XIV
Есть люди, созданные для того, чтобы быть счастливыми. И все, что с ними ни случается, — все идет им впрок. Уж и стукнет такого человека судьба, стукнет крепко, ударит оземь, а он — вот уж, гляди, стоит на ногах, улыбается, словно бы всего лишь кувырок через голову сделал, на мягком ковре, на этой самой жизненной арене: «Алле — эп!» — словно бы весело вскрикнул и руки широко распахнул, весь мир призывая в зрители, и музыка гремит бравурно во славу его победы — во славу великого искусства жить. Но тут, испытывая как по программе, снова его ударит, да больнее, крепче, неожиданней, — а он опять, поди ж ты, как ванька-встанька, стоит, и хотя еще покачивается покуда, но жив-здоров, и похоже, опять вхолостую его ударило. И много еще раз будет с ним в жизни такое, что не приведи Господь другому испытать, — но стоит он себе, на судьбу поплевывает, водку пьет, курит «Приму», жена от него детей рожает и аборты исправно делает, он же своего не упускает — со многими еще бабами путается, надоест с которой — бросит, а сызнова заохотится — новую и заведет. Он и помрет удачно — в одночасье, как в старину говорили. Завидно, честное слово!
Другие же, — напротив: чем бы их ни баловали житейские обстоятельства — достатком ли денежным, любовию ли женской, другом хорошим, здоровьем отменным, — все не то, все не так, ничто не приносит душе покоя. Разве что временем недолгим отпустит немного…
Никольский это за собой знал. Никогда не умел он подумать о себе, что счастлив. И в лучшие свои времена — а бывало так, что он без оглядки отдавался новой работе, что любил женщину безумно, до лихорадочных огней на глазах, что кутил с лихой компанией не одну неделю, раскатывая на машинах по веселому грузинскому побережью, — и в эти лучшие свои времена чувствовал Никольский, как изнутри, из него же самого и внутрь себя же смотрит некое недреманное и печальное око, и мнится что-то, и тяготит горечью терпкой — привычной и сладостной даже… Отчего это в нем? «Такая твоя конституция, и — раз…ись!» — припечатывал он обычно, когда на него находило сие никчемное, бесполезное желание познать самого себя. Но когда случалось ему в какую-то муторную минуту ощутить вдруг с глубокою болью нестерпимую жалость к себе, объяснял он все так, что чего-то не нашел, или не нашел кого-то, что все сложилось не так, как надо было бы сначала всему сложиться, что окружающая его жизнь паскудно устроена — потому, помимо прочего, паскудно, что в ней просто-напросто не может выпасть тот единственный, нужный ему шанс, так как в этой сволочной жизни подобного шанса вовсе не существует, в чем Никольский всегда был уверен.
Такая-то минута и наступила для Никольского в очередной свой раз, и в очередной раз подумал он все это про себя — насчет сложилось — не сложилось и насчет шанса, которого не может быть. Подумал — и внезапно незнакомое что-то шевельнулось в нем… Леонид приостановился даже и голову приподнял, оглядываясь вокруг, точно постарался увидеть это незнакомое не в себе, а вовне, и объяснить в нем шевельнувшееся событием случайным, звуком или движением, которые происходили где-нибудь неподалеку, вокруг него.
Был в эту минуту Никольский близко к окраинной Москве, у Песчаных улиц. Выйдя из метро, он прошел уже мимо ограды церкви, и заходящее солнце светило прямо в лицо. Он взглянул через плечо, назад, и увидел, как сияют золотом высокие кресты. В этих местах от пригородной старой застройки оставались, жили еще среди новых больших домов прилепленные к земле бревенчатые избушки о четыре окна и остроскатные франтоватые дачи. А около них и кое-где средь уличного тротуара достаивали свой век редкие березы и сосны. Приостановившись на миг, посмотрел Никольский на туго лоснящуюся белизной березовую кору, и выплыло из памяти такое, что не вспоминалось никогда: пришло к нему, как в далеком детстве, в войну, его дед деревенский, бывший поп, ножиком перочинным подрезывает кору, слезиночки сока показываются в подрезе и сбегают по стволу вниз, а он, мальчишка, пьет и сытым становится и счастливым.
Вдалеке от центра московская весна не выглядела столь серой и унылой, какой она была в главной городской черте. Здесь сдвинутые к кустам и газонам сугробы не казались кучами бесформенного серого тряпья, обносками зимней природы, они до конца, до полного таяния, хранили белейшую пухлость, а лед на лужах обладал присущей ему натуральной прозрачностью. И из-подо льда, и из-под сугробов вода прожурчалась уже дорожками и неслась куда-то, будто движимая неизбывной и безудержной проснувшейся в ней надеждой. Простое и туманное слово это — надежда — осветило сознание Леонида, сказало ему о том незнакомом, что зашевелилось в нем несколько мгновений назад… Но откуда же надежда? И на что ему надо надеяться? — сбиваясь с ускользающих вопросов, добивался он у себя. И тогда столь же тихое, как надежда, назвалось — пронеслось ему отчетливое имя. Едва достигло оно сознания Никольского, он сжал губы и растянул их в неровной усмешке. Отвечая своим мыслям, он даже покачал головой, словно влево и вправо отогнал все, что вдруг нахлынуло на него.
Вода-то пускай себе прожурчится, куда там ее несет. А этому завладеть собой он не позволит.
И Никольский зашагал с обычной для него решительностью походки.
XV
На расстоянии десяти минут ходьбы от метро, в стороне от широкой улицы, по которой уже лет восемь как пустили автобусы, был дом, который выглядел странновато в ряду себе же подобных старых, так называемых «частных» домов. Ни аскетической простоты бревенчатого избяного сруба, ни глуповатой легковесности дощато-дачной постройки нельзя было уловить при взгляде на этот дом. Имея вполне загородный вид, — с крылечком, верандой и балкончиком под мезонином, дом все же выглядел как городской особняк стиля начала века. Правда, архитектурный стиль модерн пришел на московские улицы и переулки как утверждение новых возможностей бетона и стекла, позволивших вычерчивать на фасадах сложной формы кривые и дуги, делать широкие и тоже сложной формы и очертаний оконные и дверные проемы. Кирпичу же и дереву, если оно еще применялось, оставался, когда хотели выстроить нечто художественное, — оставался древнерусский или, по более поздней терминологии, «псевдорусский» стиль с башенками, кокошниками и наличниками… Верен в принципе этот историко-архитектурный анализ московских стилей начала века или нет, однако именно с такого анализа начинала хозяйка этого дома, когда в ответ на удивление, а чаще недоумение своих вновь обретенных знакомых или случайных гостей объясняла, в чем именно заключается оригинальность «Прибежища» — как звала она свой дом. Тем он и необычен, по ее словам, что старые материалы — кирпич и, главное, дерево стилистически использованы здесь так, что дали эффект модерна. Были применены, по словам еще отца нынешней хозяйки, какие-то наборные деревянные балки — он называл их «равнонагруженными» брусьями, и вот эти-то балки позволили получить дуги и кривые точно так же, как если бы их сделали в бетоне. Но, конечно, все это в скромных размерах, поэтому домик выстроился небольшой, что, впрочем, даже к лучшему: к хозяйке, единственной нынешней владелице его, никого не пытались вселить, а ее не пытались выселить.
Действительно, за исключением нескольких подсобок — кухоньки и безоконных чуланчиков и каморочек, выходящих в путаный, какой-то коленчатый и суставчатый коридор, — дом представлял собой одну-единственную комнату с тремя высокими полукруглыми окнами по длинной стороне. Комната эта была весьма большой. По меркам московских особняков прошлого века она могла быть или скромной залой, где дворянское семейство собиралось по вечерам для музицирования, пасьянса и чтения вслух; или просторной обеденной, где необходимо — широк и долог — стоял оплот сытого и медлительного бытия — стол. Но этот дом строился уже лет на пятнадцать позже того, как последние из ленивых московских полупомещиков — полугорожан сменились хваткими дельцами, которые сыновей своих поотдавали в инженеры-путейцы и в инженеры-строители, и вот один-то из них, совсем еще безусый юнец, едва окончив высшую школу, и принялся выдумывать и возводить себе этот дом. Удивительная, прямо сказать, затея для неженатого, вовсе не оперившегося молодого человека — в ранние-то годы возмечтать о собственном доме! Однако задумал он его не ради того, чтобы хорошо поместить оставленный покойным батюшкой капиталец и заиметь прочный свой угол. Молодой человек — строитель по образованию и художественная натура по склонностям — хотел устроить для себя некое святилище искусств, приют возвышенных фантазий, средоточие божественных красот. Он увлекся живописью, иногда выставлял одну-две работы на какой-нибудь выставке, и вот, едва обретя самостоятельность, стал воплощать в реальность свою юношескую мечту: начать свою жизнь, а потом и прожить ее всю не среди банального мещанского уюта, а в доме, который прежде всего был бы удобен для занятий искусством, располагал бы к артистическому времяпрепровождению. А что до бытовых удобств, то это дело второстепенное, не важное. Пылкий поклонник искусств, новоиспеченный инженер-строитель, исходя из своих идей, сам разработал планировку, красиво вычертил проект, и в старом «Ежегоднике Общества архитекторов», который и сейчас нынешняя хозяйка дома держит на видном месте, можно увидеть отличное фото с проекта и хвалебную статью об оригинальном замысле.
Затея с домом началась как раз за год до Мировой войны, а протянулось строительство через десять лет войны и разрух, да и заглохло в нэповские времена: окончен дом так и не был. Со двора — снаружи, по закоулкам и чуланчикам —внутри, — всюду можно было найти дощатые и фанерные латки, выгородки и временные заделки. В самом же главном и единственном помещении, которое мыслилось автором как, прежде всего, мастерская живописца и скульптора, а также и как музыкально-драматический салон (у одной из стен пол был уложен на ступень выше, и получилось что-то вроде небольшой эстрады), — в этой комнате со временем тоже пришлось многое переменить по сравнению с первоначальным видом. Были сделаны антресоли — этим красивым словом называли грубосколоченную из досок и подпертую столбами галерею, на которую поднимались по лестнице, сооруженной сбоку от двери. Поначалу галерея пересекала лишь три стены мастерской, не заползая на фасадную, во всю высоту которой шли окна с полуциркульными верхами; но потом и окна рассекли деревянным настилом — как раз по основаниям оконных дуг, — и тут уж соразмерность, пропорции и прочие подобные качества интерьера вовсе исчезли, однако впечатление странности его усилилось еще более. Там же, где находилось на полу возвышение, кусок площадки отгородили тяжелой мебельной тканью и тоже это отрезанное пространство назвали красиво — альковом. Понятно, перемены эти происходили не сразу, и шли на них вынужденно, поддаваясь тому самому житейскому, что входило в семью хозяина и чего он так хотел избежать, когда в молодые годы думал о своем будущем. Да и жизнь совсем не так сложилась, как хотел он предполагать, а просто говоря — вовсе не сложилась. Он был «спецом» — царским еще инженером, и помыкали им, как хотели, и в двадцатые годы и в тридцатые, так что мотался он от одной стройки на другую — и все под контролем, под недоверием, под угрозой. Мотался один, без жены: ее он всегда оставлял в Москве, оберегая от жутких условий, в которых приходилось жить самому, и оберегая тем самым — что было едва ли не равнозначной причиной его одиноких кочевий, — оберегая дом. Жена его, бывшая курсистка, влюбившаяся в молодого инженера-идеалиста и в его живопись, еще до знакомства с ним была связана с социал-демократами, в революцию стала большевичкой и позже преподавала в Институте красной профессуры. Так что ее партийное лицо до поры до времени прикрывало буржуйскую личину мужа. Но 37-й год все привел к общему знаменателю: инженера забрали прямо со стройки на Урале, за женой спустя несколько месяцев пришли сюда, в этот дом. Но ей редкостно, в числе немногих, повезло: как раз тогда осудили ежовщину, кое-кого повыпустили и ее тоже, потому, прежде всего, что ей вот-вот пора было родить.
Раньше, когда разрушали весь мир до основания, а затем начинали строить наш, новый, — до ребенка ли было? Муж дома бывает — приездами, она — приходами: то лекции, то собрания, то шефское выступление перед рабочими. И записки на столе — прости, дорогой, не смогла встретить, люблю, целую, до скорой встречи, уезжаю сегодня в ночь, береги себя, позови управдома, попроси починить кран, а то течет, будь здорова, целую, — эти записки, брошенные при обыске обратно в старый портфель как явно ненужные, до сей поры еще что-то кричат вдогонку… А тогда — между этих записок — вскрикнула однажды и природа: пробилась сквозь все, что заставляло ее молчать, — и вот в уже немолодой женщине, которая не успела, не умела даже подумать о своем материнстве, стал вызревать ребенок. Ребенок ее и спас. Отец же так и сгинул, неизвестно где и когда, не зная, что он отец, а может быть, если погиб сразу, и не был отцом ни минуты.
Дочку мама назвала Верой. От той Веры, что значится в святцах вместе с Надеждой, Любовью и матерью их Софьей, это имя отличалось тем, что дано было не во славу Божественной Веры, а в знак непоколебимой веры в Правоту и Мудрость Партии и Вождя, а заодно и в невиновность мужа, который, когда разберутся, вернется в дом, к жене и дочери.
Давно не было уже отца; не было уже Вождя; умерла несколько лет назад мать; странный дом еще жил, и Вера, нынешняя единственная его владелица, переняв, наверное, в силу наследственности, от незнакомого ей отца чувствительность к изящным искусствам, литературе и музыке, по-прежнему хотела видеть свой дом Прибежищем Прекрасного… Действительно, старенькое пианино с постоянно открытой пожелтевшей клавиатурой; заплывшая парафином бронза подсвечников; небольшие мраморные и гипсовые скульптуры — от копии Кановы до головки Нефертити; десятка полтора картин в масле и эстампов — подарки явно небесталанных художников; этюд К. Коровина и акварель А. Бенуа; альбомы репродукций, свитки старых, покрытых ржавыми пятнами гравюр, кипы архитектурных журналов — все это стояло, висело, лежало, иногда падало и всегда попадалось на глаза тут и там в углах, на столиках, этажерках — и внизу, и на антресолях, и в чуланах, и даже на кухне,
Вера не хотела приводить свой дом в какой-то организованный вид и, пожалуй, была права: всякая упорядоченность лишила бы и Прибежище и его хозяйку той едва ли не основной черты, которая делает дом неотделимым от своих обитателей… К тому же в доме с некоторых пор установился такой стиль жизни, при котором размеренность и порядок становились вообще невозможны: у Веры всегда бывали люди, приходили и уходили в любое время дня и ночи компаниями и поодиночке, нередко на антресолях кто-то оставался ночевать, а кто-то и застревал в доме на несколько дней. Все это были люди художественного толка, чем-то интересные, чем-то неприятные, но так или иначе атмосфера Прибежища создавалась ими.
Года три назад, однажды вечером, случайно, как и большинство из тех, кто попадал сюда впервые, появился у Веры в доме Никольский. Его привел знакомый, которому сказал один приятель, что в одном доме сегодня вечером будет что-то интересное. Что тогда было интересного, Никольский не помнил.
В те дни, три года назад, Никольский переживал смутные времена. Причину своего затяжного сумеречного состояния Никольский со всей очевидностью находил в длительном отсутствии у него женщины. Этой же причиной объяснял себе Никольский и то, почему у него столь быстро и бурно завязался роман с Верой. Но одно дело — почему роман завязался; другое — почему он тянулся несколько лет. Тут уж примитивные объяснения не годились. Никольскому было нипочем порвать с возлюбленной, когда он этого хотел, раз и навсегда. В чем,в чем, а с теми, кого приходилось оставлять, он вел себя честно: в минуту безудержной тоски по любовным играм не прибегал к попыткам возобновить старое, зная, как это тягостно для женщины, да и самому тошно. И бывало, не раз уже бывало, что и с этим нынешним его романом с Верой хотелось ему покончить, но Леонид всякий раз чувствовал, что уйти, наверное, не сможет. Вера — как он знал — оказалась из тех женщин, к которым Никольского особенно тянуло: нравились ему почему-то умные эти, резковатые в манерах и в чертах лица независимого толка женщины, тип которых столь распространен сейчас по нашим большим городам. Женщине уже под тридцать, обеспечивает она себя всем, зарплата и квартира у нее ничуть не хуже, чем у мужчины ее возраста, она уверена в себе и вовсе не собирается тебя ловить в брачные сети — кажется, о замужестве она и не помышляет. Никольский был не настолько глуп, чтобы не понимать, что, как и многих, его такие любовницы устраивали именно в силу их житейской независимости: влечение к той или иной особе было приятнее, когда не влекло за собой моральных неудобств. Что же до качеств женского ума, то, как это ни парадоксально, Никольский ценил их тем выше, чем меньше был уверен в своих собственных умственных возможностях. Так уж у него получалось: он начинал ухаживать за какой-нибудь дурашкой-хохотушкой, когда у него все в жизни ладилось, когда голова была ясной и он ощущал себя на многое способным. Стоило же почве под его ногами несколько заколебаться, как он в дополнение к любви простой начинал искать с женщиной обязательно умных разговоров, таких, чтоб можно было, подогретому близостью ее тела, выговариваться искренне, как на исповеди, вдохновенно и… красиво. Редкая женщина способна оказаться в такие минуты на высоте — не только по возможностям своего разума, но и по тактическому умению долго слушать, в меру соглашаться и в меру возражать своему возлюбленному.
Вера, признавал Никольский, оказывалась на высоте всегда. Много раз ловил он себя на том, как во время какой-то деловой склоки или по-мужски агрессивного спора с приятелем, он вдруг, злорадно ухмыляясь, умолкал и хранил про себя разительные аргументы, чтоб не метать зря бисер перед свиньями, а зато потом, у Веры, выложить в остроумном монологе припасенные реплики. Он предвкушал, как понимающе будет она улыбаться, согласно кивать в ответ и, быстро схватывая суть, умными репликами подтверждать его правоту… Это было отрадно, тешило самолюбие, но и прямо говорило Никольскому, как часто он испытывает неуверенность в себе. И вот теперь Никольский, направляясь к Прибежищу и решительно отгоняя от себя беспокойное слово надежда, которое невесть откуда пришло и неизвестно отчего потревожило сознание, он успокаивающе, но и не без обычной самоиздевки, говорил себе, что — какого же черта? — у тебя есть Вера, и с ней все становится ясным и разумным всякий раз, едва задергивается альковная драпировка… И потом, кто тебе сказал, что три года —это много? Конечно, у тебя до сих пор такого не случалось, чтобы отношения с женщиной длились так долго, и даже брак — мир его светлой памяти! — продолжался, кажется, года полтора — или чуть меньше, забыл, — но ведь люди и по пять лет проводят с одной и той же любовницей и некоторые даже не изменяют ни разу, что и вовсе удивительно… Надо бы, наверное, и ему приобрести какой-то опыт размеренной сексуальной жизни, в нашем меняющемся мире и этот опыт может пригодиться, особенно учитывая возраст, который тоже меняется не в лучшую сторону и как раз именно в сексуальной сфере не обещает в будущем ничего хорошего. Что ж, будем готовиться к худшему…
У Никольского был свой ключ от дома, но он позвонил у входа: после долгого отсутствия не хотелось вторгаться к Вере так, будто он тут полный хозяин. Открывая ему, она спросила:
— О, ты? Зачем же звонил?
— А кто тебя знает… — улыбался он.
— Ну-ну, без глупостей. Здравствуй!
Эдакая мимолетная демонстрация взаимного благородства: «Я не считаю тебя своей собственностью» — «Напротив, я полностью принадлежу тебе». Затем они целуются, Вера кладет ладонь ему на затылок и во время же поцелуя снимает с Леонида шляпу. Еще два-три коротких поцелуя мимо губ — в подбородок и в щеку — «Небритый», — говорит она с ласковой укоризной, и все последующее тут же отодвигается до более поздних и лучших времен.
— Ты знаешь, у меня сейчас ученица, — поспешно сообщает Вера. — Если хочешь, порыскай пока на кухне. А то подожди полчасика, и я займусь обедом, идет?
Никольский отправился на антресоли. Там всегда бывало неплохо улечься на продавленном кожаном диване, устроив голову на одном валике, а ноги положив на другой. Леонид улегся, небрежной рукой потянулся к каким-то растрепанным журналам, сложенным у перил прямо на полу, и сразу же почувствовал, что его одолевает сонливость. Снизу доносились мелодичные итальянские созвучия — голос Веры, более мягкий и высокий, чем всегда, и громко вторивший ее словам голос ученицы. Пожалуй, ученица могла бы не так рьяно стараться и произносить свои фразы малость потише, но, по-видимому, певицы не умеют распоряжаться своими связками иначе, как включая их на полную мощность. Хуже всего будет, если ученица захочет петь. Все они, эти не очень юные особы, занимаются итальянским ради нескольких партий Верди и Россини, и им с самого начала не терпится войти в роль Галли Курчи, даром что здесь есть пианино, а Вера может аккомпанировать. А не мечтала ли Вера сама стать певицей? Почему она учила не французский и не английский? И потом, она действительно музыкальна… Надо спросить у нее, но зачем? Разве это имеет какое-нибудь значение? Хм, никогда не спрашивал, как складывались у Веры юность, студенческие годы; никогда не задумывался об этом…
Не задумался об этом Никольский и сейчас: журнал, терпко пахнущий пылью и пересушенной бумагой, опустился на лицо, итальянская речь потекла медлительно и томно, стало жарко дышать, и было в самый раз окунуться в воду и проплыть до того красного буйка, но вставать не хочется, а смотреть на лежащую рядом с ним на песке светловолосую женщину — больно от солнца, и как ее зовут, он не может припомнить, а она на своей полуоткрытой груди стягивает пальцами кофточку, но не может стянуть, потому что кофточки нет, а есть лишь купальник, и приходится прикрыть глаза и с сожалением отвернуться, чтобы ее не смущать, но он отвернуться не может, не может…
Никольский проснулся от боли в затекшей шее. Поблизости, в плетеной качалке сидела Вера и с шутейской улыбкой поглядывала на него.
— Ушла твоя студентесса?
— Господи, да я уже обед успела сготовить, и все остыло!
— Черт, шею свихнул! — простонал Леонид и стал растирать у себя за ухом. Вера поднялась с кресла, присела рядом на диване и, все с той же улыбкой склоняясь над Леонидом, приняла в нем участие — прохладной рукой начала массировать ему шею. Внезапно Никольский обхватил Веру за талию, изловчился и одним движением устроил свою возлюбленную в той же позе, в которой только что пребывал сам… Последовавшая серия поцелуев была куда более страстной и продолжительной, чем в сцене у дверей.
— Ого… это, конечно, мило… — между поцелуями старалась Вера высказать свою точку зрения на происходящее, — но… тут… пылища… погоди… подушку бы дал принести!..
— Врешь!.. Не получишь подушки!.. Не потрудилась мне притащить? Пускай и у тебя поноет шея!..
— Это уж садизм! — слабо запротестовала Вера, но Леонид от словесных шуток переходил уже к более увлекательному занятию…
Густой оранжевой краски лучи проходили горизонтально сквозь полукружия окон. Негативный силуэт перил печатался на рыжую стену. Лежащие на диване курили в две сигареты. И единственным, что менялось в этом театре теней, был дым — по стене, среди частокола перильных стоек вился он, плыл вверх, отражался от близкого потолка и вновь опускался, будто это был дым от жертвы, не угодной небесам, не принятой богами, и потому возвращенный на землю…
Никольский не был доволен собой. Ну что, в самом деле, он распалился? К чему эта поспешность? Мог бы и вечера дождаться… Но в глубине души он, конечно, знал, почему оказался нетерпелив: вечером, как обычно бывало, сюда набежит народ, и придется втихомолку злиться — ждать, когда к часу ночи разбредутся, наконец, последние из гостей, а потом еще увиливать от вопросов Веры, отчего это он был сегодня в плохом настроении… Итак, душа и тело его предпочли, по-видимому, быть вечером в хорошем настроении. Он и теперь уже чувствовал не усталость, а бодрое возбуждение.
— Если ты думаешь, что заработала право оставить меня без обеда… — начал было Никольский, но Вера договорить не дала и закончила сама:
— …то я жестоко ошибаюсь! Да я тоже голодна до безумия. Давай-ка побыстрей сматываться с этого жуткого дивана, я, наверное, вся буду в синяках!
— Не знаю, не знаю, — с развязным равнодушием отвечал Никольский, начиная раскопки в беспорядочной груде одежды. — Не знаю, мне было не очень жестко…
— Благодарю за комплимент, все вы, мужчины, эгоисты, сколько мы от вас терпим!
Продолжая в том же духе, они спустились вниз, и Вера принялась готовить к столу.
За обедом Никольскому пришла в голову неожиданная мысль, которую он минуту-другую обдумывал. Потом спросил:
— У тебя будет много народу вечером?
Вера пожала плечами.
— Представить не могу, кто забредет. А что? — настороженно спросила она. — Не хочешь, чтобы сегодня были люди?
Вера, конечно, знала, что гости ее частенько Леонида злили, хотя он никогда своего недовольства вслух не высказывал, да и вообще не считал нужным вмешиваться в ее дела.
— Вовсе нет, почему же не хочу? — сказал он. — Наоборот, если будет не слишком шумно, я бы пригласил своего знакомого. Не уверен, правда, пойдет ли он. Он малость… застенчивый, что ли?
— Я с ним не знакома? — с некоторой ревностью спросила Вера. Она-то знакомила Леонида со всеми своими друзьями — безразлично, будь то мужчина или женщина.
— Угу, — дожевывая и глотая кусок жаркого, кивнул Никольский. — Не знакома. Я сам с ним впервые встретился в этой поездке. Он поэт.
— Поэт? — оживилась Вера. — А как его фамилия? Может быть, я его знаю, или, может, есть общие знакомые? Кто?
— Да нет же, не знаешь! — уже чуть-чуть заводясь от ее эмоциональной реакции, ответил Никольский, но сразу же остановил себя: заводиться не стоит, нехорошо, и он совсем не будет сегодня заводиться — весь вечер, каким ни будет этот сегодняшний вечер. С мирным терпением Никольский попытался объяснить:
— Он, понимаешь, как поэт почти никому не известен. Где-то работает и, конечно, не в писательском союзе. Человек очень талантливый, ну, и, поверь, стихи у него…
— Ой, Леон, послушай, у меня идея! — внезапно перебила Вера, пораженная этой своей идеей. — Мне одна знакомая пара — знаешь, кандидаты? — все уши прожужжали про какого-то поэта — он с ними на одной лестничной площадке, — «надо его к тебе привезти, надо привезти!» Вот пусть и его тоже привезут, я им позвоню сейчас!
— Стоит ли? — Никольский отнесся к предложению Веры без энтузиазма. — Надо сперва узнать, захочет ли все-таки мой приятель идти сюда, в Прибежище.
— Какая разница? Один ли из них приедет, или оба, или не будет никого из двоих? Это же не проблема, всегда такие ситуации разрешаются сами собой, на месте, — убеждала Вера. У нее в устройстве такого рода встреч был немалый опыт, и Никольский не стал спорить. Он подумал только о том, нужно ли, приглашая Финкельмайера, сказать ему, что здесь может оказаться еще один поэт. Но, следуя за Верой, он тоже решил: когда все соберутся, видно будет.
Еще не было шести, и Никольский позвонил Финкельмайеру на работу.
— Арон Менделевич, это вы? — спросил он в трубку.
— Да, я, — ответил растерянный голос.
— Здравствуй, Никольский говорит.
— Кто? А, здравствуй! — так же растерянно, а затем неохотно сказал Финкельмайер.
— Ты, я смотрю, не очень-то рад моему звонку.
— Я? Разве? Нет, просто…
— Что?
— Да знаешь… Дорожное знакомство… Может не располагать… к продолжению, и я думал — не позвонишь. По крайней мере — так скоро.
— Старый идиот, замолчи, — ответил нежной грубостью Никольский, и последовала небольшая пауза, внутри которой от одного к другому совершала колебания некая волна неведомых пара— и телепатических частиц, как их там ни называй — флюиды, электро— или биотоки. — Давай-ка встретимся. Сегодня. И не ври, что у тебя занят вечер.
— Занят? Но это правда. Я сказал одному человеку, что, может быть, зайду к нему.
— Ты вот запиши адрес. А приятеля тащи с собой.
— Это Леопольд Михайлович. Я рассказывал,
— Отлично! Скажи своему Леопольду Михайловичу, что в доме, куда я вас приглашаю, хорошая коллекция живописи и скульптуры. И вообще — прибежище искусства. Арон, я хочу тебя познакомить со своей дамой сердца. Ну, записываешь?
Финкельмайер пробормотал что-то невразумительное, но адрес и номер телефона записал, сказал, что заедет к Леопольду, а там — как тот решит.
— Леопольд, Леопольд… — стараясь что-то вспомнить, повторяла Вера. — Леопольд Михайлович?.. А он — кто, фамилию не знаешь?
— Кажется, искусствовед. Или в этом духе…
— Леопольд Михайлович?! — озарило Веру. — Он читает лекции в ЦДРИ! Это он? Ой, да послушай же, это чудо что за человек, я его хорошо помню! К нему же невозможно было попасть! — возбужденно всплескивала руками Вера. —Господи, и ты врал про какую-то коллекцию, я же от стыда провалюсь!
Вера смотрела на Никольского, хлопала ресницами, качала головой и не скрывала, как она довольна, что Леопольд приглашен в Прибежище и, возможно, будет здесь сегодня.
XVI
Приблизительно часов с восьми то и дело кто-то звонил у дверей, кто-то звонил по телефону, Вера носилась от телефона к дверям, а от дверей — к кухне, откуда уже шел запах размолотого кофе. Никольский в этом всеобщем движении особого участия не принимал: в силу все того же своего убеждения, что ему не следует играть в Прибежище роль хозяина. Хотя наиболее близкие из Вериных друзей прекрасно знали о ее отношениях с Леонидом, считалось, что он здесь такой же гость, как все. Никольского это вполне устраивало, и внешняя независимость друг от друга, которую они демонстрировали на людях, то позволяла кому-то из них двоих пофлиртовать немного, так сказать, «на стороне», то, напротив, испытывать легкую ревность.
Заняться было нечем, и Никольский пока поддразнивал Верину подругу — добрую, безобидную Женю, которая к исходу третьего десятка лет оставалась по всем признакам ее поведения безнадежной девственницей. Никольский подсел к ней и заинтересовался ее новой юбкой. Женя порозовела, глаза ее стали блестящими, а голос приобрел звонкие интонации, — внимание мужчины, в какой бы форме оно ни проявлялось, влияло на нее как таблетка сильного средства для повышения жизнедеятельности всего организма.
— Слушайте, Женя, а это кожа, — говорил Никольский и в упор, пристальным взглядом рассматривал юбку значительно выше колен. — Это натуральная кожа или синтетика?
— Натуральная… ну что вы в самом деле? — с тихой укоризной лепетала Женя, улыбалась и заливалась румянцем еще краше.
— Замша, наверно? Что, очень модно сейчас? — как ни в чем не бывало продолжал Никольский. Он взял сигарету в рот, чтобы потрогать пальцами туго натянутую на полных бедрах юбку — убеждался, значит, что действительно замша, а не заменитель. От этого Женю пронизала мгновенная дрожь, словно ей стало холодно, и она тесно сдвинула колени.
— Заходите, заходите, знакомьтесь! — раздался голос Веры, и в комнате появились «кандидаты» — муж и жена, которые приходили сюда довольно часто и всегда вдвоем и кого иначе как по их совместной ученой кличке никто не называл. Коренастый, широкоскулый парень с уголовным чубом на лбу, тонкоротый и, несмотря на явное здоровье, несколько нервического толка, стоял рядом с кандидатами. Точнее было бы сказать, что кандидаты стояли рядом с ним, так как вид его обладал такой напористостью, что и неподвижный, он как будто работал локтями и уверенно раздвигал пространство вокруг себя, оттесняя всех и вся на второй план.
— Это вы — поэт? — с некоторым изумлением спросила Вера.
— Поэт и прозаик. Две книги стихов и книга прозы, — снисходительно растягивая губы, заявил парень. — Сергей. Пребылов. — Он протянул руку Вере, потом Никольскому. — Сергей Пребылов, — с удовольствием повторил еще раз. Звучало у него «Сяргей Прябылов».
— Пря? — ляпнул вдруг Никольский.
— Чего? — вскинулся тот своим чубом.
— Как правильно: Пря-былов? — лез уже напропалую Никольский.
— Пре.
— Пре? Пре — не читал, извините, не встречалось, — сказал Никольский и, прижав ладонь к груди, протолкнулся мимо всех стоявших на кухню. Когда он там прикуривал от газовой горелки, вошла Вера. Она давилась от смеха и грозила кулачком:
— Невозможный тип, ну что ты всех задираешь?
— Самому пря-противно, пря-ня-пря-ятно, пря-падаю к вашим ногам, — изощрялся Никольский.
— Ты же не знаешь, может быть, у него хорошие стихи, а ты с ним так!..
— Пряд-полагаю, пря-восходные, моя пря-лестная! — продолжал Никольский свое.
Вера, не выдержав, заливаясь смехом, убежала. На кухонном столе уже скопилось несколько бутылок «Столичной» и разнокалиберных вин, принесенных гостями. От одной из водочных головок Никольский отодрал крышку и налил себе в кофейную чашечку. Он поискал глазами, чем бы закусить, но почувствовал, что ничего не хочет после недавнего обеда. Опрокинул водку и запил ее из той же чашечки водой из-под крана.
В открытую форточку со двора донеслись голоса, шаги и хруст снега на крыльце. Никольский ладонью прикрыл отражение лампы в стекле, посмотрел в окно. Двое, прежде чем войти, топали, тщательно сбивая с ног налипший снег.
— Арон, — крикнул Никольский в форточку. — Не звоните, открою!
Вошел Арон и сразу же наступил на дамские сапожки, споткнулся и, выбирая безопасное место, продолжал наступать на что-то еще и вновь спотыкался. Вместе с верзилой Финкельмайером появился среднего роста пожилой человек в берете и в слишком легком для холодной еще погоды стареньком пальтишке. Никольский протянул руку:
— Добрый вечер, вы — я знаю от Арона — Леопольд Михайлович? Я — Леонид.
— Здравствуйте, Леонид. Спасибо, спасибо. Я справлюсь сам.
Под пальто у Леопольда был серенький шерстяной джемпер из весьма неплотного трикотажа, открытый, без воротника. Вынув расческу, Леопольд неторопливо пригладил редкие седоватые волосы и седоватые же усы тронул расческой, чтобы снять оттаявший снег. Поправил довольно помятую бабочку на шее — все это проделал, не взглянув в зеркало, равнодушно и между прочим, лишь уступая этой скучной необходимости — следить за собой. Особенно наглядно свидетельствовала о такой психологии своего владельца бабочка: вероятно, ее же Леопольд носил с фраком, когда служил официантом в ресторане; а теперь та же несколько экстравагантная деталь современного мужского туалета выглядела вполне естественной у лектора-искусствоведа. Но заменить бабочку новой Леопольд, видимо, и не подумал.
Стащил, наконец, с себя и повесил пальто Финкельмайер. Никольский заговорщицки подмигнул, завел пришедших в кухню и из начатой им только что бутылки налил всем троим в те же кофейные чашечки.
— Ваше здоровье!
— Спасибо. За знакомство. За вас и за Арона, — сказал Леопольд; они выпили, и Никольский придвинул тарелку с нарезанным сыром.
— Любопытное сооружение этот дом, — после краткого молчания произнес Леопольд. — Как я мог понять, мы зашли не с фасада; но и с тыльной стороны, даже сейчас в темноте, видно, что строил архитектор оригинального ума.
— Так и есть, — кивнул Никольский и усмехнулся: — Вот увидите, хозяйка прочтет вам лекцию.
Леопольд вопросительно поднял брови. Никольский, однако, ответить не успел. В кухню как раз входила Вера с язвительной фразой на устах:
— Так я и знала, что ты в одиночку здесь пробавля!.. Ой, простите!
— Как видишь, не в одиночку. Позвольте представить: Леопольд Михайлович и Арон, — наша хозяйка…
— Меня зовут Вера.
У Леопольда был вид провинившегося мальчишки, но руку Вере он поцеловал с изысканной галантностью.
— Уж не вините нас строго, хозяюшка, это мы по-гимназически… Но папиросы в рукаве не прячем! — вдруг с горячностью сказал он и для пущей убедительности выпучил глаза, отчего и вправду стал похож на переростка-обалдуя со школьной Камчатки.
Вера всплеснула руками, все рассмеялись, даже не проронивший ни слова Финкельмайер тихо заулыбался, с любовью посмотрев на Леопольда.
— А мы с вами… то есть я вас давно знаю! Я ходила на ваши лекции! — с гордостью сообщила Вера. Она так и сияла.
— Честное слово? — чуть-чуть не всерьез спросил Леопольд.
— Правда-правда! Из всего цикла, ну, одну или две пропустила, не больше.
— Не может этого быть. — Леопольд изобразил притворное недоверие. — Чтобы такая очаровательная молодая женщина вместо вечернего рандеву шла на скучнейшую лекцию? — Нет-нет, не поверю!
Леопольд брал шутливый и потому удачный тон.
— Я вам докажу! — не отступала Вера.
— Вот как?
— Стенограммы! Я стенографировала ваши лекции. И у меня они все расшифрованы, перепечатаны, я их даже в переплет отдавала. Теперь поверите?
Никольский на миг увидел, какие светлые у Леопольда глаза. Леопольд наклонился, взял и снова поцеловал Верины руки — одну и потом другую:
— Спасибо. Никогда не думал, что кто-нибудь… Я в самом деле очень тронут.
Отправились в комнату. Ни много, ни мало, а собралось полтора десятка человек, — достаточно для того, чтоб воцарились уже неразбериха, шум и сигаретный дым во всех углах. Двоих, помимо поэта Пребылова, Никольский здесь видел впервые. Так, Лиля — яркая брюнетка, бывшая Верина ученица, привела с собой какого-то неопределенного мужичка — невысокого и лысоватого, — ну точь-в-точь оперный тенорок Хозе рядом со своей темпераментной Карменситой; Славик с телестудии (то ли была у них с Верой любовь, то ли Славик на нее рассчитывал — Никольский подозревал что-то в этом духе) привел красиво-кукольную девку — из тех, что обычно дура-дурой, но умно молчат, пристально щурятся, жадно курят и высоко одну на другую закладывают голые коленки. Неприметно, как всегда, устроился в узком простеночке совсем молоденький мальчик Толик — кажется, студент, который обычно часами что-то рисовал в листках блокнота, слушал, улыбался, а когда пили, трогательно просил «только немного сухого…» Над ним за это посмеивались, но за это же его любили. И еще два завсегдатая Прибежища, бывавшие тут еще в давние времена, задолго до остальных, стояли посреди комнаты и уже полчаса громко занимали себя безнадежным спором о переустройстве сельского хозяйства — это переводчик Боря Хавкин, однокашник Веры, и Константин Васильевич, иначе «дядя Костя — бобыль», как он нередко со смешком отрекомендовывал себя, — живший поблизости сосед, который в незапамятные века дружил еще со старыми хозяевами.
За еду, за водку и вино принялись еще не скоро: Вера как стала водить Леопольда по дому, сразу же увлеклась, Леопольд ее внимательно слушал и сам очень живо говорил, указывая на то, на другое — хозяйке поэтому было недосуг заняться столом. Ее обязанность приняла на себя Женя, и, когда, наконец, спиртное и закуски призывно засветились и заблагоухали, народ потянулся к ним. Свобода манер и нравов, которая царила здесь всегда и составляла одну из привлекательнейших черт Прибежища, позволяла взяться за еду, не дожидаясь всех и даже самой хозяйки. Один только новичок поэт, к чести своей, попробовал изобразить себя культурным: «Дисциплинка, дисциплинка! — милицейским голосом возгласил Пребылов. — Опоздаешь на первую, не получишь и вторую!» И тут же, оградившись от условностей этим сомнительно-народным выражением, накинулся не опоздать. Первым минутам застолья сопутствовали обычные в таких случаях суета и нервозность, когда проголодавшиеся заняты лишь тарелкой, жаждущие выпить — стаканом, и любителям поговорить еще нет удобного момента, чтобы развернуться. Но вот уже Славик рассказывает про знаменитый фильм, который, хотя и удалось отснять, но, конечно же, не выпустят на экраны. Удовлетворяет Славик и любопытство Лили, спросившей насчет космонавта и артистки — правда ли то, что говорят? Славик подтверждает, что да, правда, у него в том же театре есть приятель, и вот от него-то Славик узнал, то есть почти что из первых рук. Но что? Что же? — потребовали объяснить непосвященные. «Сначала давайте еще выпьем», — солидно произнес Славик и, когда выпили, стал излагать сенсацию всю как есть, с подробностями.
— Пусть они застрелятся со своим космонавтом, — сказал Никольский. Поблизости, на том конце стола, где обосновались они с Финкельмайером, сидели еще Толик и дядя Костя, чуть дальше о чем-то оживленно беседовали Вера и Леопольд, — в общем, люди свои, и Никольский не настроен был стесняться. — Ну-ка, Толик, — продолжал он, — ответишь мне на один вопрос?
— Я же так н-не знаю, — со смущенной улыбкой отвечал Толик, чувствуя, что от Никольского последует неожиданное.
— О чем?..
— Вот ты художник. А скажи, этот Славка у себя на работе стукач или нет?
Толик обиделся:
— При чем здесь художник? Никакого отношения!..
— Вот тебе и раз! А психология? Толик, надо людей изучать! — назидательно сказал Никольский и обратился к дяде Косте:
— А по-вашему? Как вам подсказывает ваш жизненный опыт?
Дядя Костя поверх очков пригляделся в дальний угол стола.
— В чем же дело? — рассудительно заговорил он. — Стукач он или нет, не знаю, но — может. Потенциально.
— О! То-то и оно! — возликовал Никольский. — Понял, Толик? «По-тен-циально!» В этом суть и корень зол! Верка, ты зачем зовешь потенциальных?! — возгласил он.
— А? — донеслось от Веры. Она обернулась к ним, но при общем хохоте махнула рукой и продолжала беседовать с Леопольдом.
Финкельмайер был задумчив, рассеянная улыбка блуждала по его лицу. Казалось, он пребывает в ином пространстве, и там идет жизнь иная, нежели здесь, рядом с ним, и ее-то, невидимую далекую жизнь, он слушает беспрестанно. Он ел и пил с машинальностью послушного или больного ребенка, у которого и нет аппетита, но и нет сил противиться настояниям взрослых покушать то и покушать это… Никольский попытался было опекать Арона, потом надолго оставил его в покое, но в конце концов не выдержал.
— Арон… Арон, очнись! Ну что, тошно здесь? Мы в любой момент можем смыться — от стола или из дому. Хочешь?
Финкельмайер стряхнул с себя оцепенение не сразу, потом заулыбался широко.
— Нет, нет, зачем же? Мы хорошо сидим. И почему тошно? Почему — здесь? Если тошно — то почему здесь, а если здесь — то почему тошно? — Вдруг он принялся паясничать, и это было настолько неожиданно, что Никольскому стало немного не по себе. — Ты думал, что мне так плохо? — весело продолжал Финкельмайер. — А мне, оказывается, так плохо!
— Ну ладно, ладно, успокойся! А еще рюмочка тебе на пользу?
— На пользу!
— Вот и нальем. Давай-ка мы вспомним Дануту. Пусть она будет здорова. Она хорошая.
— Ты, Леня, сатана: я только что думал о ней.
Они выпили свои рюмки.
— Не удивительно, — сказал Никольский.
— Что?
— Что ты о ней думал. Но почему у тебя была при этом похоронная рожа, — вот что непонятно.
— И мне тоже. Своя душа — потемки.
— Ох, правду говоришь!..
Разговоры за длинным столом перешли уже в тот беспрерывный нестройный гул, когда удается расслышать лишь слова ближайшего соседа. Никто и не претендовал на общее внимание, пока Вера, постучав ножом о пустую бутылку, не потребовала тишины.
— Кто тут хозяйка, я или нет? — строго прикрикнула она на Борю Хавкина, который не успел о чем-то доспорить с кандидатами. — Ну и молчи. Хотя бы из уважения! Так вот, — приступила она к основному. — По крайней мере три человека из тех, с кем мы сегодня познакомились, должны в честь этого знаменательного события э… так сказать, принести себя в жертву! — Недоуменный шум и на его фоне чей-то возглас «какой ужас!» были реакцией на ее слова. — Дослушайте, дослушайте! Что я предлагаю? Чтобы Сергей и Арон — как мы знаем, поэты, почитали нам из своих стихов; а Леопольд Михайлович что-нибудь пусть расскажет — ну, о чем он захочет. И если они согласятся — это будет — я бы сказала, это будет в духе славных традиций Прибежища. Ну как?
Кандидаты стали оголтело аплодировать, к ним присоединились с возгласами восторга Женя и Лиля со своим Хозе.
— Впервые слышу о таких традициях, — кисло сказал Никольский. Он с тоской подумал, как неудачно влип Арон. — Уж не о традициях тут надо говорить, а о новаторстве.
— Не все ли равно? Если традиции нет, ее надо выдумать! — воскликнул Боря Хавкин. — Вот как, например, женились раньше? Шли в церковь. А теперь традиция — жених по талону идет себе штаны купить, а невеста…
— Замолчи! — прервала его Вера.
— …ночную рубашку, — договорил Борис.
— Короче говоря, кто за новую традицию, то есть за мое предложение?! — бойко продолжала Вера и, хотя едва ли половина присутствующих подняли руки, провозгласила: — Принято единогласно!
— Социалистическая демократия в действии, — изрек Никольский. — Тебе бы на общественную работу, в партком, местком и комитет комсомола.
— Кто первый? — не обращая на него внимания, спросила Вера и тут же переменила тон, так что в голосе ее теперь зазвучало искреннее желание сделать этот вечер интересным: — Пожалуйста, Леопольд Михайлович, согласитесь! Арон, вы будете? Я вас очень прошу.
Финкельмайер затравленно озирался, Леопольд развел руками. Вера, чувствуя, что ситуация вот-вот обернется всеобщей неловкостью, неуверенно обратилась к последней надежде:
— Пожалуйста, Сергей, а вы?
— А что — я? — возразил Пребылов и оглядел всех. — Я не капризничаю. Поэт пишет кому? Людям. И будь добр, когда тебя просят, свой труд лицом показывать. От чего же нам отказываться? Но только я не первый. Пусть кто другой начнет, а я никогда не откажусь.
— А мы три спички возьмем, — сказал дядя Костя так, будто дело было уже решено. — Коротенькая — вполовину, подлиннее и целая. Так их и заметим — первый, второй, третий. Прошу вас, — протянул он Арону плотно сложенную щепоть с торчащими из нее серными головками.
Финкельмайер, наверно, не до конца осознал, чего от него хотят. Длинные пальцы неловко захватили одну из спичек, затем дядя Костя ее освободил, спичка упала на стол.
— Средняя, — сказал дядя Костя и оставшиеся две протянул Леопольду. Ему вышла короткая — с первой очередью. — Ну, а вам, — дядя Костя взглянул на Пребылова, — разумеется, нет нужды тянуть, вы третьим будете.
— Согласен, согласен, — снисходительно бросил Пребылов.
Теперь уже никого не нужно было призывать к тишине. Все умолкли. Одни выжидающе посматривали на Леопольда, другие опускали глаза к столу — чувство некоторого смущения витало над всеми, и возникло оно оттого, что люди всего минуту назад вели беседы вздорные и пошлые, набивали желудки и всасывали алкогольные пары, а теперь… Неожиданно должны были они заставить себя прислушаться к чему-то, что, пусть и вызывало любопытство, но и отпугивало, как отпугивает все, что может против воли твоей снять с тебя кожуру и обнажить твою душу. И смутно ощущалось уже в воздухе, что так оно и произойдет с каждым; неизвестным способом вошло и разлилось в комнате то, что зовем мы настроение, и оно с равной властью владело уже и милой дурочкой и отпетым скептиком.
— Что же. Я рад, — негромко сказал Леопольд. — Потому ведь это — пустое! — Усталым жестом указал он на беспорядочную мишуру оставленного пиршества. Уж он-то знает! Он-то помнит! Он-то повидал великолепные баталии, когда под пушечный грохот шампанских пробок людские полчища въедались в горы снеди — кололи, резали, крушили, давили и мололи челюстями и уползали измученные, побежденные, поверженные до колен, до четверенек; и молча, с важностью в лице, с презрением в глазах стоял неподвижно у стены немолодой официант и наблюдал.
Леопольд поднялся и отошел от стола.
— Пожалуйте сюда. Возьмите свои стулья, располагайтесь.
Твердые и вежливые интонации опытного лектора уже звучали в его голосе, и присутствующие легко подчинились ему. Рассаживались — без долгой толкотни и без скрежета стульев — полукружием рядом с Леопольдом. Сам же он стоял в ожидании близ одной из нескольких имевшихся в доме скульптур.
XVII
Она поддерживалась колонной из темно-серого мрамора. Скульптура — вернее, то, что от нее осталось, — представляла собой верхнюю часть женской фигуры. Излом, по которому отделились отсутствующие фрагменты изображения, прошел наискось фигуры — от пояса и к плечу, так что сохранились правая рука выше локтя и правая грудь, тогда как левые грудь и рука были утрачены почти полностью. Снизу, по форме поверхности излома, напоминавшей наклонное латинское S, шла откованная из железа массивная скоба. От нее внутрь мраморной колонны уходил толстый штырь. Голова фигуры находилась на уровне среднего женского роста, и Леопольд положил свою руку на каменное плечо, будто намеревался подвести к собравшимся еще одну гостью.
— Пусть наша милая хозяйка простит меня, если я разошелся с нею во вкусах, — начал Леопольд и церемонно поклонился Вере. — Однако наиболее интересным из всего, что я увидел здесь, мне показалась эта скульптура. Она во всех отношениях необычна, я бы сказал, загадочна, и мы с вами сейчас попробуем пофантазировать… Когда вы, Вера, сказали мне, что это эллинская Греция, я не возразил. Но теперь, пожалуй, возьму на себя смелость усомниться.
— Леопольд Михайлович, так считал отец, — сказала Вера. — Я это слышала от мамы.
— Да ведь и я не берусь ничего утверждать наверняка. Но вот первая ниточка для нас: здесь, на сломе руки, имеется надпись. Кто-то, возможно, археолог, или тот, к кому первому скульптура попала, — нанес масляной краской греческие буквы. При известном усилии тут читается «Пантикапея» и цифры «37» или «87» — вероятно, цифры года находки. Но если я скажу, что статуя из Пантикапеи, мне на это сразу же возразят: среди образцов скульптуры, найденных на территории Босфорского царства, обнаружено немало привозных — из Греции. Почему не предположить, что и нашу даму изваяли там же? В самом деле, местная босфорская скульптура выглядит достаточно условной, упрощенной по сравнению с реальными формами человеческой фигуры, которые столь превосходно изучили греки. Босфорская традиция давала абстрагированное изображение, в нем преобладают плоские поверхности и спрямленные линии. Это была обычно скульптура своеобразного, весьма привлекательного примитива, однако не без влияния греков. Босфорские мастера делали скульптуру из песчаника, известняка. Мрамор у них встречается в единичных случаях. Перед нами же превосходный мрамор.
Многое говорит в пользу Греции. Но кто она, эта женщина? Одна из греческих богинь? Но она не Диана и не Афродита, не Деметра и не Кибела. И статуи греков не таковы…
…Леопольд несколько мгновений задумчиво рассматривал скульптуру, затем, не отрывая от нее взгляда, обошел спереди, наконец повернулся к сидящим вокруг.
— Я бы хотел… — Он продолжал о чем-то размышлять, но лицо его уже дрогнуло в чуть заметной усмешке. — Вера, если вы не возражаете, — прошу вас, — встаньте около нее.
Широко откинутая рука Леопольда указывала на скульптуру. Вера поднялась с места и прошла туда, где и приглашал ее встать Леопольд, — между ним и скульптурой.
Никольский непроизвольно подался вперед. Показалось ли ему, или так оно и было, что мгновенное ошеломление испытали все?.. «Теперь и ее раздеть», — мелькнуло у Никольского в голове, и он мог поручиться, что едва ли не каждый подумал о том же. Вероятно, Вера, судя по всему, почувствовала странное состояние тех, кто в изумлении смотрел на нее. Она растерянно взглянула на Леопольда — тот продолжал едва заметно усмехаться, — посмотрела на скульптуру… И все поняла.
— О, Боже мой! — прошептала она.
Никольский спрашивал себя, как же, столько дней и ночей проводя здесь, в Прибежище, до сих пор не видел он разительного сходства двух женщин, живущих под этой крышей — одной — из плоти и крови, и другой — обломка старого мрамора! Абрис головы, линии шеи и плеч, окружность груди — такой, какой знал ее Никольский без тесных уз белья и без упругой трикотажной шерсти — да что там говорить! — черты, пропорции лица — все совпадало! И, главное, был общий образ — то, что мимолетно запечатляет наш мозг прочным слепком с натуры, чтобы потом — и через годы, заставить смутно припоминать в беспокойстве: «Я эту женщину видел…»
— Теперь, пожалуйста, вот так. — Словно не замечая, сколь сильно действует на всех поразительный феномен, Леопольд показывал Вере, как она должна встать. Он превратился в настойчивого балетмейстера: поправлял Вере положение рук, просил ее смотреть на него и копировать поворот его корпуса. В конце концов, Вера замерла в красивой и непринужденной позе так, что ее тело опиралось на прямую левую ногу, а правая была свободно присогнута в колене и чуть отставлена в сторону и назад. Свободно же была опущена правая рука, тогда как кисть приподнятой левой держалась на уровне плеча.
— Превосходно! — довольный своей работой, сказал Леопольд. — Перед вами идеальная античная — греческая стойка, я имею в виду положение ног и небольшой разворот корпуса. А конкретно — это Диана-охотница. Наша прелестная модель, — Леопольд с нарочитой галантностью сделал Вере легкий поклон, — могла бы великолепно продемонстрировать целую вереницу статуарных поз, в которых бы узнавались милые героини греческого пластического искусства, будь то богиня или портретная скульптура жены полководца. Но при этом вы бы каждый раз убеждались, что позы, которые соблаговолит принять уважаемая натурщица, всякий раз будут иными, нежели поза, в которой скульптор изваял эту статую. Спасибо, — сказал Леопольд Вере, но, когда она захотела вернуться на место, удержал ее за руку. Так, рука об руку, они стояли рядом.
Леопольд продолжал:
— По-видимому, не Греция. Но и не босфорская скульптура, как мы уже знаем. Добавлю, что босфорцы делали обычно уменьшенные полуфигуры и бюсты, — их ставили в склепах, поверх гробниц, на крышке саркофага. И, насколько известно, — обратите внимание — эти статуи-полуфигуры не делались обнаженными, а всегда в хитоне, или в хитоне и плаще поверх него. Таким образом, — я повторяю, — мрамор, а не обычный песчаник; обнаженное тело, а не укрытое одеждой; и фигура в полный рост — об этом легко догадаться по размерам оставшейся части, — все противоречит местной традиции.
И последнее: поза.
Леопольд ободряюще кивнул Вере, мягкими, но настойчивыми движениями пальцев склонил ее голову несколько вперед и к левому плечу, попросил опустить руки вдоль тела и развернуть их ладонями наружу.
— Еще, еще немного, — помогал он Вере негромко. — До локтей касаются боков, а ниже пояса — в стороны от бедер. Так. Да, да, очень хорошо. И свободные прямые ноги, ступни для устойчивости можно развести. Именно так. Спасибо. Удобно стоять?
— Могу… да, удобно, — проговорила Вера.
Губы у нее заметно дрожали, грудь дышала неровно.
Красива ли? — задавался вопросом Никольский и отвечал, что нет, никогда не считал Веру красавицей, да и сейчас, очищенная от обыденности чувств, она притягивала взгляд не красотой. Она поражала — и от этого сжался Никольский в тоске — беззащитностью полной, покорной — смертельной. Что-то раскрылось ей там впереди — и раскрылись навстречу ладони: вот я, возьми мои слабые тело и душу: звенящее в грудь острие, жадную дикость объятия, кару огненную с небес, мужа, Бога, и смерть — все приму безропотно и спокойно!..
Она — живая, и она — мертвый мрамор… И вместе они были ясным, отчетливым словом, которое произносила в этот миг Природа, вещая из глубин веков, и слово это было: женщина, — и его услышал каждый, кто имел глаза.
— Вот история этой женщины и история этого мрамора —от той поры, когда его впервые коснулся мастер.
Леопольд заговорил при напряженном молчании. Он держал руку на Верином плече, и она стояла, не шевелясь.
«Мастер только и делал, что резал из камня надгробья, похожие одно на одно, как смерть похожа на смерть».
«Но он не думал о собственной смерти, потому что щедротами смерти кормился, и чем чаще она посещала людей, тем сытнее было ему, и детям его, и жене его».
«И пришла в его маленькую мастерскую женщина. Она сняла с себя плащ и хитон и велела ему изваять ее тело».
«Если состарюсь, и будет мое тело плохим, сказала женщина, муж мой станет смотреть на мое изваяние и будет любить меня».
«А умру прежде мужа, он станет смотреть на мое изваяние и будет любить меня».
«Если же муж мой прежде меня умрет, я поставлю мое изваяние в склепе его, и тогда он будет со мной в царстве мертвых и будет любить меня».
«И мастер взял светло-розовый мрамор и стал обивать его, удар за ударом. И пока шла работа, страсть охватила мастера».
«Когда же готова была работа, обратился он к женщине и спросил, что заплатит она ему?»
«Камень твой прекраснее тела моего, ответила женщина. Возьми за него и это серебро, и это, и все серебро, что есть у меня».
«Нет, ответил мастер. Не могу отдать тебе камня. Моя страсть к тебе не отпускает меня от камня, потому что опять и опять жажду я осязать его рукою своею. Сладостна мне любовь моя к тебе,и оттого прекрасен камень мой. Когда же не утолю любви своей и сладостное станет горьким, тогда воспалится разум мой, и глаза и руки мои не будут более подвластны мне. Бойся тогда, женщина, ибо не знаю, что сделаю с камнем».
«Люби меня, ответила женщина. Утоли свою страсть ко мне и отдай тогда изваяние».
«И он любил ее в этот день, и еще один день, и еще и еще много дней любил он ее, потому что не мог утолить своей страсти».
«И все эти дни смерть не посещала селение, и жена мастера знала, что дети ее долго не будут сыты».
«Но настал день и увидел мастер, что разум вернулся к нему, что руки подвластны ему, а глаза не затуманены более».
«Возьми, женщина, свой камень, сказал он. И она взяла и вместо того отдала ему серебро».
«И отнес мастер в дом жене своей серебро, и та принялась считать его. Пересчитав же и удивившись, обратилась она к мужу, чтобы спросить, чистым ли способом обогатился он?»
«Но мастер не мог отвечать жене своей, потому что болезнь лишила его речи».
«И наутро смерть, которая долго ждала, взяла его».
XVIII
Рассказчик умолк. Надолго воцарилась тишина. Затем с той же неуловимой усмешкой, которая так и не сходила с его лица, Леопольд провел. Веру мимо сидящих — куда-то назад, к столу, где не было никого. Кое-кто провожал их глазами, но все оставались на местах, и многие еще взирали ошалело на скульптуру — она же с немым бесстрастием взирала на людей.
Внезапно раздались рыдания. Вера плакала, уткнувшись в грудь Леопольду. Разом — как в бомбе спустилась зацепка — взорвалось и вырвалось наружу — скрежет, падение стульев, «воды ей, воды!» — звон разбитого об пол, истерический женский выкрик — среди возникшего хаоса Никольский, кого-то отталкивая, отдавливая чьи-то ноги, продирался к Вере. Очутившись около нее, он увидел Финкельмайера — «вот черт колченогий, опередил!» — тот в растерянности похлопывал Веру по спине. Леопольд, обескураженный весьма, бормотал ей на ухо — вероятно, очень успокоительное, но абсолютно бесполезное, так как рыдания не ослабевали, и Веру всю трясло. Никольский сбросил руку Арона, успел машинально сказать «Извините!» и резким движением оторвал Веру от Леопольда. Лицо ее было искажено судорогой, Никольский, закусив до боли губу, быстро хлестанул по этому лицу и раз, и другой. Вера вскинулась, он сунул к ее рту стакан с водкой.
— Пей! Ну?! Да пей же, говорю! — приказывал он грубо. Никольский наклонял стакан все больше и больше, кофточку обливало, он увидел, что Вера готова задохнуться.
— А теперь подыши. Спокойно, спокойно, сейчас все пройдет, — стал говорить он ей, как дитяти.
Она прерывисто выдохнула, всхлипнула несколько раз и приложила пальцы к вискам.
— О, Боже мой, — произнесла она и вздохнула уже свободно. — Кажется, все… Отхожу. — Она слабо улыбнулась. Теперь ей с каждым мгновением становилось все более стыдно. — Глупая баба… Простите, честное слово!..
— Да будет, будет тебе казниться! — пришел на помощь Боря Хавкин. — Конечно, баба, а не мужик. Поплакала и перестала. Давай-ка лучше мы не будем на тебя глазеть, а сядем, чтобы по новой!..
Предложение Бори встретили одобрительным шумом. Все двинулись за стульями, стали рассаживаться. Вера сразу же пошла из комнаты, Никольский на всякий случай отправился следом.
— Ничего, ничего, я в ванную, — сказала Вера, когда он догнал ее. — А хочешь, войди. Накинь крючок.
Никольский запер ванную. Вера сняла кофточку и принялась рассматривать в зеркало припухлое, еще не просохшее от слез лицо с темными дорожками краски, которая стекла с подведенных век. «Кошмар», — заключила она.
Вера долго умывала лицо, долго причесывала волосы и красила глаза. Время от времени Никольский давал ей в губы сигарету, Вера затягивалась прямо из его рук. И холодная вода, и сигарета, и ритуальная косметическая процедура и, наконец, возможность убедиться, что лицо ее вновь обретает привлекательность, — все это постепенно возвратило Вере душевное равновесие. Теперь она пыталась разобраться в происшедшем.
— Это было похоже на гипноз. Как я себе представляю такое состояние. Замерла и ничего не чувствую. Сама стала статуей. Если бы статуя ожила, я бы не удивилась ничуть. Знаешь, когда он говорил, я все видела — мастерскую, надгробия и мастера самого тоже. Он рыжий, ремень на волосах, вот так. Откуда взялось? А потом почему-то сразу сорвалась. Чувствую — знаешь, как это бывает? — что-то самое главное уже прошло, больше ничего в жизни не будет, и жалко себя, безумно жалко. Я вот так же рыдала в шестнадцать лет. Часами. Подушку искусывала до дыр, а потом стирала и штопала. Какая же я психопатка! Ты умеешь со мной справляться, я это и раньше знала.
— Ну не злись, не злись. Это как хирургия. Больно, а надо.
— Я не злюсь, с чего ты взял. Конечно, такую дуру надо бить.
— Можешь поверить — занятие отвратительное.
— Еще бы! Такая у меня была отвратительная рожа и мокрая, как слизняк.
— Верка!
Она к нему наклонилась — он сидел на краю ванной — и поцеловала в голову. А отстранившись, долгим, далеким взглядом посмотрела ему в глаза. И Никольский ощутил, как холодом прошло по коже: скоро, скоро у них все будет кончено…
В комнате, когда они вернулись, все оставалось как будто по-прежнему. Но возбуждение висело плотным облаком, и голоса звучали громче и резче обычного, словно исходили не от этих людей, а с искусственным искажением транслировались откуда-то. Наиболее рьяные — явно стакнувшиеся Славик с Пребыловым, кандидаты и теле-девица продолжали питье, и Славик с тошнотворной улыбочкой развлекал поэта. Пребылов перехватил взгляд Никольского, ответил наглой усмешкой, Славик же со скучающим видом отвернулся, и стало ясно как дважды два, что речь шла у них о Вере, что Славик в приступе мужской солидарности рассказывал, как было и что было…
Верещала темпераментная Лиля — ее меццо-сопрано обрело пронзительность ускоренного магнитофона и создавало непрерывный колеблющийся фон, сквозь который с переменным успехом пробивались Лидины соседи — Хозе и дядя Костя: перегнувшись через ее полный бюст, чтобы видеть друг друга, каждый толковал о своем, внимание всех троих пыталась привлечь Женя. Стоя за их стульями, она теребила то одного, то другого и настойчиво звала: «Пойдемте же, ну, пойдемте же!» Ее, конечно, не слышали.
В стороне от стола образовалась еще одна небольшая компания — Леопольд, Боря Хавкин и Толик. Перед ними, поставленные в ряд на низкую кушетку и прислоненные к стене, белели прямоугольные листы с рисунками. Леопольд, едва увидел подходивших к ним Веру и Никольского, тут же сделал движение им навстречу. На лицо его набежало такое скорбное беспокойство, что Вера поспешила показать ему — мол, продолжайте, все в порядке, — а из-за ее спины Никольский тоже дал понять, что и в самом деле не нужно сейчас ни объяснений, ни извинений. Леопольд успокоенно улыбнулся и знакомым уже широким жестом пригласил обоих присоединиться к остальным.
— Мы тут беседуем об этих набросках, — сказал Леопольд. Все это Анатолий сделал за сегодняшний день, а вот те три листа — в течение нашего вечера. По-моему, у него очень точный глаз.
— А я тебе что долблю? — торжествующе воскликнула Вера, тыча в Толика пальцем. — Ему обязательно надо учиться! Талантливый же парень.
Толик стесненно отмалчивался и, как девушка, прятал взгляд под светлыми ресницами.
— Может быть, может быть… — пробормотал Леопольд. И так как Вера посмотрела на него непонимающе, ему пришлось продолжить. — Ведь талант, кто-то сказал, подобен деньгам: у одного — есть, а у другого — нет. Но деньгами-то надо уметь распорядиться. Это, знаете ли, уже второй талант…
Что-то было в словах Леопольда туманное. Вера попыталась выяснить.
— Так вы о том же, наверное: без учебы — какой же будет толк, результат какой от таланта?
— Э-э, милая, — скептически протянул Леопольд. Ему не очень хотелось углубляться в проблему. — Палка о двух концах — наша матушка-учеба.
— Я понимаю, и сложно, и долго, но техника, приемы, профессионализм необходимы, ведь так? — допытывалась Вера.
— Так-так, — сказал Леопольд. И вдруг спросил: — А у кого ему учиться?
Вера растерялась:
— Я?.. Я не знаю… У педагогов…
— И я не знаю, — кивнул Леопольд. — И он не знает. Вот вам и фокус!
Нигде не было видно Арона. Где он? На антресолях? На кухне? Молча отойдя, Никольский поднялся по ступеням, поглядел вдоль антресолей, спустился вниз и направился в кухню. Увидев Финкельмайера там, Никольский свистнул от удивления." тот сидел на полу с задранными выше головы коленками.
— Арон, ты что?
У Финкельмайера, когда он поднял лицо, был вид непроспавшегося младенца. Он замычал и зачмокал губами, прежде чем выдавил из себя какой-то вопросительный звук.
— Зачем ты на полу уселся?
До Финкельмайера не доходило.
— Да сядь же нормально, идиот!
— Сам ты идиот, — с неожиданным спокойствием возразил Финкельмайер. — На чем тут можно сидеть?
Он был прав: на кухне не было ни стула, ни табуретки —все снесли в комнату.
— На чем, на чем, — заворчал Никольский. — Так принес бы!..
— Слушай, Леня, катись-ка, а? Я сейчас приду, — попросил Арон.
Тут только Никольский заметил, что меж колен Финкельмайера в узких его руках торчали ручка и мятые исписанные листки.
— А, плевать, — без перехода продолжал Арон, — потом!
Он стал запихивать листки под пиджак, во внутренний карман.
— Что, сочинял здесь? — осторожно спросил Никольский.
— Так валяй, я уйду.
— Плевать, — повторил Финкельмайер. — Я записывал. Сочинялось-то днем, на работе. — Он предпринял попытку разом подняться на ноги, но, по-видимому, неудачно повернул ступню, поморщился и остался сидеть.
— Нет, ты все-таки явление! — Никольский покачал головой и ухватил Арона за руки. Тот стал подниматься. — А если бы забыл?
— Так и что? Я бы и рад забыть. Но не умею. Майн… коп — это мусорный ящик. Я бы очень многое хотел забыть. Леня, ты меня понимаешь?
Отряхнуть сзади брюки он не удосужился, и Никольский похлопал по его худым ягодицам.
— Мерси… — Финкельмайер прислонился к косяку. Они закурили.
— Силен твой Леопольд, — сказал Никольский. — В этой сегодняшней кодле больше половины — дремучие олухи. А он нам, свиному стаду, бисер сыплет. Ты хоть знаешь, что это за Пантикапея?
— Знаю. Тоже по милости Леопольда.
— Вот видишь. Еще, может быть, Верка или Толик что-то слышали краем уха. А мне, как всем остальным, — что Помпея, что Пантикапея — один черт.
— Мне бы ваши заботы, ребе Никольский…
Озлившись, Никольский не придумал иного, как пустить в лицо Финкельмайера струю дыма. Тот замигал птичьими веками, закашлялся, потом кивнул:
— И правда: олух дремучий. Но насчет Леопольда… Он великий человек.
— Ну — великий… Живой — вот что. Я, например, в сравнении с ним мертвяк. Потому что не могу же я сказать, что не интересуюсь жизнью. Интересуюсь, даже очень. Но я интересуюсь, а этот человек — живет. Я, положим, интересуюсь искусством, а он это искусство — любит.
— Леопольд искусство не любит.
— Что-что?
— Леопольд искусство не любит, — повторил Финкельмайер. — Он не может его — не в состоянии любить.
Никольский уставился на него.
— Как — не в состоянии? Что за бессмыслица?
— Я не смогу тебе объяснить… Но это так. Представь, он смотрит на картину, и он все-то о ней знает, все изучил, но если заговорит, то говорить-то будет не о картине, она для него — как бы тебе сказать? — как блеск луны, мерцание вод и пение соловья для любовных мечтаний. То есть, только стимул, антураж для каких-то его мыслей — отвлеченных или реальных, в зависимости от настроения или ситуации. Как было сегодня с этой скульптурой.
— Что ты имеешь в виду?
— Две тысячи лет и сходство с живым человеком.
Никольский попытался обдумать сказанное.
— Ну хорошо, пусть так. Из этого ничего не следует. Луну-то как раз и любят, пусть даже именно за то, что она помогает кадриться.
Финкельмайер иронически посмотрел на Никольского.
— Скажи, что и ты ее любишь, что она тебе тоже помогает.
— Мне? Я обхожусь без романтики.
— Ты настоящий мужчина, я буду это говорить всем женщинам! В том-то и дело, что когда в охотку — не до романтики, не до антуража и не до пейзажа. Зачем любить пейзаж, лучше любить бабу. Или так: «Если спрошено будет, кто лучше — нимфа на картине или твоя любовница», то ответствуй: «Любая баба в постели — лучше любого шедевра на стене».
— Жалкий пошляк! Козьма Прутков восстал из гроба в виде Арона… По-моему, все, что ты несешь, — для одноклеточного мозга. — Никольский на самом деле был настроен продолжать начавшийся разговор всерьез, но подозревал, что Арон то ли вправду не может, то ли не хочет объяснить нечто существенное, касающееся Леопольда. Однако в словах Арона возникла отнюдь не для одноклеточного, как поспешил отбиться Никольский, а для сложного размышления туманность, осевшая в сознании облачком, — точь-в-точь, как слова самого Леопольда насчет таланта и второго таланта… Все же он попробовал продолжить:
— Леопольд живет искусством, занят им постоянно. И если он с искусством живет — как же при этом может быть, что он его не любит?
Финкельмайер скривился. Шевеля непослушными пальцами, он полез под галстук, после долгого копошения на груди раздвинул между пуговицами планки белой сорочки и в образовавшуюся щель оттянул наружу голубую ткань исподнего.
— Видишь? С этим я тоже живу. Но почему я должен любить свое белье? Оно и грязно бывает, и вот, смотри, некрасиво совсем. А даже если и красиво, так и это тоже — только белье…
— Ты сейчас говоришь о своих стихах? Но ты же хотел, чтобы книгу издали, чтобы все, — как ты там называл? — все непригенские стихи были собраны вместе?
— Зазнобит — белье и напяливаешь.
Все это Никольский отказывался понимать. В сердцах он плюнул — очень кстати, потому что мельчинка табака попала на язык.
— И все-таки, хоть ты, я верю, не пижонишь предо мной, но это типичное пижонство!
— Мм-угу, — равнодушно согласился Арон. — Между прочим, у меня в портфеле верстка. Оказывается, набрали еще раньше, до согласия Манакина. Будет съезд по национальным литературам, так они торопятся издать поскорее.
— Ты что же молчал, поросенок? — Никольский оживился. — Слушай, покажи, а? Хоть в руках-то дай подержать!
— Боже мой! Вы видите, как мальчик радуется? Пойдем. Прочтешь, а заодно — ага! поработай на благо искусства! —исправишь опечатки, — их там по дюжине на каждую страницу.
XIX
Но взять верстку, добраться до портфеля, который Финкельмайер оставил в заднем углу комнаты, им не удалось: Женя остановила их на полпути. С обычным своим неестественным возбуждением она ухватила Никольского за рукав:
— Леонид, скажите же своему другу, — теперь его очередь!
Неумело играя в непринужденность, Женя громко засмеялась, стала со значением смотреть на Арона и кокетливо бить в ладоши:
— Мы вас просим, просим, просим!
Финкельмайер опешил, а когда и другие присоединились к Жене и кто-то сказал: «Да, да, почитайте нам, почитайте ваши стихи!» — он с мучительным страданием забормотал сбивчиво: «Я — нет… не могу… никогда… не надо!..» И это выглядело так, будто вокруг несчастной жертвы собрались истязатели и с веселым улюлюканием уже покалывают ножичком и кинжальчиком то в бок, то в живот, то в адамово яблоко, а бедняга исходит в предчувствии близкой жестокой пытки, с безнадежностью молит его пощадить и тем подогревает страсти.
Никольский направился к Вере.
— Позови Лильку, скажи, что она тебе очень нужна.
Вера пошептала у Лили над ухом и состроила ее кавалеру извинительную мордочку. Лиля поднялась с места, и, едва они с Верой отошли от стола, Никольский был тут как тут.
— Лилечка, дорогая! — томно сказал он и повернулся так, чтобы загородить ее и от Хозе и от Веры. Впрочем, Вера и сама сообразила, что Леонид больше не нуждается в ее помощи, и исчезла. — Лилечка, почему бы вам сейчас не спеть? —Никольский близко наклонился к Лиле, вдохнул острый запах ее разомлевшего тела, приблизительно определил, где бы над пышным бедром должна быть талия и очень по-дружески положил свою руку на валик подкожного жира.
— Леонид, вы всегда так любезны! — сказала Лиля, и ее мелодичное меццо заскользило — поехало выше и ниже, словно по гладким пологим холмам. — Я столько кушала и пила, просто ужасно, как я столько себе позволяю! Но этот высокий брюнет — он ваш знакомый, кажется? — он должен выступить со стихами?
— Лилечка, поверьте мне, он никому не интересен. Я вас очень давно не слышал. И тут много новых людей, хотя бы Леопольд Михайлович, искусствовед — он в своем мире авторитетная личность, — почему бы всех не познакомить? — с вашим голосом?
— Ах, я совсем не готова сейчас. Диафрагма, и тут, — она дотронулась до бюста, — такая тяжесть!
— Камерно, Лилечка, в ползвука! Прелесть будет как хорошо!
Он знал, что от комариного зуда тщеславия отмахнуться она не способна.
— Если Верунчик мне поможет… Что-нибудь очень простое…
— Отлично!
— …два-три романса…
— Дайте ручку, я поцелую!
Он побежал от нее и с разлету врезался в осаждающих Арона.
— Минуту, минуту, друзья! Ну что вы, не видите, — он перепил? Он не может, вам понятно? А вместо — номером два, по порядку, чтобы традицию не нарушать, нам сейчас будет петь наша милая Лиля!
И Никольский зааплодировал. Его поддержали — кто с искренним, кто с поддельным энтузиазмом. Женя посмотрела на него с удивлением, Боря Хавкин застонал, как от зубной боли. Вера сказала: «Вот это да!» — и покорно пошла к пианино.
Спасенный Финкельмайер слушал Лилю самозабвенно —с высоко поднятыми бровями, полуоткрытым ртом и вытянутой шеей, и его восторженность соперничала с благоговейным выражением физиономии Хозе. «В ползвука» Лиля петь не умела, ее консерваторский голос не был к этому приспособлен, и потому, когда она угрожающе дознавалась: «Но в этом чья вина — твоя или моя?» — у нее звучало так, как если бы на профсобрании разбиралась чья-то аморалка. Хозе в ответ мотал головой и выразительно смотрел на публику, призывая разделить обуревавшие его чувства.
Ко всеобщей радости, после трех романсов и четвертого, исполненного на вежливое «бис», музыкальное интермеццо закончилось. Время шло к полуночи: женщины выглядели усталыми, мужчины много выпили, и это сказывалось: дядя Костя клевал носом, бледный кандидат побывал в туалете и теперь вытирал рот платочком. Славик с отупевшим видом клонил голову к своей молчаливой кукле и пытался ее целовать, у Пребылова то и дело подергивалась щека, но перед ним-то еще оставалось в бутылке «Столичной», и он подливал и подливал себе в стограммовый стаканчик-лафитник. Было бы в самый раз начать расходиться. Однако Женя опять завела свое и стала требовать стихов. Боря Хавкин опять потихоньку попробовал ее угомонить, но она вдруг взвилась и срывающимся голосом, почти на крике, принялась высыпать, что так договорились, что ей сказали, что будут стихи, что с ней никогда не считаются, а Борьке — лишь бы над ней издеваться. (Боря не был женат и не был «занят», как Никольский, по какой причине Женя распространяла на Хавкина свои девические права.)
Внезапно Пребылов поднялся и из-под слипшегося чуба мутным взглядом обвел комнату.
— Ну тихо! — приказал он. — Буду читать.
За столом умолкли. Размеренным ямбом, — тяжело напирая на ударные и длинно, с подвывом, растягивая концы строк, — провозгласил Пребылов важнейший факт из своей биографии: его рожали не в роддоме, а родила его мамка под стогом. Такое жизненное начало и сделало его кем-то вроде российского Антея: он коснулся родной земли в самый миг рождения, и потому земные соки питают силами его, — вот, приблизительно, о чем поведал поэт своей размашистой декламацией, в которой назойливо повторялся звук "я" — не только в значении личного местоимения — то есть как «я, поэт Пребылов», но и как замена гласной "е" —"зя мля", "зя мные".
Активностью, напором вталкивал он чужое сознание в круг своих восклицательных строф. Агрессия голоса и агрессия смысла удачным образом — как принято говорить, органически — сливались, и было очевидно, что и манера чтения, и сам текст вполне соответствуют личности поэта. Не было здесь недомолвок, подспудного, неявного хода мысли, не было полуосознанных образов, словесного шаманства и ритмозвукового колдовства. То было безраздельное торжество единства формы и содержания, и в этом, опять же органическом единстве звучали стих за стихом — о стоптанных мокасах юнцов, продавливающих городской асфальт и, по контрасту, о кирзовом сапоге в пыли дороги и хлебного поля; о глухих родных местах, где красиво по весне и где в веках хранится честь России — и много еще деревенского, но столько же и о шахтерской силе: по-видимому, лира поэта не могла ограничиться крестьянским запевом и со временем зазвучала по-пролетарски. Что же до интеллигентской прослойки, то эта социальная среда, которой поэт тоже не чуждался, упоминалась по поводу тех же мокас как «арбатской плесени гнилье», или по поводу девчонки худорукой, с которой кукарекает ее «столичный кочет».
Именно строфа, посвященная кочету, вызвала неприличную реакцию Финкельмайера, который, если не петухом, то курицей заквохтал в своем углу. Он пришел в восторг от услышанной рифмы «хочут» — «кочет» и оттого-то самым непосредственным образом выражал свою восторженность, кудахтая и размахивая руками. Никольский коротко, но громко гыгыкнул.
— Ну, — остановился Пребылов. Он мрачно уставился на Никольского.
— Читай, читай, — поощрил его Никольский. Но так как Пребылов не последовал совету и не отвел неподвижного взгляда, Никольский сказал: — Ну что тебе надо? Отрыжка у человека!
Ответ этот, судя по всему, удовлетворил Пребылова. Он опустил голову к столу, вздохнул и помолчал, собираясь с мыслями. Он был здорово пьян и выглядел, в общем-то, жалким в своем старании оставаться сильной личностью, как требовали его стихи. Вспомнить, на чем он остановился, Пребылову не удалось. Он начал с нового стихотворения, в котором обдавал патриотическим презрением тех, кто ездит за границы то и дело. Возможно, эта филиппика в адрес любителей заграничной жизни непроизвольно всплыла в его памяти по ассоциации с кочетом: в стихотворении то и дело упоминался другой представитель мира пернатых — птица фламинго. Эта экзотическая птица служила символом всего зарубежного, тогда как скромный журавль олицетворял родную природу и, следовательно, любовь поэта к своей стране. Все было бы ничего, если бы и в этом стихе не допустил Пребылов некоторой словесной вольности.
— Не скло-ня-ет-ся!!! — заорал вдруг Финкельмайер вне себя от возмущения.
Пребылов осекся. Он не успел опомниться, как Финкельмайер подскочил к нему, продолжая кричать:
— Вам это понятно? Не скло-ня-ет-ся!
— Че-во?.. — с искренним недоумением пытался сообразить Пребылов.
— Фламинго! И множественное число — тоже фламинго! Нельзя бежать за фламингами, можно за фламинго! На что же это похоже?!
— Ты что меня учишь? — базарно возразил Пребылов.
— Ничего не учу! Не надо этому учить, это если не знать — надо чувствовать, это русский язык! С языком обращаться по… по… Да это ужасно! Хочут! Фламинги! Черт знает что!
Финкельмайер не на шутку разошелся, Никольский наслаждался. Происходило всеобщее шевеление. Леопольд направился к Финкельмайеру, наверно, желая угомонить его. Но тут все разом переменилось.
— А ты кто такой? — спросил Пребылов.
— Как — кто?
В Прибежище немедленно возникла тишина.
— Ах, вот оно что!.. — задумчиво сказал Финкельмайер. Ах, вот оно что! — Можно было ожидать, что сейчас он вцепится Пребылову в глотку. — Я не русский! В сравнении с…
— А не русский, — ну и молчи! — прервал его Пребылов. — А то заладил — русский язык, русский язык! — И качнувшись, неверным шагом Пребылов пошел из комнаты.
«Ну, бля-а-а..» — вслух начал Никольский и дернулся следом.
— Леон, прошу, не надо! — кинулась Вера. Он готов был сдвинуть ее с дороги, но увидел умоляющие глаза, вспомнил недавние рыдания и остановился.
— Чего, чего на пьяного? Он больной!
Это выкрикнул Славик.
— Заткнись, с-сволочь! — процедил Никольский, осторожно высвободил рукав из цепких Вериных пальцев и повернул к антресольной лестнице.
Он чувствовал, что и сам прилично пьян. В самый раз было набить по этой наглой харе. А сигареты внизу оставил! Все равно не спущусь ни за что, пошло оно все к матери!
— Арон, притащи сигареты!
Вот оглобля несчастная, свалится же со ступенек…
— Не стукнись башкой, низко тут.
— Мы же здесь задохнемся, — сплошной дым…
Никольский сполз с дивана и принялся открывать двойные двери балкончика. Внутренняя поддалась легко, наружная — разбухла и вмерзла в косяк. Никольский саданул плечом в угол переплета и, вылетев на мороз вместе с клубами пара, с трудом удержался на ногах. Он с наслаждением глотал морозный воздух. Позади, как из преисподней, явилась тень Финкельмайера.
Внизу под ними заскрипела входная дверь, свет скользнул по стволам деревьев, вспыхнул снег, и тут же все погасло. Кто-то потоптался на крыльце, шумно посопел, затих на мгновение, и тогда возник длительный, такой человечный — звук льющейся струи.
Никольский заглянул за перила, но прежде чем увидел стоявшего, сообразил, кто это был. Никольский замер, чтоб не выдать своего упоения сладостным мигом, притянул к себе Финкельмайера и, срываясь, давясь, горячо зашептал:
— Ароша, он! это он! вытаскивай быстро, польем!
Сам он уже лихорадочно расстегивал ширинку, возбуждение не давало начать, наконец сперва одна, затем вторая дуга алмазными россыпями протянулась вниз, разбиваясь там, постукивая, пошлепывая и пропитывая все, на что они ни попадали. Что происходило под балконом, не было видно, и это умаляло безмерную радость, поэтому Никольский, не прерывая начатого, перестроился к самым перилам, чтобы наблюдать, и в этот-то момент Пребылов поднял голову.
— Б-б-л-я-а-а-а! — завопил он истошно и завертелся на месте волчком: брызги мочи летели ему на глаза.
— Кропи его, Хаим, так его мать!
— Не могу, Леня, спазм, извините, от смеха!..
— Давай на эту сторону, он тут! Ах гад, убегает!
— Бля-а-а-а! — неслось откуда-то уже с дорожки. Пребылов, по-видимому, одурел и ринулся с крыльца, ничего уже не соображая. Потом повернул назад. На балконе стояла у стены лопата для сбрасывания снега, Никольский ее схватил, бросился на колени и стал запихивать черенок под балкон, между укосинами опорных брусьев. Пребылов рванул за ручку двери, — лопата сверху ее приперла. Завывая и матерясь, он метался, как пойманный в клетку, и сверху неслись улюлюканье, свист, хохот и гулкое топанье.
Не то услыхали Пребылова, или его хватились дружки, не то публика решила идти по домам, но начали дергать дверь уже и изнутри. Привидением крутилась, прыгала фанерная лопата…
XX
Финкельмайер и Леопольд прощались последними. Когда Никольский помог Леопольду натянуть пальтишко, тот взял Верину руку и задержал ее в своих ладонях.
— Все же я решился вам сказать. Я сопровождал скульптуру, когда ее везли из Крыма для Цветаевского музея. В музей она не попала из-за революции, а осталась в доме одного приват-доцента истории Московского университета. Я часто у него бывал. Однажды я шел по Воздвиженке мимо толпы митингующих. Перед ними со страстностью, свойственной тому времени, говорила девушка. Я поразился ее необычайному сходству со знакомой мне скульптурой. Не помню, о чем она говорила. О чем все. После этих речей я проводил ее, а позже уговорил посетить квартиру приват-доцента. Не следует, наверное, пояснять, что я влюбился, как мальчишка. Я и был мальчишкой. Н-нуте-сс, милая, тогда я был дружен с вашим отцом, близко дружен, по старой моде. И вот там-то, около этой вашей скульптуры произошло второе романтическое знакомство — ваших будущих родителей. Откровенно говоря, я и тогда разумом хорошо понимал, что — я и Елена — мы слишком разные натуры. Этот дом я видел еще в начальной стадии строительства, Дмитрий со мной советовался кое о чем. Но после всего происшедшего я здесь не бывал. Я вообще никогда их не видел потом. Не знал, что скульптура оказалась у них, в этом доме. Это было для меня приятной неожиданностью. А знакомство с вами мне особенно приятно, и я, признаться, расчувствовался. Видите ли, история о женщине и о мастере пришла мне на ум еще в Керчи, когда я впервые увидел скульптуру. И я ее однажды рассказывал Елене. Но что доведется рассказывать ее дочери… — Леопольд устало улыбнулся. — Простите, что разволновал вас. Простите, не обижайтесь на старика.
— Боже мой!.. Боже мой, — повторяла Вера. — Но мы же увидимся с вами?
— Буду рад, милая, буду рад. Спасибо. Спокойной ночи.
Двери закрылись. Никольский щелкнул замком и отправился наверх, чтобы положить в портфель верстку, оставленную ему Ароном. На дне портфеля рука утонула в чем-то мягком. Это были соболиные шкурки — те самые четыре шкурки из манакинского подношения. Забытые, они лежали в портфеле с момента приезда.
— Вера! — крикнул Никольский. — Иди сюда, смотри, что я тебе привез!
Он отдал ей соболей, но вдоволь нарадоваться на них у Веры уже не хватило сил. Когда легли, последней всплыла в сознании Никольского мысль о том, что любовь у них была днем, и теперь можно сразу же спать.
XXI
Этот вечер в Прибежище имел немало последствий. Во-первых, произошел полный разрыв с кандидатами: воинственно настроенная кандидат-жена уже на следующий день явилась к Вере, потребовав объяснений, почему так некрасиво, так по-хулигански! поступили с их другом, который не кто-нибудь, а поэт! и хотя он недавно из провинции, но принят в Москве, в Союзе писателей как настоящий! как очень талантливый! самобытный! и безобразие, допущенное по отношению к Пребылову, они считают личным оскорблением! В противоположность обычному, Вера была непримирима: «Ну и черт с вами и с вашим Пребыловым! — отрезала она. — И нечего больше ко мне ходить. И не звоните, понятно?» Во-вторых, произошло и тоже закончилось разрывом объяснение со Славиком. Он долго болтал по телефону вокруг да около, но потом перешел к инциденту с Пребыловым и спросил, что за ископаемое тот длинный придурок, с которым весь вечер возился «твой нынешний кадрик». Такой пренебрежительно свойский тон — опять-таки в противоположность обычному — мгновенно вывел Веру из себя. Она ответила Славику, что помнит все его гнусности, и с нее хватит. Далее было сказано, что если он вздумает снова осчастливить ее своим звонком, то она позвонит Славику домой, его жене, и многое ей расскажет. «Ты взбесилась?» — растерянно начал Славик, но Вера бросила трубку. В-третьих, в-четвертых, и далее, — в течение ближайших нескольких недель последовало выяснение отношений с теми из круга знакомых, кто были связаны с кандидатами или со Славиком. Вера повела себя бескомпромиссно: достаточно было кому-либо сказать хоть слово в оправдание отлученных, как она отказывала от дома и защитнику: «Я сказала больше не звонить? Ну и все!» — звучало в ответ на попытку объясниться, и грохот подпрыгнувшей на рычагах трубки отмечал очередное крушение былой дружбы.
Никольский изумлялся и откровенно злорадствовал. «Давай, давай, гони их в шею!» — всякий раз поддерживал он Веру в ее решительных действиях. При этом у него хватало благоразумия умалчивать о том, что ему, да и ей тоже, было и раньше известно: что шваль и шушеру следовало гнать подальше уже давно.
За всеми этими переменами стоял Леопольд. С его появлением Прибежище обрело атмосферу иную: повеяло в доме теплом общения тех, кто такого общения жаждал. Под взглядом Леопольда, под усмешкой его, при его словах и при его молчании снобы, трепачи, любители между красивыми разговорами начинать ухаживания стушевывались мгновенно, проводили в неловкости час-другой и исчезали. Оставались те, кому не трудно и радостно было найти в своем нутре прибитый, чахлый росточек, вот-вот готовый и вовсе погибнуть среди вранья, примитива и грубости обыденной всеобщей жизни, — найти росточек и почувствовать, как приподнял он головку, повернул ее на тепло и на свет и потянулся — к человеку потянулся. Леопольд безвластно и безнасильно притягивал к себе: дальний магнитный полюс, который лежит где-то за тридевять земель, вот так же медлительно — осторожно разворачивает детскую забаву — иголочку с пробкой на блюдце с водой — если есть в иголочке этой чуть-чуть магнетизма. Так и забавы Прибежища становились от раза к разу серьезнее, так и в них проявилось общее направление, и уж не развлекать, не развлекаться и «кадриться» шли сюда, а шли уже, — не осознавая того разумом, а как будто одним лишь слухом ушей своих и видением глаз, да еще самим свободным дыханием в свежем воздухе — шли возвыситься, очиститься от скверны, которую слышали, наблюдали и частью которой были сами. Этих людей и раньше тянуло в Прибежище смутным предвосхищением, что найдут они тут спасение от суеты сует, заполнявшей всех и вся; сама Вера обольщалась, что ее открытый дом и разговоры об искусстве в небанальном интерьере старой комнаты будут ей светом и забвением. Но шло все не так, не туда, все обрастало пошлостью, а искренности, простодушия, по которым томились, отыскать в себе и укрепить не умели: за что уцепиться, чтобы лезть из болотца? Не было ничего прочного вокруг, не было и человека рядом, который бы твердо на твердом же и стоял.
Оказалось вдруг так, что все они — Вера, Никольский, Хавкин, молоденький Толик — словом, «свои» — были здесь в Прибежище лишь гостями, задержавшимися посетителями, как если бы приехали в средневековый замок экскурсанты, и им там понравилось, и потому они решили пока что не уезжать. Леопольд же не только и в прошлом был связан с Прибежищем, не только стал тоже «своим» теперь: он выглядел среди этого дома естественно, слитно с ним и необходимо в той же степени, в какой был неотделим от своей одежды — берета, серенького джемпера и помятой бабочки.
Вера отыскала стенограммы лекций Леопольда и предложила заняться их обработкой. Леопольд согласился больше из вежливости — свои уже однажды высказанные мысли его мало интересовали. Но когда Вера подала ему перепечатанную расшифровку первой лекции, он принялся комментировать старый текст, увлекся, а Вера, не растерявшись, сообразила записать все, о чем он говорил. Получились две вариации на одну и ту же тему — как оказалось, противоположные до парадокса, но каждая логически-стройная и подкрепленная серьезными аргументами. Со следующей лекцией произошло то же самое: собственные же прежние блестящие построения Леопольд разбивал не менее блестящей импровизацией. И так он, беря в руки очередной, приготовленный Верой старый текст, всякий раз подвергал его содержание острым словесным атакам, сказалось бы, несокрушимые бастионы фактов и доказательств начинали рушиться, а Леопольд с нескрываемым удовольствием, усмехаясь и прищуривая веки, возводил на развалинах новые крепости. Хотя в глазах профанов это могло сойти лишь за эффектную демонстрацию обширных знаний эрудита, Леопольд, в сущности, доказывал совсем иное — свое нежелание, вернее, свою внутреннюю неспособность следовать чему-то определенному, остановившемуся и ставшему неоспоримо верным во всем том, что касалось творчества и искусства, и, более того, — жизни рода человеческого и жизни одного человека, например, своей собственной жизни. По крайней мере, так Леопольда объяснял себе Никольский, который сперва сам прочитал первые из вариаций, а потом попросил Веру узнать при случае, не помешает ли он, если будет присутствовать во время их работы над лекциями. Леопольд ничуть не возражал и даже признался в своей, как он выразился, слабости: вероятно, сказал он, я не чужд тщеславия, так как аудитория активизирует мой тонус… Это было принято за разрешение приглашать и других.
И среди тех, кто теперь стал приходить, не оставалось людей случайных — почти не оставалось: ну, ведь не запретишь тому же Боре Хавкину привести с собой девушку —его очередную несчастную любовь. Несчастную, потому что ему нравились не только красивые, а даже чересчур, слишком красивые, а они-то все до удивления единодушно скучали рядом с Борей, и вскоре он опять появлялся в Прибежище один.
Как-то само собой получилось, что время от времени стали собираться и у Леопольда, в его узком десятиметровом «пенале» — это была одна из пяти комнат коммунальной квартиры на первом этаже большого дома. Один безвестный молодой художник принес показать Леопольду свои гравюры. Леопольд позвонил Вере и спросил, нельзя ли разыскать Толика, — ему и художнику, возможно, было бы интересно познакомиться друг с другом. «И милости прошу вас, Вера, и,если пожелает, Леонида тоже — сделайте одолжение, приезжайте».
У Леопольда, кроме художника и его жены — тихой молчаливой женщины, был и Финкельмайер — в своей обычной позе, сложившись втрое, сгорбленно сидел он в полутемном углу. Закивав головой и открыв ряды крупных зубов, он показал, что заметил гостей, он хотел и встать им навстречу, но Никольский надавил ему на плечо, и Финкельмайер успокоенно затих. Но заволновался Леопольд: все его съестные припасы состояли из пачки цейлонского чая и вчерашней городской булки. Вера побежала в магазин, а возвратившись с полной авоськой, занялась приготовлением еды. В хозяйстве Леопольда она разобралась легко: несколько чашек и тарелок, ложки, вилки и ножи — все помещалось на одной из полок обыкновенного платяного шкафа, чай кипятился нагревателем, под окном, на полу, стояли электроплитка и рядом сковорода и кастрюльки. На кухню нужно было выйти только за водой, но под косыми взглядами соседей Вера там же перемыла и перечистила посуду. «Все вы, мужчины, бесприглядные», — эту характеристику Вера давала сильному полу едва ли не чаще, чем повторяла «все вы, мужчины, эгоисты», но и то и другое означало, что она, женщина, мирится с этими ужасными существами, а следовательно, прощает им их недостатки и из чисто женского альтруизма «приглядывает» за ними — беспомощными, бесхозяйственными, непрактичными…
Леопольд быстро обнаружил себя в поле действия ее забот. Она появлялась среди дня и приносила какие-то свертки, раскладывала что-то в шкафу, брала тряпку и протирала пол, под майский праздник вымыла оконные стекла, а настольную лампу, свет которой прикрывался колпачком из ватманской бумаги — он прогорел и грозил пожаром, — одела стеклянным матовым абажуром. Леопольд проявлял лишь слабые попытки сопротивляться Вере, но в конце концов ему оставалось лишь целовать ей руки и говорить благодарности.
Складывалось уже так, что и Вера немало времени проводила у Леопольда, и Леопольд приезжал в Прибежище часто, а когда засиживались допоздна, его, случалось, уговаривали остаться заночевать. Оба дома — Прибежище и комната неподалеку от Кропоткинской — жили теперь присутствием одних и тех же людей.
XXII
Воскресным утром, сонно бездельничая в своей квартире, Никольский просматривал газету. Когда он перелистнул, не читая, первые страницы, чтобы сразу перейти к зарубежным событиям и спорту, в мозгу осталось какое-то мелькнувшее слово. Смысл и звучание слова не задержались, но за ним всплывало воспоминание — о чем? о ком? — тонувшее в сонной тупости. Никольский вернулся к листу-вкладышу, прочитал шапку «Литература и искусство» — воскресная роскошь центральной газеты — и лишь начал окидывать взглядом колонки, как наткнулся на слово Манакин.
Кажется, стоило проснуться.
«…атмосферу творческого созидания, характерную для современности…»
«…будет праздником нашей многонациональной литературы…»
«…наш корреспондент встретился с поэтом. Вот что сказал Данила Манакин».
Э, нет, Манакин — это серьезно. Будем читать подряд.
С ДУМОЙ О РОДНОМ НАРОДЕ
Нынешней осенью в столице нашей многонациональной родины Москве намечено провести совещание представителей литератур малых народностей. Прозаики, поэты, драматурги обсудят на своей встрече проблемы, которые волнуют литераторов из различных краев, областей, национальных районов и округов страны, обменяются опытом, подведут итоги своей деятельности за последние несколько лет и определят планы на будущее в свете последних решений партии по вопросам культуры.
В заполярной тундре, в суровой тайге живут и трудятся тонгоры — небольшая северная народность. Почти все тонгоры — охотники, они пользуются заслуженной славой замечательных добытчиков мягкого золота.
Данила Федотыч Манакин — первый тонгорский поэт —воспевает в своих стихах нелегкий, но благородный, полный таежной романтики труд охотников, описывает природу северного края, рисует образы простых людей — тонгоров. Д. Манакин, сам в недалеком прошлом бригадир охотничьей бригады, черпает темы своих стихотворений непосредственно из жизни. В ближайшее время в Москве выходит из печати книга стихов Д. Манакина «Удача». Наш корреспондент недавно встретился с поэтом. Вот что сказал Данила Манакин:
— Я счастлив, что мне выпала честь представлять мой маленький народ на таком важном писательском форуме, как предстоящее совещание. С нетерпением жду того дня, когда быстрокрылый лайнер, обогнав солнечную зарю, опустится на московскую землю. Бывая в столице, я каждый раз думаю, как дорога она сердцу каждого советского человека, где бы он ни жил, потому что Москва символизирует самое лучшее в нашей жизни. В думах о сегодняшнем дне невольно вспоминается прошлое. Мой народ не смел мечтать о всем том, что достигнуто тонгорами сейчас. У нас не было письменности, тонгоры вели полудикое таежное существование. Как все изменилось! Этим мы обязаны партии, правительству и дружбе с братским русским народом. Сегодня тонгоры живут полнокровной, культурной жизнью.
Каждый из нас чувствует атмосферу творческого созидания, характерную для современности. Долг литератора активно отражать действительность и тем самым вторгаться в нее, приобщаться к делам и свершениям наших героических людей труда. И именно они, простые труженики, должны найти в произведениях писателей и поэтов достойное воплощение. Мы, литераторы, ни на миг не должны забывать, что работаем на одном из важнейших участков коммунистического строительства — на культурно-идеологическом фронте. Я не ошибусь, если скажу, что предстоящее совещание будет праздником нашей многонациональной культуры и послужит делу дальнейшего развития литератур малых народностей.
Никольскому стоило больших трудов дочитать газетную колонку. Он пожалел себя: читать до конца не было смысла. Вообще в такого рода болтовне глупо искать какой-либо смысл. Но сам по себе факт этой публикации имел немаловажное значение: Манакин вышел в центральную прессу. Страна теперь знает о нем. А уж в писательских руководящих органах о нем будут хорошо помнить. Да-а! Манакин — это серьезно, слишком серьезно…
И в этот момент Никольского стукнула мысль: Манакин? Почему Манакин? А Неприген? Айон Неприген, под именем которого Финкельмайер печатал свои стихи? Куда девался Айон Неприген?
Никольский еще раз заглянул в газету. Нет, он не ошибся: там действительно говорится о Манакине, о книге стихов Манакина, о поэте Манакине, а отнюдь не о поэте Непригене… Выглядело это по меньшей мере непонятно.
День только начинался, и в это время Финкельмайер, вероятнее всего, пребывал дома, в лоне семьи. Никольский набрал его квартирный номер и не без любопытства стал ждать ответа: до сих пор он звонил Арону на службу, а как известно, мы люди совершенно разные, находимся ли мы на работе, или дома рядом с женой, или в мужской компании.
— Алло, — раздался тоненький голосочек.
— Это квартира Финкельмайера?
Никольскому не ответили. Долгое сопение в трубке напоминало ему, что Арон — отец двоих детей: к телефону, надо понимать, подошел ребенок.
— Можно мне поговорить с Ароном Менделевичем? — снова спросил Никольский.
Ему опять не ответили, но трубка на том конце провода обо что-то стукнулась, явственно донесся детский вопль: «Па-а-а!.. Тебя-а!» — затем быстрое топотание ножек и издалека другой уже крик: «В убо-орной!..» Приближавшийся женский голос что-то наставительно выговаривал — последние слова прозвучали уже у самой трубки:
— …зачем, если взрослые дома?.. Алло? Вам нужен Арон?
— Да, здравствуйте. Я хотел бы с ним поговорить.
— Ой, здравствуйте, вы знаете, он… Извините, пожалуйста, а можно… Вы не из автомата?
— Нет, я из дому. Хорошо, я перезвоню.
— Ой, вы знаете, — неудобно, лучше пусть он вам, ему передать, кто звонил?
— Это его друг, Леонид. Мне очень нужно встретиться с ним сегодня. По делам.
— Хорошо, спасибо, я обязательно передам, а вы знаете?.. Мне очень неудобно, но я… Понимаете, у нас…
— Да-да, я слушаю.
— Ой, я даже не знаю!.. Арон меня так будет ругать, вы не представляете!.. Мне очень хочется — можно вас пригласить? Я подумала, сегодня воскресенье, мы весь день дома, понимаете, у нас совсем никто не бывает, я часто работаю в ночь, у Арона то дела, то поездки, редко все вместе, было бы так хорошо, мы пообедаем, я не буду мешать, дочек возьму и уйдем гулять, а вы себе поговорите, только не думайте, я от души, честное слово, я очень, очень буду рада, может, вы согласитесь?..
— Спасибо вам большое, как-то… неожиданно для меня…
— Ой, что вы, можно же просто — правда же? — я только, — ну, если церемонии разные — сама всегда смущаюсь, честное слово! Приезжайте, а? Ой, какая я дура!.. Вы знаете —совсем не сообразила! — вы, если не один, вдвоем, — очень хорошо, приезжайте вместе?..
— Нет-нет, я живу один, спасибо. Давайте условимся: Арон мне позвонит, и мы решим. Договорились?
— Ой, мы будем вас ждать, я не прощаюсь, — до скорой встречи!
Никольский вспомнил, что жену Арона зовут Фрида. Существо, судя по всему, характера незлобивого. Весьма редкостное качество у женщины, которая должна работать и без помощи бабушек и тетушек тянет дом с двумя детьми и мужиком.
Арон позвонил минут через десять.
— Она уже побежала в магазин. Готовится к парадному приему.
— Да, брат, я прямо растерян: эдакая бесхитростная атака в лоб — приходите и приходите! Что, обидится, если ты уйдешь? Нам надо поговорить. Ты газету сегодня читал?
— Газету? Какую газету? Я ничего не выписываю. А что случилось?
— Ничего. Потом расскажу. Ну, и как мы увидимся, где и когда?
— А может быть, и в самом деле придешь? Уйти-то я могу, не в этом дело. Фрида, понимаешь… Семья, муж, гости, обеденный стол, — наверно, для женщин все это имеет какое-то значение, как ты считаешь?
— Ах ты, паршивец! Она его кормит и поит, подштанники ему стирает, а у него хватает наглости говорить о жене в снисходительном тоне! Ай-яй-яй, Аарон-Хаим Менделевич!
— Скажите, какой заступник нашелся! Кто-нибудь так подумает, что уж вы-то на полном самообслуживании. Мне вашего разговора даже стыдно слушать. Значит, придешь? Давай прямо к обеду, а там видно будет, куда-нибудь смоемся.
Ехать пришлось аж в Кузьминки, автобусом от Таганской. По обе стороны развороченной грузовиками дороги, просекавшей насквозь весь район, стали однообразно чередоваться бесчисленные пятиэтажки — на огромном плоском пространстве тянулись во все стороны «хрущебы», как назвало новые московские застройки ушлое просторечье. Расчерченные по клеткам стены, расчерченные по клеткам проезды, одинаковый шаг от корпуса и до корпуса — окна, окна, окна… Ячейки. Вот-вот, семья — ячейка общества. Опять же, — неразрывность формы и содержания, ячеистая структура снаружи и внутри. Непонятно только, зачем сажают люди кусты и деревья. Странный народ, ему не нравится прямолинейность, он убегает известковой белизны крупнопанельных стен, и хочется ему, чтобы кудрявилось вокруг и зеленелось. Это противоречит замыслу и ведет к сомнениям в его успехе.
У Финкельмайера, конечно, первый этаж. И уж, разумеется, квартиру всучили ему в самом паршивейшем доме — «лагутенковском», знаменитом своей низкой себестоимостью: потолки в два метра сорок; кухня, сдавленная до размеров крышки стола; совмещенный туалет с сидячей ванной, раковиной и поставленным чуть не под раковину унитазом; почти полное отсутствие коридора — и ни кладовой, ни шкафа в стене, ни балкона: ячейка — одна из тысяч и тысяч себе подобных. Хотя, спасибо, что и такие дают, спасибо, что отсутствие отдельной уборной гарантирует также и отсутствие соседей по квартире…
Войдя, Никольский поспешил раздеться: тесный закуток, в который мгновенно понабежало все семейство, напоминал набитую людьми заднюю площадку только что покинутого автобуса. Непосредственно из дверного закутка гость, протаптываясь осторожно между глазевшими на него девочками, перешел в некое продолжение закутка, но это была уже комната, — не то ее отросток-аппендикс, не то ее выступающая грыжа, и сюда же, в комнату, выходила кухонная дверь. Против отростка, в середине противоположной стены, была дверь во вторую, смежную комнату.
— М-да-а-а, планировочка тебе досталась, — критически заключил Никольский. — Слыхал про такие, но увидеть еще не доводилось. — А что, вот и это тоже в метраж входит? — Он постучал носком ботинка об пол аппендикса.
— А ты как думал? Тут около двух! — с непонятной гордостью ответил Финкельмайер.
— Ну и сволочи! — удивился Никольский, но заметив, что девочки по-прежнему не спускают с него глаз и пооткрывали пухленькие ротики, добавил: — Пардон, мадмуазели!
Он щелкнул каждую в носик, но у мордашек выражение не изменилось. Никольский стал разворачивать пакет, который держал под мышкой. Это была кукла с подвязанной к ее животу плиткой шоколада. Сей симбиоз удалось купить в продовольственном магазине, — промтоварные по случаю воскресенья не работали. Никольский протянул куклу девочкам. Они молча перевели на нее глаза и остались неподвижны.
— Ну что же вы? — решил поощрить их Никольский. Но девочки как будто не слышали. Наконец та, что была чуть повыше, не отрывая взгляда от куклы, тихонечко пропела:
— А ко-му-у?..
— Ах, кому? — Никольский сокрушенно вздохнул. — Это вопрос! Мадмуазели намекают, что дядя сплоховал. Надо было притащить сразу парочку, это вы правы! А кстати, как тебя зовут? — обратился он к старшей.
— Ан-на-а… — пропела девочка.
— А тебя?
— Нон-на-а…
— Ваш покорный слуга — дядя Леня, очень приятно. Предлагаю вам следующее: шоколадку вы делите пополам, и каждая из вас съедает по половине. Так? Ну? Так или не так?
— Та-ак… — чуть слышно ответила Анна.
— А куклу вы не делите пополам и не съедаете. Так?
— Та-ак…
— Вы ее бережете, ласкаете, купаете, водите в садик или в школу. Она будет ваша общая дочка. Ты, Анна, будешь папа, а ты, Нонна, — мама. Или наоборот; или ты — учительница, а ты продавщица, это вы сами разберетесь. А ваш покорный слуга дядя Леня в следующий раз принесет мадмуазелям еще одну дочку. Идет?
— Иде-ет… — тихо произнесла Анна. Девочки протянули руки, взяли куклу, подумали, хором a capella — пианиссимо спели «спа-си-бо-о…» и пошли к окну, в уголочек, где помещалось их небольшое детское царство.
Продвинулись и мужчины подальше в комнату. Фрида со взволнованной улыбкой на лице принялась летать мимо них из кухни к столу и обратно, то и дело вполголоса приговаривая: «Сейчас… я сейчас… сейчас-сейчас…» Никольский хотел умерить ее пыл, сказать, что из-за него не стоит спешить, что он не голоден (но он был голоден, а из кухни великолепно пахло). Однако промолчал. Он понял, что хозяйка возбуждена самим событием — званым обедом и испытывает с непривычки стеснительность, так что — пусть ее: чем раньше все сядут за стол, тем будет лучше — и для нее, и для ее мужа, который пока совсем не знал, что ему надо делать с Никольским, да и для самого Никольского — он уже чувствовал на своей роже неуместную ироническую улыбочку.
— А там у нас спальня, — сказал Финкельмайер.
— Отлично, — бодро откликнулся Никольский. — Это вы здорово придумали — здесь столовая, а там спальня.
— Собственно, здесь не столовая, собственно, здесь просто комната, и здесь отец спит, и дети, когда они дома. А едим обычно в кухне. Это уж сегодня — едим здесь сегодня, на кухне мы все не разместимся.
— Ну что ты, Ароша, разве поэтому? — на ходу возразила Фрида. — Из-за гостя, нам так приятно! — И она снова убежала на кухню.
— Что значит — когда дети дома? — спросил Никольский. — Они разве не все время с вами?
— Они в саду, сад — пятидневка, и Фрида там воспитательница, — быстро заговорил Арон, ухватившись за спасительную тему. — Она, если работает в ночь, то и девочки с ней остаются, а если она не работает, то… — Тема внезапно оказалась исчерпана, и Арон растерянно замолчал.
— То они с ней не остаются, — закончил уже Никольский.
— Да.
— Понятно.
Потянулось длинное молчание.
— Телефон у тебя, — догадался сказать Никольский. — В таком районе, знаешь!..
— А как же! — опять воодушевился Арон. — Никто не хотел въезжать. Первый этаж, угловая. Тут у строителей была диспетчерская, нагрязнили и… У них не принимали, а с телефоном… В общем, они оставили телефон, ну, я и согласился. Телефон — это…
— Телефон — это здорово, — подтвердил Никольский.
Они стояли перед обеденным столом так, словно оба были гостями, которых покинули в незнакомом доме.
— Так что там с газетой? — вспомнил Арон.
Никольский ничего не успел сказать.
— Пожалуйста, садитесь, Леонид Павлович, — вошла Фрида. — Все готово, пожалуйста, к столу. Девочки, быстрей мойте руки! Ароша, ты лучше сюда, мне тут ближе к кухне.
Чинный обед начался. Фрида поспевала предложить паштет, салат, шпроты и холодец, выпить за знакомство рюмочку благородного кагора и переменить тарелки, принести пирожки к бульону, объяснить, какие с мясом, какие с капустой и с луком, в ответ на похвалу гостя снова сказать, что она очень рада, а на вопрос, сама ли делает тесто или покупает в кулинарии, она расцветала в улыбке и отвечала, что это пустяк, совсем легко и быстро. Девочки отказались от еды уже после пирожков с бульоном, и мать дала им фруктовой воды и выпроводила их из-за стола, сама же отправилась за вторым и принесла на блюде меднобокого гуся, в недрах которого клокотало, постреливало и шипело.
— Прекрасно! — восторженно приветствовал гуся Никольский. Он налил кагора Фриде, а водки — Арону и себе. — За милую хозяйку!
Никольский блаженствовал: стол — отличный, водка — столичная, пей, ешь — не хочу. Была счастлива Фрида: приняла гостя хорошо, он доволен, человек оказался очень симпатичный, в ее доме сегодня все как у людей. И только Арон не испытывал особого энтузиазма. Если им и владели какие-то эмоции, то, судя по его лицу, он все время чему-то удивлялся: поднимая брови, недоуменно смотрел то на Фриду, то на детишек, то на Никольского. И опять Никольскому лезло в голову, что Арон за этим столом — гость, и, вроде бы, все крутится вокруг него, Арона, а он это понимал, и его мучила неестественность ситуации. Впрочем, так оно, наверно, и есть, подумал Никольский, Фрида же старалась ради мужа, ему она хотела угодить, когда его друга приглашала на обед. Ну и что? Уж коли на то пошло, это мне нужно почувствовать неловкость, если догадался, что приглашен участвовать в жениной семейной политике. Но надо быть идиотом, чтобы, сидя перед этим гусем, чувствовать неловкость, вообще, что-то чувствовать кроме желания обгладывать его косточки. Арон, наверно, и худ по причине чрезмерной чувствительности ко всему, но не к еде. И зачем только дан ему его большой еврейский нос, если он не способен учуять аромат такого гуся? Но важнее того, — зачем дана ему жена, которая умеет делать такого гуся, а ей зачем дан муж, к гусю равнодушный?
Никольский обнаружил, что докурил последнюю сигарету, и спросил,нет ли курева у Арона. Тот отправился в спальню, потом прошел в прихожую и стал там возиться. Вдруг раздался стук захлопнувшейся двери.
— Он пошел купить, за углом есть киоск, — объяснила Фрида, когда Никольский озадаченно взглянул на нее. — Он такой: молчит-молчит, встанет и уйдет… Не подумайте, что я обижаюсь, нет-нет, просто бывает беспокойно за него. Особенно, когда на дежурстве, все думаю, не ушел ли куда, дома он или нет. Хорошо, что детсад близко, я забегу, прослежу, чтобы поел…
Теперь, когда Фрида не вскакивала поминутно, а осталась сидеть за столом, чтобы гость в одиночестве не скучал, Никольский впервые получил возможность составить впечатление о ее внешности. И то, что ему пришлось задаться этим вопросом — какова же она, Фрида? — само по себе говорило о многом. Прежде всего — о том, что Фрида — женщина не в его вкусе, иначе интерес к ней заставил бы его с первых же мгновений и увидеть и оценить все ее внешние качества. Но даже будь она и не в его вкусе, но обладала б тем, что называют «изюминкой», он бы тоже не одного только гуся видел около себя. Женщина его за стол сажает, ухаживает за ним, кормит его и поит, а он как будто только сейчас ее увидел. Что поделать, если он такая свинья — нет, не свинья, гусь свинье не товарищ, он кто-то другой, но все равно дрянь. А Фрида — женщина хорошая, добрая, беззлобная, это на ней так и написано. Располнела, наверное, после того, как рожала, — при ее-то росте и рядом с Ароном не мешало бы ей как следует сбавить, она же еще совсем молода — есть ли ей двадцать пять? — но такие следить за собой не умеют, они все больше за детками и за мужем… Но для кого-то Фрида и симпатична — конечно, такое вот круглое личико, черноглаза, пухлые губки и волосы вьются без помощи бигуди, — что-то в ней негритянское и при том деревенский, кровь с молоком, цвет лица, — похоже, она здоровья хорошего и из тех, кто долго не стареет. То есть, это точно — симпатичная баба, говоря объективно… Но кто о бабах судит объективно? Вот Арон — ведь не бабник же, а что ему эта объективность? У него при такой жене — Данута…
Никольский стал слушать, что говорила ему Фрида.
— По-моему, знаете, очень плохо, когда никто не приходит, правда же? Это верно, что все работают, все устают, всем некогда, но нельзя, чтобы после работы каждый только сам по себе все время, все-таки в выходной можно встретиться, приехать друг к другу, правда же? Мы далеко живем, это плохо, Москва такая большая, прямо ужас, — вот вы ехали, тяжело, да? Я никак не могу привыкнуть. Говорят, метро скоро пустят. Знаете, у нас нет никого родственников —ни у меня нет — я из детдома, всех моих немцы убили, — и у Ароши тоже никого, — может быть, поэтому я так вам говорю, как вы думаете?
Надо было чем-то утешить ее.
— А я вам скажу, что с родственниками чаще всего только неприятности, — сказал Никольский. — Постоянные ссоры, обиды, выяснения отношений. Хорошо, когда люди встречаются по желанию, а не по обязанности.
— Это правда, правда! — согласилась Фрида.
— А с родственниками — почти всегда по обязанности. Но я вас понимаю: когда совсем нет близких, трудно с этим смириться, все кажется, что на свете больше тепла, если есть родные, близкие.
— Ой, вот очень правильно вы сказали — тепла!.. Это правда!..
— Но на самом-то деле так бывает редко. Родители с детьми, братья, сестры — все люди чувствуют себя одинокими, если… если на душе одиноко. Понимаете? Одиночество — оно у людей внутри. Можно весь вечер провести в веселой компании и все время чувствовать, что ты одинок. Это уж вы мне поверьте. Хотите, могу признаться: я всегда на людях, привык — то тут, то там, и с теми, и с этими, а думаете, рад я этому? Одна видимость.
— Вот и Арон, — сокрушенно сказала Фрида. Она, конечно же, думала о своем. — И он тоже все куда-то хочет уйти, с кем-то нужно ему увидеться, где-то побывать… Но знаю, он мне сказал однажды, что ему одиночество необходимо. Как это понять, не знаете?
Никольский промолчал, только взглянул на Фриду.
— Он не скрывает от меня — нет, не подумайте, — если я спрошу, он всегда говорит, куда идет, где он будет сегодня. Понимаете, он забывает предупредить меня, я волнуюсь. Но это пускай, это ничего, а если я знаю, что он у Леопольда Михайловича, мне можно не волноваться, и я думаю, если Ароша с вами, — тоже…
— Конечно.
— А вы женаты?
— Нет.
— Вот видите? — это плохо, лучше вы были бы тоже женатым.
Никольский рассмеялся.
— Почему же?
— Н-ну… Не знаю, как сказать… Семьями лучше дружить, вот что. Пусть у мужчин будут свои дела, а все равно лучше, если они и семьями дружат, чем где-то… в компаниях.
«Данута», — подумал Никольский. Он опять со смехом, но принужденным, сказал:
— Не волнуйтесь, есть женщина, с которой я встречаюсь несколько лет. Так что мы почти женаты.
— Ой, вы, наверно, обиделись на меня, да?
— Ерунда, за что же обижаться?
— Я ведь не о вас, я об Ароше. Просто я думаю, что… —она оглянулась на девочек, они возились с куклами в своем углу и монотонно шептались, — я думаю, и у него может кто-нибудь оказаться? — как бы полушутя, смешком сказала Фрида и замолчала, поняла, что наговорила лишнего, и, чуть не плача, опустила глаза.
«Данута. Знает. Или догадывается». Никольский спросил, с омерзением слыша в своем голосе фальшь:
— Почему это вам в голову пришло?
— Он… он добрый.
У Фриды был взгляд покорной овцы. Черт бы побрал проклятую мужскую солидарность! И все же Арон и Фрида не пара. Если он равнодушен к ее заботливости, а это, по-видимому, так, то Фрида его должна раздражать. Она доверчива, она наивна, как ребенок, и ее можно любить, как любят свое дитя, но это не для Арона, конечно же, нет.
— Да, он добрый, — кивнул Никольский. И вдруг спросил: — А его стихи? Вы их читаете?
Фрида опять поглядела на него так, словно умоляла пощадить ее.
— Я у него спрашивала… Я у него спросила — можно мне почитать? — он сказал — пожалуйста, вон в тех папках. (Толстые папки одна на другой лежали на верху шкафа). Я несколько раз смотрела. Но разве я понимаю что-нибудь? У него хорошие стихи, да? Он из-за них мучается. Ночью встает, чтобы записывать. Говорит, что ему снится.
Никольский положил ладонь на ее пухлую руку.
— Вы, Фрида, послушайте меня внимательно. Арон — большой талант. Он пишет прекрасные, удивительные стихи, и очень жаль, это не его вина, что о таком поэте, об Ароне Финкельмайере, никто не знает. Но ему-то слава не нужна, понимаете? Он живет тем, что там в голове у него происходит, это для него главное, и вам нужно это понять. Вы правы, может быть, с таким человеком трудно, но я вам так скажу: каждой женщине трудно с мужем, это уж точно, а если он — талант, гений? С таким еще сложнее. А он, может быть, он и есть гений. Я часто о нем думаю именно так.
Он остановился, заметив, как Фрида восприняла его слова: на лице ее сменялись недоумение, страх и как будто усилие вспомнить о чем-то… Она была обескуражена, и Никольский, наливая себе водки, дал ей сколько-то времени справиться с собой. А потом пришел черед и ему испытать недоумение и что-то похожее на испуг: Фрида с горечью и скорбью глядела куда-то в пространство, и выражение круглого личика окончательно отбило у Никольского охоту продолжать разговор.
Так они молчали несколько минут. В дверном замке повернулся ключ, дверь снова хлопнула. Вошел Арон, торжествующе помахивая сигаретной пачкой:
— Думаешь, у нас тут легко достать хорошие сигареты? На, кури. Чай уже пили? Пить хочется.
Короткая прогулка пошла Арону на пользу: он повеселел, подозвал девочек и, хотя они по-прежнему дичились, посадил их на оба свои колена и устроил развлечение, которое дочкам, вероятно, страшно нравилось: неожиданным движением Арон пристукивал ступней об пол, отчего сидящая на колене вдруг подскакивала. Это повторялось множество раз, внезапно прыгала то одна, то другая из девочек, они прыскали от смеха, чай пузырями выходил изо ртов обратно в блюдца, а в напряженном ожидании очередного подскока они повизгивали и тоненько скулили от нетерпения. Кончилось тем, что у младшей появилась икота. Девчонки побежали на кухню и стали о чем-то просить Фриду. Так они и вошли в комнату — мама с висящими на ее руках Анной и Нонной, которые занудно тянули: «Ма-а… Ну ма-а…».
— Чего они хотят? — спросил Никольский.
— Не обращайте внимания, раскапризничались. Я когда-то обещала сводить их в Центральный парк, покатать на чертовом колесе. Они и вспомнили. Не выдумывайте, сегодня без всякого колеса, пойдем и погуляем тут у нас.
Никольский по-школьному поднял руку:
— Тетя Фрида, я тоже хочу на чертовом колесе! — пропищал он и предложил уже серьезно: — Почему бы не поехать? Такси найдем?
Арон обрадовался:
— Найдем, найдем!
Спустя час, отстояв под чертовым колесом очередь, они уже залезли в кабину — Фрида с девочками впереди, Никольский и Финкельмайер сзади. Щелкнул контактор, мотор загудел, понесло мимо голых еще деревьев. Открылась река, и дома на той стороне попадали с серого неба. Промелькали гигантские спицы, вновь полетели деревья, река, мост и дома. И качало, и падало, и уносилось — мелькало и надвигалось — росло, дразнило, играло, обманывало, увлекало. Постукивал и скрежетал механизм. Внезапно умолкло: зависли на самом верху.
— Мам-ма-а!.. — раздался срывающийся голосок.
— Все в порядке, — сказал Никольский. — Там внизу людей начинают высаживать.
Арон безмятежно вертел головой во все стороны, как ворона, сидящая на верхушке ели. В клочковатой пасмури небес появилось солнце.
— Берегись восходить на гору и прикасаться к подошве ея, — нараспев заговорил Финкельмайер. — Всякий, кто прикоснется к горе, предан будет смерти. Скот ли то, или человек. Во время протяжного трубного звука могут они взойти на гору. Леня, был протяжный трубный звук, ты не слыхал, нет? Будьте готовы к третьему дню: не прикасайтесь к женам.
Колесо дрогнуло и, заскрипев железными суставами, опустило их ниже. Снова они висели и тихо покачивались в своей колыбельке.
— И зачем я прикасался к женам? — вопросил Финкельмайер. — И зачем я восходил на гору?
Дьявольская машина опять заскрежетала и понесла колыбельку еще ближе к земле.
— Совэв, совэв,hолехhаруах вэйал свивотайв шавhаруах… Что означает: кружится, кружится на ходу своем ветер, и на круги свои возвращается ветер. В чем и убеждаемся, Леня, поскольку вернулись туда, откуда начали. Возвратится прах в землю, чем он и был.
И они ступили на землю.
XXIII
Фрида, попрощавшись и взяв с Никольского слово, что он будет приезжать, увела девочек. Мужчины остались вдвоем. В стороне от главных аллей нашли свободную скамейку, Никольский достал газету и протянул ее Финкельмайеру. Тот стал читать.
— Здорово! — сказал он. — Большой человек Манакин. А ведь не хотел, тупица, книгу издавать.
— Ну, — тупица он или нет, это вопрос. А что хитер, как лиса, — можешь не сомневаться. Так кто же все-таки автор книги?
— Не понимаю? Он.
— Кто — он? Данила Манакин или Айон Неприген?
Финкельмайер снова заглянул в газету и свистнул.
— Вот оно что-о! — протянул он.
— То-то. Речь идет только о Манакине. И прямо говорится: книга Манакина «Удача». Скажи, когда ты его привозил в тот, в первый раз на собрание в Сибири, он как звался — Неприген или Манакин?
— Неприген. В редакциях и в Союзе писателей, конечно, знают, что это псевдоним. До сих пор был только поэт Айон Неприген. А Манакин — это бригадир, потом райкомовский инструктор, а потом зав. районной культурой. Как там на книге указан автор, я не видел, верстка была без титульного листа.
— Да, я помню.
— И в издательстве мне никто не сказал, что Манакин решил обходиться без псевдонима.
— Уверен, что он это сделал неспроста. Он подозрителен и, я думаю, тебе не доверяет. Он чувствует, что псевдоним —это ты, а не он. Теперь он хочет избавиться от призрачного посредника, от Непригена, который связывает вас — Манакина и Финкельмайера. Так будет легче присваивать твои стихи. Боюсь, что он вообще постарается покрепче прибрать тебя к рукам.
Финкельмайер молчал.
— Ну что же, — заговорил он. — Айон Неприген свое дело сделал. Все-таки под этим именем удалось многое опубликовать. И если остальное будет напечатано в книге, на которой вместо «Неприген» стоит «Манакин», — черт с ним! Когда затевался альянс «Финкельмайер — Манакин», мне была противна сама мысль о подставном имени. Но шутка «Непризнанный гений — Неприген» меня с этим примирила. Значит, Непригена не будет… Ха! Поэт Манакин! Ах, да наплевать мне! — И в голосе Финкельмайера мелькнула уже знакомая Никольскому нотка жеманной капризности. — Когда я летел в Заалайск, чтобы уговаривать Манакина, я чувствовал, что делаю это против себя… что подавляю в себе… Это было насилием разума против беспечной свободы! Я равнодушен, да, честное слово, я равнодушен совсем!
— Но послушай! — возмутился Никольский. — Нельзя допустить, чтобы авторство перешло к Манакину! Придет время — я убежден, уверен в этом! — когда кто-нибудь —не ты сам, так какой-нибудь критик, литературовед, да мало ли кто! — должен будет восстановить истину! Айон Неприген — это ты, это Арон Финкельмайер, и псевдоним можно расшифровать только твоим именем! — Никольский разгорячился и чуть не кричал. — Что у тебя за рабская покорность, е.. твою мать? Ты, ты автор, понял? Это тухлое тюленье сало Манакин должен молиться на тебя как на благодетеля, а не переться со своей фамилией на обложку! Арон, ты хоть иногда думаешь, что твоим стихам предстоит жить, что их будут читать и через десять лет, и через двадцать? Ты не имеешь права относиться к тому, что ты пишешь, с твоим идиотским «Я равнодушен»! Эти стихи, если хочешь знать, не принадлежат тебе! Они уже стали моими, они принадлежат вон той парочке, и Леопольду, — кому угодно, всем!
— Валяй, валяй! — весело поощрил его Финкельмайер. —Скажи еще, что искусство принадлежит народу. Или, как говорит наш друг Сергей Пребылов, поэт пишет кому? — людям. А что ты имеешь сказать насчет партийности литературы?
— Если ты ведешь себя так, будто твои стихи никого не касаются, зачем вообще ты их публиковал?
— О-о! Вопрос вопросов для всех пишущих! Давай, попробую объяснить. Но что бы я на этот вопрос ни ответил… Любой ответ будет только частью правды. Всей правды не знает никто. Во-первых, публиковал, потому что так полагается. Во-вторых, меня уговаривал Мэтр. В-третьих, деньги, — они почему-то всегда были очень кстати. В-четвертых, страх перед смертью. Не понятно? Животный или мистический, как угодно, страх, что умрешь, и ничего не будет, — тьма, пустота, холод. А написанное тобой, когда это отпечатано и размножено, создает иллюзию, что ты будешь существовать и после своей кончины. Представь, твоя мысль, облеченная в плоть бумаги и шрифта, подвергнутая многократной фиксации, разошлась далеко за пределы того места и всех тех мест, где ты был, есть и когда-либо будешь. Нетрудно это воспринять так, будто при помощи шрифта и бумаги само твое реальное бытие размножилось и вышло за пределы того пространства и того времени, в которых ты существуешь в течение своей жизни. Небольшая подмена одного понятия другим, только и всего: отлетевшая, уже независимая от тебя твоя мысль почему-то становится отождествленной с твоим бренным телом. Нормальные люди для тела бессмертия жаждут, для тела! А это отождествление или, если хочешь, смешение мысли — продукта жизни с самой жизнью больше чего-либо иного характерно для людей с воображением, для фантазеров, идиотов, бездельников, для мечтателей — словом, сочинителей. Они спасаются иллюзией бессмертия! Чем отдается дань вере в загробную жизнь. Чем искусство и религиозно и близко к Богу… Но как легко от этих антинаучных иллюзий излечиваются! Книгу опубликовывают — и жизнь оказывается по-прежнему бессмысленной!..
Никольский с сомнением усмехнулся.
— Если так, зачем публикуют вторую, третью книгу?
— В силу каких угодно причин, но только теперь уже не ради бессмертия. Тут, собственно, два вопроса: почему пишут и почему публикуют. Пишут, положим, потому, что втягиваются в эту работу, потому, что она нравится, потому, что нет способностей к другой. А публикуют, чтобы получить гонорар и снова иметь возможность писать. Тщеславие, образ жизни, инерция, мнение окружающих, — разве можно сказать, что заставляет человека навсегда посвятить себя какой-то профессии?
— И ты от жажды бессмертия излечился, — не то спросил, не то констатировал Никольский. Пустое это слово — бессмертие почему-то его зацепило.
— У меня болезнь протекала в слабой форме, — засмеялся Арон. — Только я увидел корректуру, как сразу почувствовал, что здоров. Разве от меня разит бессмертием? Вот Манакин — другое дело: в национальной литературе нашей страны ему навеки уготовлено место первого народного тонгорского поэта. Я прямо-таки исхожу завистью! В общем, тебе не стоило из-за этой статейки заводиться. Меня совсем не то сейчас волнует. Другие времена — другие цорес.
— Другие — что?
— Заботы.
Финкельмайер завозился, доставая из кармана сигареты. Никольский чиркнул спичкой. При замерцавшем огоньке лицо Арона, сглаженное сумерками, стало изменяться: от носа к углам рта потянулись глубокие линии, под выпуклые веки ложились черные полукружия. Пока горела спичка, Никольский смотрел на Арона. Он был похож сейчас на индейца, который у костра перед вигвамом раскуривает трубку. Затянувшись, он задумчиво уставился в землю и, кажется, не собирался продолжать разговор.
Никольский размышлял над услышанным. То, что говорил Финкельмайер, удивляло — и коробило. В рассуждениях Арона было что-то циничное. Никольский не без оснований самого себя считал порядочным циником. Но и для его цинизма существовало запретное. В творчестве, в искусстве — не в затасканном, расхожем понимании, а в первоначальном живительном смысле этих слов, ему виделось едва ли не единственное, что стоило уважения. По крайней мере, великая литература, когда он брался за чтение классического романа или открывал томик стихов истинного поэта, никогда его не обманывала… Любовь — и та обладает свойством разочаровывать на каждом шагу и тем более, тем сильнее, чем больше стремимся мы найти ее достойнейшее, абсолютное воплощение. Иное в искусстве. В нем есть незыблемость. Написанное на бумаге и изображенное на полотне от тебя не отвернется, а ты, вознамерившись обратиться к другому шедевру, не должен обвинять себя в измене. Любовь к искусству полигамна. Конечно, творчество — штука сложная, и тут каждый сам себе хозяин. Но все меняется, когда произведение родилось. Как бы Арон ни издевался, а с этого момента стихотворение, или картина, или соната автору принадлежит лишь формально. В сущности же, это создание принадлежит теперь и любому другому, кто способен его воспринять. Если читаешь стихи Арона и будто к самой тайне мира прикасаешься, если наивность его простых напевных слов душу врачует, как врачует, наверно, молитва, — Никольский, никогда не знавший церкви, все же мог такое предполагать, — разве тогда держать свои стихи в неизвестности не все ли равно, что хлеб гноить, которым люди могли бы кормиться? Почему же Арон смеется, когда ему толкуешь об этом?
Судьба его стихотворений ему совсем не интересна. Да-да, есть в этом равнодушии циничное. Как если бы нарожать кучу детей и бросить их на произвол судьбы.
— Хорошо. — Никольский не выдержал и решился продолжить свои мысли уже вслух. — Допустим, тебе наплевать на свое авторство и наплевать на публикацию стихов. Допустим. Но возможность писать? Ты говоришь, что публикация и гонорар служат возможности писать. Если скажешь, что на эту возможность тебе тоже наплевать, я уж, прости, никак не поверю.
— Нет, не скажу. — Финкельмайер не промолчал и не прикрылся одной из своих шуточек, чего Никольский боялся. — Но начнем с того, что жить на гонорары от стихов невозможно. Придется себя продавать — более или менее достойно. Самым достойным способом литературной самопродажи считаются переводы. Тут хотя бы можно пытаться избегнуть заказов на различную стихотворную пропаганду. Но переводы — труд тяжкий, и если этим заниматься постоянно, что-то в тебе иссушается. Бывает, что полностью теряется способность писать оригинальное. Проще продаваться в открытую: с той или иной дозой искренности писать то, что ждет от тебя идеология на современном этапе. Стройки, машины, комбайны, родина, березки, мозолистые руки, память о славном прошлом, трудовые будни славного настоящего, стремление к слав…
— Ну-ну, хватит, понял! — поморщился Никольский.
— Еще бы не понял: этой поэзией забито все — сборники стихов, полосы газет, передачи радио и телевидения. И Пребылов, как ты видел, тоже понял.
— Твое «Полковое знамя» было в том же роде, — не удержался Никольский.
— Совершенно верно изволили заметить! Необходимо впасть в грех, чтобы познать, где тебя подстерегает дьявол, и потом обходить это место сторонкой. Что я благополучно и делаю…
На аллеях зажглись фонари. Но уголок, где они сидели, оставался погруженным в темноту. Сквозь ветви деревьев было видно, как вращается чертово колесо: его гигантская окружность светилась теперь раздражающе-ярким, грубым пунктиром из электрических лампочек.
— Вот и смотри, можно ли зарабатывать посредством рифмованных строчек, — продолжал Арон. — А жалко, — ты представить не можешь, как жалко упускать мой случай! Мне же выпало все-таки получить проклятых этих денег приличненькую сумму, — вот-вот должны выплатить за книгу, — а что толку? Я уже рассчитал: мне бы хватило на год-полтора! Мог бы уйти с работы, мог бы писать хоть день и ночь, — тут, в голове, слишком много такого, от чего мне нужно освободиться. Если бы я умел забывать! Словам становится слишком тесно в этой коробке, мне давит на мозг, как опухоль. Мне нужно много писать — хочу я этого или не хочу. Но я хочу.
Молчание снова грозило прервать разговор надолго, и Никольский осторожно подтолкнул Арона к дальнейшему:
— Значит, так: получив деньги, ты бы хотел бросить работу, но по каким-то причинам не можешь. Тебя, часом, не они ли волнуют — эти причины? Или з-заботы, как ты их там обозвал?
— Они, они, майне гройсе цорес… И ты вполне можешь догадаться, с чем они связаны. Вернее, с кем.
— Ах, семья!.. — скучно протянул Никольский и испугался, не обидится ли Арон такому тону. Но его собеседник лишь нарочито вздохнул. А Никольский почувствовал нечто вроде тихого удовлетворения: вот и у его приятеля семейная жизнь тоже не удалась. Мужчин, когда они друг от друга узнают об их семейных неурядицах, это только сближает. Но у Арона есть Данута.
— Чего же ты хочешь от семьи? Положим, Фрида совсем далека от твоих стихов. Но так ли уж нужно, чтобы она их ценила и понимала?
— Да нет, ни от кого мне это не нужно, — ответил Арон. «А в самолете?» — чуть не вырвалось у Никольского, но он успел прикусить язык. И не пожалел, что промолчал: Арон заговорил, то и дело страдальчески останавливаясь.
— Приходится жить… с постоянным, ежеминутным ощущением… вины. Она-то знает, что не виновата предо мной… ни в чем, нет… Мечется, переживает, думает, будто можно что-то изменить, поправить… А я виновен… во всем, потому что там, дома, перестаю быть собой. Я как будто деревенею, — залезаю в себя, как в пещеру. Начинаю фальшиво изображать хорошее настроение. Нам нет покоя. Ни ей, ни мне.
— «На свете счастья нет, но есть покой и воля», — меланхолически процитировал Никольский.
— Неправда. На свете нет и покоя.
— Так уж и волю туда же, Бог троицу любит.
— Воля есть: одиночество. Но не одиночество вдвоем. А одиночество полное — как его совершенная, высшая форма. Физически и духовно. Один как перст. Кстати, — Арон оживился, — вот тебе вопрос: действительно ли, как любят у нас толковать это стихотворение, Пушкин звал Наталью за собой — в обитель дальнюю? Неужто он тогда еще так обольщался, так верил в брак, в свой брак, что надеялся вместе же с Натальей найти покой и волю?
— «Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег», — продекламировал Никольский. — Ничего подобного! Ясно, — как дважды два, что от нее, от своей красотки удрать-то и хотел Александр Сергеевич. «Усталый раб» — вот уж сказано. С пушкинской точностью и простотой! Я бы эти слова на табличках писал и каждому семьянину — мужу на шею бы вешал.
— «Давно завидная мечтается мне доля», — сказал еще одну строку Арон. Ему доставляло наслаждение, что с легкой руки Никольского у него теперь был такой великолепный союзник. — А чего же нам, малым сим хотеть, если ему не удалось? При том что были у него Болдино и Михайловское. А тут и этого нет. Замаячили денежки на горизонте, я и раскис, — свободы, видишь ли, возжаждал. Да еще в совершенной форме!
— Да, брат, это ты хватил. Но, допустим, в несовершенной? Не навсегда, а на время, — вот на эти полтора года, пока хватит денег, — ты бы решился? Будь у тебя Михайловское — ну, в общем, хата?
Финкельмайер пожал плечами.
— Не знаю. Э, что зря терзаться? — нету же.
— Ну вот что, — настойчиво продолжал свое Никольский. — Если решишься, имей в виду: жить можно у меня. Я дам тебе мою квартиру.
— Ого! А сам?
— Не беспокойся. Устроюсь. — Никольский подумал о Вере, о Прибежище. Но из осторожности или из суеверия сказал: — У тетки. Есть у меня очень добрая тетушка.
Он не врал, и в самом деле существовала тетушка, которая бывала счастлива, когда ее племянник Леня приходил провести с ней вечерок и иногда даже под воскресенье оставался заночевать.
— А не слишком ли ты филантроп?
— Не слишком. Ты должен, должен писать без помех, наконец, трусливая твоя душонка!
— Это что — цель твоей жизни?
— Да прекрати ты эти идиотские вопросы! И не хами.
— Ну хорошо. Спасибо. Ты… правда? — всерьез предлагаешь?..
— Тьфу — б… — сорвалось было у Никольского, но он остановил ругательство, понимая, что разговор принял деловой оборот. Он докончил спокойно: — Самым серьезным образом. У меня вообще могут быть кой-какие жилищные перемены. Ну, сейчас не стоит об этом распространяться. Тебе надо знать одно: моя квартира — в любой момент твоя и на какой угодно срок.
Арон мечтательно вздохнул:
— Эх, годик бы, полтора!.. Квартира — это было бы здорово! Но пока я, честное слово, — не знаю. Спасибо. Надо подумать. Подожду конца лета. А там, если не передумаешь, — ну, ну, не злись!.. — там увидим… Я буду помнить.
Он заторопился, стал рассматривать на циферблате время.
— Пойдем-ка лучше, а? Может, и вправду — пора?
XXIV
Еще с зимы Никольский предполагал взять отпуск в июне. Он собирался пойти на байдарке вниз по Инзеру. Об этой реке среди байдарочников сложилась неплохая слава. Проскакивать через пороги, выруливать из последних на струю протока, внезапно переворачиваться в воду, а то и ломать шпангоут, — все эти прелести байдарочного похода можно было испытать на Инзере именно в июне, когда река еще несла воды от снегов, таявших на горах Южного Урала. В июле Инзер становился поспокойнее, и интерес был уже не тот. В поход сговаривались идти тремя, от силы четырьмя байдарками по два человека в каждой. С самого начала решили, что пойдут одни мужики. Рассуждали так: жратва, конечно, будет хуже; но из-за баб, если их много, всегда нарушаются первоначальные замыслы, сбивается план маршрута, и вообще в походе наступает полное разложение; а когда баб мало, одна-две, их присутствие только создает повышенную напряженность и нервное настроение. К тому же в компании отсутствовали юнцы, которым в походе позарез хочется любовного приключения: все были мужчинами около тридцати, никто из них не испытывал недостатка в ласках супруг и любовниц, и отдохнуть месячишко от этой радости представлялось им не только не тягостным, а даже и желательным. Все они — инженеры и научные сотрудники — младшие, то бишь мэ-нэ-эсы, — нуждались лишь в физической встряске, «в нагрузочке». В основном «нагрузочкой» и определялись достоинства предстоящего путешествия.
Но неожиданно, когда Никольский готов уже был выйти в отпуск, все стало срываться. На предприятии — на том самом «зеленом» ящике, где Никольский оставил свои указания, что надо сделать, чтобы не замарать патентную чистоту, — теперь только проснулись: близился конец полугодия, начинали гнать план, а на заводе никто не удосужился до сих пор поинтересоваться, что же им рекомендовано московским экспертом. Начались телефонные звонки, то и дело Никольский ходил к телетайпу, и, что ни день, приходилось подолгу вправлять мозги заказчикам, которые тыкались и метались, как слепые щенки, и упрашивали, настаивали, требовали отказаться от одних переделок, свести к минимальным другие, а то и просто согласиться на липу.
Никольского звали вылететь на завод. Он отказывался — у него была особая причина не возвращаться в Заалайск, — но отказывался также и потому, что появиться там в дни, когда горит план, значило нарваться на бесплодные скандалы, трепать нервы и набивать себе шишки. Он так и сказал по телефону «зеленому» директору: раньше надо было спохватиться, я свои договорные обязательства выполнил, а такие пожарные консультации — это с моей стороны не больше чем любезность, поеду же я к вам только по новому соглашению, разговаривайте с моим начальством. А начальство — как всегда, очень вежливо согласилось, что без дополнительного соглашения, конечно же, ехать не следует, особенно сейчас, это вы правы, но попросило все-таки не отказывать заказчику в телефонных консультациях, в связи с чем — еще более вежливо, чем всегда — попросило отложить отпуск до конца июня: сами понимаете, Леонид Павлович, оборонное предприятие, и если у них, не дай Бог, не выгорит план шести месяцев, они могут и на нас свалить, лучше с ними не связываться, так что я пообещал, что вы будете им и дальше помогать.
Июньский отпуск летел к чертовой матери, летел туда же и поход по Инзеру: все уже были готовы тронуться в путь. На Никольского злились: маршрутом он занимался больше других, и к нему уже успела прилипнуть кличка «Адмирал». Не было, однако, счастья, да несчастье помогло: отказался от похода экипаж одной из байдарок. Что-то у них произошло, не то поссорились, не то их жены не пустили, — это мало кого волновало. Волновало другое: без Никольского оставалось пять человек. На три байдарки? На две? Собрались обсудить ситуацию, пришел и мрачный Никольский, что-то советовал, что-то доказывал, потом отдал своему бывшему напарнику по байдарке карту маршрута и сел в сторонке записать кое-какие объяснения. «Мужики, — сказал кто-то, — а если отложить? Мне, например, отпуск запросто переоформить». Мысль эта — перенести поход на июль — вертелась в голове у всех, и, когда один из них решился ее высказать, остальные принялись вслух деятельно обсуждать эту возможность. Похоронное настроение быстро исчезло, Никольский, растроганный общим желанием ради него изменить свои планы, говорил, что семеро одного не ждут, — а Инзер в июле, говорят, может обмелеть, — ему отвечали, что было бы семеро — и не ждали бы, а то нас только пятеро — эх ты, адмирал без флота!..
Через день-другой у всех утряслось, и окончательно — железно! — установили срок отъезда: первое июля, пятница.
Итак, Никольскому предстояло крутиться в Москве. Финкельмайер меж тем успел уже исчезнуть: детский сад, в котором работала его жена и были устроены обе дочки, выехал на дачу, и Фрида получила разрешение поселить в домике персонала своего мужа и его старика-отца. Там Арон и коротал теперь отпускные дни. Никольский не мог понять, почему его приятель не использовал хотя бы это краткое время для спокойного и — свободного, как мечтал Финкельмайер, творчества. Действительно ли хотел Арон жить в одиночестве? Или, говоря об этом, только плакался в жилетку, а сам и не так-то уж рвался на свободу? Во всем этом не было ясности. Никольский, вообще говоря, считал, что каждый бы должен время от времени вносить в свои дела ясность. Это, правда, редко когда удается, и более того — разобравшись до полной ясности что к чему, такую муторность на душе чувствуешь, что лучше было и не начинать разбираться. Но наступает момент, когда это становится необходимым. Самому Никольскому как раз теперь бы следовало разобраться, что же у него с Верой, и в конце концов решиться повернуть в ту или другую сторону. Он желал ясности с Верой, но неким образом — хоть и глупо и малодушно было прятаться за такие отговорки — возможное решение Никольского оказывалось связанным и с Финкельмайером тоже. Еще тогда же, сидя с Ароном в парке, Никольский подумал, что он мог бы переселиться к Вере, — положим, решив жениться на ней, или не жениться, но предприняв попытку, серьезную попытку жить с нею вместе, так, чтобы не покидать Прибежище когда заблагорассудится. Подумав об этом, Никольский, разумеется, ничего Арону не сказал: каждому из них самостоятельно следовало разобраться, и решиться, и найти ясность, и обрести не счастье — так покой, а не покой — так волю. Едва ли был день, когда Никольский не возвращался к этой мысли. Ему казалось, что его и Веру связывают теперь иные чувства, чем раньше. Было что-то беспечное прежде, да — да, нет — нет, есть ли Вера сегодня — нет ли ее, и есть ли у нее сейчас он или нет — волновало обоих от встречи и до встречи, и могли пройти дни и даже недели, прежде чем у них снова появлялась необходимость быть вместе. Поскольку одна из причин таких отношений заключалась в том, что Вера и Никольский во всем имели каждый свое —свой дом, свою зарплату, своих друзей, свою судьбу в прошлом — свою жизнь и в мелочах и в серьезном — получался порочный круг: у обоих все было свое собственное, почему и не возникало стремление к устойчивому единству, а так как этого стремления не возникало, у них не появлялось общего, все оставалось своим, собственным — и так вот уже три года. Эта беспечная — и, по легкости, незаботливости и неответственности одного за другого, в некотором смысле безнравственная жизнь — устраивала обоих, и Никольского больше, Веру, возможно, меньше. Но оба они подошли теперь к рубежу. Вера вдруг иначе стала раскрываться перед Никольским — с того самого мига, когда она безудержно рыдала на груди Леопольда. Сознание, что этой любви, какой уж она для них ни была, наступает конец, овладело тогда, судя по всему, не только Никольским: Вера все прошедшее время оставалась с ним неизменно ровна, оба, как сговорившись, ни разу не попытались подстроить случай остаться наедине, напротив, они, по-видимому, избегали такой случайности. В другое время Никольский, по своей инициативе заведя такую игру в прятки, был бы очень раздосадован, увидев, что женщина отвечает ему тем же, и это его ой бы как раззадорило! Но тут игры не было — ни с его стороны, ни с ее. Вера менялась — и Никольский инстинктивно отошел в сторону, растерявшись ли перед тем новым, что в ней появлялось? чтобы не мешать? Так осторожные родители, когда видят в подростке быстрые перемены, стараются не докучать ему, удивляясь и выжидая, — чем же станет обновляющаяся натура?
А Вера — не подросток, не юная девушка, а женщина, шагнувшая за раннюю молодость, — менялась заметно. Уж не то ли желание принадлежать и быть нужной, отсутствие которого нравилось ей самой, импонировало окружающим и было едва ли не самым симпатичным свойством ее легкого, уживчивого характера, — не это ли желание появлялось в ней и подчинило ее себе? И манера держаться, видел Никольский, помягче стала; говорила теперь Вера иначе — медленнее, что ли? тише и не так резковато? — вот и движения теряли вдруг поспешную размашистость; могла она теперь и вдуматься внимательно в то, что раньше вызвало бы лишь быстрый кивок и мгновенную ответную тираду…
Откуда это в ней — оставалось только гадать; а чем было вызвано и куда направлялось, — задумываться не приходилось: круг всего — и Вериных желаний, и неожиданной мягкости ее, и внимательности к чужому слову, круг всех ее помыслов и забот сейчас замыкался, конечно же, на Леопольде.
Странное дело: Никольский не досадовал. Больше того, наблюдая, сколь бережно и тактично ухаживает Вера за Леопольдом, Никольский чувствовал к ней нечто похожее на уважение, — если вообще он был способен уважать женщину, и в частности ту, которая отдавала ему свою любовь. И вот Вера, эта-то иная Вера все заметнее отдаляла Никольского от ясности всего того, что несколькими месяцами раньше начинало проясняться и потому шло к завершению: он не знал, каковыми теперь могут стать, каковыми, точнее, должны бы стать его отношения с Верой. То думал он, что связаны они уже четвертый год, и грубо, откровенно говоря перед собой, он не может сказать, что пресыщен ею, ее красивым телом — античным, как он знал теперь, как, смеясь, про себя повторял. То считал, что если пошло уж у них на убыль, —остановить нельзя, разбитое хоть склеишь, а трещины останутся, и это он просто сейчас, когда прозябает без женской любви, поневоле, по привычке переносит на Веру свое обыкновенное желание обладать женщиной — женщиной вообще; а то рассуждал таким образом, что разумным было бы переехать к Вере в Прибежище и предоставить все естественному ходу, куда бы это ни привело, — к разрыву или к чему-то прочному.
Тут, на перекрестке рассуждения, и возникала длинная фигура Финкельмайера. Она брезжила в воображении, становилась отчетливее и расплывалась, Арон кривил большие губы и безнадежно махал рукой, как бы показывая Никольскому, что выхода все равно не будет. Никольский же спорил с этой несуразной тенью, ему верилось — ему хотелось, нужно было верить, что все разрешится наилучшим образом, — только пусть бы Арон сделал первый шаг, пусть он переменит свою жизнь — мечтает же он, черт возьми, об этом, — пусть въедет ко мне в квартиру, пусть живет там и сочиняет или бездельничает, записывает или рвет, — делает, что хочет, а мне тогда остается к Вере, и с ней, только с ней каждый день и каждую ночь, и ни о чем больше нечего думать, а они пусть сами по себе, и если он не будет с Фридой, то, может, приедет к нему, и пусть в моей комнате живут, сколько захотят, меня не касается, — знать ничего не знаю, и выкинь, напрочь выкинь из головы подлые вожделения, — как там они обернулись сладеньким словом «надежда»? — сволочь, вот ты кто, если мозги себе пудришь!.. Ладно, появится Арон, прямо спрошу, поедет ко мне или нет.
К концу месяца «зеленый» тревожить перестал. Гнали, наверное, план как Бог на душу положит, да и поздно было что-либо менять в последние несколько дней. Никольский вздохнул посвободнее. На всякий случай, если его помощь вдруг все-таки понадобится, он досиживал оставшееся до отпуска время на рабочем месте в своем кабинетике и ничем особенно не занимался. Поэтому, когда однажды еще в первой половине дня позвонила Вера и взволнованным голосом спросила, как скоро он смог бы приехать к Леопольду Михайловичу, Никольский только поинтересовался, обедать ли ему по дороге или Вера его покормит? «Как хорошо, конечно, пообедаешь здесь, приезжай поскорее», — ответила Вера, и он отправился на Кропоткинскую.
Вера и Леопольд были чем-то расстроены. Они уже ждали с обедом, и, едва приступили к еде, Леопольд обратился к Никольскому.
— Скажите, Леонид, у вас сегодня есть какие-то дела?
— Нет, Леопольд Михайлович, я свободен.
— Ну, будем считать, что мне повезло. Боюсь, я могу рассчитывать только на вашу помощь. А то, знаете ли, не к кому обратиться, летом город катастрофически пустеет. И не каждого хотелось бы просить, вы сами поймете, почему. Я подумал, хорошо было бы пригласить еще и Арона, — но он тоже на даче. Анатолий сдает экзамены, нежелательно отрывать его от занятий. Словом, свет сошелся на вас, — Леопольд засмеялся. — Вера сказала, что в любом случае я никого бы лучше вас не нашел.
— Спасибо на добром слове, — полушутливо кивнул Никольский в сторону Веры.
— Суть моей просьбы я мог бы изложить в двух словах, — продолжал Леопольд. — Но мне следует рассказать кое-что предварительно. Я хочу, чтобы вы хорошо представляли, чем вызвано это дело. Вы, конечно, знаете о последних, так сказать, воспитательных мерах в отношении нашего искусства?
— Еще бы, можно ли о них не знать? — оживился Никольский. — По милости дорогого Никиты, мы теперь и в искусстве поднаторели, не меньше разбираемся, чем в кукурузе. Нам что додекафония, что молочно-восковая спелость, один, — он запнулся… — один хрен. — И скороговоркой забубнил по-газетному: — …Творческая интеллигенция, рабочие и колхозники не позволят уступить в идеологической борьбе против буржуазных влияний растленного Запада, все мы с громадным удовлетворением восприняли принципиальные положения товарища Хрущева, проникнутые заботой о дальнейшем подъеме нашего искусства!.. Так?
— Абсолютно верное изложение официальных статей, — вполне серьезно подтвердил Леопольд. — Однако сам Хрущев, когда смотрел на работы девятнадцати, пользовался выражениями совсем иными, его ругань доходила до матерщины. Но это кстати. А главное, что я хочу сказать, заключается в следующем. У меня хранятся работы некоторых из тех, кто вызвал такое сильное раздражение нашего нынешнего руководителя. Между прочим, есть у меня также Фальк и Штеренберг, которым тоже сегодня очень не повезло. А говоря откровенно, должен открыть вам: у меня собрано весьма большое число — не десяток даже и не сотня — картин авангарда — назовем так на данный случай все это разнородное творчество, не согласованное с признанным официальной идеологией. Как вы понимаете, есть слишком много причин, по которым о моем хранилище знают лишь немногие. Знают, однако, и некоторые из тех, кого подвергли сейчас остракизму. А в подобной ситуации, как поведет себя тот или иной человек, трудно предсказать. На моих глазах случалось всякое, и по нынешним временам у меня тоже довольно оснований беспокоиться о судьбе картин. Еще и потому, добавлю, что художники иногда приглашали — разумеется, с моего согласия — иностранных граждан, чтобы показать и постараться продать свои работы. Нужно пояснить, что я ведь не столько владелец, сколько хранитель весьма большой части собрания. Многие картины молодых авторов мне были просто-напросто отданы, так как моя плата по нынешним моим возможностям часто бывала лишь символической. Поэтому я ставил такое условие приобретения: если художник найдет выгодного покупателя, я работу возвращаю.
Н-ну-с, повторяю, у меня с некоторых пор появилось много причин серьезно обеспокоиться, и я не однажды за последние месяцы думал, что же следует предпринять. И вот, по-видимому, пришел день, когда нужно на что-то решиться.
Картины хранятся в загородном доме. Хозяин дома — художник, молодой человек, весьма талантливый. Он один из тех, чье имя сейчас без конца склоняется в различных инстанциях, — как это говорят, — «он попал в обойму» — именно! Я вам его назову — Коля Бегичев, у него, очень милая жена Варенька. Час тому назад Варенька была здесь. Ее Коля уехал куда-то в ярославскую деревню — чтобы работать на природе, рыбачить и пить самогон со своими местными приятелями. Так что Варенька в доме одна. На днях к ней зашла соседка и рассказала, что ими, Бегичевыми, интересовались какие-то люди. Соседей расспрашивали, где сейчас Коля, работает ли его жена, бывают ли у них в доме пьянки, а особо разузнавали, кто к ним приезжает из города. Соседка эта — женщина простая, однако поняла, что выспрашивали больше всего, часто ли появляются иностранцы. Например, выясняли, на каких машинах приезжают гости, по-нашему ли одеты. То, что за иностранцами следят, конечно, не новость. Варя сначала не придала этому большого значения, тем более, что за последние два-три месяца дом никто не посещал. Но не далее как сегодня утром рано пришли к ней два человека, будто бы из исполкома райсовета. Один из них назвался техником отдела главного архитектора и сказал, что им необходимо осмотреть дом. Варенька сначала не догадалась связать это посещение с тем, что узнала от соседки. Но архитекторы лишь мельком скользнули взглядом по стенам и сразу же изъявили желание подняться наверх. Варю это насторожило, она спросила, для чего, собственно, нужен этот осмотр. Тот, кто назвался техником, стал объяснять что-то насчет дороги, которую собираются проводить через поселок, о сумме компенсации за снесение дома. На самом же деле, говорила Варя, не дорогу у них хотят проводить, а газ. Словом, эти двое выполняли свое дело очень грубо, и Варя ответила, что верх у нее заперт. Те настойчиво потребовали открыть. Варя отказалась, и произошла, по-видимому, довольно безобразная сцена, так как Варя встала у лестницы, ведущей наверх, а двое мужчин пытались ее оттолкнуть. Варенька сообразила спросить у них удостоверение, — действительно ли они из райисполкома, в ответ посыпались оскорбления и угрозы, но потом тот, кто никак не назвал себя, махнул рукой и явно иронически сказал архитектору: «Ладно, оставим пока. Пошли, выпишем удостоверение. За час обернемся?» Архитектор с сомнением ответил, что понадобится часа полтора. Из этих переговоров Варя заключила, что по крайней мере один из них понятия не имел, где находится райисполком. Они намеревались вернуться через полтора часа, но Варя уже знала, что нужно делать. Она сказала, что ключ от верхних комнат муж оставил своему приятелю, который живет в Москве, так что ей за ним нужно ехать в город. Посетители увидели, что она водит их за нос. Они обещали прийти сегодня еще раз к вечеру или, самое позднее, завтра утром и сказали, что ей несдобровать, если вздумает их обмануть, пригрозили взломать замок. Только они сели в машину, Варенька побежала на станцию. Приехала она сюда буквально в паническом состоянии. Мы попытались ее успокоить как могли, и она поспешила обратно. Таково, Леонид, положение. Вы, возможно, догадываетесь, зачем я вас пригласил: надо бы скорейшим образом перевезти картины от Бегичевых.
Все немного помолчали. Никольский ложечкой быстро доковыривал фрукты из компота. Он жалел уже, что напросился на обед — мог бы обойтись лоточными пирожками, — он сетовал на Леопольда, который по-интеллигентски подробно говорил, он соображал уже, рассчитывал, решал, принимал и отбрасывал варианты, и в мозгу его все ярче разгоралось огненное табло: Дело!
— Это далеко? — спросил Никольский.
— Станция Нахабино.
— А куда перевозить? — Никольский взглянул на Веру.
— Да, — кивнула она. — Конечно, куда же еще?
— Отлично! Нахабино — это по Волоколамскому шоссе? До «Сокола» рукой подать, идеальный случай! — Никольский все больше оживлялся. — А картины? Формат большой? В багажнике «Волги», на задние места — устроить сможем?
— Большая часть, вероятно, пройдет. Но есть работы крупные, — с сомнением ответил Леопольд.
— Понятно, а на крыше? — знаете, багажная площадочка крепится на крыше? — считайте метра два на полтора — этого хватит?
— Пожалуй, да. Две-три работы есть совсем большие, но это не беда, главное, чтобы вывезти сразу основную часть.
— Дорога хорошая? До самого дома? Можно прямо к дверям подогнать?
— Да, там открываются ворота,и можно въехать во двор.
— Вот вам, Леопольд Михайлович, записная книжка, вот ручка, запишите, как ехать, и совсем было бы хорошо —планчик.
— Постараюсь.
Взятый темп давался Леопольду, похоже, с трудом, но Вера сияла и смотрела на Никольского если не с любовью, то с той гордостью, с какой женщина может смотреть на мужа или на взрослого сына.
— А сколько поездок? Не одна и не две, как я понимаю? Четыре-пять? Больше?
— Боюсь сказать… Возможно, что так. — Бедный Леопольд беспомощно улыбался и чертил что-то в книжечке.
— Собственно, плевать, эти две сволочи вряд ли сегодня припрутся, а придут…
— Леня, только я тебя прошу! — вскинулась Вера.
— А что? Поговорить с архитектором! Всю жизнь мечтал!
Он уже крутил телефонный диск и плечом прижимал к уху трубку.
— Четвертый? Диспетчерская? Водитель Канахин на линии? А когда? Так вы взгляните. Это из управления, письмо тут есть… Жду… В девять отработал? Понятно, что через сутки.
Он нажал на рычажок, снова набрал номер. На вызов не отвечали.
— Дрыхнет, — объяснил Никольский. — Но ничего, я все-таки его подниму, не подействует звонок, поеду и стану барабанить в дверь.
Он еще и еще раз накручивал диск, в тишине комнаты слышны были гнусавые звуки телефонных гудков. Внезапно в трубке затрещало, будто в нее ударило молнией, Никольский затряс головой, и из наушника длинным змеем поползло отчетливое ругательство: «Ка-ка-я-б-бля-а..?!?..»
— Витек, Витек, погоди! — радостно закричал Никольский. — Старик, это я, это Никольский говорит, Виктор, погоди, ты не матерись, послушай, дело есть! Проснулся? Ну привет! привет! Витек, ты извини, я знаю, ты в ночь работал, но сам же понимаешь, не стал бы тебя трогать, если бы не… А? По делу? Ну, вот и хорошо! Значит, будем говорить по делу: несколько ездок от Сокола до Нахабина. Там вещи. Нужна на крышу платформочка. Работы до темноты, а может, и до самой ночи. Тут, понимаешь, надо, чтобы свой человек был, я тебе объясню. Но, Виктор, слушай: я буду расплачиваться, это тебе не во Внуково… Так как, поедешь? Вот и спасибо! Нет, сейчас не на Сокол, заезжай на Кропоткинскую. Как свернешь от кольца, проедешь три квартала, потом левый поворот… запоминаешь?..
Через двадцать минут усаживались в кабину: спереди Никольский, на заднем сиденье Вера и Леопольд. Шофер повернулся к Никольскому — красная в сплошных веснушках физиономия, потрескавшиеся сухие губы, какие нередко бывают у рыжих, расплылись в приветственной улыбке, и Никольский в ответ с удовольствием подмигнул и пожал протянутую ладонь.
У них было запанибрата. Легкость и свобода дружеских отношений — у мужчин, по крайней мере, — зависит, верно, от того, сколь большой жизненный груз притащил с собой каждый к тому перекрестку, где встретились двое будущих друзей. Если у каждого за спиной накопилось слишком уж многое, то, кажется, и разогнуться трудно, чтобы прямо взглянуть в глаза встречному, и довериться, и отпустить —открыть душу, а во время дружеских излияний как будто сбросить гнет накопившегося. Такое и случается редко (Никольский подумал о Финкельмайере), да и складывается непросто. И напротив того — всего только шапочное знакомство, начавшееся в молодые, безалаберные годы, и через десять, через двадцать лет может тебя утешить безнасильностью и простотой общения, как бы по-разному ни были прожиты обоими ушедшие десятилетия. Потому-то помнишь с лаской приятелей своих из школы, потому и друзья студенчества тебе сентиментально дороги, и вот такой Виктор Канахин — он тоже останется навсегда своим в доску, потому что в те времена, когда познакомились они в той самой лаборатории — мир ее памяти, — где паяли думающих черепах и философствующих мышей, — в те времена и работы, и женщин, и спирта — всего было вдоволь, и все было общим, как и заработанные деньги, — единственное, впрочем, чего им вечно не хватало, — все это воспринималось без разных там сложностей, терзаний или комплексов. Тогда и слова-то такого — «комплекс» — не было… Теперь-то, может, у Витьки этот комплекс и есть — ведь таксист, обслуга, — и он на пассажирах своих, наверно, отыгрывается, но между ними — друзьями ранней молодости — не стояло ничего, и все оставалось так, как было прежде.
У «Сокола» минут пять стояли. В спешке, оказывается, не обо всем договорились. Никольский не хотел, чтобы Леопольд ехал в Нахабино, Вера тоже склонялась к тому, что Леопольду лучше остаться в Прибежище, и она нерасчетливо сказала то, о чем думал, но умалчивал Никольский: незачем, сказала Вера, чтобы Леопольда видели те двое. Леопольд внезапно стал резок: у него, разумеется, было нечто, называвшееся когда-то, в доисторические времена, словом «честь». Посылать людей в рискованное предприятие, а самому остаться в стороне, — этого он не мог допустить!
— С вами не поеду! — наконец отрезал Никольский и с холодностью взглянул в глаза Леопольду.
— Варенька вас не пустит, — продолжал сопротивляться Леопольд.
— Пишите Вареньке записку, Леопольд Михайлович. Пишите, а то время дорого.
Леопольд усмехнулся и помолчал немного.
— Н-ну-сс… Ваша взяла. Одно скажу: энергический вы человек.
— Это уж будь спок! — неожиданно произнес Виктор не то с издевкой, не то с гордостью.
Леопольд набросал на листочке несколько слов, затем он и Вера вышли, пожелали удачи, и Виктор газанул по Волоколамскому.
XXV
— Ну, рыжий, — начал Никольский. — Сколько не виделись? С той осени, почти год. Как оно твое ничего — счастье трудных дорог?
— А херово. Один мотаюсь, как два яйца. Главное, пить нельзя равномерно.
— То есть?
— Тем, говорю, плохо, что пить нельзя, когда охота. Когда ты механик там или токарь, принимай хоть три раза в день. А тут, понимаешь, сутки можно, сутки нельзя. А надо пить равномерно. Вот я за двое-то суток впервые только дернул стакан, а какая-то сволочь звонит! Дело, говорит, есть.
Никольский покосился. Виктор спокойно смотрел в ветровое стекло, но толстый рот его выдал. Никольский засмеялся облегченно, Виктор был доволен произведенным эффектом.
— Сам ты сволочь, — отбрехнулся Никольский. — Ты там не с бабой улегся?
— Какое! — Виктор, оторвав от руля руку, сложил фигу.
— Вот сщас бабу приведешь! С братом живу в одной комнате.
— С братом?
— Ну. Сидел два года, в феврале вернулся. Хочет в институт поступать снова.
— Ты никогда не говорил. Женька? — сопливый был еще пацан, да? И за что посадили?
— Связался с ментом. Какой-то азиатский Сунь-Хуй приехал, что ли. На Ленинский, как всегда, народу нагнали и перекрыли. А Женька полез под канат, думал, успеет перебежать. Перебежал, ну а на той стороне уже старшина его цапнул, стал от бровки отпихивать. Женька: «не трожь, блядь, без рук!» — а тот, сука, — «что, сопротивляться?!» — прижал к витрине. Женька вывернуться хотел, да локтем в витрину жмяк! — и надо ж, падла, — куском проехало старшине по морде — так, царапина, раскровянило. Звону больше было. И тут как рухнуло стекло-то, они и проезжали — Никита с желтомазым. Ну, наскочили — и в раковую шейку. Два года отштопал. Еще ничего, пахло на пятерню.
Никольский выругался, — длинно и ожесточенно посылал «их всех»…
— У тебя как? — спросил Виктор.
— Все так же. И тоже, вот, без бабы сейчас.
— Н-ну-у!.. Уж с тобой такое?..
— Такое… Видел, с нами ехала?
— А что?
— Три года с ней, больше. А теперь у нас с ней что-то выключилось.
— Может, ка-зэ? Пробку новую вставил, и порядок? Х-ха! Или совсем перегорело? Три года! Не зря с ней жил, складненькая. Я так считаю: если сложена хорошо, чистенькая и не стерва — так это очень полезно мужику подольше с такой пожить, меньше потом на других будешь бросаться. Как считаешь?
У Никольского засвербило: не о других с вожделением подумал он, а о другой — представился ему тот образ — и ладный, и чистый, и добрый. Глотнулось судорожно воздуха, и отпала охота продолжать на обычную тему.
— Слушай, Виктор, так зачем мы едем, давай расскажу, что надо делать.
Виктор слушал, мотая головой и время от времени матерясь. Узнав, что речь идет о тех самых художниках, кого обложило начальство, и что в дом наведывались стукачи, он воодушевился и пообещал:
— Все, Леня, как штык будет! Вывезем за сегодня, будь спок!..
Подъехали к дому Бегичевых, прошли к крыльцу, постучали. Женские шажки метнулись к дверям, пугливый голосок спросил: «Кто это!»
— Варенька, откройте, это от Леопольда Михайловича, — сказал Никольский.
«Слава Богу!» — послышалось из-за дверей, с тяжелым лязгом упала металлическая перекладина, стукнул отодвинутый засов, провернулся ключ, мужчин впустили.
Варенька и вправду была очень милой. Деревенский платок из серой шерсти, покрывавший ее голову, плечи и грудь, выглядел на ней кокетливо и в то же время скромно, да и во всем ее облике таилась тихая завлекательность, отчего у рыжего Виктора губы стали тянуться в глупую улыбку. Но смотрела Варенька настороженно и первым делом спросила, почему с ними нет и самого Леопольда Михайловича.
— Варенька, мы с Верой — вы ведь видели у него Веру, да? — это моя жена, — так вот, мы его не пустили, чтоб не попадался никому на глаза, понимаете? Он дал для вас записочку, держите.
Варенька прочитала записку и с сомнением покачала головой:
— Конечно, вы от Леопольда Михайловича, я верю. Вас как зовут?
— Леонид. Леонид Павлович. И Виктор, мой друг.
— Будем знакомы, очень приятно. — Виктор с такой невозможной галантностью протянул пятерню, что Никольский едва не свистнул от удивления и тоже поспешил пожать Варину легкую ладонь.
— Ну да, про вас они мне и говорили, — продолжала Варенька, обращаясь по-прежнему к одному Никольскому. —Но я так не могу. Как же я не буду знать, куда вы повезете картины? — Она говорила спокойно и с твердостью.
— Вот черт! — беззлобно выругался Никольский и засмеялся. — Вы крепенький орешек! Тогда так: грузим поскорее, и, по крайней мере, первым рейсом съездите вместе с нами — туда и обратно. Согласны?
— На это согласна, — с тем же спокойствием ответила она и, наконец-то, улыбнулась впервые.
Пошли открывать ворота. Виктор ввел машину во двор и хотел поставить ее у крыльца, но Варенька знаками стала показывать, чтобы он продвигался дальше, дальше и завернул за дом, где был, оказывается, задний выход, и, значит, Варенька еще раньше сообразила, что грузить лучше там, чтобы с улицы ничего не было видно.
— Варенька, да вы прелесть какая умница! — радовался Никольский. Виктор пунцово цвел от переполнявшего его восторга.
Но Варя еще не раз удивила мужчин своей практической предусмотрительностью. Когда Никольский стал вслух раздумывать, как лучше приспособиться, чтобы картины в дороге не попортились, Варенька указала на аккуратную стопку холстин, полотняных кусков и мешковины:
— Переложим материей, тогда подрамники не будут царапать. И веревка есть.
Все трое поднялись наверх, в большое подкрышное помещение, которое было, собственно, чердаком, так как не имело потолка, и стропила и балки оставались открытыми. Зато было много здесь и простора и воздуха, а мансардные, смотревшие на три стороны широкие окна давали много хорошего света, спокойного даже при ярком солнце. Почти посредине, ближе к одному из окон стояли два мольберта, фанерный кухонный столик, весь заляпанный пятнами краски, на столе валялись кисти, палитра и полуразвалившийся этюдник с множеством перемятых, выжатых свинцовых тюбиков. А по стенам и на вертикальных столбах, поддерживающих стропила, подвешенные выше и ниже, стоящие на полу и прислоненные где попало то лицом, то оборотом, — всюду были картины. В той стороне, где отсутствовало окно, шел во всю стену сделанный стеллаж, и в нем — тоже находились вдвинутые ребром картины.
— Весело, — упавшим голосом промямлил Никольский. У него в глазах рябило от ярких прямоугольников. Картин, пожалуй, было далеко за сотню. — Сколько поездок, Витюш, как по-твоему?
— Сколько ни есть, все наши. — Виктор, в противоположность Леониду, был настроен беспечно.
— С чего начнем? С тех, дальних? — спросил Никольский у Вареньки и кивнул на стеллаж.
— Нет, нужно с разбором, я вам буду показывать. Сначала возьмем Фалька, Древина, Штеренберга. Много народу знает, что они тут хранятся. Их могут просто отнять и все. И возьмем еще Колиных несколько работ — мужа моего, Грубермана и Дарьюшкины.
— Понятно, — сказал Никольский. — О муже мы позаботимся в первую очередь.
— Да нет же, — возразила Варенька. — Просто у Коли и у Грубермана есть очень дикие работы. Их в порнографии обвиняют. А Дарьюшку не знаете?
— Нет.
— Вы не художники, — вопросительно, однако с большой долей уверенности сказала Варенька.
— Не художники. А что, заметно?
— Конечно, заметно, — ответила Варенька как ни в чем не бывало, и кажется, не снисходительность, а напротив, одобрение послышалось в ее голосе. — Дарьюшка больная, понимаете? — и Варя дотронулась до головы, — Она пишет свои сны, бред, виденья — в общем, все это тоже нельзя, чтобы те увидали. А если не успеем все увезти, — и ладно: не ко всему же придерутся. Давайте, берем сейчас это… это… вот ту…
Варенька стала отбирать картины, Виктор бросился ей на помощь, Никольский сходил вниз за холстинами, и не прошло получаса, как багажник, кабина и площадка на крыше кузова были загружены картинами самого различного формата — от небольших, этюдных размеров, до крупных станковых полотен.
Солнце светило вовсю. Все трое, взмокшие от беготни вверх и вниз по лестнице, долго не могли охладиться. В кабине тоже стояла раскаленная духота. Только когда выехали на шоссе и можно было прибавить скорости, стало сквозить, и они облегченно вздохнули. Варенька сидела рядом с Виктором, Никольский поглядывал вперед в переднее зеркальце и видел, что с рыжей морды Виктора не сходит блаженная улыбка. Время от времени и Виктор смотрел в зеркальце, и тогда оба приятеля подмигивали друг другу, словно участники заговора, в который они вступили давным-давно и вот теперь-то добились своей тайной цели.
У Прибежища их уже ждали Вера и Леопольд. Немедленно принялись освобождать машину. Варенька стала перечислять Леопольду, какие работы они привезли, волновалась, спрашивала: «Правильно, да? Еще взяли серый натюрморт, еще ту, с глазами на ветках, — правильно, да? — взяли седьмую композицию — хорошо, правда?» — взглядывала на машину, беспокоясь, не слишком ли там рьяно расправляются с картинами, один раз даже строго прикрикнула на Виктора: «Осторожно!» — и снова продолжала перечислять названия, сюжеты, имена художников. Леопольд положил на ее плечо руку, нежно Вареньку погладил, чуть успокоил. Всех бы следовало успокоить, все были возбуждены, один только он, Леопольд, среди этой общей нервозности пребывал не то чтобы в безучастии, — нет, и он переживал, но переживал происходящее с грустью, с раздумьем или воспоминанием о чем-то ему одному из всех ведомом, и потому казалось, что сейчас он в каком-то, где-то, — когда-то бывшем уже и в еще не пришедшем, — и странновато он улыбался, как улыбался тогда, говоря о скульптуре, которой две тысячи лет и которая вот она, здесь и которая где-то, когда-то, уже в отлетевшем, и, наверное, эти картины — тоже они для него отлетевшее, но вот они, здесь и воочию, и вот он перед ними — верный страж усыпальниц людских озарений, страстей и мечтаний, застывших навечно в тоненькой пленочке красок, высохших на холстах.
Поехали обратно. Был один из дней вскоре после июньского солнцестояния, безоблачное небо долго не темнело, и, пока не спустились вечерние сумерки, еще обернулись дважды. Работа спорилась по-конвейерному: Варенька оставалась дома и, когда машина уходила в очередную ездку, носила картины вниз, оборачивала их тканью и связывала. И в Прибежище с помощью Леопольда, Веры и появившегося кстати Толика разгружали в два счета.
Нагрузили уже по четвертому разу, и, прежде чем отъехать, Варенька позвала мужчин в кухню — наскоро перекусить. Никольский будто почувствовал что-то и, когда проглотили они по куску колбасы с черным хлебом, стал напарника своего торопить. Виктор же вдруг расслабился, он, похоже, готов был и час просидеть, поглядывая на Вареньку и ворочая челюстями.
— Давай, Витек, давай, — заговорил Никольский, — знаю, что без обеда сегодня, но нам бы еще разочка два успеть, а там закатимся в ресторанчик, закажешь все меню подряд, я плачу. А сейчас пойдем, пора.
Зачерпнули воды из ведра, напились и вышли к машине. Около нее стояли двое, и один из них задирал край брезента, которым прикрыты были картины на верхней площадке.
— А ну отзынь! — крикнул Виктор и собрался дернуть со ступенек вниз.
— Тихо, тихо, ты что? — перехватил его за рукав Никольский. — Хочешь им сказать два слова, говори интеллигентно. Я сейчас!
Он шагнул назад, за порог, и быстро сказал обернувшейся к нему Варе:
— Варенька, эти два типа здесь. Все запирайте скорее и не пускайте их ни за что. Молчите, вас нет: тишина. Пока не уберутся. Вернемся обязательно. Понятно? Не бойтесь!
— Ой, Господи! Идите скорей. Ни пуха вам!
— К черту, к черту! — махнул ей Никольский и выбежал наружу. Она за ним уже запирала.
У машины ситуация была такой: тот же субчик — с наглой, змееватой мордой и довольно плотный, держался все еще за угол брезента; за сгиб его локтя, мертво захватив в свою горсть пиджачный рукав, держался Виктор; а самого Виктора, подталкивая его то в плечо, то в бок, безуспешно пытался сдвинуть с места суетливый и опасливый малый, явно занимавшийся не своим делом. Происходил при этом обмен репликами, которые никак не были призваны выяснить обстановку, а лишь нагнетали напряжение, создавали, так сказать, соответствующий данному случаю моральный климат:
— Не трожь брезент.
— Оставь руку.
— Брезент, говорю, оставь.
— Освободи руку.
— Отойди-отойди, отойди!
— А что хватаешь?
— Оставь — поговорим.
— Отойди-отойди, хуже будет!
— Молчи, падла, не тронь! Отпусти брезент.
— Руку убери, я сказал!
Никольский вмешался:
— Отпусти, Витек. — Он втиснулся меж ними спиной к змееватому, навалился на Виктора и подышал в его рыжую щетину: «Осторожненько сядь и рвани за ворота».
Виктор нехотя ослабил пальцы, приговаривая базарно: «А чего он, бля? Чего, бля, трогает, чего?» Он уже переступал, разворачивался, незаметно перемещаясь к передней дверце, — как буксир, который боком, боком, на самом малом ходу отваливает от причальной стенки.
— Так в чем дело, граждане? — принялся вопрошать Никольский, обращая голову то к одному из пришельцев, то к другому и упираясь им обоим в грудь расставленными руками, как будто именно их он и должен разнимать. — В чем дело? Что происходит. Позвольте поинтересоваться?
— Представители! — выкрикнул суетливый и почему-то еще больше навалился на руку Никольского. — Видимо, и в самом деле хотел прорваться ближе к своему напарнику, чтобы чувствовать себя безопаснее.
— Представители? Представители! Знаем мы представителей! — лишь бы продолжать скандалить, угрожающе повторил Никольский.
— Из отдела архитектуры осматриваем строения с чердачного помещения увозите это не проведешь! — со злобой и заученной точностью заговорил мордастый. Брезент он не отпускал, но, главное, не видел он, что за его спиной Виктор как раз пригибался, ныряя в открытую кабину, — дверцы которой, к счастью, оставили распахнутыми ради прохлады.
— А ваше дело — откуда увозим? — молол свое Никольский.
— Что увозите? Будем проверять! Пожарную безопасность — ясно? нарушаете, да? Что увозите? — выкладывался мордастый и хотел браться за брезент и другой рукой. Но тут в стартере засосало поспешным поцелуйным чмоканьем, фыркнуло порцией газа, — Виктор мощно брал с места, брезент натянулся и затрещал и готов был в мгновение ока слететь. Никольский с размаху ребром напряженной ладони ударил в волосатое запястье, пальцы мордастого сорвались, и он, тянувший брезент на себя, отлетел, не удержавшись, назад — отлетел удачно, в уголок между бревенчатой стеной и крылечком, и Никольский кинулся замкнуть собой этот угол.
— Задержи! — прокричал мордастый, и второй побежал за машиной.
— Ты что? — твердые глаза сузились, впиваясь в Никольского. — Тебе шуточки? С представителем власти?
— А я откуда знаю? — равнодушно сказал Никольский. Он не двигался с места. — Мало ли шастают.
— Идем! У него удостоверение!
Никольский пожал плечами, повернулся и пошел, ускоряя шаги, так, чтобы тот, сзади, не смог обогнать.
Виктор успел меж тем растворить пошире ворота и, смахивая локтем суетливого, направлялся к машине.
— Дай удостоверение! — издали приказал шедший сзади, и его подчиненный лихорадочно полез в нагрудный карман куртки, но пока он поднимал франтоватые клапана одного кармана и другого, пока доставал и разворачивал писульку, Никольский занял надежную позицию у машины.
— Ну и что? Отдел архитектора!.. Селиверстов и Голованов, — читал Никольский. — В связи с планировкой дорожных работ. А при чем тут пожарная безопасность? — он небрежно вернул бумагу, рассчитанным движением открыл дверцу и, когда садился в машину, добавил: — Тоже! Представители власти! Заходите в кабинет в часы приема, в порядке очереди. Сейчас некогда.
Но Виктору, едва он тронул машину, пришлось тормознуть: перед самым капотом ее обегал мордастый.
— С-су-у-ка-а!.. — прошипел Виктор.
Тот, задыхаясь, подлетел к приспущенному окну со стороны Виктора и просунул в кабину и голову и волосатую руку. Он держал перед лицом Виктора красную книжечку.
— Стоять! — торжествующе сказал он, уверенный в гипнотическом действии красной книжечки.
— Положить я на тебя хотел! — с ненавистью выговорил Виктор и стал сдвигать машину вперед. Налитое кровью лицо с трудом успело выползти за окно.
— Стоять! — донеслось отчаянное.
Они уже гнали, подпрыгивая по гофрировке укатанного грунта с кустиками подорожника, одуванчиков и лопухов с обеих сторон и между колеями, по обычной улице обычного поселка, по улице — мостовой, и за холодной, ключевой шла девица за водой с коромыслом и ведрами и сверкала толстыми икрами из-под короткого ситцевого сарафана…
В Прибежище не задержались ни на минуту: сняли привезенное, рассказали в нескольких словах о встрече с «архитекторами» и сразу же направились обратно. Леопольд посоветовал с этими представителями, кем бы они ни были, особенно не связываться и, если будут настаивать, пустить их наверх: там, кроме работ хозяина дома — Коли Бегичева и нескольких, причем вполне безобидных картин его двух-трех друзей, ничего уже не осталось. «Ладно, посмотрим», —обещал Никольский. Вера была тревожна и тоже просила не лезть на рожон.
Когда уже в густых сумерках сворачивали с шоссе, Виктор вдруг сказал:
— Смотри-ка, стоит. Раньше не было.
Они проезжали мимо орудовца, который прохаживался около мотоколяски, но приостановился и внимательно всмотрелся в их машину. В зеркальце заднего обзора было видно, что он сошел на проезжую часть и, глядя им вслед, считывал, судя по всему, номерной знак.
Непонятно, подумал Никольский. Номер машины наверняка записали еще и те двое. Зачем им понадобился орудовец?
У Вареньки было темно. Ворота так и остались раскрытыми, во дворе никого не оказалось. Варенька увидела машину через окно, и засовы заскрежетали, едва Никольский с Виктором подошли к дверям. Оказалось, что незваные гости, постучав к ней и покричав с угрозами минут пять, ушли и больше не возвращались. Взялись было сносить к машине еще кое-что из картин, как внезапно Никольского осенило:
— Стоп! — скомандовал он и радостно хлопнул себя по бокам. — Назад картины! Больше ни одной не повезем. Варенька, есть у вас какие-нибудь стройматериалы? Штакетник, плинтуса, рамы оконные? Есть?
— В сарае. Зачем вам?
— А ну-ка покажите. Где сарай?
Ни Варенька, ни Виктор не понимали, отчего это Никольский пришел в такой восторг, когда увидел небольшой штабель струганых досок, брусков, разных плотницких заготовок.
— Отлично! Грузим на машину! — распорядился он.
— Не пойму я тебя, ты это что? — недоумевал Виктор.
— И не поймешь! Учиться надо было, я когда еще тебе говорил: высшее образование развивает!
Виктор чертыхнулся и потащил доски.
Дом Варенька заперла снаружи: решено было, что она поживет в Москве — у Веры или у кого-нибудь из подруг, дождется возвращения мужа, а может быть, сама отправится к Коле в деревню.
Проехали поселок, стали сворачивать на асфальт, и свет фар медленно проскользнул по все той же стоящей на съезде мотоколяске, но луч не угас в темном пустом пространстве сзади нее, а высветил еще и милицейскую «Волгу» и двоих в белых кителях и фуражках.
— Варенька, — обернулся Никольский, — мы ваши покупатели, вы нам продали стройматериалы за двадцать пять рублей.
— Ну ты даешь! — стал восхищаться Виктор, который понял сейчас идею Никольского. Он хотел добавить что-то еще, но черно-белый жезл уже перекрывал путь, приказывая остановиться.
— Не выходите, — сказал Виктор, вылез не спеша и, хлопнув дверцей, вразвалочку пошел вперед. Остановивший их машину колясочник ему козырнул. Началась обычная церемония: доставание документов; передача из рук в руки и чтение одной бумаги за другой, рассматривание и перелистывание; закуривание сигареты, переговоры и жестикуляция — в данном случае без эмоций, неспешная, так как оба — и орудовец и шофер знали, что нарушения не было, но Виктор показывал на фары и описывал рукой дугу, из чего следовало заключить, что придирка связана с переключением света, возможно, орудовец сказал, что шофер ослепил встречную машину. Однако все это было только прелюдией. Подошли — заинтересовались как бы от нечего делать беседой — двое в кителях. Документы перешли к ним. Потом, минуту спустя, все вместе двинулись к машине Виктора. Никольский решил, что теперь-то и ему пора выйти. Он тоже достал пачку сигарет, чиркнул спичкой. Подошедший первым пожилой майор приложил руку к козырьку. Никольский ответил бодро:
— Добрый вечер. Закурите?
— Благодарю. На службе, — сказал майор.
— Понятно.
Майор, казалось, не знал, с чего начать. Помолчав, он приступил к делу издалека:
— Так что, хозяин… С женой, значит, из-за города?
Никольский решил подыграть. Улыбнулся тонко и доверительно:
— Не с женой, положим… Со знакомой. А что, нельзя?
— Что вы, товарищ! — майор тоже улыбнулся, но сдержанно: — Это я так. Это нас не касается. — Помолчал. — Вещички везете.
— Везем. Как видите.
— Ну, и как вы ему за перевозку? Бумажками или за поллитра?
«Неужели всего только частных извозчиков ловят?» —промелькнуло у Никольского. Тогда это только случайность, не больше, и все его предосторожности оказались излишними.
— Кому? Виктору? — с деланным удивлением переспросил он майора.
— Да, шоферу. Владельцу машины, — сухо сказал тот.
— Товарищ майор, это вы, знаете… Это вы ошибаетесь, уж можете поверить! — широко улыбаясь и разводя руками, как бы сожалея, что стал причиной ошибки, заговорил Никольский. — Мы с Виктором, знаете, сколько лет знакомы? Те самые отношения, которые в романах называются мужской дружбой, товарищ майор! Мы с ним в одной конторе работали, еще когда он в допризывниках ходил, так, Виктор?
— Да я же сказал, что своих везу, — мрачно пожал плечами Виктор.
— Нет, товарищ майор, тут ничего такого нет. И потом, откровенно если, товарищ майор, — он же таксист, так разве он не зарабатывает за смену, чтобы еще и личной подрабатывать? Разве не так?
— Верно, — кивнул майор. Он добрел на глазах и с этой самой добротой в глазах, в голосе, смешанной со скукой —ох, эти нелепые формальности, приходится их выполнять! — сказал: — Ну, давайте только под брезентик глянем и поезжайте на здоровье.
«Вот оно!» Никольский чуть не произнес это вслух, но когда резво начали открывать груз, он догадался еще поканючить:
— Ну, товарищ майор, ну, купили, не со склада же, не с базы, чего смотреть-то?
— Сейчас, сейчас, — напряженно говорил майор. — Сейчас… Что везете… поглядим.
В темноте не сразу было разобрать, что же там наложено под брезентом, что так тщательно стянуто веревкой — деревянное, это понятно, но просто ли доски да бруски или же…
Они, милиция, были уверены, они знали, что везут картины, и потому, не увидев их, стали сдвигать штакетины, планки, приподнимать, даже перекладывать в надежде найти где-нибудь в глубине то, чего ждали, что должны были найти. Но все труды ни к чему не вели. Следя за тем, как на лице майора проступают недоумение и растерянность, Никольский говорил с вкрадчивой искренностью:
— …я и попросил: пока мужа нет, отдай мне это все, как раз у меня кооператив новый — полочки, стеллажи, столики, сами знаете. Ну, она согласилась за двадцать пять, вот и возим. К ней как раз пожарники приходили, штрафовать хотели за нарушение. Мы вот тоже на них наткнулись, тоже, как вы, смотрели, что увозим.
Майор быстро спросил:
— Как говорите? Они смотрели?
— Ну, понимаете, пришли двое и сразу под брезент. Мы с Витей их и шуганули. Сами посудите, вы — милиция, вы —пожалуйста, проверяйте, это ваша работа, так ведь? А они — откуда мы их знаем? Суют какие-то бумажки, какие-то корочки, — один, мол, архитектор, другой — не знаю кто. Мы и поехали.
— Ой, Господи, — неожиданно подала голос Варенька, головка которой светилась из-за приспущенного стекла. — И чего он эти доски натаскал, мой-то? На чердаке лежали — плохо; продала — тоже негоже! Пропади они пропадом!
— Езжайте! Извините, товарищи! — отчеканил майор. Он повернулся к своим и, настолько переполненный злостью, что не счел нужным отойти от машины хоть на несколько шагов, начал отводить душу:
— Работнички, черт бы их подрал! Где у них глаза были! Серьезное дело, серьезное дело!
Это он кого-то передразнил. Милицейские были уже на некотором отдалении, но Никольский смог услышать, что майор, продолжая пародировать чужую интонацию, закончил: «Ценности прячут! Валютчики! Иностранцы! — Помешались они на валютчиках…»
Слова эти Никольский запомнил.
Отпуская шуточки, хохоча то и дело, не заметили, как были уже в Москве. Шумно вошли в Прибежище и, перебивая друг друга, тут же принялись в лицах изображать разыгравшуюся на дороге сцену.
У Веры готов был роскошный стол, и при виде его стала меркнуть светлая мысль закатиться сейчас в ресторан, да и устали они изрядно, и надо было съездить переодеться… Но чем он будет, этот стол для Виктора, если у него машина, и, значит, пить нельзя, ну разве только самую малость, с осторожностью, что даже хуже, чем совсем ничего… Можете остаться ночевать, — предложила Вера, — все оставайтесь, место найдется, без комфорта, правда, но уж разместимся как-нибудь…
И сели за ужин весело, по-свойски, и сидели далеко за полночь при открытых настежь окнах. Ночная листва на деревьях у дома шумела — там ветер взлетал невысокой волной и спадал, и стихало, чтоб снова потом начинать нарастающий шелест, — наверно, менялась погода, и гроза подступала к Москве. От этой ли близкой грозы, от неиссякавшего ли возбуждения спать никому не хотелось. Когда же улеглись — Вера и Варенька вдвоем на широком ложе за альковом, Никольский с Виктором в противоположном конце комнаты на составленных рядом кушетках с придвинутыми к ним стульями, а Леопольд на антресольном диване и там же на раскладушке Толик, — все долго ворочались и шептались, покашливал я и вздыхали в разных углах.
Вздыхал, конечно, Виктор. «Поменяться бы, а, Лень? — мечтательно шептал он. — Тебе туда, к своей, а на твое место Вареньку…» — «Уж если так, то вам обоим туда, уж больно та постель хороша», — отвечал Никольский. Виктор даже застонал. Женщины утихли первыми, и, как ни странно, заснул вслед за ними и Виктор. Вскоре начало посверкивать, попыхивать бело-голубым: некие сварщики в небесах заступили в ночную смену и варили теперь электричеством тут и там железные швы, и ходили по гулким листам, и гул приближался с разных сторон. Ветер усиливался.
Никольский встал, чтобы закрыть окна. На антресолях тоже зашевелились — закрывали верхние полукруглые створки; затем проскрипели негромко ступени, это Леопольд пришел на подмогу Никольскому, и вместе они обошли весь дом, оглядывая, всюду ли на месте шпингалеты и не раскроются ли от ветра форточки.
На кухне к ним присоединился Толик. Всем захотелось попить воды; потом захотелось по сигарете; потом заговорили о привезенных картинах, и Леопольд назвал какое-то имя, не знакомое ни Толику, ни, тем более, Никольскому. «А пойдемте наверх потихоньку, посмотрим», — предложил Леопольд. У него появился в глазах блеск, будто у мальчишки, придумавшего отчаянную шалость.
Они зажгли на антресолях две настольные лампы, прикрыли их так, чтобы свет не шел в потолок и в сторону перил. И Леопольд почти бесшумно стал вносить в освещенный круг одну за другой картины…
И лил дождь за стенами Прибежища, и громыхало долго еще, и вспыхивало; в который раз говорил Леопольд полушепотом «если вы еще не заснули…» — и ему отвечали негромко «нет, нет, смотрим, смотрим!» — и он кивал: «теперь покажу еще вот эту работу… и эту… и эту…» — а потом, когда уже стало светать, проснулась Вера и принесла на антресоли крепчайшего черного кофе и принялась разливать по чашкам, сонно бормоча свое излюбленное: «Все вы, мужчины, такие…»
XXVI
Здравствуй, Адмирал!
Помнишь, когда твоя поездка чуть не сорвалась, ты упомянул, что у тебя должность адмирала? Может быть, ты разжалован за плохой характер? Но я думаю, что нет. Тебе, по-моему, очень идет командовать отчаянными, грубоватыми молодцами. Мечтал ты в детстве стать пиратом? Я сейчас представила тебя в полосатой тельняшке с трубкой в зубах высоко на капитанском мостике. Да, капитан. Слушаю, капитан. Подтянуть кабельтов! Есть, капитан.
Получишь ли ты мое письмо? Я совсем не знаю, где твой Инзер, где ты. Очень важно мысленно представлять человека, которому пишешь, представлять, в какой он обстановке. Не знаю даже, правильно ли я записала название почтового отделения — Охлебино, Охлябино, Охлебинино… Какие-то «хляби». И если у вас на самом деле хляби и все в дожде, то я тебе очень сочувствую. Нет, так можно и сглазить! Лучше воображу тебя посреди сияющего «Охлебинина моря-окияна». Как по синю морю-окияну из-за гор из-за высокыих Уральских выплывает да на застругах на быстрых Леонид, свет-батюшка Павлович со дружиною. А по праву рученьку его молода княжка — красна девица, из себя бледна, а стройна-тонка да не весела.
Ну ладно, дурачиться хватит. Прошло больше двух недель с твоего отъезда. Все время тут что-то происходит. Я чувствую, что неудержимо несет меня по жизни. Она, то есть жизнь, бежит теперь по руслу, и это, может быть, и есть мое нынешнее состояние, то есть чувствовать себя в русле. Вот странно! Я подумала сейчас, что это ты там на своей реке плывешь по руслу, и ты мое сравнение должен хорошо понять. Но это больше, чем просто быть внутри потока. И мне страшновато. Помнишь, мы в школе заучивали Наизусть: «Знать, неведомая сила подхватила тебя на крыло свое… и ты летишь и все летит…» Мне Гоголь всегда казался страшноватым. Этот знаменитый кусок тоже пугал.
О чем же рассказывать? Во-первых, у Леопольда Михайловича случилось что-то с ногой. Появились сильные боли, он несколько дней совсем не мог ходить, сидел. Случайно я как-то раз увидела, как он морщится, даже вздрагивает от резкой боли. Самое ужасное, что он ни за что не хочет пойти к хорошему врачу. Только смеется. Но в общем-то, не до смеха. С трудом дозналась, что нога у него была ранена еще в шестнадцатом году. Его тогда оперировали в полевом госпитале. А в эту войну, в Отечественную, он находился под Москвой в ополчении. Тогда, наверно, от сырости и холода с ногами тоже было плохо. Вот у него с тех пор появились боли, особенно в раненой ноге.
Сейчас наступило обострение из-за того, что, он перетрудил ноги, когда размещал картины. До этого Леопольд Михайлович проводил все дни в Прибежище, так как с картинами оказалось много работы. Но потом повел себя совершенно глупо. Ему, как я понимаю, не хотелось доставлять мне беспокойства, и он уехал к себе домой, когда ему стало особенно худо. Вызвал такси и в мое отсутствие уехал. Я стала ему звонить, он обманывал, говорил, что чувствует себя превосходно, просил не ездить к нему. Я, как дурочка, подумала, что он на меня обижен за что-то и решила сама на него обидеться. Вдруг приезжает Арон и рассказывает, что застал Леопольда Михайловича в беспомощном состоянии, голодного. Представляешь? Он не мог даже в булочную выйти за хлебом. В общем, сразу же привезли его сюда. Я взяла с него слово, что он останется жить в Прибежище. По-моему, в этой его квартире вообще ему жить невозможно, такие там сволочи соседи. Какие-то бабки востроносенькие и неприглядные мужики. Мы с Ароном в прошлое воскресенье отправились, чтобы взять Леопольду Михайловичу кое-какие вещи — белье и т. д. Так нам одна соседка целый допрос устроила — куда, да зачем, да где он теперь, да кто мы ему. Я сказала, что я его племянница, что он сейчас живет у меня. В общем, отшила, как могла, и она отстала. Тут я вышла в сберкассу, чтобы заплатить за квартиру (Л. М. меня попросил), и что же? — соседка эта велела Арону втащить в комнату столик с кухни. Представляешь? Все равно, мол, хозяин не пользуется. Все-таки твой Арон явление! Хоть смейся, хоть плачь, честное слово! Он уж сокрушался, переживал, так себя казнил, что сама я пожалела, что отругала его. Хотел тащить столик обратно, но я не дала. Был бы такой скандал, что потом не расхлебать. Все-таки, коммунальные квартиры это какой-то кошмар, я не представляю себе, как люди могут жить в них десятки лет, всю жизнь.
Зашел однажды вечером твой приятель Виктор. Тебя разыскивал. Я ему открыла, и он с порога хотел уйти, когда я сказала, что тебя нет в Москве. Я догадалась, что ты ему нужен неспроста. Как я знаю, вы редко встречаетесь, правда же? Спросила его: «Может быть, у вас неприятности какие-нибудь? Вас из-за картин не беспокоили больше?» Он не знал, как лучше мне ответить, и я поняла, что так оно и есть. Я стала его звать зайти в дом, но он ни за что не захотел зайти. Спросил только про Вареньку, все ли у нее в порядке и в Нахабино ли она живет. Я сказала, что Варенька живет в Москве, у знакомой. Он обрадовался, повеселел и сказал, что ерунда, что он за Вареньку беспокоился, а вообще-то беспокоиться нечего. Так я толком ничего не добилась. Просил, чтобы ты сразу ему звонил, когда вернешься. Откровенно говоря, я и не очень хотела, чтобы Л. М. узнавал сейчас о неприятных новостях. Арону я рассказала про все. Он тоже считает, что Л. М. лучше ничего не говорить, а надо дождаться тебя. Он нам несколько раз читал стихи. Я не представляла, что в спокойной обстановке он может читать неплохо, только надо привыкнуть к его манере. Он иногда начинает бормотать, как будто забывает, что его слушают. Но так это и есть на самом деле.
Что рассказать еще? Про Толика, например. Он часто сидит у нас весь день и рисует не переставая. Сидит около босфорской женщины и вдохновляется. Она ему служит неизменной моделью. А рисует он балет. Да-да, не удивляйся. Впрочем, стоит именно удивляться: он рисует пастелью десятки (даже сотни уже!) листов, на которых неизменно присутствует пара фигур, женская и мужская, — то обнаженные, то в драпировках наподобие хитонов. Позы их варьируются бесконечно, на каждом листе все по-своему. Это как бы кадры какого-то танца любви. Вернее, нет, не танца любви, а танца мечты о любви. И в этом, по-моему, вся прелесть. Подозреваю, что Толик еще никогда не держал в объятиях женщину. (Это между нами!) А босфорский мрамор служит ему живой натурой. И я не знаю, грустно это или прекрасно.
Ну, кончаю. На конверт придется наклеивать лишнюю марку, — такое будет толстое письмо. Будут ли хоть фотографии из вашего похода? Может быть, ты из этого Охлябниково пошлешь ответ? Хотя, как Ты говорил, нет смысла, ты, вероятно, вернешься раньше, чем письмо дойдет. Поэтому не спрашиваю, все ли в порядке, доволен ли ты путешествием.
Хочешь, буду честная? Я не слишком много думаю в эти дни о тебе. Но когда думаю, то думаю по-хорошему. Это правда. Я радуюсь, когда твои друзья говорят о тебе, когда чувствую, что ты им нужен. Я благодарна тебе за очень многое. Ты этого никогда не знал. Знай.
Я тебя целую. Вера.
XXVII
В Москве было воскресенье. Собственно, воскресенье было не только в Москве; во множестве мест иных — например, в столице Южно-Африканского Союза, на Корсике и Сардинии, в американском штате Небраска, в Гренландии и кое-где в Антарктиде — тоже было воскресенье. Для огромного числа людей в половине земного шара стоял день воскресный, но среди этих людей насчитывалось немало таких, для кого не имело значения, воскресенье сегодня или среда. К таковым, как можно догадаться, относились не столько те, кто не признавал Воскресения Христова, а сколько люди, которые по тем или иным причинам не были вовлечены в неумолимый ход рабочей недели, неизбежным образом начинавшейся в понедельник, рано утром, на заре, когда природа пробуждается и дарит благостным свежим лучом округу. Под этим румяным летним лучом, под чириканьем птиц — городских воробьев или птиц деревенских (каких деревенских, простите, не будем перечислять, дабы не продемонстрировать полное орнитологическое профанство) — словом, утром в понедельник вполне счастливыми бывают лишь те, кому не идти на работу. Не только что часов — они и смены дней не наблюдают. И следовательно, в нашем обществе, где все едят и оттого работают, лишь в отпускные дни можно отпускать (простите же опять — на этот раз за грубый каламбур) — отпускать себя настолько, чтобы не включать внутри сознания жестокий механизмик, который с судорожной сухостью отщелкивает: четверг… пятница! СУББОТА!! ВОСКРЕСЕНЬЕ!!!., понедельник… вторник… среда…
Отгулявший свое Никольский прибыл в Москву именно в воскресенье — в силу несложного расчета, по которому отпуск берут таким образом, чтобы по двум сторонам положенных дней, в начале их и в конце, стояли воскресенья — как бы особо лакомые лишние довесочки к сладостной отпускной свободе. И когда в компании своих друзей по эскадре ступил Никольский на грязный перрон, пришлось тот заржавевший было механизм пускать разом в ход: воскресенье сейчас, и конец уже дня, и завтра, значит, с утра на службу, и надо отмыться сегодня, успеть за жратвой в магазин до закрытия — а что можно в воскресный вечер купить? — колбасы, масла, сыру, а яиц, молока, а тем более и помидор с огурцами — нет, не достать, — и съездить бы к Вере в Прибежище, — нет, не успею, пожалуй, — надо бы разложить байдарку сушиться и грязные шмотки закинуть в ванную мокнуть, — так, так, холостяцкая морда, так тебе и надо, если сам ты не за себя, кто же тогда за тебя!.. Как сказал великий певец пролетариев Горький (а до него еврейский мудрец Гиллель; но о нем-то, о Гиллеле, ни пролетарии, ни, кстати сказать, Никольский, не слыхали). Байдарка, торчащая длинным широким пакетом над свалявшейся в лохмы не мытой давно шевелюрой, была тяжела и давила на спину, и хотелось скорее добраться до дому — и рухнуть, и дрыхнуть, не думая о завтрашнем утре…
Но утро пришло — не в чириканье воробьев, а в бредовом мозговом свербении будильника, и ровно в девять тридцать Никольский входил, подобравшись, поводя головой — «здрасьте!» — «здравствуйте!» — «привет! привет!» — в свою контору, где начальник предупредил уже секретаршу, что Никольского хотел бы видеть сразу, как тот появится. И секретарша, радуясь искренне, а сверх того и нарочито, чтобы Никольский никак не смог не заметить ее радости, возникла на пороге его кабинетика и дала пожать лапку, а затем роскошным квазиэллипсоидом, передняя видимая часть какового была образована очертанием бедер ее и колен, устроилась неравновесно и неустойчиво на краешке стола, и губы ее под вишневой помадой, и глаза меж тенистых аллейных ресниц обещали убийственно много. Скрещены лапки поверх открытых колен, скрещены голени —скромным дополнением к позе, которая иначе бы слишком настойчиво увлекала взгляд вдоль и вглубь по продольной оси эллипсоида, — «Н-ну?» — спрашивает она, и оба весело смеются, и оба знают чему: когда-то был у них быстрый, немного сумбурный период, вспомнить который каждый из них мог с большим удовольствием и с тоскою лишь чуть ощутимой и оставшейся лишь потому, что они тогда чуть-чуть не доиграли свою пьеску, — героине надо было спешно выходить замуж за кого-то очень подходящего, а герою… У Никольского никого подходящего не было потом довольно долго, но он благородно не приставал к новобрачной, что она ценила до сих пор и что, весьма вероятно, оставляло ему надежды на будущее. Кстати, не так-то давно все это и происходило: была — она; потом — долгое время не было никого; потом появилась Вера. То есть как бы позавчера происходило, если считать, что Вера — это уже вчера…
— А теперь отправляйся к шефу. У-у, бродяга нестриженый!
К шефу? Можно и к шефу, Рад вас увидеть. И я. Ну-ну, зачем лицемерить, какой начальник поверит, что его подчиненным приятно, да еще в первый день… А вас заждались. Просят вылететь к ним при первой возможности. Комиссия им утвердила под устные заверения. Однако сами беспокоятся, все ли у них как надо. Просят вас лично пересмотреть по каждому узлу. Вот договор, он даже оплачен вперед. Командировка вам заготовлена.
И вежливый шеф разводит руками. У Никольского сохнет в горле. Он поворачивается к окну. Он обдумывает сказанное. На самом же деле, он просто не знает, что сейчас выражает его лицо, и на всякий случай подставляет глазам внимательного шефа только скулу и боковую линию нижней челюсти.
— Понятно. В таком случае —
поеду месяц мечтал поеду видеть говорить что буду еще
— глупо отказываться. Но, знаете, паршивое место. Дрянная гостиница.
кушетка она за стеной с ним не спится постель один буду отдельный подлец нет не отдельный
Пусть хотя бы о хорошем номере позаботятся. Отдельном.
— Сейчас же вызываем телетайпом. — Нажал кнопку.
Вошла.
— Соединитесь с директором, пусть гарантирует Леониду Павловичу отдельный номер с… С какого, Леонид Павлович?
— Среда? Или даже
сейчас псих уже там дежурит когда
со вторника! Если на завтра будет билет
ночь там ночью она завтра вечером она завтра там ночь она очень очень
— завтра же и вылечу.
— Превосходно. Берите деньги и в добрый час.
Пошел он в бухгалтерию, поехал за билетом, стоял в очереди, обедал, стоял в очереди, начал звонить Вере, но раздумал, позвонил Виктору домой, стал звонить в его парк, но раздумал, купил билет, взял в сберкассе деньги, купил в ювелирном гарнитур из янтаря — бусы и клипсы, купил себе новую электробритву — шик-блеск-треск — купил три пары ярких носков, бежевую сорочку, носовые платки, спортивные трусы, десять аптечных пакетиков, записную книжку, грифели «кох-и-нор» и цанговый карандаш. Вспомнил, что надо постричься, и помчался из центра к кино «Ударник», где в правительственном доме, наверху, рядом со входом в универмаг работал в маленькой, на два кресла цирюльне свой — постоянный мастер.
— О-о! Кого я вижу! Давненько, вы давненько!.. Что так поздно? — я закрывать собрался.
— Израиль Маркович, ради Бога, простите. Вчера из отпуска, завтра улетать.
— Обросли, обросли, молодой человек. Ай-яй-яй, вчера голову мыли!
— Простите, Израиль Маркович, простите.
— Наклоните головку. Здесь пониже? А височки? Да-да, вы любите прямые и, скажу я вам, надо иметь только прямые, а? Для такого мужчины, как вы, а? Знаете, что я думаю? Я вам сейчас расскажу. Я когда-то работал — это было в тысяча девятьсот двадцать шестом — вы знаете, что такое нэп? — ах, знаете! — но, конечно, из истории, из краткого курса истории, а? — так вот, я работал в Одессе у мастера, и он, знаете ли, молодой человек…
Израиль Маркович ходил в зеркальной стене взад-вперед позади усеченного белого конуса, из которого росла на оголенной шее голова и смотрела вперед напряженным взглядом и кривила изысканный очерк актерского рта — Карл Моор, Незнамов, Горацио, Яго, Турбин — первый разбойник, первый любовник, первый клятвопреступник, первая сволочь, если не позвонишь Арону. Если он живет на даче. Что ему скажешь? Что скажет он? Что скажешь ей. Что скажет она. Да, Израиль Маркович, это даже для Одессы необычный случай. Улыбайся. Вот так.
Актер улыбнулся — там, в зеркале. Улыбка у него не получилась профессиональной.
Арону он не позвонил. Так уж получилось. Много дел оставалось на вечер, и позвонить он не собрался. А назавтра Никольский поспешил в аэропорт, и было не до телефона, однако в последний момент он дал телеграмму Вере: «Вернулся поздно вчера сегодня срочно вылетел командировку всем привет Леонид».
Сколько же прошло — полгода? Нет, месяцев пять прошло с той поры, как Никольский летел сюда, как сидел в самолете бок о бок с еще незнакомым ему долговязым соседом, у того журнал на вздернутых коленях лежал в два распластанных белых крыла, в два перекошенных — как перебитых дробью и опавших, но подрагивающих крыла неведомой тундровой птицы. И снова Никольский услышал далекие звуки: «Не спотыкайся, загнанный олень…».
Он повторил эту строчку и мысленно проговорил всю строфу и стихотворение до конца. Потом задумался — сам не зная толком, над чем именно, и все его размышления сводились к перебиранию различных вариантов того, как развивались бы события, если бы… Если бы, например, не попросил у Арона журнала, зато оказались бы они вместе в гостиничном номере на двоих (— отнесся бы к Арону с отвращением); если бы не пригласил Арона к Вере (— не стал бы думать о женитьбе на ней, так как не было б знакомства с Леопольдом, после которого она заметно изменилась, но с другой-то стороны, Леопольд теперь там, и Вера целиком поглощена заботами о нем); если бы Данута не дежурила в тот вечер, если бы Арон не познакомил с ней, если бы она не стягивала блузку на груди и если бы не возникала раза три или четыре в тех унизительных и неизбежных снах здорового мужчины, которому в течение определенного срока не довелось обладать женским телом (— жил бы по-прежнему, и сентиментальное слово надежда не завладевало бы им чем дальше, тем больше); и наконец, если б на «зеленом» работали не дураки и не звали его опять в этот мрачный городок на краю степей, на краю лесов (— сидел бы сейчас в Прибежище, и не закладывало бы уши. Кажется, начинаем снижаться).
Действовало летнее расписание, и самолет, в отличие от зимних рейсов, прибывал на место назначения засветло. Никольскому повезло: у выхода из аэропорта, то есть у калитки деревянной оградки, которой со стороны шоссе было обнесено посадочное поле, он столкнулся с инженером с «зеленого». Инженер куда-то спешно улетал, и ввиду особенной спешности ему, чтоб он не опоздал на вылет, была дана аж директорская машина, из которой он только что выскочил. Никольский сообразил занять его место, и шофер в мгновение ока домчался до города и ссадил седока у гостиницы.
В вестибюле все было по-старому: стеклянная дверь ресторана налево, барьер администратора направо, грустный швейцар под ветвистым никелем гардеробных вешалок прямо перед входом. Духота, которая еще на самолетном трапе обложила горячей ватой лицо, набилась в гортань, залезла за воротник и потекла по спине, в подмышки и в рукава, здесь, в гостиничном вестибюле наполняла объем помещения до такой осязаемой плотности, что казалось, будто движешься внутри утрамбованного тюка и с трудом раздвигаешь собою пышущие волокнистые слои. Между слоями, однако, были пустые ходы, и, наверно, по ним-то и носились безумные полчища мух, жужжа омерзительно и угрожая ткнуться в зрачок или с маху влепиться в ушное отверстие. За барьером не было никого. Швейцар проковылял к ресторанным дверям, крикнул кого-то из пустого зала, появилась пожилая женщина и торопливо взглядывая на Никольского, засеменила к барьеру.
— Из Москвы, бронь почтового ящика, — сказал Никольский.
— Как же, как же, есть для вас бронь, пожалуйста…
— Был обещан отдельный.
— А как же, — отдельный оставлен, который с гостиной.
С какой еще гостиной? — недоумевал Никольский, поднимаясь по лестнице. Взглянув на номерок, подвешенный к ключу, он пошел по коридору и, едва достиг небольшого холла с двумя креслами у окна, как понял, что номер ему уготовлен тот самый — единственный, быть может, в своем роде номер — уютный, незагаженный, просторный, комфортабельный люкс — словом, обкомовский номер. И вот она — просторная кровать. Никольский пнул ее ботинком. И вот она — кушетка. Пнул и ее. И вот посуда — рюмочки, тарелочки, — кои послужили им с Ароном столь усердно. Взял Никольский стакан, пустил посильнее из крана воду, чтоб охладилась хотя бы чуток, и утолил невозможную жажду. Потом прошелся по коридорам. Вспомнил, где находится дежурка, разыскал ее, постучался, подергал запертую дверь. Постоял у окна и решил, что никого пока не будет расспрашивать. Вернулся в номер, скинул сорочку, снял ботинки, носки и брюки, отлепил от тела майку и трусы и залез под прохладный душ. Под струями его он пел что-то оптимистическое, покряхтывал и подвывал — свободно выражал себя. Вообще же, Никольский исповедовал ту мысль, что современный человек полностью принадлежит самому себе, лишь когда он принимает ванну и плещется в душе или когда неподвижно восседает на унитазе. А стульчак (СТУЛЬЧАК, — а, м. В уборной: сиденье с отверстием в середине) называл не иначе, как спасательным кругом, чем нередко, бывая в гостях, ставил в тупик хозяев, поскольку на вопрос «где тут у вас спасательный круг?» не каждый мог ответить сразу.
Потом он улегся на кушетку и скоро стал подремывать. Возможно, он заснул бы как младенец и спал до самого утра, но среди еще неглубокого сна Никольский забеспокоился: он забыл закрыть в ванной кран, и через тонкую перегородку прямо над ухом шумела вода. Раздосадованный на свою рассеянность, подбадривая себя, однако, тем, что все равно ему надо встать, раздеться и залечь в постель, а может быть, прежде поужинать в ресторане, он нехотя поднялся с кушетки, подошел к ванной, взялся за ручку ее двери — дверь не открылась. Из ванной же раздавалось довольное мурлыканье — под шум водопроводного дождя чуть слышным тоненьким голоском кто-то там напевал, —тоже, значит, наедине с собой, в свободном самовыражении. Сонливость как ветром сдуло. Итак, он вовсе не забыл прикрыть воду, и это не он включил свет в прихожей. Вдобавок ко всему он увидел, что в замке входной двери торчит ключ. Стараясь не поскрипывать на паркетинах, Никольский подошел, убедился, что дверь номера заперта, и вытянул ключ из гнезда. Ключ был точно такой же, что и у него, только без висюльки-номерка. Он сунул этот трофей в карман брюк, вернулся в ту дальнюю комнату, где только что спал, надел рубашку, на всякий случай и свой ключ взял с тумбочки и припрятал в кармане. Затем он принялся ждать, стоя в проходе между комнатами, — в темноте, в приятном возбуждении, с подпрыгиванием сердца и игривых мыслей. Наконец шум воды стих. Что-то стукнуло в ванной раз и другой — расческа ли задела о край фаянсовой раковины, пузырек ли с духами ударился донышком о стеклянную полочку, — и вот провернулась задвижка, из ванной ударил свет, мелькнула в его луче тень, и сразу же выключатель щелкнул, и все погасло. Дальнейшее можно было предвидеть заранее: два уверенных шага к дверям; рука старается нащупать ключ в замочной скважине, но не находит его; секунда неподвижности — ах, наверное, бросила в сумочку! — снова два шага назад, щелчок выключателя, сумочка поспешно раскрывается, и долго-долго слышно, как идут безнадежные поиски: в сумочке звякает, шуршит, что-то падает на пол ванной — все не то, все не то попадается под пальцы —вот ключи от дома, вот металлический тюбик с помадой, вот клипсы и брошка, пудреница, носовой платок — его Встряхнуть за кончик — ах, лучше выбросить все барахло на полочку! — и стеклянная полочка словно хихикает всякий раз в ответ, когда на нее, уже с нервным размахом, кладутся предмет за предметом из содержимого сумочки. Тишина. Все сгребается разом и вновь отправляется в сумочку. Теперь пошарьте на полу у двери — вот так, все правильно; теперь то же самое в ванной — вот так, молодчина; как можно быть уверенным, вы кладете милый ноготочек между зубками и закусываете его в раздумье, — но вспоминаете, что от этого может слезть маникюр, и вам ничего не остается, как подергать, провернуть вверх-вниз ручку запертой двери и уже в полном бессилии стукнуть бедрышком в эту проклятую дверь, — ну, уж это-то вовсе зря, потому что она открывается внутрь, а к тому же синячок на бедрышке образуется.
Что же дальше? Дальше поиски должны расшириться, и хотя она и не входила, конечно же, в комнату, ей ничего не остается, как предположить, что ключ — ну, как-нибудь случайно, ну, по затмению или неведомой силой — вдруг да оказался на столе в большой комнате, и она сейчас зажжет в этой комнате свет.
Так и произошло. Люстра вспыхнула, Никольский непроизвольно сдвинул веки и сразу же в изумлении уставился на эту залетевшую к нему птичку: он ее видел прежде! он ее встречал! где?! да здесь же, в тот прошлый свой приезд! — зовут ее как?! — да ведь он знает, знает! — она официантка из ресторана внизу! — Галочка, да, да, она — Галочка!
Тем временем скучным, незначащим взглядом смотрела Галочка на стол перед собой, и ее нижняя пухлая губка уныло отвисла, а поднятая к выключателю рука, едва полознув по стене, чтоб упасть, вновь скользила уже кверху. Никольский же почувствовал, что мышцы его физиономии вот-вот не справятся с напряжением, что он сейчас по-идиотски расхохочется, и шевельнулся. Галочка вздрогнула, взглянула, на мгновение обратилась в оцепенелого зверька и опрометью кинулась назад, в прихожую. Там в отчаянье затрясла она дверь, не соображая вовсе ничего.
— Галочка, куда же вы? — все еще сдерживая смех и деланно поигрывая баритоном, вопросил Никольский и вышел следом за нею в прихожую.
— Ой… — только и могла вымолвить Галочка. Она затравленно повернулась к нему лицом, чуть сползла спиной по двери, отчего ее ноги несколько согнулись в коленях, и стала равномерными, довольно неприличными движениями биться об дверь своим мягким местом.
— Добрый вечер, Галочка, неужто вы меня боитесь? — разулыбавшись широко, сказал Никольский. — Мы же с вами давно знакомы. Да пожалейте вы вашу попочку, что вы, Галочка? — ей-Богу!
Галочка подвигала ступнями назад, к двери, и выпрямилась, колыхаясь нервной струночкой.
— Ну здравствуйте. Не узнаете?
— Нет, — прошептала она. И попыталась улыбнуться в ответ.
— Что — нет?
— Узнаю, — сказала она хрипловато и кашлянула. Кажется, она начинала приходить в себя.
— Вот и отлично, — весело сказал Никольский. — Не бойтесь, честное слово! Это просто-напросто здорово, что вы тут оказались!
— Ключ дайте? Ну пожалуйста? — попросила она жалобно, и губы ее задрожали. Она готова была разреветься, чего Никольскому никак не хотелось.
— Ключ? Да конечно же, возьмите. А куда же я его дел? А, в той комнате!
Он повернулся, чтобы идти как будто за ключом, но спросил:
— А то пройдите? Сядьте на минутку-другую. Иначе я буду совсем уж невежливым!
Галочка спиною оттолкнулась от двери и, неуверенно переставляя туфельками, вошла в комнату. Никольский ушел в дальнюю, погремел в кармане ключами, и, когда вернулся, Галочка уже сидела за столом на краешке стула, деликатно держась обеими руками за сумочку, стоящую на сдвинутых коленях.
— Ну? — Никольский пододвинул стул и тоже сел. — Так вы, Галочка, и ускачете? Кстати, я-то знаю, как вас зовут, а вы меня — наверно, нет?
Она помотала головой и улыбнулась чуть доверчивее.
— Леонид — меня зовут, фамилия Никольский, местожительство — Москва, жены нет, детей, наверно, тоже!
Галочка, закидывая голову, сверкнув золотой коронкой, стала смеяться, и Никольский с удовлетворением отметил, что она не поспешила потянуться за ключом, который лежал на столе на половине расстояния между ними.
— Ой, надо же?! — возбужденно заговорила Галочка, то и дело перебивая себя нервным все еще смехом. — Надо же? — я тырк-тырк, куда, думаю, девала? Ну, надо же! — и вот бы попалась-то, пря-ам, уволили бы как штык, правда-правда! Если б начальство какое, правда же? Вот дура-то, надо, а?
— Я, Галочка, тоже начальство. Честное слово!
— Ой, ну вы! Вы… вы веселый! я же тогда еще помню! — радостно сказала Галочка. По самолюбию Никольского приятно защекотало. — Я — знаете? — доверительно продолжала она, — я сюда после смены всегда забегаю. В ванной-то, под душем-то помыться, знаете, как? Я ж в деревянном живу, в старом, воду пока натаскаешь, согреешь, ой, не говорите! А тута тоже — только в люкс горячую дают, да на кухню, а так нигде нет.
— Вот оно что!.. А я-то подумал, вселили кого по ошибке! Где ж ключ-то взяла?
Глаза у нее блеснули.
— Не продадите?
— Нужно мне больно тебя продавать!
— Сделала. Взяла с доски, дала знакомому слесарю, он и сделал такой же.
— Здорово. И никто не знает, что ты сюда бегаешь?
— Здеся, в гостинице? А никто. Литовка одна только знает, но она не продаст.
— Кто-кто?
— Литовка.
— Какая… литовка? — переспросил опять Никольский, смутно уже догадываясь, о ком идет речь.
— Ой, да эта же, Данька-то! Проигранная.
— Что-о-о? — Никольский даже подался к Галочке. — Постой, ты о чем это?
— Ой, Господи. А вы не знаете? Вы же с еврейчиком-то ее знакомы, нет рази? Тогда-то с ним все обедали, нет рази? — И так как Никольский продолжал смотреть на Галочку во все глаза, она пояснила: — Длинный-то? Ароном звать? Да ну же, из Москвы он, как вы тоже?
— Данута? — сказал наконец Никольский.
— Она, она! — довольная, подтвердила Галочка.
— Она литовка?
Вот оно что! Прибалтийское в ней — верно, верно! — и этот акцент, который он принял за польский!
— Так мне непонятно: почему она — проигранная?
Галочка даже всплеснула от удивления:
— Ой, да все же знают!
И она набрала уже воздуху, чтобы выпалить все подряд и вперемешку — ее манера говорить и мыслить была Никольскому уже ясна, — и потому он перебил ее:
— Постой-ка, Галочка, признавайся, свиданье у тебя на сейчас не назначено? Нет? А я, представь, с самой Москвы не обедал. Скажи-ка, можно сюда заказать? На двоих?
— О-ой, неудо-о-обно мне, что-о вы-ы… — протянула она со смущением и порозовела чуть-чуть, но на личике появилось бесхитростное удовольствие.
— Да ерунда же, не поздно сейчас. Принесут?
— Шестнадцать наберите, это прямо в зале. Только вам присчитают. Как штык.
— А-а, неважно это.
— А увидят же наши?
— Тебя что ли? Мы сделаем так: дверь будет заперта. Как постучат — ты в ту комнату и — тише мыши. А я попрошу, чтобы сразу все блюда несли и больше бы не беспокоили.
Галочка засмеялась с подвизгиванием, даже в ладошки захлопала:
— Давайте, я вам посоветую, что выбрать, ладно?
— Прелестно, Галочка! И не стесняйся. Идет?
Ему хотелось — за столом, за едой, питьем и разговорами о том о сем, в бессвязности Галочкиных междометий — заглянуть как в театральный приоткрываемый занавес и увидеть случайно что-то — из жизни ли Дануты? Арона? своей собственной? — и хотелось не столько узнавать ему неизвестное, сколько переживать, узнавая.
Но Галочка переживала свое. И все получилось не так, как желалось того Никольскому. Она, возбужденная, и надо думать, усталая, после рабочего дня, захмелела слишком быстро, без конца беспричинно смеялась, болтала невразумительное, хохоча, пыталась то с вилки, то с ложечки «сама покормить», как она повторяла, Ленечку и попадала ему сметанным салатом в щеку и в нос, отчего лишь пуще заливалась. И в миг такой нарочито-девчачьей резвости, от которой Никольский ощущал неловкость — что с ним в присутствии женщины не было никогда — она вдруг вскочила с места, кинулась — погасила свет, и стала Ленечку целовать — Ленечку, Ленечку, Ленечку… И она сперва в нем возбудила только жалость, потому что худенькое тельце в его объятиях затеплило в нем не мужское, а, наверное, отцовское, и он, себе удивляясь, как будто боялся, что сила и грубость сомнут небольшое скопление хрупких косточек рядом с ним. Да и не девушка ли она, и вдруг восемнадцати ей не хватает? Но Галочка льнула и никла, она содрогалась от слабости и впластывалась в него и легонько тянула, чтобы лечь. Они перешли, в темноте натыкаясь на стулья, к кровати, разделись каждый наскоро и неаккуратно, укрылись одеялом, и там, под жарким пологом, она беспорядочно, нервно, давала своим рукам касаться, гладить, сжимать, проскальзывать. Она искала и требовала, а Никольский, лаская ее, все не мог от себя отогнать больное видение: сплетающихся в одно на этой вот самой кровати мужчину с женщиной, — тех двоих, кто оставались здесь на ночь, когда он лежал за стеной на кушетке. Ну нет, сказал он себе, такого я вам не позволю! — «А ты, Галчонок, инициативна!» — произнес он Галочке на ушко, и вдруг на него накатило, и он забрал эту Галочку так, что она издала протяжный ликующий вопль. Он ей воздал за все эти несколько месяцев, но ведь не знала она, что питается не своим, и она утолилась уже, но теперь уже требовал он оплатить ему все сполна, и ей приходилось платить и платить по чужому счету. Потом она плакала. Из блестящих в сумраке глаз слезы текли мимо неверной, дрожащей улыбки, и почему это Галочка плакала, она толком ответить Никольскому не могла, но получалось вроде бы так, что от счастья. Потом он выслушивал исповедь — в шепоте, вздохах, в прерывистом дыхании, в паузах и в сигаретном дыму. Никольскому хотелось дико — уснуть, и лучше бы всего — одному, без Галочки, и вообще без этих женщин, но Галочка все шептала ему о себе, и — удобная вещь междометия! — он отвечал ей: «а-а», «ну-у?», «м-да-а», «надо же!».
Галочке было двадцать два, была у нее мать, которая пьет и вяжется пока что с мужиками; у Галочки дочка трех лет, она ее держит на пятидневке в садике; а мужа у Галочки не было, был парень, ушедший в армию, она его и не любила, но, дурочке, он ей и сделал ребенка в ночь, когда провожали, а врачи напугали первым абортом, да и ничего, пусть дочка растет; может, и вышла бы замуж и с дочкой — здесь женщин-то мало, приехало много парней на стройку, но она, как можно было понять, не хотела за пьющего, за матерщинника, а тут такие-то все, и бьют девчонок под пьяную лавочку, даже когда ухаживают, а уж женам молоденьким жизнь такая, что и ни к чему мне, и так проживу… вот захотела с тобой, Ленечка, мне и хорошо, правда же?.. Ленечка, Ленечка, миленький мой, милый…
Он уснул под ее бормотанье.
Наутро в ресторане — было уже не утро, а близко к полудню — сияющей феей — в наколке, передничке, блузочке с кружевцом — Галочка воздушно подлетела к Никольскому, и, весело глядя в глаза, так что нельзя было ей не ответить таким же весельем, взяла у него заказ.
— Что, Галчонок, — сказал он вполголоса, — вечером снова в душ прибежишь?
— Ой… — задохнулась она. — Правда?!..
О Создатель, создавший нас! Хотим мы многого, а нужно-то нам так мало! Вот и Галочка радуется, вот и Никольский уже успокоен, а когда сегодняшний вечер готов принести немножко еще той же ласки телесной — мы в раю и презреваем все разумное. Того ли от нас ты желал, Создатель? Но мы таковы — и спасибо, Отец!..
XXVIII
Вечером Галочка многое рассказала. За ужином она не проявляла бурных эмоций, даже, видимо, стыдилась своих вчерашних выходок. Однако то и дело умолкала, глядя на Никольского с наивным обожанием — она и не притворялась, и не скрывала — она в самом деле сходила от Никольского с ума, — и по причине ее гипнотической завороженности ему на этот раз тоже не удавалось Галочку разговорить. Тогда Никольский придумал пойти погулять — отправиться на свежий воздух. «Где тут у вас гуляют?» — спросил он. «В степи. А вон прямо там», — она махнула за окно. Они прошли — таясь, по очереди, — выходом во двор, миновали сараюшки, грядки какие-то и невысокий забор, и в лица им ровно задуло полынной прохладой. И Галочку как будто охладило, она вернулась в свое естественное состояние и стала девчонкой обыкновенной — в меру смешливой, в меру томной, в меру практичной и глуповатой. Она была напичкана сплетнями сверх макушки. Рассказывая, как их шеф —почтенный отец семейства среди дня идет запереться на час в кабинет директрисы гостиницы — та депутатка, партийная, муж у нее начальник милиции, — заодно упомянула, как на кухне воруют, как шефа накрыли, и всем им пришлось собирать на него, а у Галочки денег не было вовсе — перед этим брала по уходу больничный, ребенок болел — и она отказалась, так пообещали уволить, и кто ее выручил — это литовка, заняла ей, и уж потом с чаевых и с получки смогла постепенно вернуть.
— Кстати, когда дежурит Данута? У меня поручение к ней, мы же с ее Ароном друзья, — поспешил Никольский ухватиться за ниточку и уже не выпустил ее. Иногда он подергивал ниточку эту настойчиво, иногда лишь тянул осторожно и то вопросами, то переспросом, то восклицанием — вел Галочкину говорливость куда ему было нужно. И он узнал от нее достаточно для того, чтобы глаз не смыкать посредине глубокой ночи и думать, думать и думать — нелепо, без толку думать, потому что разве приходят ясные, верные мысли после безудержных любодеяний с девчонкой, жаднющей, как оказалось, на похоть? Галочка давно спала. Он ей подарил сладость этого сна — мирного, тихого; сам же мучился возникшей в голове тупою болью, и отвращением к себе, и духотой. Где-то на огородах выл, поскуливал пес.
Когда на работу выйдет Данута, — ответила Галочка на его вопрос, — сказать нельзя: у Дануты умерла сестра. —У нее была сестра? — Ну да! Грех говорить, но наконец-то Бог прибрал. — Почему так? — Ой, ведь парализованная! — Вон что!.. А еще кто-нибудь у Дануты есть, — мать, отец? —Никого, откуда же? Ее когда проиграли, Арон-то ваш сюда и привез. — Арон привез?! — Ну. — Вот какой черт, он мне не говорил! Послушай-ка, Галчонок, ты расскажи, — как это, где ее проиграли, и как он ее привез? — Ой, надо же! У нас все знают, а вы в дружках, и ты не знаешь, надо же!
По Галочкиным словам, если сложить их в мозаику, пусть и не полную, рисовалась картина — жуткая и неправдоподобная, но для здешних, похоже, довольно обыкновенная.
Данута была «поселенка». Когда Никольский поинтересовался, что это значит, Галочка всплеснула, по своей манере, руками — и она не раз потом еще всплескивала, дивясь неведению москвича: «Ой, ну же! — поселенка она, сосланная! Литовцев-то ссылали, не знаешь, что ль?» «А-а!..» — тянул Никольский. Слыхал он как-то невнятное — где, когда слыхал? от кого? — что выселялись национальности. Только вот какие? Про литовцев он не знал. А ведь был разочек в Литве, ездил в Палангу, купался.
Где-то к северу и к востоку отсюда и был среди местных островок литовцев-поселенцев, и Данута жила там вместе со старшей сестрой. Однажды после работы, вечером, Дануту встретил маленький соседский мальчуган и сказал: «Тетя Даня, бабушка не велела домой тебе ходить — тебя урки в карты проиграли! Ты уезжай сейчас, тетя Даня, обязательно. А твою тетю Рутю к нам перенесли».
Эти слова, вероятно, врезались Дануте в память, она так точно пересказывала их Галочке, когда та из интереса выспрашивала у Дануты о подробностях ее столь завлекательной истории.
Данута кинулась на станцию. Там ждал пути товарный состав, и она вскарабкалась на вагонную площадку. На какой-то большой остановке, после почти что суток медленного хода, поезд стали расформировывать. Данута покинула свою площадку, тем более что ехать дальше все равно бы не смогла: она промерзла и чувствовала, что заболевает. В сумочке у нее было только три-четыре десятки — («на старые деньги» — не забыла Галочка уточнить), а документов никаких. А в здешних краях без документов нельзя ни шагу двинуться, особенно на вокзалах, на пристанях и в аэропортах проверяют. Вот Данута и оказалась в таком положении — больная, без денег, без документов. «Прям возвращайся, пусть зарежут, представляешь?!» — делала Галочка большие глаза. — А в милицию пойти? — «Во-о, ска-за-ал! — презрительно тянула Галочка, слыша такую наивность. — Поселенка-то? Сразу б туда же возвернули!»
Сколько пробыла на этой станции Данута, вспомнить она не могла. Может быть, двое или трое суток. Чтобы не привлечь внимания дежурных и милиции, она тащилась на несколько часов в город, там сидела на почте или в столовой и добиралась обратно на вокзал к очередному пассажирскому поезду. Она просила проводников посадить ее, но неизменно то с равнодушием, то с бранью ее отказывались взять в вагон. Да и куда бы она поехала? Здесь же на станции она и ночевала. «Ну пропадала, прям, а как же? — уверенно говорила Галочка. — Кому нужна-то? Хорошо, урки-то не нашли, а поехали бы за ней? На станции нашли бы и пришили». — А как же она все-таки выбралась? — «Так я ж говорю, Арон этот вывез!» — Откуда он там взялся? — «А я не знаю. Данька-то мало про него говорила. Говорит, — не помнит. Упала, вроде, где-то она? Ой, праад-праад! — упала, вспомнила! — в городе упала, а он, что ль, видел? Ну да, — ой, верно, вспомнила! — самолеты не ходили! Вот он ее на самолете и привез, вспомнила!» То есть, как получилось в конце концов из Галочкиной мозаики, самолет, на котором Арон летел от моря, должен был сесть из-за погоды, и Арон застрял в этом городе — там, где оказалась больная Данута. Она упала в беспамятстве, когда была на городском центральном пятачке, на котором, как обычно в провинции, и магазины, и милиция, и почта со сберкассой, и гостиница. Что уж смогла Данута объяснить Арону, представить трудно. Так или иначе, Арон устроил ее в своей гостиничной комнате. Возможно, что и звал врача, — во всяком случае, кормил больную таблетками, чем-то ее поил, — а при полной беспомощности Арона в житейских делах невозможно предположить, как он сумел самостоятельно разобраться в том, что нужно больной.
Взяв на себя роль спасителя, Арон исполнил ее до конца. Когда самолеты стали летать, он купил Дануте билет и перевез ее сюда, в Заалайск. — Почему сюда? — спросил Никольский у Галочки. — «А крайком-то один и тот же — где Данька с сестрой жила, и здесь. У нас поселенцев тоже прописывали раньше. А так бы где их прописали?» — И, значит, сестра сюда тоже приехала? — «Приехала?! — Уж приехала бы она! Ведь парализованная совсем, понимаешь? Он за ней и поехал — ну, самолетом же, поездов-то от нас же нету. И привез. А там — ужас-то! — урки своего зарезали, — ну этого, который проиграл — и ночью ногами в окна, в их дом, воткнули! Стекла, значит, его ногами проткнули, всунули внутрь до колен, а сам весь — утром люди смотрят — свисает на улицу, синий, в крови — по горлу ему ножом — вот ужас, а?! Хозяев тоже не было — испугались, в деревню уехали».
Милейшая картинка местной житейской хроники!.. И что Данута? — прежде чем разминуться с ножом того уголовника, — сколько она прожила в этой жути? Никольский содрогнулся от чудовищного: в его раскрытые глаза клубком вкатилась гориллоподобная свора, и она насильничала над Данутой с визгом и ревом, терзала, мяла, рвала и душила ее…
Весь в поту, Никольский выскочил из кровати, пометался из комнаты в комнату и, не придумав лучшего, оглушил себя стаканом отвратительной «Московской». Бросаясь обратно в постель, он задел бедро спящей, девчонка разом проснулась и с прежней голодною страстью сказала: «Хочешь сейчас еще, Леничка, хочешь!..» — «А ну-ка, пигалица, спи!» — прошипел он на это. Она, обиженная, отвернулась, и сон ее продолжился, как будто и не был прерван. Никольский же промаялся до солнца и лишь немного подремал беспокойно — все боялся, что Галочка, как в прошлый раз, уйдет, когда он будет спать. Но он ее не упустил и велел рассказать, где живет Данута.
Полдня он пробыл на «зеленом». Когда начался перерыв на обед, он вышел с завода в толпе рабочих. Люди растекались в обе стороны улицы — кто в столовую, кто в магазин, кто — из тех, у кого не работали жены, — домой, а многие, кучками и поодиночке, располагались в чахлом скверике напротив заводских ворот, вытаскивали свертки с бутербродами и ели с развернутых мятых газет. На земле, на пыльной выгоревшей травке играли уже в домино, послушной костяшкой стучали об старый замурзанный лист фанеры, и резкие хлопки ударов сопровождались то и дело, будто бы облаком порохового дыма при стрельбе, протяжной и лениво затихавшей матерщиной. Некоторые поснимали рубашки и жарились на нещадном солнце. Молодые подсаживались к девкам, любезничали. Трое парней гонялись вокруг кустов за увесистой, крупной красоткой, и она бегала от них с визгом, и у нее под линялой трикотажной майкой широкой волной колыхались толстые груди: хороших женских бюстгальтеров, как можно было понять, в городских магазинах не продавали…
Никольский высмотрел местечко на краю одной из немногих скамеек, снял пиджак и, перекинув его через руку, посидел недолго с сигаретой. Потом попил на углу газировки и быстро пошел. Торопиться, собственно, было незачем. Но дурнотная, неподконтрольная нервозность овладела им. Ему стало казаться, что через каких-то несколько минут события, которые давно уж были предопределены и, может быть, годами с безмолвным терпением ждут неизбежного часа, — что эти события сдвинутся разом и вовлекут его в свой безудержный ход, и все, чем так бестолково набита жизнь, начнет разрешаться в стройный порядок, и что-то существенно важное, верное выйдет на свет из хаоса, и он… засмеется. Почему-то казалось ему, что должен он однажды засмеяться новым, этаким звонким, беспечным смехом!.. Глупость и глупость! И почему не предугадывать иного, —что все происходящее без видимых причин и следствий, разрозненное и случайное, начнет однажды стягиваться в узел единый и крепкий, какой уже и не распутать и не разрубить, и быть ему внутри сего узла и ныне и присно и во веки веков. Аминь!
Бревенчатый, осевший на бок старый домик, в котором снимала жилье Данута, был заперт висячим замком. На соседнем дворе, огороженном ржавой железной сеткой, женщина бросала для ватаги кур поклевку. «Цып, цып, цып, цып!» — твердила женщина со скукой и раздражением и внимательно смотрела за Никольским.
— Что, нет никого? — крикнул Никольский и направился к сетке.
Женщина повторяла «цып, цып». Она перевернула миску, потрясла ее и тогда ответила.
— Уехала Полина. К сыну. В Иркутск. Да вам-то не ее?
— Не ее. Здравствуйте. Данута, — женщина тут живет.
— Ну. Сестра у ей померла. Царствие ей Небесное, хотя и не наши они. — Женщина медленно перекрестилась.
— Я знаю, да.
— Тебе на что?
— Я — знакомый. Из Москвы.
— Вона. А ентот?
— Кто, мамаша?
— Московский. Еврей-от?
— Друг мой. Арон.
— Ну. Приехал?
— Не смог он. Начальник не пустил.
— Вона.
Женщина помолчала.
— Увезть ее надо. Пропадет. Гордая. Кобелей вокруг эва сколько. Теперь без сестры-то не упустют. Полина-от Господа не боится, ей синюю-то, пять, дадуть, она замок и навскинь. Научила — Дань, говорю, к сестре ложися, побоятся, небось, к параликовой с делом ентим кобелиным. Еврея-от как мордовали, убивцы окаянные! А не увезть — куда ж ей? Замуж-от, бабе. А гордая.
Она повернулась, пошла тяжело ступая. Но приостановилась и договорила:
— Дождися. В горсовет пошла. Ан в обед, видать, попала. Хошь — у меня сиди.
— Спасибо, мамаша. Так уж подожду.
— Твоя воля.
Он сел за домом в тени. Его поташнивало — сказывалась ли бессонная ночь или теплой, совсем натощак, газировкой мутило, или же так, простейшей рвотной реакцией он отвечал на злобу, его охватившую. Он сжал виски и со стоном, хрипом и клекотом, словно выташнивая, стал цедить через сжатые зубы грязную, липкую ругань, и мотал головой, и возил по земле кулаками. От этого не легчало, но что-то начало в нем спадать как будто, он прислонился спиною к бревнам стены и прикрыл глаза… Когда ж он их открыл — вскочил, не думая: поодаль, около угла стояла Данута и с недоумением на лице смотрела — смотрела на него, и вот — узнала ли, понять было нельзя. Из-за сетчатой ограды женщина кивала удовлетворенно:
— От, вишь, сказал — подожду. Ан умаялся. Так пойду я, Даня.
Данута в полплеча обернулась к ней, благодаря ее улыбкой, — женщина пошла от забора.
— Вы узнаёте? — спросил Никольский.
— Езус… Езус-Мария! — Голос ее дрожал. — Как хорошо… Это — вы… вы приехали… я…
У нее были сжаты руки — будто собиралась, как в трагедиях на сцене, ломать в волнении пальцы, и он со святостным чувством, в себе ему незнакомом, потянулся к ее ладоням, взял в свои и, голову склонив, коснулся горячих пальцев губами. И это был миг — из единственных, не исчезаемых, миг, проходя сквозь который — без всякой своей оболочки проходишь — ни тела нет, и нет желаний, и нет ничего, — а всечувствование всех чувств и переживание переживаний.
— О… Про шу… в дом про шу…
Вошли в низкий дом. Против русской беленой печи —круглый стол под клеенкой, на окне — «ванька-мокрый» в блеклой зелени ломких листьев и в розовых бледных цветах, и была на окне, на шнурочках, занавеска с оборкой по низу. Сели друг перед другом за этим пустым, как безмолвие недавней и близкой смерти, ровным столом, и Никольский глазел через стол — далеко-далеко — на Дануту.
— Вы знаете… да? — от людей?.. Мою Руту…
Она умолкла и снова готова была заплакать, и за это —за дрожание голоса и за влагу в глазах — просила прощения слабою тенью улыбки. Отведя лицо в сторону, поглядела куда-то, и Никольский понял — куда: проход без двери, отороченный лишь узкими полосками серой материи сверху и по бокам, вел в другую комнату, и там, наверно, лежала прежде больная, умирающая и умершая теперь сестра, и гроб ее там стоял, и теперь там все оставалось по-прежнему.
— Что же… Думайте о себе… Данута… — В первый раз обратился он к ней по имени, и ему показалось, что сделал он шаг, подошел к ней, приблизился и приостановился. — Надо теперь о себе. У вас тут… или где-нибудь… есть кто-то… был кто-то, кроме сестры… кроме Руты? — Ему захотелось назвать и сестру по имени, и он с усилием назвал, — еще немного приблизиться.
— Никого не имею.
— В Литве?
Она покачала головой.
— Не имею.
— А можете вы разве знать? Потеряли, наверно, всех? Вы когда из Литвы?.. — были?..
— Из Литвы!.. Это в тот год было… в сорок первый нас увезли. Целую жизнь назад…
— И что же? — никого?..
Она улыбнулась тихо и опять покачала головой.
— Была еще младенцем маленьким.
Вдруг чему-то рассмеялась.
— Клебониса только помню, кто там остался.
— Кого?
— Клебониса. Значит — ксендза, священника значит. Везли поездом, теплушкой, — знаете? — мы проехали Наю Вильню, — после Вильнюса станция — не были в Вильнюсе?..
— Не был…
— …и я ничего не помню… я помню открытую стену, нравилось — ветер волосы ворошит, и женщины все, матуля моя и Рутеле, женщины все кричать стали, плакать, руки протягивать от вагона — «Смотри, Дануте, не забывай!» — я вижу кальнис, ой — гора, пригорок, там много, и на горе человек черный — клебонис, ксендз, мне сказали. Крест большой очень держит — от земли и еще выше человека. Одна рука держит, а другая рука — вот эта, правая, вагон каждый… как это?..
Она медленно перед собою ладонью провела — от верху вниз и поперек.
— Благословил?.. Он вас благословил!
— Да. Мне он был страшный. Волосы длинные сзади были, а ветер тоже ворошил.
Никольский поднялся непроизвольно, и табуретка резким звуком чиркнула по полу.
— Да, это… знаете!.. Образ!.. Гады! Простите, Данута, ругаюсь!.. — Никольский нервозно заходил перед столом мимо сидящей, взглядывая то и дело ей в лицо. — Литва! Правда, а? Ребенка увозят! женщин и детей! увозят в теплушках, — куда увозят?! — вы же не знали, да? — ну вот, конечно, не знали! — что я спрашиваю? — кто в живых останется, кто вернется — ничего не знали, да? Конечно! И ксендз благословляет! Это символ, я так понимаю! Он долг — от Бога — ему дано, ему свою паству — он должен пасти, он должен с ними! — и не дали! Не может. Благословить может — на страдания, на смерть, на… Так я понимаю?!
— Так. Я думаю, — да.
— Но уж его вы там не застанете, ксендза, когда вернетесь. Не-ет! Тогда же, небось, и расправились. Гады! Гады!..
— Я вернусь?.. Зачем вы говорите… Куда я вернусь?
Никольский остановился перед ней.
— А куда вы здесь… денетесь?
В ответ она только поникла, плечи свела и не ответила. Он тоже молчал, глядя на нее. Потом опять сел напротив. Если бы стол был небольшой, если бы сел к ней ближе, если бы решился, он взял бы Дануту за руку. Он мысленно взял ее руку. И сказал:
— Данута. Пожалуйста, Данута. Мы должны сейчас думать о вас.
Она взглянула ему в лицо беспомощно совсем, и он заговорил в том возбуждении, какое редко когда охватывало его, но если он его чувствовал, — то знал, что уж не разум, трезвый, холодный, расчетливый, в который верил и который не подводил, а что-то более значительное, чем разум, более верное и обостренное, чем разум, начинало им руководить, и Никольский отдавался этому состоянию полностью — в словах и в поступках, сладко ощущая в себе его власть и побаиваясь его.
Он говорил Дануте, что здесь ей не жизнь, что надо ей выехать во что бы то ни стало; она отвечала ему, что все безнадежно, что жила она ради сестры, сестра ее была ей жизнь, сестра ее воспитала, она была святой, Данута счастлива с нею была с больной, для Дануты, как становилось ясно Никольскому, все, связанное с болезнью сестры, ничуть не казалось тягостным, а было простым, естественным, необходимым, и сестры жили друг для друга, держались, скрепленные одной судьбой, как два звена в одной жизненной цепи, и вот звено выпало — и рушится цепь, на землю падает. Но надо подняться, убеждает Никольский, преодолеть, и говорит банальное «жизнь продолжается», — а Данута этого принять не хочет, ей — «будет так, как будет, я ничего не имею», — нет, так нельзя! — Никольский слишком громко говорит — жизнь — это свято, вы понимаете?! — может быть, понимает, но когда они жили на Яне, в устье реки, в десяти километрах от моря, а еще до того, когда их везли морем Лаптевых в трюме большой железной баржи, и думали они, что везут на свободу, в Америку, — тогда спускали мертвых — умирали от дизентерии — в воду, а когда на Яне поселились, то в первый год много умерших из юрт выносили, сажали снаружи — сажали? — в таком положении, чтобы, надеялись, лайки — собаки не поедали мертвых… но поедали. Почему это вам рассказываю? — Жизнь, мы про жизнь с вами начали… — Да, я не думаю — свято, вы сказали, ничего — жизнь, матуля была — жизнь была, Рута была — жизнь была, теперь нет ничего, только я сохраняю их там, — понимаете? — да, понимаю, Данута, — не буду я — ничего не будет, разве важно? — Вы позволите, я спрошу? — вы, Данута, в Бога не верите? — Что сказать, не знаю, потому что, когда я Ему молилась — Езус-Мария, спасите мою Руту, я верила, — сегодня я не знаю, Он умеет отворачиваться, наверно, и не видеть… и тогда Его нет. — Пусть Он будет для вас и даст вам силы —надо жить. — Я не могу — одна и Бог. Если никого не имею, Бога не имею тоже. — Вы позволите, я спрошу?» — я хочу спросить про… — вы знаете… — Да, Ароша, он есть, я решила, не нужно ему ничего узнавать, потому что — зачем? — он очень — он очень хороший, он оказался как брат, ему тяжело было знать, что здесь — я, а там — семья, у него две девочки и жена, — вы их, наверно, видели, хорошие девочки? — Хорошие. — Пусть Арону не будет горя. — Но он у вас есть, вы сами сказали… — Я живу без него и буду жить без него.
Вы будете пить чай?
Она поставила на электрическую плитку чайник, он быстро закипел, Данута сделала заварку, положила на блюдце горочку сушек, разлила чай по двум широким пиалам, и они стали молча пить. Данута, впрочем, лишь подносила время от времени пиалу ко рту, а Никольский пил жадно, много, попросил вторую пиалу и только третью уже стал потягивать, медленно отделяя глоток от глотка. Он думал лихорадочно, и мешалось в его мыслях все, что сейчас кружило его, все, чем он, казалось бы, должен был управлять, но что, на деле, его увлекало само по себе, в некоем сцеплении многих случайных или — кто его знает? — совсем не случайных событий, в которые был вовлечен, вдвинут, втянут, вмурован и заключен. Набор имен собственных перемещался эдак и так в его мозгу, они отщелкивались, эти имена, будто костяшки счетов, на коих сводился дебет-кредит в особой бухгалтерской книге текущего счета: Данута — Москва — Заалайск — Арон — Вера — Прибежище — Леопольд — Арон — Фрида — Москва — Литва — Заалайск — Арон — Вера — Данута — и Заалайск и — Галочка — о-о-о! —Данута, Данута, Москва!..
Он отставил недопитую пиалу и прямо взглянул на Дануту. Темная чаинка была у нее на нижней губе, и его непреодолимо потянуло нежно снять касанием мизинца — о нет! —касанием тихого рта снять чаинку и держать во рту ее, лаская между языком и нёбом долго-долго. Ему пришлось переглотнуть сдавившееся дыхание, чтобы произнести уверенно, твердо:
— Поедемте отсюда! Совсем. Я вас увезу.
Она сперва как будто не слыхала. Она думала о своем.
— Нет. Вам спасибо… Леонид… — В пол-улыбки, как той женщине-соседке во дворе, она ему улыбнулась и опустила голову: слезы выступали на ее ресницах. — Зачем говорить… Я поселенка, я…
— Простите! — перебил Никольский. — Вот что, Данута. Давайте по порядку. Вы здесь прописаны — прописаны как? Временно, постоянно? Давайте с этого начнем. Давайте обсудим — понимаете? — трезво.
Данута стала ему отвечать — односложно, нехотя, потому что за каждым ее ответом стояло — не нужно, нет смысла, без пользы они, все эти разговоры о том, о чем передумано было не раз и не два; но Никольский выспрашивал с жестокой настойчивостью, и он начал вопросы свои задавать в такой форме, чтобы Данута могла говорить только «да» или «нет», и ему это было даже удобно — знать ситуацию точно: каков он, статус или режим, порядок, закон, беззаконие — словом, то, что касается поселенцев: где они могут жить; почему не все возвратились в Литву; как там встречают, в Литве; кого, почему, как прописывают — не прописывают на родине; и многое, многое другое из того, что составляет в житейских рамках бесчисленные углы и стороны, которыми эти рамки соприкасаются с государством.
Постепенно Никольский выяснил, что возможность переменить свою жизнь сводилась у поселенцев, как, собственно, у всех, к двум условиям: одно — прописка; другое —работа. И оба условия, опять-таки как везде, были связаны взаимной условностью: пропишут на новом месте лишь при наличии места работы, а место работы дадут лишь при наличии прописки. Однако у них, поселенцев, этот замкнутый круг был как бы очерчен двойным кольцом: вторым кольцом являлось упорное — иногда скрытое, иногда явное — противодействие желанию поселенцев выбраться из Сибири на запад, домой. Они выбирались — во времена послесталинские начали выбираться — а если некуда? Ни дома родного уже нету в Литве — а тут, худо-бедно, а нажито что-то? И из семьи своей, некогда большой, — там никого не осталось, а тут кто-то есть? И как у Дануты — одна-одинешенька, нет никого и ни здесь и ни там, да и уехала малым ребенком,
— кто ее встретит? куда ее примут? и где пропишут?
Никто, никуда и нигде. Нет выхода у нее.
— Выход один, и вы на него должны согласиться. — Никольский, заметив, что снова Данута готова уйти в себя и, быть может, не сразу услышит, поймет его, предупредил настойчиво: — Послушайте внимательно, Данута. Вы должны со мной расписаться.
Он предугадал еще чуть раньше свой неестественный голос, предугадал ее испуг, молчание и эту отчужденность, которая холодным, из невидимого льда, цилиндром возникла на клеенчатом блестящем круглом основании стола, предугадал, наверное, и сдавленное «как?..» — ему казалось, что он все предугадал, хотя ничто из этого не мог он знать заранее, а за минуту до того не знал еще, что скажет эту фразу, но все теперь оказывалось заранее и предугаданным и, более того, — все предопределенным.
В сбивчивом — плохо исчезал цилиндр, Никольский его неумело рубил настойчивостью, Данута едва согревала опаской сказать что-то резкое и нетерпимое — в сбивчивом их диалоге все шло вперемешку — ее «нет, зачем вы, нет, нет!..» и его «да поймите же, необходимо!» — пока не сказал он со злостью, — направляемой против кого? — себя самого?
— Арона? — Дануты? — пока не сказал:
— Вас все это смущает? Я знаю! Вы прекрасная, чистая женщина, и я так, только так могу относиться к вам! И прошу вас поверить: до вас не дотронусь, понятно? За локоть не буду поддерживать, когда по трапу будете всходить на самолет! Ни словом, ни пальцем — я вас не затрону, я вам обещаю, даю вам честное слово! Фикция! — вы понимаете? — фиктивный брак, бумажка в загсе, штамп, чтобы вытащить вас из этой дыры, из этой могилы!
Он не задумался сказать «могилы» — и Данута разрыдалась: сестра ее была в могиле!
— О-о-о, идиот! — застонал он, — простите же, ради Бога, простите! — Он передохнул. — И вы окажетесь в Москве, и вас пропишут, и пусть будет Москва, а не эта… — Он с ненавистью оглянулся за окно, в косой разор слепых горящих теней от красного солнца, срезанного по низу пыльным лезвием степи. — И живите там, как захотите. Арон — пусть будет Арон. В Литву — поедете в Литву. Ну хоть съездите, и захотите, вернетесь в Москву опять. Но здесь-то вы… — Он вдруг почти закричал на нее. — Что — один раз не зарезали, снова надо подставиться?!
Ее же теперь сотрясали рыдания, и он уже весь был около, и гладил уже, целовал, и раздирал себе внутренности, запустив через горло обе руки в желудок себе и, прорвав там его, — в брюшину, в печень, в кишки! — лишь бы не броситься к ней, не обнять, не прижать — о-о-о! — НЕ ПРЕСТУПИТЬ.
— Вы… вы… прошу!.. Вы завтра — гярай? Хорошо? — она всхлипывала вопросительно.
— Да, хорошо, хорошо, простите, Данута, но все хорошо будет, вы — вы увидите, хорошо, хорошо, — забормотал он быстро, уцепившись за тупое это «хорошо». — Хорошо, я иду сейчас. Завтра — когда? Я с утра — хорошо?
Он, наверно, бежал до гостиницы — и не оставил в сознании, как возвращался: он обнаружил себя опрокинутым навзничь, раскинувшим руки и ноги, упавшим поверх казенной постели под купоросным потолком казенного дома, и толчея ленивых сумеречных мух моталась над его лицом. Он смотрел в потолок мертвым взглядом, и если бы сказано было сейчас умереть — мол, спасайся, а иначе гибель, — он бы и мускулом не шевельнул. И значительно позже, в темноте уже полной, хватило его на то, чтоб на запавшие глазные яблоки надвинуть с усилием, будто со скрежетом, веки. И так же, нимало не шевелясь, отодвинул он их, когда плавучим бревном — топляком из бездны, в которую был погружен, он стал выплывать, и почувствовало бревно, что колеблют его осторожно и поворачивают на воде, — он увидел из-под отодвинутых век, что Галочка хлопочет над ним, снимает с него ботинки, носки, приподымает и укладывает вдоль кровати обе его ноги, расстегивает рубаху — манжеты на рукавах и планку на груди и. чтобы вытащить рубаху из брюк, распускает ремень, но узкая ладонь, коснувшись вдруг обнаженного живота, замирает, и живот его ощущает, как ее пальцы мелко дрожат и потом начинают тихонько и нервно ласкать его там, под неснятой одеждой. И подумал он, что, слава Богу, — мужчина, что чувствует уже отклик и что, слава Богу, ему она вовсе никто — эта женщина, которая хочет его сейчас, что не надо на эти их плотские, скотские, блядские, адские игры ни тихой, ни жгучей, ни чистой, ни страстной, ни вовсе какой там любви, — он прихватит ее под себя, на себя, и вперед и назад, и, терзая ее, все — дыханием, вдохом и выдохом, — скажет и выкрикнет, выжмет, выбросит вон из себя. Что он и сделал.
Глядя в рассвете на острые голые грудки сидевшей перед ним по-турецки веселой и — черт ее не берет! — вполне даже свеженькой Галочки, он заговорил:
— Чего я тебе скажу.
— Чегой-то?
— Скажу — ты ахнешь.
— А чего, а чего?
— Я бы тебе сказал, но ты же протрепешься?
— Фигу!
— Что — фигу?
— Захочу — фигу кому скажу! А не хочешь, — мне до фени, и не говори. — Она обиженно поджала личико.
— Да нет, скажу: надо тебе сказать. Но, Галка, поклянись! — ни слова никому, пока не уеду.
Никольский это произнес не без угрозы. Галочка со страхом и любопытством нетерпеливо ответила:
— Ой, клянуся, клянусь, вот — перекрещуся! — И она действительно — быстрыми, наверно, привычными с детства зигзагами положила на голое тело крест.
Надо было ей рассказать о Дануте, о том, что хочет ее увезти и что для этого должен с ней расписаться. Он боялся, что Галочка может подпортить: вдруг растрезвонит, что спал с ней приезжий москвич? вдруг, узнав стороной, что он, ее только-только любовник, женится на Дануте, и устроит какой-нибудь грязный скандал? Словом, надо было Галочку нейтрализовать. Посмеиваясь, он сообщил о затее с женитьбой, которую, дескать, с Ароном они обсудили: вроде бы он, Никольский, Арону вчера позвонил и сказал, что сестра умерла у Дануты, и решили они, — по дружбе на это Никольский идет, да и правда — куда ей, литовке, одной тут деваться? — что он с ней распишется здесь и с собой увезет в Москву. А там разведутся, и делает пусть, как захочет — пусть едет в Литву свою, мне-то что? Я ей никто, мне все равно, я уже раз и женился и разводился, смешком объяснял он, а Галочка сидела, прижав ладошки к щекам, и глаза у нее блестели.
— Уй ты-ы!.. — тянула она изумленно. — Придумали, ну-у-у!.. Надо же, а-а?..
Потом заключила, досадливо посматривая в сторону:
— Вот литовке-то повезло! Эх, меня б ты так взял!.. Да — не понимаю, что ль? Дите у меня, мамка — алкоголичка, и не такая я… — она с презрением глянула на свое тельце, — не такая я видная, как литовка-то!.. А уж ухаживать бы стала!.. Готовлю, знаешь, как?
Она с деланным усилием засмеялась. Ему стало жалко девчонку, и он почувствовал облегчение от того, что все, по-видимому, обошлось благополучно. Он протянул руку, попробовал привлечь, но Галочка поежилась и соскочила с кровати.
— Ой уж, ладно! Было и было. — Губы у нее дрожали. — Чего уж теперь? — сказала она грустно.
— Да брось ты, Галчонок. Я же тебе объяснил — формально же все, не по-настоящему!
Она махнула рукой и с неожиданно явившейся стеснительностью, отворачиваясь, заходя за изголовье постели, принялась торопливо одеваться.
— Вот приедешь еще и увидим! Тогда и увидим! Может, приедешь, а? Увидим тогда! — повторяла она, и непонятно было, что надеялась она увидеть?..
Встал и он, помылся наскоро, оделся и заказал разговор с Москвой: хотя было только к пяти утра, он рассчитал, что в Москве — послеполуночное время, и его звонок почти наверное застанет дома соседа по площадке — такого же, как он, холостяка, зубного протезиста, который подрабатывал помимо поликлиники и у которого поэтому всегда водились деньги. Со звонком повезло, и сонный, злой сосед обещал переслать телеграфом две сотни. Галочка простилась, чмокнув Никольского в щеку, когда он брился.
На завод он только забежал — предупредить, что сегодня будет весь день отсутствовать, и не мешкая отправился к Дануте. Ее лицо, с припухлостями под глазами, отрешенность на нем, и во взгляде — укор ли, мольба или покорность, сказали ему и до слов, что она не может, не будет сопротивляться. Он сразу же взял деловой тон, понимая, что поможет ей держаться, если только ничем не затронет ее обостренных чувств. И начал он нарочно — с ерунды: как быть с вещами? Данута улыбнулась грустно: их почти не было. Мебель чужая, хозяйская. Посуда? — Оставит соседке. Одежда, белье, кое-что из мелочей, безделушек — память о матери, о сестре, о юности своей, которой не было… Значит два, лучше три чемодана купить — он купит. С работой как? Написать заявление. Вместе давайте сядем, вот, кстати, бумага в папке его нашлась. «Прошу уволить по собственному желанию…» С директрисой гостиницы будет он сам говорить. Что еще? Значит — загс… паспорт, формальности… Паспортный стол в милиции. Ну — это все тоже вместе проделаем. Договоримся так: вы сейчас тут займитесь хозяйством, вещами — да, между прочим, ведь вы, наверно, за комнату платите? сколько должны? — вот, возьмите, наверное, можно соседке их отдать, она передаст? — и не дурите, о деньгах не думайте вовсе, я вас прошу! — ну, а я пойду с заявлением и разузнаю все насчет загса и прочем. В общем, ждите, пожалуй, к обеду, чуть позже —еще за билетами надо бы в аэропорт…
С директрисой — с дебелой, «кустодиевской» — как он с легкой руки экскурсовода-художника в Горьком, где он однажды видел «Русскую Венеру», называл подобного типа женщин, — договорился Никольский быстро. Та с самого начала на него взглянула с интересом, оценивая в нем, конечно же, самца, и он ей подыграл, взяв ручку и пожав ее с задержкой и поцеловав. Однако же узнав, что он с таким вот делом — с увольнением Дануты, да еще по причине ее замужества — а кто же муж? Вы?!! — начальственная баба принялась хмуриться. Он ей доверительно начал плести о квартире в Москве, — что ему не дают отдельную площадь, нужно, чтоб было прописано двое, и вот знакомый один — вы разве не знаете, он же ее и привез? — Ах, как же, еврей тот! — Он самый, он самый — вот он-то ему посоветовал, чтобы ее прописать, — представляете? что же приходится делать, жизнь заставляет!.. Послушайте, — вдруг спохватился он, — да на вас же кремовая кофточка! — Ах, что вы, при чем моя кофточка, — зачем это вы руками? — ведь я же могу возмутиться! — Ни в коем случае, минуточку, сейчас вернусь — я в номер и обратно, вы только, пожалуйста, не уходите!..
…жалко, ах, жалко, Дануте так и не успел подарить!..
Вот, вот, смотрите. — Какая же прелесть! Янтарь! — Это ожерелье, честное слово, прямо на вас, к этой кофточке, а? — Мне неудобно, прямо… но от такого отказаться… Литовочке нашей с вами-то как повезло, вы такой деликатный мужчина. С какого числа подписать? — Не знаю, как в милиции, в загсе. А надо бы побыстрее. — Ах, да я помогу! Подождите, сейчас позвоню, мой благоверный-то, знаете кто? — Кто? — Начальник милиции! — Боже, какая удача! Вы ангел! —Гриш? А, Гриш? Это я. Чего я звоню-то: к тебе тут товарищ придет — Никольский Леонид Павлович — не забудешь фамилию? Ну, так Люська-то пусть его сразу к тебе пропустит. И сделай ему все. Он скажет. Ну ладно. Обедать-то будешь сегодня? Ну ладно. — Ох, я ваш должник по гроб жизни. — Пустяк-то! Приезжать еще будете? — Непременно! — Так прямо ко мне. Без брони, телеграммочку дайте — Таисия Петровна я, а фамилия — вот она, подпись. Уж теперь вы, считайте, свой, заалайский…
…Как же, приеду к тебе обязательно! Хотел бы я посмотреть на того расторопного шефа, с которым она вот на этом диване… Правда, увидев начальника милиции — мужа ее, маленького и злобненького, кажется, человечка, — Никольский одобрил и кабинетский диван, и шеф-повара, каким он ни был. Но мысли эти были неблагодарностью: начальник милиции устроил так, что все оказалось выписано и проштемпелевано в течение дня. Была это пятница, а на субботу Никольский попросил, чтобы двое нужных ему инженеров пришли работать с ним вместе часа три-четыре, и на заводе он все закончил еще довольно рано. Данута ждала его в загсе. Когда выходили, спускались с истертых скрипящих ступеней дощатого домика загса, вдруг подбежала Галочка и, криво улыбаясь, сунула Дануте несколько мальв. Никольский успел почувствовать, как пахло от Галочки водкой. Данута хотела что-то сказать, но Галочка неожиданно прыгнула в сторону и оттуда, на расстоянии, крикнула:
— А я с ним спала, слышишь?! Три ночи подряд спала, подряд! Понятно?
И скрылась.
— Дура. В душ мыться бегала, — сказал печально Никольский. Ему и в самом деле казалось, что не было с Галочкой ничего, что он вовсе не врет. Данута ему не ответила.
В тот же день вечерним рейсом они улетели.