хлопом-то; щелком отворится, где ж не беспокоить? Беспокойство и есть. Ну воот. А женчина появилась — тут стали гуртом ходить. Ходють и ходють — неровен час в квартире што случится, пропадет што, скандал какой, а как же? Так-то мы тихие, а так-то — ходють и ходють, ну? А летось, говорю, съехал, — енти двое, женчина и ентот вота вещи-то его увозят, а я и говорю, да кто такие будете, а она скажи — племяница! Тьфу, думаю, ты и племяница, откель взялася только! Племяница! Ишшо стол велела с кухни штоб взяли. Ну воот. Месяц — два никого, а там ентот и поселился. Живет. Цельный день дома. Я к участковому — кто, говорю, живет-то? Может, натворил што? На двор-то не выходит, а то и ночью нету. Документ, говорю, проверьте, мало ли што? Пришел — так и так, документа с собой нету. А работать? Не работа-ат. А делаешь-то што? А ништо. Во как! Участковый-от вежливый, спасибо сказал, мамаша, говорит, выясним, как по-положенному. Ну, живет, значит. Хозяин-то, пожилой-то, приходить, быват, — прописку-то терять, кому охота? — никому. Вот и приходить. И опять к ним — торк-торк в окно-то — отворяй, мол, пришли! Я и говорю, участковому-то: — «Мотри, говорю, Алексеич, не дело!» — «Вы, говорит, Настасия Федоровна, сообчите, коли што!» Што ж, как опять было, так пошла, позвала. Входим — батюшки! Вот, товарищи дорогие судьи, стыд-от сказать, вы, может, в Бога-то не верите, а как перед Господом! — прости меня грешную! — уся комната в голых женчинах! И мущинах! Картинки. Расстановили. Тьфу, прости Господи! Страм-то, я старая, смотреть-то стыдюся! Опять, значит, документы проверить, — а один говорит: «Ет жена моя» —блондиночку такую указывает. Литовка она. Ну, жена хорошо. Чего уж они там, не знаю, а тут, аккурат, с водкой приходют, с авоськой-то, с угла. Вот они чем занимаются-та — на женчин голых смотреть, водку пить, во как! Да ладно. Так што же — разошлися потом, — а жена, блондиночка-то, с ентим-то ночуеть! А? Я говорю ей: «Бесстыжие твои глаза! При живом-то муже! Совесть-то есть? Людям-то вчерася што говорила? Ентому жена, а с ентим спать ложисся?» А она — шусть, шусть — и за дверь, без ответу. А нам што отвечать-то? Мы простые. А енти — они ученые, вот и живут по-ученому, так вот и есть, товарищи судьи!
Старуха Завьялова в списке свидетелей шла последней, судьям и обвинителям все уже было понятно, вопросов больше не задавали, только судья обратилась к защитнику: станет ли он и теперь убеждать, будто рассказанное Завьяловой не относится к делу? Адвокат ответил, что «по времени событий — к делу относится, по существу же этих событий, — не относится».
— Свидетельница, вы свободны, садитесь вон туда, — сказала судья. Но старуха не поспешила уйти.
— Товарищи дорогие судьи, мне бы по моему-то ет вопросу, — можно спрошу-то?
— Что у вас? Слушаем.
— Комната-ет его-то? Внук-то с армии пришел, жениться-то хочет, куда же? На голову што ли? Дадуть мне комнату ету-от? Я как участковому говорила: комнату мне дайте его-то, он жа когда въехал-то — сын-то мой не жил, а теперя с женой-то развелся, опять со мной живеть в одной комнате, двадцать метров-от площади-то, да и внук прописан, женится, я участковому говорю: «Лексеич, я пойду в суд-то, свидетельствую, как надо скажу, а суд мне пускай поможет…»
— Свидетельница, это к нам не относится, это к райсовету, жилищный отдел. Мы не знаем, о какой вы комнате говорите, вы с этим в жилищный отдел, понимаете?
— Дак его комната-от, покойного! Помер-от, Ляпольд Мыхалыч, помер же, — Царствие Небесное, — может, грешила на него, но спокойный был, не скажу. Участковый-то и сказал — помер сосед твой, Настасья Федоровна, может, дадут тебе комнату, а ты иди свидетелем в суд-то…
Сухо звякнуло — стул опрокинулся, ножки об ножки стола, стол качнуло, солдатик метнулся вперед — Арон выгибался, — падал и стол, — Арон протягивал руки, хрипел: «Ааааввысказали — ктоо — уммме..?!!»
— Кто?! Кто, скажите, скажите!! — уже закричал он, Никольский вскочил, старшина оттеснил его локтем, а грудью навалился на Арона, тот рвался к эстрадке — вцепиться в старуху! трясти ее! вытрясти! правду! кто умер! он слышал?! нет, врет она, врет! все-все! все вы здесь, все!! для чего?! что он вам? где он? сделал?! Где?! — Ну! ну пожалуйста, я — вы же ви! — я же не! — Леопольд! где он, где он?! — кричал и хрипел и шептал он, слюна от тошнотных позывов копилась, текла с языка, — мимо губ и мешала — о! как я слаб, как я слаб, я всегда только слабый, беспомощный, вот они, вот, навалились, и мне ничего не сказали, зачем ничего не сказали?! — за-чеем..??
Он сидел, перед ним поправляли, выравнивали столы, он пытался обдумать хоть что-то, но все распадалось, пришел Леопольд, тронул пальцем с краю усов, — он был старый, да-да, он был старый, теперь вот он мертвый, закрыты глаза, теперь улыбается, не говорит, на кого он показывает? — на Никольского? Леня? Ты знал? Это правда?
Опускает Никольский глаза, поднимает Никольский глаза, громко шепчет Никольский — Арон, не успели сказать, — значит, правда? — кивает Никольский, да,правда, да — ад, да — анданте, а вы, вы со мной говорили, вы мне не сказали, и ад-ад-во-кат-ад-да-ад-от-ве-ча-го-во-ет — да, он знал, да, я знал, ад, я знал, но я думал, что вы тоже зна — а когда? — а-ког-да? — поднимает Никольский глаза, наклонился — не-де-ля, не-де-ля-про-шла — про-шлаг-баум опущен, полоска-к-полоске, черная, белая, черная, белая, жизнь —это зебра, полоска к полоске, черная, белая, жизнь — это детские трусики, короткие и обкаканные, жизнь — это —Арон сползал на сиденье глубже и глубже и достиг, наконец, положения, когда удалось голове улечься на руки, сложенные на столе. Они у него оставались — руки его, плечи, локти, предплечья и кисти, чтобы с заботой принять на себя его голову, чтобы собою прикрыть ее справа, слева и спереди так, чтобы ничто не достигло слуха его и зрения.
Он плакал там, в темноте, и было ему почти хорошо, и так длилось долго — пока говорил обвинитель, пока говорил адвокат. Когда ему громко сказали: «Суд предоставляет вам последнее слово», — Арон осторожно повел головой в одну и в другую сторону, и его оставили в покое.
Потом растерянный старшина поддерживал его под локоть — мой милый, добрый, уютный, спасительный локоть, — и судья грудным голосом читала приговор.
— то есть в течение более полугода нигде не работает и ведет сомнительный образ жизни. Он оставил семью — жену с двумя детьми дошкольного и младшего школьного возраста и престарелого отца. Он сначала жил на одной квартире, у чужого лица, без прописки, когда милиция им заинтересовалась, Финкельмайер вновь сменил местожительство. Все это время Финкельмайер проявлял пренебрежение к принятым нормам поведения в быту, участвовал в вечеринках и попойках, которые устраивались у него или у друзей, причем ряд его действий носили аморальный, развратный характер (сожительство с женой своего друга, рассматривание порнографических рисунков, соучастие в драке, оскорбление других лиц). На предупреждение милиции о необходимости немедленно трудоустроиться Финкельмайер не реагировал. О том, что Финкельмайер не работал длительное время, он не отрицал, этот факт подтвердили свидетели. Факты недостойного поведения Финкельмайера подтверждены свидетелями Пребыловым и Завьяловой. Доводы Финкельмайера, что он поэт и может поэтому не работать, опровергнуты свидетелями Штейнманом и Каревым.
Судебный разбор производился в выездном заседании, с участием представителей общественности, бывших сотрудников Финкельмайера. В опубликованных в «Вечерней газете» высказываниях читателей Финкельмайер подвергся со стороны общественности суровому осуждению.
Суд, ознакомившись с предварительными материалами, проверив их путем опроса свидетелей, выслушав стороны общественного обвинения и защиты, пришел к выводу", что факты, указанные в материалах дела, нашли свое подтверждение в судебном заседании, а поведение Финкельмайера подпадает под действие Указа «Об усилении борьбы с лицами, уклоняющимися от общественно-полезного труда и ведущими паразитический образ жизни». На основании изложенного суд
ПОСТАНОВИЛ:
Сослать Финкельмайера Аарона-Хаима Менделевича, 1932 года рождения, уроженца города Москвы, в отдаленную, специально отведенную местность сроком на четыре года с обязательным привлечением к труду по месту поселения.
Постановление окончательное и обжалованию не подлежит…
«Ворвался в глубь моей дремоты сонной тяжелый гул, и я очнулся вдруг, как человек, насильно пробужденный», —громко рукоплескали, выкрикивали, низвергали сверху гремящий поток, в водовороте лиц и фигур — орали, качались, поманивали, помавали — явилась косая злоба Никольского, мелькнули опухлые Фридины веки, — «Я отдохнувший взгляд обвел вокруг, встав на ноги и пристально взирая, чтоб осмотреться в этом царстве мук», — сквозь толпу — она раздвигалась в опаске — шел маленький, с улыбкой на детском круглом личике отец, его пальцы плясали над бороденкой, он как будто играл и пугал бодучей козою — идет коза рогатая, идет коза бодатая, бе-е-е — забодай-забодай-забодаю! — пел, слишком громко он, против обыкновения, пел в этот раз — шма исроэл адонай элоhейну адонай эхад борух шем кводо малхуто лэолам воад — Слушай, Израиль, Иегова Господь единый благословенно имя Его, почитание, царствование Его навечно и навсегда! — Мы были возле пропасти, у края, и страшный срыв гудел у наших ног, бесчисленные крики извергая, — по ступеням, по той же боковой и полутемной лестнице, какой привели Арона сюда, теперь он спускался снова во двор, следом за его спиной громыхал сапогами дружок-старшина, а перед Ароном, пролет за пролетом, ступая неровно, кренясь в каждом шаге на свернутый бок, с лицом запрокинутым к нему, к Арону, вверх, катилась Ольга.
— Я увожу к отверженным селеньям, —
— а ты обещай мне, я все равно узнаю, обещай, я приеду к тебе, ну, поселюсь я где-нибудь рядом, ответь же мне, ну? —
— Я увожу сквозь вековечный сон, —
— я ничего от тебя не хочу, я только для себя, у меня ничего не осталось, ты меня пожалей, я так одинока, ты же знаешь все обо мне, ну Арошка, ну что ты молчишь? —
— Я увожу к погибшим поколеньям.
Был правдою мой зодчий вдохновлен: —
— в конце концов, ну что четыре года? — ведь это ничего, а оттуда я все равно уехала — ты, ты это сделал, я тебе писала, ты сделал, что я захотела приехать сюда, значит, позволь, Арошка, позволь же, позволь, я поеду с тобой! —
— Я высшей силой, полнотой всезнанья
И первою любовью сотворен. —
— и ты не должен молчать! — ты должен, ты должен позволить, ты должен захотеть, чтобы я оказалась рядом, ты же помнишь, я знаю, что ты ничего не забыл, почему же ты так, ну скажи —
— Древней меня лишь вечные созданья, —
— ты не отвечаешь, ну почему? мне же незачем жить! не хочу, мне не нужно, я ненавижу ее, эту жизнь, за которую люди цепляются, я не хочу больше жить, ты, ты, ты можешь продлить мне, и может быть —
— И с вечностью пребуду наравне —
— но ты пожалеешь! ты думаешь, нет ничего вокруг, нет никого, что ты сам по себе? ты не хочешь понять! ты не понимаешь, я ведь мертва, я прошу немножечко жизни, чего тебе стоит? и ты не хочешь мне капельку хоть подарить, одно только слово, Арон, ну скажи мне, ну милый… —
Входящие оставьте упованья.
— Гражданка, пройдите! За двери, за двери! И во дворе нельзя! Вообще, как вы сюда попали? Не положено!
Старшина подвел Арона к фургону. Сели в темноте на лавку. Кузов промерз, и скоро Арона стало бить ознобом. В шоферской кабине не было никого. Милиционер сперва сидел спокойно, но потом, замерзнув, принялся то и дело выглядывать из-за дверцы фургона во двор, выискивая хоть кого-нибудь, кто пошел бы разыскать шофера. Арон мало что воспринимал. На какое-то время он впал, вероятно, в полное забытье, потому что не слышал, когда пришел шофер и как заработал мотор. Лишь когда взяли с места, Арон от резкого толчка пришел в себя. Выехали в ворота, и водитель принялся отчаянно сигналить. Сквозь тонкое железо стенки доносился возбужденный говор множества людей, машина еле двигалась, наконец остановилась вовсе. Внезапно взревела сирена, заливались вовсю клаксоны, Арон безотчетно взглянул в зарешеченное окошко и увидел слепящие фары и выше — кровавые вспышки мигалки. От фар, от мигалки, от воя надрывной сирены люди расталкивались и теснились, но каждый не далее плотного круга, который пустел и пустел — полукружие света вдвигалось в него, тяжелый передок грузовика свисал напротив, люди смотрели вниз, на землю, Арон ухватился за прутья решетки, привстал, чтобы тоже увидеть — ни любопытства, ни просто желания что-либо увидеть он не испытывал, он взглянул все так же безотчетно и — закричал, отпрянул, метнулся к дверцам.
Он увидел бесформенное на снегу, небольшое, темным холмом, и сбоку лицо — запрокинутый остроточенный контур среди беспорядка длинных женских волос.
Старшина исступленно бил по рукам, — Арон, дико вскрикивая, хватался за дверцы, но старшина размахнулся, — ну, т-твою мать! — и сильно ударил под дых.
Арон рухнул на пол.
XXXVIII
Финкельмайер — Никольскому.
Я буду тебе писать постепенно. У меня тут не всегда есть время и место для этого занятия. Начинаю письмо, а когда и где закончу его — не знаю. Уже, вероятно, в Азии, поскольку сейчас нахожусь вблизи границы с нею. Сижу — точнее, лежу на койке в подвале номер 101. У подвала — древние своды и крепостная толщина стены. В цементный пол вмуровано 13 железных кроватей, из железа — дверь, железные прутья (три на три) в окошке, железная колючая проволока окаймляет двор. В углу напротив — бидон. Он не железный, — алюминиевый. Когда-то сделали его для коровьего молока, теперь же в нем — человеческая моча, бидон дурно пахнет. Это пятая остановка, если не считать тюремной больницы, где я пробыл три недели — сразу после суда. Везде все по-разному и все одинаково — как в жизни. Я многому научился за это время. Главное, как ни странно, за редкими исключениями, легко лажу с коллегами. У меня есть достоинства, которые вызывают у коллег большое уважение. Так, например, они меня научили «забивать козла», и оказалось, что я великий игрок. Примитивные расчеты «кто, как и куда» мне даются легко, я почти не проигрываю, — вернее, проигрываю лишь для того, чтобы не вызывать к себе излишней злобы. Кроме того, «Граф Монте-Кристо», «Айвенго», «Лунный камень», фабульные подробности которых с детства застряли в моих мозгах, сделали меня Певцом во стане русских воинов. Здесь ценят искусство. К сожалению, не научился пить политуру, и это их раздражает. Говорят здесь посредством слов из матерного и сортирного наборов, а междометия служат для связи этих слов в осмысленные и весьма разнообразные фразы, которые кратко передают суть всего необходимого. Поразительно, как избыточен наш словарь! Великий и свободный русский язык, как мне здесь кажется, действительно непомерно, ненужно велик, и потому в своей большой части свободен — от использования. Но, как сказал Пребылов, не мне судить о русском языке.
Очевидно, завтра нас отправят на последний этап. Впереди Заполярье. Здесь еще долго будет зима.
Вчера приехали в Салехард. Вышли на маленькой станции после четырех суток дороги, во время которой пришлось больше, чем обычно, пострадать от махорочно-потной и уборной вони. В большую пургу повезли нас по льду реки Обь к Салехарду, который улегся точно на пунктире, обозначающем Северный полярный круг. Но это еще не конечный пункт. В дальнейшем я должен оказаться километрах в пятистах к северо-востоку, в тундре.
Лежу на деревянных нарах. Сейчас придет очень милая девочка четырнадцати лет. За свою короткую, но интересную жизнь она обокрала около двух десятков квартир. Мне она, кажется, симпатизирует, по крайней мере, мы всегда друг другу улыбаемся. Девочка приносит нам еду.
Сбежал на почту. Мне за это влетит, но не очень. Тут нравы патриархальные, ведь не убегать же в самом деле, это все понимают.
Около почты произошла только что неожиданная встреча! Помнишь ли ты, Леня, официантку Галочку из ресторана в гостинице Заалайска? Галочка утверждает, что ты ее, конечно, помнишь. Ее-то я и встретил сейчас. С кем-то она связалась — не то с матросом, не то с бичом, не то с уголовником, сосланным сюда, — в общем, Галочка не распространялась особенно о своей личной жизни. Зато стала расспрашивать про Дануту. Когда я подтвердил, что эта история с браком была только фикцией, она очень обрадовалась. Я понял так, что был у Галочки с тобой роман, уж признавайся! Передает она тебе привет и поцелуй.
Письмо, наконец, отсылаю. Но пока не прибуду на место, нет смысла заканчивать просьбой: «Пиши…»
Никольский — Финкельмайеру.
Получил твою телеграмму. Итак, ты на месте. Полез в атлас, посмотрел, куда тебя кинули. Нашел реку Таз. Ничего себе! Отправил телеграфом денежный перевод на 50 р. Думаю, что большими кусками высылать не буду: у тебя могут спереть или сам раздашь. Когда будут кончаться — сразу телеграфируй, вышлю еще.
Адвокат уже начал войну. Нам с этим мужиком здорово повезло. Хваткий, как овчарка, и никого не боится. Он достался тебе в наследство от Леопольда, ты этого, кажется, не знаешь. Адвокат написал жалобу, которую должны рассмотреть в порядке надзора в суде следующей инстанции. Не выйдет — пойдет дело еще выше. Адвокат сумел взять за глотку издательство. Они дали справку: «Издательству известно, что Финкельмайер выполнял работу по переводу стихов Манакина на основе личного соглашения с ним». Что-то в этом роде. Кроме того, старик Мэтр, когда узнал обо всем, разъярился, поднял скандал, кричал на борова в его кабинете, в президиум союза писателей написал письмо, в котором поливает Манакина и превозносит тебя. Он же, то есть Мэтр, по наущению адвоката написал «Отзыв», который приложен к жалобе. Адвокат собрал какие-то старые твои квитанции, доверенности и расписки — все для того, чтобы подтвердить твою причастность к литературе. Но главное, адвокат рассчитывает доказать, что суд прошел с нарушением процессуальных норм и что материалы милиции, как и показания свидетелей, не дают основания применять к тебе Указ о тунеядцах. Что-то он говорит о нетрудовых доходах, которых не было, и о паразитическом существовании, которое тоже не было таковым. Что же касается избиений, пьянок и т. д. — то избивал Никольский, а пьяным был Пребылов. Ну и так далее… Короче говоря, адвокат считает, что шансы — половина на половину.
Данута несколько раз звонила по телефону. Она в Паланге, устроилась временно медсестрой. Кажется, не верит мне ни в чем. Просила твой адрес, но я же только вчера смог ей сообщить.
Финкельмайер — Никольскому.
За окном бегут оленьи упряжки, медленно тащится трактор. Сегодня вьюга стала стихать, а то непрерывно мело. Жизнь на краю географии, как говорит мой здешний знакомый — адвентист. Он зовет меня жить с ним, у него есть место. Но пока я в общежитии. До этого обитал в вагончике, а теперь — в двухкомнатной избе. Стены комнат выбелены известкой. Живет тут нас 7 человек. Почему-то все мы сгрудились в первой комнате, вторая пустует. Посреди обиталища нашего — столб, к нему приперт колченогий стол, заваленный грязной посудой. Рядом печка, на ней, вокруг нее, на веревках — штаны, сапоги, телогрейки, носки и постиранное исподнее. От всего идет мутный дух, но он послабже махорки и одеколона. В углу окурки, консервные банки, пустые флаконы. Одеколон здесь предмет первой необходимости, пьют его ящиками. Все ждут, когда уйдет лед : тогда, говорят, придут лихтера со спиртом и водкой, тогда тут начнется веселая жизнь. Но и сейчас народ не скучает. Есть тут клуб,и в нем вечером крутят пластинки; есть избы, где бабы отдаются за водку; есть блатные песни, их поют с рычанием; постоянно режутся в карты; ежедневно смертные драки. Словом, налажен особенный быт. Я в него могу вписаться только боком. Например, блатные песни. Не поверишь, я сочинил одну, потом другую — теперь во мне души не чают. Я стал идти у них за святого, только что не молятся на меня. Раньше звали меня «Эй, ханурик!» или «Эй, доходяга!», а сейчас уважительно: «Зяма». Почему еврей это именно Зяма? А не тот же Арон или Хаим? Тут есть глубинная связь с языком.
Сегодня ханыги из нашей бригады ходили в чум к нанайцам и принесли мне огромную рыбину. Я хотел заплатить, но меня обматерили. Я растрогался до слез. Надо будет сочинить еще одну песню.
Никольский — Финкельмайеру.
Только сейчас получил письмо, посланное из Салехарда. Шло ровно месяц! Предлагаю договориться: надо писать друг другу, не дожидаясь ответов, иначе будут двухмесячные перерывы.
Здесь пока без перемен. Адвокат говорит, что ждать результатов рано: пока истребуют дело, пока его изучат и прочая, прочая, должно пройти время. Перемены есть у меня: увольняюсь с работы. К счастью, по собственному желанию, хотя увольнение висело надо мной с того дня, как начальство узнало, что мной интересуется следователь. Но в общем-то, виноват я сам. Бабы меня погубят! Несколько лет назад была у меня любовница — секретарша нашего шефа. Любовница она очень способная, чего не скажешь о ней как о секретарше. Когда она вышла замуж, наши радости прекратились. Но недавно она решила вспомнить былое, — да как! На нее накатило среди рабочего дня, она меня просто-напросто вызвала по внутреннему телефону. Шефа не было, но диван в его кабинете был. Далее произошла паскудная сценка: снаружи дергали за дверь, и смыться незамеченным мне не удалось. Убежден теперь, что если ситуация и не была подстроена в деталях, то моя милашка во всем этом сыграла тщательно продуманную роль. Она мне сама предложила, чтобы я уволился. Бедняжка, видишь ли, не может меня забыть и, простите, всегда меня хочет. Когда я уволюсь, она будет ко мне приезжать, даже ночевать иногда, так как ее муж бывает в разъездах. Она все расписала по нотам! Я эту сучку послал подальше и написал заявление об уходе. Шеф просиял, трусливая сволочь! Баба искренне рыдала. Боюсь, что припрется как-нибудь на ночь глядя.
У нас уже вовсю весна. Не представляю, что там у тебя —все еще ночь или она окончилась? К какому общественно-полезному труду тебя привлекли? Вопросов мог бы задать очень много, но надеюсь вскоре получить от тебя письмо с места.
Никольский — Финкельмайеру.
Три дня назад отправил тебе письмо. Сейчас на почте пишу коротенькую записку — сообщить, что высылаю тебе заказной бандеролью большой конверт. В конверте — рукопись Леопольда. Насколько можно понять, он занимался ею в Паланге. Ее, вероятно, можно считать законченной, хотя рукопись лежала на его столе раскрытая на последней странице, сверху осталась авторучка. Написано все очень аккуратно, с немногими поправками, так что Вера легко смогла все перепечатать. Я подумал, что следует послать экземпляр тебе, — даже с риском, что пропадет. Напиши, благополучно ли бандероль дошла.
Рукопись Леопольда
ИСКУССТВО БЕЗ ФИКСАЦИИ
Первоначально мне хотелось избрать для заголовка своих заметок другое название. Например, — «ПЕРЕД ТЕМ, КАК УМОЛКНУТЬ» или даже «СЛОВА МОЛЧАЩЕГО». И то и другое показалось мне претенциозным. «ИСКУССТВО БЕЗ ФИКСАЦИИ» прямо выражает мысль, которую намерен я обсудить на страницах заметок; тогда как отвергнутые названия говорили обо мне самом, о причинах, побудивших меня обратиться к этим записям, и лишь намеком — об их содержании.
Все же есть необходимость предварить эту рукопись кратким объяснением причин, почему я принимаюсь за то, чего всю жизнь избегал. В течение последних лет мною читаны циклы лекций по истории искусства. Аудитория оказывалась самой различной, чаще всего меня слушала молодежь. Я никогда не записывал своих лекций заранее. Со временем это стало моим принципом. Я высоко ценю мысль «неизреченную». И если «изреченная — есть ложь», то записанная прежде, чем она сказана вслух, — есть ложь вдвойне.
Сравнительно недавно я узнал, что изреченное мною записано. Я уступил просьбам В. и, слушая старые записи, стал комментировать их, стремясь, чтобы, может, разрушить стройное здание лжи. Но преуспел лишь в том, что вокруг прежнего громоздил и громоздил новейшие постройки — не менее лживые. Я мог бы начать сызнова, выстроить новый цикл, но и он бы заключил меня собою в пределы уж которого по счету круга! Я решил разомкнуть кольцо. Для этого избираю способ, который сам же я отрицаю: принимаюсь писать заключение, которое перечеркнет не только все, записанное ранее в том, чему В. дала название «Жизнь искусства», но и, по основному существу, отвергнет то, что в нем, в заключении, будет зафиксировано. Тогда разрушится все. После чего мне останется умолкнуть, и моя рукопись станет словами молчащего.
То, что я собираюсь изложить, не вчера родилось. И не у меня родилось. Я только записываю. Я не сделал бы этого, если бы, повторяю, В. не сохранила мои лекции. Я не сделал бы этого, если бы А. Ф. — поэт, столь близкий мне по духу, не обсуждал бы со мной в течение многих лет эту излюбленную нами обоими тему. Более того: А. Ф. сам по себе — его личность, его творчество, его жизнь — красноречивее всех слов, которые мне предстоит сказать.
1.
Сосны зимней Паланги стоят за моим окном. Я иду под их стволами, ступаю по дюнам, и море открывается передо мной.
Вот оно море, которое созидает, чтобы расплескивать содеянное.
Но я не иду к морю. Лист белой бумаги лежит предо мной. Чего я жду от него?
Бог два дня творил море. Но человеком он занимался недолго. С человеком он позабавился, как ребенок. Когда творят что-то дети — лепечут, рисуют, поют — они забавляются мигом творения. Но миг пролетел — и лепет умолк, песенка забыта, скомкана глина, рисунок разорван — исчезло недолговечное и прекрасное, как детская улыбка. Ребенок забывает дело рук своих.
Бог создал человека и в тот же миг забыл о деле рук своих.
Прекрасны сосны, и дюны, и море в зимней Паланге. Они говорят мне о том, что витает улыбкою радости между рожденьем и смертью любого из нас — мужчины и женщины, и сосны, двоящейся близко у общего корня, и набегов холодной воды на песчаные дюны. Так все возникает, чтобы исчезнуть.
Прекрасная импровизация — жизнь! Сама же и создает себя. Не любуется делом рук своих, и приятно ей, отбрасывая былое, сущее любить, не ведая, что вылепится в грядущем.
Потому-то, когда, как в мгновенье любви, входит в нас и из нас исторгается жизнь, мы подвластны ее вдохновенной игре и не помним о прошлом и не мыслим о будущем.
О, самозабвенность искусства!
Прекрасно в искусстве все, на чем нет мертвой заботы запечатлеть себя.
Ребенок плачет — и забывает о чем плачет. Смеется — и забывает о чем смеется. И потому легко плачет, и потому его смех заливистый и беспечный.
О, детство искусства!
Прекрасно в искусстве все, что не осознало себя.
Любовники знают, что страстное чувство бежит огласки. Шепотом и наедине твердят они свое глупое «люблю, люблю!» — они лелеют в себе опасение, что чужие взгляды и слова убьют их чувство. Покров тайны нужен любви, как покров темноты.
О, тайная связь меж творцом и его шедевром!
Прекрасно в искусстве все, что не ищет огласки.
2.
Но все это смешно и наивно. И все здесь поставлено с ног на голову, потому что смешаны понятия «творчество» и «искусство».
Творчество преследует самое себя, и в этом оно — проявление изменчивой жизни. Цель творчества — быть, существовать, находить переживания в акте творения.
Искусство преследует не себя, а свой результат, как нечто застывшее, запечатленное. Цель искусства — запечатлеть, передать и вызвать переживание после того, как произведение создано. И потому вот ответ на сакраментальный вопрос, что такое искусство: КОНСЕРВАЦИЯ ПЕРЕЖИВАНИЙ.
Что может быть отвратительней?! А между тем, я никак не могу подыскать сему определению какой-то альтернативы, как бы ни хотелось мне того…
Живое ПЕРЕЖИВАНИЕ лежит в основе искусства; но и мертвое КАК ЗАФИКСИРОВАТЬ? — лежит здесь же. Однако же, именно задача фиксации переживаний — выступает той главной задачей, которую искусство решает. В самом деле: меняется все, и чувства быстрее всего; но те же радости и муки испытываем мы, что и тысячелетие назад. Меняется все, и искусство быстрее многого; но радости и муки у нынешнего художника вовсе не те, что были когда-то: ему надо не повторять уже сказанное, ему надо быть изощреннее, ему надо выразить «свое» — и так далее. Безумен тот, кому мешает жить знание того, что он повторяет собою многих и многих. Но мы посмеемся над художником, который представит нам нечто, похожее на искусство других.
И вот все, что учит искусству — все эти академии живописи и музыки, литературы и театра — все учит технике фиксации. А пройдя искус, художник бьется над тем, чтобы преодолеть влияние школы и найти еще не найденное. Правда, рядом с ним — его коллега. Тот не бьется. При помощи школы — техники, мастерства, системы — он умеет легко фиксировать и без переживаний — с холодной душой имитировать их, как опытная любовница умеет имитировать любовь.
Прекрасно в искусстве уметь!
И постыдно быть дилетантом!
Постыдно предаваться творческому акту, не получив на то патента!
Любить и жалеть — как это мало для искусства!
Прекрасно то в искусстве, что профессионально!
3.
Все выглядит сегодня так, будто искусство в своем тщеславном «остановись, мгновенье!» старается превзойти и обмануть природу. Но природа мстит. Чем изощреннее обман, тем коварнее месть. Искусство все глубже заманивается в тупик. Оно давно уже чувствует, что дело неладно. Природа смеется, жизнь торжествует, а искусство задыхается.
Как это случилось?
Мне придется здесь крайне сжато дать то, что вкрапливалось в мои лекции в качестве комментария, отступления, введения или заключения к рассказу об эпохе, стиле, об отдельной школе, и о конкретном мастере.
Когда человек открыл, что для эмоций существует простейший выход в творчестве, он открыл искусство. Это было наивным, очаровательным и гармоничным началом! Само переживание, его выражение в творчестве и акт наслаждения им были неразделимы, подобно Божественной Троице! И никто не заботился о возможном зрителе и не было оглядки на творчество соседа или предка!
Но плод с прекрасного Древа Искусства сорван, и змей уже торжествует мрачно. Едва появляется первый зритель и слушатель, как творчество уже берет его в свой расчет. Начинается развитие особых, устойчивых знаков — условностей для того, чтобы творчество первого было «прочитано» кем-то вторым, то есть чтобы эмоции творца были через его искусство переданы потребителю. Наслаждение результатами творчества начинает отделяться от творца. Забота об условностях — знаках передачи — рождает новое качество техники и к первоначальной проблеме творчества ЧТО добавляется пресловутая проблема КАК. А потребителю нужно все больше искусства; а художник уже не живет без зрителя; и основное качество — острое переживание творческого процесса — все более сдает свои позиции, поскольку профессионализация растет, живое творчество уже в оковах в виде школ, течений, технологий. И поскольку открыто, что произведение искусства обладает удивительным свойством хранить эфемерное — чувство, разум и дух — возрастает забота о вечном и правильном их закреплении. Наитие, порыв, случайность, непреднамеренность отступают еще и еще. Отступают и под натиском внешних сил: искусству дается просветительная и культурная миссия, художественное творчество отдельного лица эксплуатируется в интересах общества. Между тем идет дальнейшая формализация искусства, когда самоцелью становится не непосредственно переживания, а их наиболее удачная фиксация и передача и когда — о, где оно, доброе старое время! — уже сама форма становится стимулом переживаний художника. Вокруг искусства справляется предполуночный шабаш: результаты личного, неповторимого творчества размножают посредством копирования — личные эмоции художника отчуждены от бесконтрольных или специально направленных эмоций миллионных потребителей; растет накопление массы искусства и насыщение им, возрастает жестокая конкуренция произведений, которым в общей толкучке так необходимо пробивать дорогу к потребителю. Но зачем? Почему не хотят оставаться в безвестности?
4.
Явившийся посреди семи светильников сказал Иоанну Богослову: «Итак напиши, что ты видел, и что есть, и что будет после сего».
Нарисованное выше — «что видел, что есть» — уже всем хорошо известная картинка Апокалипсиса от искусства.
Что будет после сего?
Негоже пророчествовать тому, кто не Боговдохновленный. Не похожий ничем на пророка, я, однако, собираюсь изложить здесь соображения о том, что будет с искусством после сего.
Природа не так глупа, чтобы дать обмануть себя окончательно. К тому же, коль скоро искусство присуще чадам ее, она сделает исподволь так, что заблудшие вновь повернут к равновесию, к гармонии, к естественному. Просвистев бичом над отбившимися, она рано или поздно вновь собирает свою паству и гонит, куда этого она, природа, хочет.
Отбившиеся уже поворачивают на ее естественную дорожку. Вероятно, что-то случилось с людьми. Говорят, виновата бомба, но сейчас много меньше стремятся себя воплотить в чем-то материальном. Сейчас ценят жизнь, просто жизнь, и, следовательно, стали теперь понимать, что цель и высший смысл ее — переживание во всем его богатстве, будь оно в любви ли, в работе ли, в созерцании. Слабеют суетные стремления людей «создать», «увеличить», «накопить», «превзойти» и «достичь», какой бы сферы жизни это ни касалось. Слабеет желание в нечто материальное вкладывать и воплощать свою душу и этим суррогатом удовлетворять свою жажду бессмертия.
Люди меньше заботятся о мертвом бессмертии своих машин и своих полотен, вбитых в музейные рамы, больше — о быстротекущем благе данной нам минуты.
Для судеб искусства такое мироощущение должно иметь далеко идущие последствия.
Обратившись лицом к природе и жизни, мог бы человек и отбросить искусство, как нечто двойственное в своей основе, где живое переживание соседствует с мертвой его зафиксированностью. Но мы, люди, никогда не сможем избавиться от двойственности в нас самих, и искусство — отражение этого нашего качества. И если искусство останется жить, то лишь в первоначальном, гармоничном проявлении — только как переживание в творчестве, для творчества, с творцом и для творца, с художником и его моделью, в миг творения и ради него. Возникающее как переживание художника и исчезающее, когда это переживание исчезнет, освобожденное от расчета на постороннего, — вот искусство, которое без оговорок можно назвать тем истинным самовыражением, к которому стремится творческая натура. Оно не будет искусством для искусства, как нет любви ради любви: есть любовь, как свойство живого, как есть переживание и ничего больше.
Прекрасно искусство интимное!
Склонные к творчеству начинают понимать, что искусство, оставаясь интимным, остается чистым и дает истинное наслаждение. Появляются те, кто сознательно хотят оставаться в безвестности. Их зовут снисходительно дилетантами и любителями. Но они с оправданным презрением смотрят на профессионалов, как на сутенеров, живущих за счет объекта своей интимной связи.
А сами профессионалы? Они находят выход: берут деньги за разрисовку рекламных щитов; а ради творчества — пишут то, к чему лежит их душа.
Искусство, которое не заботится о фиксации или, как сказано, не ставящее своей целью консервацию переживаний, легко представить себе, когда речь идет, положим, о музыке. Музыкант-импровизатор творит в минуту вдохновения, его импровизация в самом процессе звучания рождается и умирает одновременно. До сих пор успешно противится всякой фиксации танец. Пластические искусства, казалось бы, фиксационны по своей изначальной структуре. Однако это не так. Изначально рисунок лишь выражал и отнюдь не фиксировал, а когда ловил и останавливал в себе быстротекущее, то это получалось без преднамеренной задачи уловить и запечатлеть. Достаточно указать на петроглифы и на рисунки детей, чтобы это стало явственным.
Но можно указать и на другое.
На тонком висячем мостике, низко перекинутом через тихое озерцо, стоит человек. Склонившись к воде, сыплет он на гладь ее легкие песчинки. Каждая из них окрашена в синее, зеленое, коричневое, розовое, золотое, белое. На воде возникает Фудзи. Облачко плывет над нею, Вишня цветет у подножья горы.
Едва заметно движется вода. Едва ощутимо движется воздух. И непрестанно меняется этот пейзаж. И то, что было в нем, — того уж нет, и новое является и исчезает, и все исчезает совсем.
Прекрасно искусство, которое не сберегает себя!
Милый юноша Т., который сделал уже свыше тысячи набросков двух обнаженных фигур, — почему-то он называет все это «Балет» — мудрее многих и многих из тех маститых живописцев, с которыми я был знаком в разное время. Он, этот юноша, приходит к чистому листу, а насладившись линией и цветом, уходит и дважды не идет в одну и ту же воду. Что ему до своих листов? Его волнует только тот из них, который хочет вот-вот появиться.
Особо следует остановиться на искусствах словесных. Тут все подчинено фиксации. Если краска, движение, звук —те элементы, из которых строятся, положим, живопись, танец, музыка, — сами по себе еще ничего не фиксируют, то элемент поэзии — слово — есть не что иное, как именно фиксация — смысла, хотя бы. Но и существо изначальной поэзии — импровизация. Мой друг А. Ф. находит в ней избавление и выход из тупика, в который зашла поэзия вообще и в который он постоянно боялся попасть сам. Он, А. Ф. — ссылаюсь на него, так как он многое мне говорил об искусстве слова и сам превзошел в нем едва ли не грань невозможного, — А. Ф. утверждает, и я часто это чувствовал сам, что ему удается придать словам зыбкость, лишить их фиксированных значений, придать словам текучесть, а тексту подвижность. Интонация, темп, динамика громкости (не обязательно при чтении вслух, но и при артикуляционном внутреннем чтении) могут быть переменны — в зависимости от настроения читающего. Он пропускает отдельные слова, оставляет незаполненные места даже для целых фраз — смысл их дополняется при чтении, и могут при этом рождаться разные варианты. Паузы имеют значение — длительность их и напряженность, — при том, что именно слова могут оставаться пустыми, — кому не знакома эта незначащая речь, когда в наплыве чувств слова исчезают? В идеале своем поэзия жаждет отсутствия слова. Музыка — тишины. Живопись — белого листа. И я подхожу к пределу, где должен умолкнуть.
Прекрасно в искусстве то, что ведет к его исчезновению. Мы в каждый миг стремимся к собственной смерти — разве это не придает вкуса жизни? Жизнеспособно лишь искусство живое — искусство без фиксации, искусство, призванное к умиранию.
5.
Десятки лет я собирал картины. Я спасал то, чему отказываю теперь в праве на существование. Я не жалею о содеянном — я следовал самому себе, одной стороне своей двойственной человеческой натуры. Но еще менее жалею о несодеянном: я не хотел быть рабом искусства такого, каким оно было и какое оно еще есть.
Смогут ли отказаться от такого искусства?
Я не смог. И многие еще не смогут. Все мы подобны тем, кто ищет и не находит душевного покоя, общаясь через громкую молитву с Богом, который видится им где-то вне их. И вот говорят им:
— Откажитесь от молитвы, обращенной к такому Богу, его нет. Есть другой, но Он внутри вас. Лишь молчаливое общение с этим Богом, который есть ваш собственный дух, дает истинное умиротворение.
Если так скажут молящимся, не легко им будет понять смысл этих слов; но будет еще труднее отказаться от тех молитв, к которым они привыкли.
Но кто-то сможет. Дорогой мой А. Ф. достиг этого. И потом еще многие другие смогут. А позже будут удивляться тому, что когда-то молились иначе.
А я умолкаю.
Финкельмайер — Никольскому.
Получил, наконец, от тебя письмо. Еще раньше — деньги. Спасибо! Очень пригодились. Приобрел на них кое-что из одежды — а то очень замерзал на работе. Но теперь тепло одет, здешняя весна идет к концу, я понемногу перестаю кашлять. В будущем постараюсь обходиться заработанным. Это те же, примерно, 50 рублей в месяц. Работа, которую я делал до последнего времени, большего не стоила: таскал ящики, ломом долбил мерзлоту, выламывал из-подо льда кирпичи. Были сильные морозы. Говорят, что здесь не хватает тридцати процентов кислорода, от этого долго не проходит кашель и якобы от этого же ссадины на руках не заживают и гноятся неделями. Теперь, кажется, у меня изменилось к лучшему: знакомый адвентист устроил мне работу на пристани сторожем. Это значит, что ночью я сижу на пристани, а днем сплю, это очень удобно, так как меньше общаюсь с компанией по общежитию. Адвентист все зовет меня к себе, но я боюсь его религиозных бесед. Он видит во мне представителя Богом избранного народа и поэтому, в силу каких-то непонятных мне адвентистских убеждений, считает своим долгом заботиться обо мне. Это очень трогательно. Но он, простая душа, недоумевает, отчего это его особенное внимание к моей персоне меня тяготит. Я, к сожалению, не всегда способен это скрыть. Но все это — личное. Благодаря труду я свою натуру, которая, по существу, есть натура паразитическая, антиобщественная, должен перевоспитать и думать не о личном, а об общественном в первую очередь. Пока мне это плохо удается. Но я стараюсь. Например, мне было поручено прибить на пристани большой лист с перечислением соцобязательств трудящихся района на этот год. Я эту бумагу внимательно изучил. На ней нарисована оленья упряжка на фоне полярного сияния; в другом месте — охотник в кухлянке бежит на лыжах, а перед ним собачонка. Собак здесь, кстати, очень много, они по ночам целой стаей приходят ко мне на пристань, ложатся около и греют мои ноги. Но тебя интересуют соцобязательства. В целом план этого года по различным отраслям народного хозяйства мы выполним к 25 декабря. Общее поголовье оленей мы доведем до 50 тысяч голов и добьемся резкого снижения яловости маточного поголовья, причем от 100 важенок получим не менее, чем по 74 теленка! Что касается голубых песцов, то каждая самка берет обязательство дать деловой выход в пять и пять десятых щенка! Согласись, что это немало. Общепит широко внедрит передовые методы торговли и обеспечит бесперебойное снабжение трудящихся. А мы, передовые труженики речного флота, навигационный план выполним еще к 25 сентября и усилим работу по рационализации и изобретательству. Но особые успехи ждут нас в области здравоохранения и культуры: красные чумы будут полностью укомплектованы медицинскими работниками, учителя повысят свое педагогическое мастерство, а грамотность в течение года повысится на один класс не менее чем у ста малограмотных.
Эти сияющие перспективы, как ты понимаешь, заслоняют собой всякую мысль о возможном пересмотре моего дела. И если я нужен здесь, где грядет такой подъем и где так хорошо прикорнуть на пристани ночью, — значит, я останусь здесь, сколько это будет необходимо обществу, чтобы выполнить соцобязательства.
Словом, я начинаю вживаться. Я начинаю уважать себя. Никогда я не был так близок к тому, чтобы стать как все. Разве не это самая прекрасная миссия на земле — быть как все и не стремиться быть иным?
Адвоката, пожалуйста, поблагодари. Пусть он не огорчается, если ему ничего не удастся.
И еще, Леня, просьба: поговори с Фридой. Я напишу ей письмо, но боюсь, что оно не будет убедительным. Я не умею объяснить ей самых простых вещей. Может быть, она надеется на мое скорое возвращение. Скажи ей, что я твердо решил: нам не следует быть вместе. Я уверен, что дочек она вырастит, я преклоняюсь перед ее жизненной стойкостью. Я уверен также, что моему отцу там, рядом с ними, всегда будет лучше, чем где-то еще, — да и где еще он смог бы жить? Но мне там не место. Я вовсе не желаю смотреть вперед: я не вижу для себя впереди ничего, кроме темноты. Но пусть Фрида не смотрит назад и не пытается оттуда, из неудачного прошлого, перекидывать какие-то мосты в будущее, которого не будет, — по крайней мере у нас с ней. Объясни ей это более понятно, ты сумеешь. И прости, что надоедаю. Теперь, к лету, письма должны идти быстрее.
Данута — Финкельмайеру.
Много случилось от времени, когда уехала из Москвы. Правильное слово по-русски тоска. Так я чувствую все дни. Радовалась, что не одинокая приехала в Литву, а с хорошими друзьями. Но случилось, что Леопольд Михайлович умер здесь, а ты теперь на севере. Нехорошо будет мне жить здесь, когда тебе быть на севере четыре года. Могу приехать туда. Я много там умею. Тебе трудно, а я ничего. Я все знаю, чтобы можно было жить на севере. Поэтому не надо беспокоиться, что не смогу. Тебе не буду мешать, если боишься. Только помогать.
Сказала обещание Леониду Павловичу не ехать к тебе, что буду ждать пересмотра дела по жалобе. Значит пройдет лето. Но летом трудно меньше. Конечно, много мошки. Знаю хорошо, что ты хочешь быть один. Так. Я приеду, а ты будешь один, как захочешь. На севере совсем одному нельзя. А свой срок отбудешь, я уеду опять в Литву. Я никогда не буду тебе мешать.
Финкельмайер — Никольскому.
Читал рукопись Леопольда и плакал, как дитя. Только теперь я почувствовал и поверил, что у меня его больше нет. До сих пор оставалось ощущение, что меня обманывают. Ведь меня все время обманывали и не говорили о его смерти. Я привык думать об этом как об одном большом обмане. Может быть, обман все еще продолжается, и мне еще предстоит узнать правду, и она окажется совсем иной. Может быть, Леопольд жив, а его только приговорили к заключению или сослали, как меня? Я ловил себя на том, что прислушиваюсь к рассказам недавних зэков, — вдруг кто-нибудь упомянет его имя? Но теперь во мне пусто. И пусто вокруг. Пока я читал, со мной происходило что-то необъяснимое. И это продолжается и теперь. Как будто это процесс, обратный процессу проявления фотографии: все вокруг меня медленно бледнеет и бледнеет, исчезает, растворяется в пустоте.
Наверно, это началось у меня раньше. Сразу после болезни я заметил, что смотрю на окружающее не так, как обычно. Мое сознание всегда было чем-то вроде беспрерывно вертящейся мясорубки: все, что попадало внутрь, перемалывалось, чтобы в виде словесного, стихотворного фарша выйти наружу. Теперь ничто не затрагивает меня. Я спокоен. И слова больше не управляют мною. Я пишу тебе письмо, и это дается мне с усилием. Последнее, что я «сочинил» — это несколько блатных песен. Но они — откровенная версификация по заданным образцам. А ведь я был уверен, готов был, ждал, что вот-вот начну третью часть драматических сцен. Но не будет, не будет уже ничего! — больше не хочу ничего.
Я теперь понял. Я всегда лгал. Я предавался пороку. «Писать и писать, только была бы возможность писать!» — и это безумие сделал я своей целью?! А ведь все началось, когда я стал печататься. Никогда себе не прощу, что ступил однажды на эту липкую, осклизлую дорожку.
Жизнь наказала меня справедливо. Слава Богу, теперь покончено с тем ужасом, в котором я жил. Я стал обыкновенным человеком, как все. Впервые со времен юности я стал чувствовать легкость внутри. А когда прочитал рукопись Леопольда и заплакал, наступило облегчение полное, и верю, что окончательное.
Днем и ночью шепчу и шепчу ему, умершему: «Благодарю, благодарю, благодарю».
Прости, что больше ни о чем другом не могу писать.
У нас лето. Ненцы отогнали оленей в тундру. Но как только выпадет первый снег, они вернутся.
Никольский — Финкельмайеру. Телеграмма.
ПОЗДРАВЛЯЮ ПОБЕДОЙ РЕШЕНИЕ СУДА ОТМЕНЕНО ДЕЛО ПРЕКРАЩЕНО ДОКУМЕНТЫ ОФОРМЛЯЮТСЯ ЖДИ СПОКОЙНО ПОДРОБНОСТИ ПИСЬМОМ — НИКОЛЬСКИЙ.
Никольский — Финкельмайеру.
Костры пылают, гремят барабаны, мы пляшем на костях врагов! Не знаю, как ты, а я, когда встретимся, упьюсь до чертиков. Сказать по правде, я и сейчас почти не просыхаю, слишком много событий. О своих делах распространяться не буду: я уволился, недельки две поваландался без дела, потом поступил в одну шарагу, из которой, наверно, тоже уйду, так как платят мало, а работенка дрянь.
Тебе передает привет Михаил Леопольдович. Ты с ним еще не знаком, как и он с тобой, но скоро вы, конечно, познакомитесь. Это сын Леопольда Михайловича и Веры. Мальчишке еще нет и месяца от роду. Вера сияет тихим счастьем. От нее не отходит ее подружка Женя, командует, будто заведует роддомом. Среди толстушек много дурочек, но и добрых тоже много. Как по-твоему?
Теперь о твоем деле. Судя по всему, адвокат достоин славы Кутузова. Свою победу он готовил исподволь. Когда его на процессе имели, как хотели, он, оказывается, закладывал фундамент будущего доблестного контрнаступления. «Отступить, чтобы победить!» Тут пришлось бы долго излагать все тонкости. Но я тебе писал, что он в своей жалобе перечислил кучу беззаконных действий и нарушений процессуальных норм.To есть он избрал тактику «чем хуже, тем лучше», это был точный расчет. Кроме того, он все-таки не постеснялся тряхнуть Мэтра. Старик вспомнил молодость, он, как сам сказал с гордостью, был когда-то большим скандалистом. В писательском союзе разразился скандал. Замешали всех: и борова, и Пребылова, и Манакина, и издательство. Дьявольский план адвоката заключался в том, чтобы во всю эту петрушку с надзором и проверкой твоего дела замешать солидные организации и титулованных людей. Тогда, мол, они сами начнут бить отбой. Так оно и вышло! Все свалили на Манакина. Издательство не без помощи нашего адвоката обнаружило, что на Манакина не распространяется авторское право, так как (цитирую) «созданные им произведения не были предоставлены издательству в какой-либо объективной, зафиксированной форме, позволяющей воспроизводить результат творческой деятельности этого автора». Руководство союза потребовало, чтобы Манакин представил свои рукописи на тонгорском языке, он ничего не отвечал. Тогда из Москвы позвонили в его райком, где он заведует своей тонгорской культурой, и стали выяснять, кто он есть и откуда он взялся, этот их Манакин. Что уж там в ответ мычали, не знаю, но продолжение было уморительное, и сейчас я тебе опишу это в лицах. А главное, что машинка завертелась в обратную сторону, и, видимо, для всех было к лучшему дело твое похерить. Что благополучно и произошло. Уж как мы тут все ликуем, можешь представить! Ты въедешь в столицу на белом коне, топча копытами поверженного дракона.
Представь себе сейчас в воображении мою комнату. Время идет часам к девяти вечера, я только что поужинал и в одиночестве отметил (уже вторично) торжество справедливости. На столе у меня еще недопитая Столичная, банка маринованных грибочков (тетушка меня не забывает), всякий другой закусон — то да се, в общем, сам понимаешь. Как говорят китайцы, — сизу, пью цяй. Звонит звонок. Иду открывать. На пороге — Манакин собственной персоной! Ах, говорю, неожиданный гость, как я рад, заходите, как раз водочка у меня, садитесь! Что ж ты думаешь? Узнал через справочную мой адрес и заявился. Сел. Я к нему подхожу, в стакан лью, жду, когда остановит. Ан нет, почти полный налил ему, себе только чуток оставил, чтобы чокнуться. И он, гад, не возражал! Сидит и все оглядывается по сторонам. Потом я понял, в чем дело: по его понятиям большой начальник, каким я ему всегда представлялся, не так должен жить. Во-первых, не в однокомнатной квартире, а, во-вторых, не в таком свинюшнике, какой я у себя развел за последнее время. Ну да черт с этим, неважно. Сидим, значит, едим — Манакин голодный пришел. Жрет, как собака, заглатывает колбасу, не прожевывает, мне его даже стало жалко, он и с лица как будто чуток спал. Поел он и начал рассказывать про свои несчастья. Говорит, говорит, говорит, — не то жалуется на кого-то, не то просто душу изливает. Рассказывал он мне, как Пребылов его обманул: опубликовал стихи один раз, и другой, — «совсем паньтеизьм не делал, трудовые будни тогнор тема», — а деньги Манакину шиш с маслом дал! «Арон Мендельч паньтеизьм делал, деньги я получал однако. Пребылов современная жизнь делает, деньги не дает». Ну, я хохочу, Манакин обижается. Но это все присказка. А сказка та, что начались все эти письма, звонки, телеграммы в связи с надзорным расследованием. Манакин, у себя в райкоме сидя, и так пытается объясниться, и эдак, — но начальство уже напугалось: Москва недовольна Манакиным! Как оно бывает? Вознесла Москва человека, она же его и сбросила. Там, на местах, быстро чуют, когда подфартит человеку, а когда перестанет. И Манакина, не дожидаясь никаких решений сверху, хлоп! Освободить от должности! А потом: за развал культработы по району — раз; за аморальное поведение, которое выразилось в систематическом пьянстве — два; за обман руководства и нечистоплотность, связанную с литературной деятельностью — три! — за все за эти грехи исключить Манакина из партии! И тут же его из писателей исключили. Кинулся Манакин в Москву жаловаться — все обошел, но нигде ему нету поддержки. И ты знаешь? Рассказал мне все это Манакин и заплакал! Слезы размазывает и подвывает тихим тоненьким голосочком, черт знает что! Был у меня коньяк в неприкосновенности — хранил для особенных случаев, — пришлось открыть и отпаивать тонгора. Съел он милого армянского три звездочки всю бутылку разом! Малость успокоился и говорит: «Посодействуйте, товались Никоски?» А я говорю, в чем же я могу теперь посодействовать? «Вы, говорит, товались Никоски, не велели мне из писателей выходить, помните?» Ну, говорю, помню, и что же из этого? «Вы, говорит, велели, чтобы книгу с Арон Мендельчем написал. Я теперь, говорит Манакин, писатель быть не могу. Я заведующий культуры быть не могу. Я теперь уже опять назад охотник быть не могу — глаз плохой, рука пальцы дрожит, толстый жиром стал, ходить много плохо». Ну, говорю я ему, кто ж вам виноват? Это я вас в писатели назначал? Нет. И не я вас завкультурой назначал. И вдруг Манакин —мама моя! — такую матерщину понес, что у меня челюсть отвисла! А среди этого невозможного косноязычного мата слышу «Арон Мендельч, Арон Мендельч!» То есть это он тебя поносит! Так сказать, первопричину его нынешних несчастий!
Тут я не выдержал. Ах ты, блядь, говорю, сука! Ах ты!.. И так далее и тому подобное… Он смотрит на меня, как кролик, а я ему выдаю все как есть: что это из-за него, болвана, загремел Арон Мендельч в ссылку; что это он, подлец, дундук-дураком, жил, как царек, за спиной Арон Мендельча; что ты, значит, Арон, мне ближайший друг, и если он, Манакин, еще слово против тебя скажет, то я ему в морду дам; чтоб убирался к этой самой матери из моей квартиры! И чтоб начисто позабыл свое «посодействуйте», потому как этот «товались Никоски», который сейчас перед охламонской рожей Манакина сидит, никакой не начальник из министерства, а обыкновенный работяга, каких в Москве в каждой вонючей конторе как блох недавленных!
Ох, видел бы ты его физиономию! Не знаю, все ли до него дошло. Шляпу и плащ надевал он, как лунатик, Я вызвал лифт, впихнул в него Манакина, и он там, в кабине, торчал, как истукан, пока я ему раз пять не прокричал, чтобы нажал кнопку. Потом провалился Манакин вниз, а я пошел допивать остатки коньяка.
Теперь еще об одном свидании. Я побывал у Фриды. Как только узнал, что приговор отменен, поехал к ней в Кузьминки и сообщил эту новость. Но и мне она, когда выплакалась, тоже кое-какие новости сообщила. Не знаю, как ты все воспримешь, но, по-моему, должен обрадоваться. Фрида со мной поделилась, но была не уверена, надо ли тебе писать об этом сейчас и, вообще, надо ли тебе знать об этом до поры до времени. Я думаю, что надо. Для общей, так сказать, пользы.
Ты мне рассказывал про Фридиного земляка и товарища по детдому, которого зовут Нонка Майзелис. Фрида сказала, что они оба никогда не теряли друг друга из виду, что ты об их переписке знаешь, она всегда писала ему приветы от тебя. После суда Фрида поделилась с ним случившимся, и он, оказывается, узнав, что она с детьми осталась тут одна, сразу же приехал в Москву. Он — инженер, прокладывает сейчас газопровод где-то в Белоруссии, то есть близко к родным местам. Он думал, что Фрида без денег, бедствует и т. д. В общем, приехал в качестве скорой помощи. Фрида ему сказала, что пока есть остатки твоих денег, но он все же всучил ей несколько кусков. И очень хорошо.
Потом он приезжал еще несколько раз. Благо, недалеко. Может быть, остальное тебе и так понятно? Какая-то детская любовь у них была в далекие времена, это ясно. Сам Нонка не был женат, и вроде бы (если не врет) признался Фриде, что всегда помнил ее. Далее, как мы с тобой можем догадаться, откровенность за откровенность, и Фрида призналась ему, что у вас счастливого брака не вышло. Как раз тогда Фрида получила твое письмо, в котором ты именно это и пытался ей втолковать, — что в будущем тебе и ей лучше не жить вместе. Я у нее был тогда же, и мы с ней все это весьма чувствительно, опять же со слезами, обсуждали. Короче говоря, эта пара благородно решила, что нельзя человека оставлять в беде совсем одного, что они будут держаться на расстоянии, пока ты не вернешься. А вот когда ты оклемаешься и встанешь на ноги, тогда-то они и… Но ты возвращаешься! И Фрида уже строит планы! Она вполне может уехать к Нонке! Тот зарабатывает пропасть денег, на сберкнижке у него лежит какая-то огромная сумма, и он будет счастлив обеспечить хорошую жизнь и Фриде и девочкам. Девочкам, надо тебе сказать, и Фрида это подчеркивала особенно, он очень понравился.
Вот так, брат. Я думаю, все это к лучшему. По крайней мере, у тебя не будет комплексов по отношению к брошенному семейству. А Фрида — милая женщина. Плачет, говорит, что будет любить тебя как брата, а потом смеется и говорит, что до сих пор думала, будто этого Майзелиса любила как брата! «Мы, женщины, ничего о себе не знаем», — изрекла она.
А что мы, мужчины, знаем о себе? Ну, это мы обсудим, когда вернешься.
Финкельмайер — Дануте.
Мои документы уже высланы. Как только они прибудут, я смогу сразу вылететь самолетом. Человек, который покинет эти места, уже не тот, кого привезли сюда семь месяцев назад. Я изменился внешне, — появилось вдруг много седых волос, я стал еще более худ, во рту спереди нет двух зубов. Эти перемены заметны с первого взгляда. Но я хочу сказать тебе, Данушка, что и другие перемены произошли. Я имею в виду свой характер, мое отношение к жизни. Мне стало важно то, на что раньше не обращал внимания. А то, о чем мог прежде думать часами, совсем не интересует меня. По-другому, чем прежде, смотрю я на людей и на их повседневные дела. Объяснить это трудно, но это так: тот, кого ты знала, исчез, его нет. Почти что нет. Ты видела сама, ты всегда понимала, что мы не должны были оставаться вместе". Мы, кажется, никогда об этом не говорили, но были оба с этим согласны. А теперь я думаю: может быть, теперь все будет иначе? Я другой, Данута. Может, мы почувствуем, что нам надо быть рядом друг с другом? Ты написала мне: «Знаю хорошо, что ты хочешь быть один». Нет, я не хочу. Я больше не хочу. Я жду совсем другого.
Если ты не возражаешь, я сделаю так: прилечу в Москву, повидаю детей, встречусь с друзьями и через два-три дня поеду к тебе в Палангу. Месяц я имею право не работать, а деньги одолжу у Лени. Я отдохну немного около тебя. И мы вместе подумаем о дальнейшем. Если бы ты захотела, мы смогли бы жить в Москве. Или остаться в Литве. Я ведь неплохой экономист, мог бы работать бухгалтером, счетоводом где угодно — в конторе, на фабрике, даже в колхозе. Если бы ты захотела жить в деревне, я был бы этому рад. Все зависит от тебя. А я буду надеяться и ждать.
XXXIX
В ранних вечерних сумерках заполярного сентября, когда жизнь поселка начала замирать, у крыльца местной почты появился человек и принялся стучать в запертую дверь.
— Закрыто! — крикнули ему изнутри.
— Надо, надо! Москва приехал! — крикнул он в ответ и снова постучал.
Внутри некоторое время раздумывали, потом дверь открылась.
Человек проворно внес в помещение два объемистых чемодана.
— Эй, эй? — попыталась остановить его женщина.
Но человек, склонившись над одним из чемоданов, уже раздвигал застежку-молнию и тащил за угол плоскую конфетную коробку «Ассорти».
— Москва! Бери. Кушай твое здоровье!
Женщина оторопело приняла коробку.
Человек опять нагнулся, загородил своим обширным корпусом чемодан, что-то еще оттуда взял и переложил к себе за пазуху.
— Подарки много, — сказал он и хихикнул.
Человек был пьян. Однако чему тут было удивляться? Женщина только не могла понять, зачем он пришел сюда и что он хочет от нее взамен шоколада.
— Постоять вещи. Друг искать надо, Москва приехал. А?
— Да уж… — ответила женщина. — До восьми утра дежурю, телеграф на мне. Оставляй. Кого искать будешь?
Человек слазил в карман и достал измятую бумажку.
— А-а, как же! Вон смотри, на бугре, вишь? Четыре окна, свет зажгли? Там спросишь.
Женщина заперла за ним дверь, поглядела через стекло вслед.
К бугру он не пошел. Сразу выйдя поперек улицы к задам поселковых строений, он направился к чумам. Тесная небольшая стоянка была поодаль, и он заприметил ее, еще когда подходил к поселку со стороны самолетной площадки.
В первый же чум он не зашел, а, внимательно оглядевшись, направился к тому, который выглядел подобротней остальных. Высоким звуком он кликнул: «И-эу, эу, э!» Полог откинулся, и вышел хозяин-ненец. Он жевал и молча глядел на пришельца.
— Табак жует, — сказал пришелец. Он шумно втянул носом воздух и засмеялся. — Духи пил. Диколон пил. Плохо, да?
Он запустил руку за пазуху и быстро поднял вверх плоскую коньячную фляжку.
— Спирт есть. Много. Москва привез.
Ненец потянулся к бутылке, непроизвольно он стал клониться вперед и рисковал упасть. Но владелец бутылки отвел свое сокровище в сторону. Он выжидал. Глазки его поблескивали в хитроватой нетрезвой усмешке.
— Якут? — сказал ненец.
— Якут, якут! Спирт надо? Много есть. Тут есть. Тут есть. Вещи на почта принесу. Много спирт есть. Купить много надо однако. Учуг — олень хороший купить.
Ненец повернулся и пошел в чум, что означало приглашение продолжить разговор в тепле.
Через полчаса приезжий покинул чум и нетвердо направился обратно к поселку.
— Что к другу-то не ходил? — спросила на почте женщина.
— Один друг, два друг! — засмеялся человек. — Много время есть. Он подхватил свои чемоданы.
— А ты не из этих, нет? Ведь ты не из ненцев, а?
— Якут, якут! — веселым быстрым голосом ответил тот.
— А-а, — протянула женщина. — Ну давай тогда!
Когда он подходил с чемоданами к жилищу ненца, у чума стояли два крепких оленя. Поставив на землю свою ношу, он со знанием дела осмотрел оленей. Он остался доволен ими.
Вместе с хозяином принялся он укладывать в два тюка содержимое чемоданов. Но солидная доля того, что было принесено в них, — три больших темно-коричневых бутыли — предназначалась для ненца. Тот из каждой бутыли с трудом вынимал притертую пробку, опускал в горловину свой указательный палец, осматривал его, тщательно облизывал и удовлетворенно кивал головой.
Оба тюка наконец были уложены. Мужчины сели, гость достал копченую колбасу, хозяин велел жене дать им рыбы. Они выпили и поели молча. Потом приезжий стал облачаться в поданную ему кухлянку.
— Большой тут, — показал ненец на живот.
Гость не ответил. С какой-то минуты он помрачнел, пьяные глаза его блестели без прежней веселости.
— Трудно олень, — продолжал ненец. — Быстро-быстро нет.
— Утро самолет надо, — жестко сказал приезжий и подозрительно посмотрел на ненца.
— Быстро-быстро нет. Темно есть — дорога есть. Темно есть — дорога конец. Самолет солнце есть, самолет темно нет. Быстро-быстро олень нет.
Они вышли на воздух. Ненец ловко привязал тюки у боков одного из оленей, а на спине другого, ближе к лопаткам, укрепил ремнями небольшое седло. Грузно завалившись на оленя, толстый ездок затем выпрямился в седле, заставил оленя пройти несколько шагов и слез.
— Учуг хороший. Не лег учуг, — сказал он. И приказал ненцу: — Говори дорога.
Тот повернулся вокруг себя на месте, вытянул руку.
— Лед.
Там был север. Там был океан и вечный лед. Вытянул другую руку, показывая в направлении, почти противоположном.
— Вода.
— Река, — сказал приезжий.
— Вода-река, — повторил ненец. — Вода есть — дорога есть. Темно есть, дорога, дорога, есть вода, есть, — он показывал, что река все время будет слева от путника. — Близко-близко вода дорога. Солнце будет, самолет будет. Быстро-быстро нет.
Человек больше ничего не сказал. Он подхватил узкие кожаные поводки, свисавшие с оленьих шей, и двинулся к поселку. Ненец смотрел, как он удалялся и уводил его оленей.
— О-о! — крикнул ненец.
Человек оглянулся.
— Погода, однако! — Ненец взмахнул, указывая на северное небо.
Человек не ответил ему. Ненец немного подождал и вернулся в чум.
Над поселком уже стояла полная темнота. Улица не была освещена фонарями, лишь кое-где — у складских построек, у почты, над магазином горели тусклые лампочки. Человек провел оленей вдоль всей улицы и не встретил ни живой души. Он достиг уже бугра, на котором стояла одинокая изба, обогнул бугор неторопливо понизу и высмотрел место, где можно было привязать оленей к столбу, не опасаясь, что кто-то случайный позарится на оленей и поклажу. Тропинки наверх он искать не стал, а поднялся напрямую. От быстрого подъема у него появилась одышка и у задней стены избы он постоял, успокаивая стук своей крови. Яркий свет наклонно падал из окон. Пришлось отойти подальше, чтобы заглянуть в избу уже из темноты. Но земля полого уходила вниз, и даже с небольшого расстояния сквозь окна виделся лишь белый потолок и слепящая голая лампочка.
Он рискнул. Подошел к углу, ухватился за выступающий торец бревна и, вставив ногу во впадины нижних венцов избяного сруба, приподнял тяжелое тело. Держась одной рукой за сруб, дотянулся свободной до подоконника и, распластанный вдоль стены, как распятый, он заглянул в окно.
Четверо играли в карты. Они сидели вокруг ящика, поставленного торчком. Еще двое спали на койках, — один явно пьяный в одежде, другой — в майке, и его татуированное плечо туго лоснилось.
Никем не замеченный, бесшумно ступил на землю. Постоял неподвижно с минуту и быстро спустился туда, где оставил оленей. Пришлось отпустить ремень, чтобы добраться до стеклянных фляжек в глубине тюка. Он достал две, спрятал их под кухлянкой и снова вскарабкался наверх, к избе.
Стук в дверь оторвал картежников от игры. Они повернули головы и уставились на вошедшего.
— Е-ти-е в ро-от! — протянул удивленно кто-то.
Человек оглядывал их узкими глазками и молчал.
— Ты, хер моржовый, тебе чего?
Он стоял неподвижно и думал, не уйти ли.
— Жопа толстая. Хочет, чтоб мы его сделали.
— А че?
— Не, блядь. Они все воняют, ненцы. Ну их.
— А он ненец?
— Кухлянка ихняя.
— Ну ты, жопа, чего пришел?
Он шагнул к их ящику и, глядя зло, протянул бумажку.
— Его надо, — сказал он и стал терпеливо ждать.
Они склонили головы, сдвинулись головами, губы у них шевелились. Они читали.
— Он самый, — буркнул один из них.
— За каким тебе хером?
Он не отвечал еще. Он знал, как он им ответит, но пока не отвечал.
Кто-то подпаливал его бумажку, тыча в нее папироской.
— Ты, чучмек! А хо-хо не хо-хо? Не скажешь, зачем он тебе, и мы не скажем. И штаны сымем, бля, понял? Ну-ка, иди ближе.
Он не пошел ближе, а мгновенно вернулся к дверям.
— Спирт. — Он сказал это магическое слово, и все вокруг него выжидающе замерло. — Четыре стакана спирт. Два спят, хорошо спят, — быстро говорил он. — Один идет, говорит, где найти надо; три место сидят. Вернулся четыре стакана спирт. Чистый однако.
— Врешь, сука? — Они готовы были кинуться на него, но им уже хотелось верить, они —
— Три место сидят! — громко остановил он их. — Один идет. Ты! — Он ткнул в того, кто казался ему безобиднее остальных.
— Ну, бля-а-а!.. — протянул тот и стал неохотно подниматься.
— Вали, вали! — подтолкнули его, хлопнули по спине, ударили по затылку, выкинули к дверям. — Смотри, не донесешь, бля!
Торопливо спустились с бугра.
— Че показывать, че показывать, — возбужденно бормотал провожатый, — ща покажу. Ну, бля, омманешь! А где у тебя? Спирт?
— Взять надо. Вещи. Двое пойдем будем.
Они немного прошли вдоль реки, потом провожатый свернул к самому берегу.
— Смотри! Вон там он.
Чтобы убедиться, что ошибки нет, подошли поближе. Река, а вернее широкое, невидимое пространство залива лежало перед ними. Среди кромешной тьмы квадратик света стоял, как будто висел в пустоте, и в нем, за тонкими перекрестьями рамы, видны были двое — друг против друга, локти на стол, глаза в глаза, и — разговор между ними.
— Вон тот. В ночь работает.
— Ночь работает. Утро домой уходит? Ночь не уходит?
— Ты что, блядь? Сказал — дежурит! Ему, бля, делов: вышел, позыркал, обратно сиди. Ну-у?
Угрожающее «ну-у?» относилось к спирту.
— Дом пойдем.
Он торопливо поднимался, почти бежал назад. Провожатый вполголоса матерился. У самого бугра лицом к лицу остановились.
— Неправда сказал, — хихикнул человек. — Взять не надо. Тут есть.
— Че-во-о? — взревел малый, не понимая сказанного.
— Спирт, спирт, — прозвучало успокоительно. — Есть у меня. Один бери. Четыреста. Две бери. Четыреста.
Обе фляжки перекочевали из рук в руки.
— Девяносто? — счастливо спросил парень. Он не верил великой радости, крышка проворачивалась, тихонько обзванивая резьбу.
— Девяносто. Пей.
Тот глотнул. Застонал и со стоном, с рычанием бросился вверх к дому. Сапоги стукнули в ступеньки, вырвался свет из дверей, хлопнуло, — все стихло.
Он спешил. Он чуть не уткнулся в оленьи морды, развязал поводки и зашагал, обходя снова темный бугор и держась реки поближе, чтобы не пропустить место.
Навстречу ударило ветром — порывами, раз и другой. Задувало со льда, с севера. Ненец сказал, погода будет однако. Ветер — хорошо. Мало слышно. Олени идут, мало слышно. Ветер идет. Холод идет, зима идет. Зверь будет. Охота. Зверь будет. Деньги. Спирт будет. Женщина еду готовит.
Чутье подсказало нужный поворот. Стали спускаться, но он приостановился. Свет был виден и отсюда. Вдруг он забеспокоился. Какие-то невысокие палки были вбиты в землю поблизости — остатки забора или перил, он наскоро обкрутил вокруг них ремешки. Соскользил вниз, увидел, что двое сидят, перед ними книга, и тот, незнакомый, — молодой с длинными волосами, читает, опустив голову и шевеля губами. Кровь не должна стучать. Кровь должна течь. Медленно течь. Ее дело медленно течь. Тогда хорошо. Когда она хочет стучать, тогда плохо. Он сделал так, чтобы текла хорошо, медленно.
Он тяжело возвращался к оленям и осматривался. Далеко стоять плохо. Близко огонь большой. Окно стоит. Глаза огонь видят. Совсем темно стоять плохо, большой огонь близко плохо. Олени здесь плохо, дорога идет.
Он рассмотрел чуть подальше и ближе к берегу вытянутое вдоль реки темное низкое здание. Он направился к нему, оглянулся назад и засмеялся от удовольствия. От места, прикрытого этой кирпичной стеной, избушка на берегу была хорошо видна. Свет из окна не мешал, потому что от реки оно выходило в противоположную сторону. Стало видно, что есть у избушки и другое окно, луч которого падал на деревянный настил, обрывавшийся в темноту реки. Но в эту сторону, откуда смотрел он сейчас, ничто не светило. И стена загораживала от ветра, который выл, пролетая мимо кирпичных углов. Он прошел к оленям, перевел их под стену, привязал к нижней из железных скоб, уходивших вверх, на крышу. Оседланного учуга поставил ближе к стене, навьюченного поставил рядом, а сам поместился между ними, так что избушку можно было видеть поверх оленьей спины. Он все приготовил, как надо. И хотел замереть в ожидании — кровь медленно течет, глаз отдыхает, руки отдыхают, надо будет быстро, теперь пусть отдыхают, — но его потянуло выпить. Порылся в поклаже, нашел флягу и пил, пил, пил, и не было сил оторваться. Флягу спрятал под кухлянкой. Посмотрел на часы. Десять и еще полкруга. Он начал ждать. Он умеет ждать. Он умеет замереть, как дерево. Лучше дерева. Дерево не знает, он знает. Он как зверь. Зверь знает, и он знает. О-о, зверь хорошо знает. Но он лучше знает. Он лучше зверя. Ы-эх, та-ха, той-йохо, он лучше зверя! Зверь не все знает. А он все знает. Он спирт знает, зверь спирт не знает. Зверь деньги не знает, глупый зверь. Он знает. Он все про деньги знает. Деньги хорошо. Мех лучше. Он знает больше, чем другие знают, он лучше знает. Он Москву знает. Тайгу знает. Тайга мех отдает. Глупая тайга. Он берет мех. Он знает. Много меха берет. Москва мех берет — мало берет, много-много спирта дает. Глупая Москва. Она плохо знает. Он лучше знает…
Он знает, где самолет. Близкий самолет нельзя. Аэропорт люди знают как прилетел. Нельзя. Далекий самолет можно. Никто не видели. Утром будет. Учуг довезет. Он огладил его. Мгновенно обернулся. Огонь — свет из избушки — человек! — глаза, руки, быстро!
Нет. Ненужный человек. Пусть уходит. Глупый человек. Иди, иди. Человек не знает.
Он знает. Он умеет ждать. Тот не знает. И другой не знает. А он знает. Он время знает. Один — один, один — два. Одиннадцать. Один круг можно ждать. Больше нельзя ждать. Самолет нужен. Успеть надо. Меньше ждать можно. Больше нельзя. Свет гаснет, можно не ждать. Свет не гаснет, надо ждать. Он умеет ждать. Медленно течет кровь. Пусть течет медленно.
Он выпил еще из фляжки. Ветер свистел. Покатилась сверху по камням пустая консервная банка. Ветер гнал из океана воду, и залив уже ворчал. В сваи стучало волной. Почти невидимые лодки и катерки, свободно причаленные на цепях, стали мотаться взад и вперед, их железные и деревянные борта скрежетали и ударялись друг о друга. Ветер все крепчал и от порыва к порыву уже не стихал, а всякий раз нарастал, набирал еще большую силу и раскачивал и раскачивал черную воду и все, что моталось на ней в темноте. Волной покрывало настил, и в него что-то крупное начало бить — глухо, настойчиво, мощно, призывно.
Дверь открылась, ее отбросило ветром, в свету мелькнула тень, человек побежал по настилу, оскользаясь на мокром, нелепо взмахивая руками, но ближе и ближе, и остановился, согнулся сломанной дугой, подтягивает цепь и наклоняется над тьмой воды — ОН ХОРОШО ЖДАЛ — скользнуло по ладони холодом ружья.
Недалеко свинцу. Пусть летит. Свинец знает.
Сверху полыхнуло. Сжимая железную цепь, человек подогнул худые колени и лицом вперед, вниз и ниже, в холод и мрак, где вода — во — да — во — во — да— ад — во — да ад — ад — опрокинулся, плавно ушел, и когда уже не было, пальцы разжались и освободили подводное легкое тело от ненужной ему цепи.
Олени бежали по тундре.
— Ай'н пр'иге, о-о-а! — кричал и смеялся человек. — Ай'н пр'иге, тонгор!
Олени бежали галопом, но человек не вспоминал, что говорил ему ненец: «Быстро-быстро олень нет», — говорил ему ненец. Но человек хотел быстро. Он был весел и пьян, ай'н пр'иге — удача настигла тонгора и не отпускала его, и гнала и гнала по тундре на юг, к самолету, который возьмет его утром и унесет далеко-далеко, и другой самолет, и еще вертолет привезут в тайгу, и он будет опять настоящий тонгор — ай'н пр'иге, о-о-а! — ай'н пр'иге, тонгор! Ветер бил сзади, и олени бежали, как будто ветер и гнал их, и они боялись ветра и убегали от него. Еще они боялись человека, сильный учуг под ним, под седоком вздрагивал на бегу, потому что такой тяжелой ноши на него не нагружали никогда, и еще человек сидел плохо — сползал на бок, и олень мучительно выгибал шею, но человек кричал, и ветер бил сзади, и рядом бежал еще один олень с поклажей, споткнуться было нельзя — надо было бояться грозного человека.
Он сползал на бок с седла, когда прикладывался к спирту. У него еще много было спирта — и под кухлянкой и в поклаже. Он хорошо в Москве продал мех — не взял деньги, взял спирт. Глупая Москва. Хотела обмануть тонгора. Думала, он не тонгор. Уже обманула немного. Хитрая Москва. Но он хитрее. Он больше знает. Он тонгор, и теперь его не обманешь. Это он обманул Москву и взял у нее много спирта, и теперь олени бегут, он поет, тундра, глупая тундра, где ненцы, беги под ногами, пугайся, беги, как один трусливый и маленький зверек, назад, и река, ты, глупая, хочешь увидеть один большой лед, беги к нему, он тебя ждет, а ветер — он знает, ветер бежит вместе с оленями, он бежит быстрее оленей, — эй, ый — оле-оло-оле-олак! — бегите, олени, быстрее глупого ветра!
Но учуг под ним остановился и лег. Второй стал рядом и вытягивал шею низко к земле. Он смотрел на них. Плохой ненец. Плохой учуг. Он потянул из поклажи ружье. Потом разделил связанные ремни. Ветер бил в лицо, не давал дышать, не давал видеть, когда он встал против морды оленя. Он выстрелил.
Потом его нес другой олень. Поклажа была оставлена там, рядом с тем, который остался лежать в холодной тундре. Он вез лишь ружье за спиной и весь оставшийся спирт в двух бутылях и немного во фляге. Но флягу он скоро отбросил в сторону. Он знал, что остановиться нельзя. Но он хотел пить. Он хотел пить. Самолет возьмет его утром. Вот он, самолет, тонгор пришел. Конец большой дороге. Дорога знает, где остановиться, дорога знает, где самолет. Большой самолет ждет его, а потом летит. Вот он стоит. Он ждет его. Быстро-быстро летит. Мимо солнца. Вот оно, солнце.
О, ай'н пр'иге, Солнце есть!
Снег есть. Охота есть. Мех. Шкура. Спирт есть. Женщина ему готовит. Тонгор ложится. Тонгор домой пришел. Ай'н пр'иге.
Олень давно уже лежал. Человек недвижно сидел на земле, раскинув ноги, привалясь спиною к вздымавшимся бокам оленя. Ветер дул с ураганной силой, и оленю плохо было лежать. Он встал. Человек опрокинулся навзничь. Олень встал и пошел, как и раньше, по ветру, но у речной губы здесь был поворот к востоку, и олень вышел к берегу. Пройдя немного пологим спуском, олень оказался прикрытым от ветра береговым навесом. Тут было тихо.
Первый снеговой заряд, который прорвался от льдов океана сквозь тундру, с налету ударил в преграду, — невысокую горку на ровной дороге. Снежный холм наметало всю ночь — всю долгую первую ночь той ранней зимы.