Октябрь. На кладбище Гиват Шауль в Иерусалиме — дождь. Первый за последние восемь месяцев. Сегодня хоронят Рувима, Руву. Его знали все. И все любили. На кладбище ожидалось столпотворение. Но народу собралось до неприличия мало — полтора десятка человек жмутся под зонтами. И даже вдовы среди них нет.
* * *
Я нахожусь в странной ситуации. Об Анне до ее сорока лет мне мало что известно: год и место рождения (город Киев), расстрелянный отец и профессия матери (врач). И это все. Никаких следов ее жизни в России я не нашел ни в документах, ни в памяти людской. И никакого влияния на судьбы страны и мира, насколько можно судить, она не оказала. Любой сочинитель биографии мне бы посочувствовал. Зато ничто не мешает мне, подобно беллетристу, выдумывать события и факты, чтобы заполнить зияющие лакуны ее жизни. И едва ли кто упрекнет меня в искажениях.
Родители нарекли ее Дианой. Когда она родилась, ее счастливой матери стукнуло 39. На дворе стоял 1932 год. Поздний и, видимо, долгожданный ребенок. А ее имя указывает, пожалуй, и на некоторое фрондерство родителей — в те времена дать дочери имя римской богини? Это, знаете ли… В тот памятный год, когда Диане исполнилось пять, вся великая страна была полна Любовью (Орловой) и расстрелами. Тогда она потеряла отца, хотя вряд ли понимала, куда исчез ее любимый, души в ней не чаявший папа.
* * *
Людям свойственно умиляться при виде котят, щенков и маленьких детей. Разумеется, они должны быть непосредственными, уморительными и премиленькими симпатягами. Такие счастливчики, что бы с ними жизнь в дальнейшем ни сделала, даже в старости сохраняют отблеск тех восторгов, в которых они купались в детстве. Те же, кому Бог, хозяева или родители не обеспечили счастливой внешности и надлежащего ухода, любви и достатка, обделены вниманием и восхищением, а на всем облике таких несчастливцев словно стоит несмываемая печать беды.
Я вглядываюсь в две фотографии уже взрослой Дианы — единственные, что мне удалось выудить в недрах интернета. Пытаюсь обнаружить этот отблеск на них, но не нахожу. Нет, пятилетняя Диана (что значит еще и луноликая) не была куколкой. И едва ли к ней часто обращались со словами «зайка» или «солнышко»».
А как же отец, души в ней не чаявший? Ну, это всего лишь мое предположение. Хотя поздний ребенок, получивший имя Диана, отцовской любовью не должен был быть обделен. Только это была не восхищенная и горделивая любовь к прелестной дочке, а любовь-жалость к гадкому утенку. Да, помимо жалости, сердце отца наверняка переполняла огромная, до дрожи доходящая нежность. А еще — смутное чувство вины за то, что его отпрыск совсем не похож (и никогда не будет похож) на ту же победительную Любовь Орлову. Значит, к жалости примешивалось еще и немного раздражения.
Но даже этой непраздничной, но сильной отцовской любви Диана лишилась после того, как он был расстрелян. В школу она пошла уже дочкой врага народа. Нам нетрудно (а, может быть, как раз очень трудно) представить, как относились к этому ее школьные учителя, ее соученики и их родители. Оставалась мать, которая, вероятно, испытывала к Диане, как и отец, любовь-жалость. Но матери зачастую относятся к дочерям ревнивее и критичнее, чем отцы. Значит, нежности от нее исходило чуть меньше, а раздражения — чуть больше. А когда они остались вдвоем, и надо было выживать и тянуть, в общем, не самое удачное дитя, то нежность почти испарилась. Остались лишь своего рода болезненные приступы этого чувства вкупе с усилившимся стократ чувством вины. И вечное в адрес Дианы недовольство и попреки.
Впрочем, почему Диана? Это имя в сочетании с ярлыком «дочь врага народа» вызывало злорадные усмешки учителей и соучеников. Тогда она категорически отказалась ходить в школу. Мать устраивала скандалы, но вынуждена была смириться. Свой второй класс Диана начала в новой школе. Ярлык остался при ней и там. Но зато она уже никогда не называла себя Дианой — только Анной, Аней.
Было еще одно осложнение: она была не только дочерью «врага народа», но и еврейкой. Неизвестно, какой из этих грехов считался тогда на Украине большим. Словом, приходится признать, что детство Анны выдалось не самым счастливым.
* * *
А тут подоспела война. Я могу придумать любую историю, с ней связанную. Например, такую: мать Анны погибла в Бабьем Яру, а девочка чудом спаслась и нашла убежище у какой-то темной, но с добрым сердцем крестьянки. Та, рискуя жизнью своей семьи, укрывала ее долгие годы оккупации, делилась с ней скудной едой, которую пришлось отбирать у собственных детей и внуков. И хотя крестьянка продолжала ворчать про «жидовочку, которая мало что нас объедает, так еще, не ровен час, и погубит», все-таки ее не сдала. Я мог бы описать страшную гибель крестьянки, фактически заменившей Анне мать, от рук…
Но куда правдоподобнее выглядит не столь драматическая история: Анна с матерью оказались в эвакуации (в Сибири или в Средней Азии). Как жилось этой крошечной семье, за которую некому было заступиться и помочь, рассказывать излишне. Эти двое так и оставались изгоями, которых в лучшем случае терпят. Возможно, это как-то их сблизило. Они мыкались, конечно. Мать научилась перекраивать на нее свои старые латаные-перелатанные платья. Анна вечно ходила голодная и в обносках. И быстро росла, хотя и отставала от своих сверстниц в собственно женском развитии. Мать, чтобы прокормить себя и дочь, бралась за любую работу. Дочь старалась, чем могла, матери помочь, удивляясь, как та еще не надорвалась. Времени у Ани было много, потому что отношения с одноклассниками и соседскими ребятами не сложились. Зато она могла читать книжки — всё подряд, без разбора.
Как ни странно, в атмосфере общей беды, когда чуть ли не ежедневно женщины то в одном, то в другом доме начинали истошно выть над полученными похоронками, Аня не так остро ощущала собственную заброшенность и одиночество, как в родном Киеве. Но вот, наконец, пришла Великая Победа. И отсвет этой победы еще долго не исчезал с лиц людей. Его можно было видеть и на сером, изможденном лице матери, и в глазах самой Анны. Мать и дочь барахтались и захлебывались, но каким-то чудом оставались на плаву.
* * *
А потом наступила юность, пришедшаяся на послевоенные годы. Жить стало пусть и не веселее, но чуточку легче. Мама твердо решила, что Анна обязательно должна окончить школу, а потому вынуждена была еще платить за ее учебу с восьмого класса 150 рублей в год. Деньги хоть и небольшие, но для их семьи казавшиеся огромными. В Киев они не вернулись. Зато мать взяли на работу в больницу довольно крупного приуральского города. И снова — новый класс. В нем она тоже была самой высокой из девчонок. И от этого казалась еще более нескладной. Одноклассники посмеивались над ней, над ее угловатой фигурой, в которой трудно было углядеть признаки зарождающейся женственности, и дразнили плоскодонкой.
Тут как раз начали вспыхивать влюбленности и романы. У всех, кроме нее. О, она ждала и надеялась! Для того, кто положил бы на нее глаз, она, не задумываясь, пошла на любые жертвы. Но эта ее готовность была никому не нужна. Мать продолжала трудиться на полторы ставки и охотно брала ночные дежурства. Времени на дочь не оставалось. Но даже она с плохо скрытым раздражением оглядывала Анну: «Посмотри на себя! Не волосы, а патлы! Хоть бы завивку сделала, что ли…»
И вот однажды Аня решилась привести голову в порядок. Для модной прически с валиками волосы у нее были слишком короткими. Оставалась завивка. Она пошла в парикмахерскую, там ее пепельные волосы завили в короткие локоны. Вечером мама помогла ей накрутить их на бигуди. Мать как раз чудом раздобыла чулки со стрелкой — последний писк моды. Целых три пары! Сравнительно новая блузка бежевого цвета с оборочками, скрывавшими практически полное отсутствие груди, завершила это великолепие. Вечером Анна долго крутилась перед зеркалом. «Нет, далеко не красавица, но, в общем, вполне ничего… — думала она про себя. — Особенно если в полупрофиль. И так как бы глядеть вдаль…» Она осталась довольна собой. И даже мама ее похвалила: «Ну, вот сейчас другое дело. На человека похожа, а то ходишь как лахудра».
Утром по дороге в школу ее сердце трепетало. «Заметят или не заметят?» — спрашивала она себя. Никто не заметил. То есть, девчонки на чулки обратили внимание, и даже одна попросила дать поносить — «Аня, мне к послезавтра позарез нужно!» Та же девчонка сказала, видимо, в надежде повысить свои шансы на чулки: «А завивка тебе идет…» И все. Больше — ни слова, ни взгляда. В точности так было в пятом классе. Тогда перед 7-м ноября, на год позже, чем остальных, ее все-таки приняли в пионеры, но не на торжественной линейке, а в кабинете завуча. Пионервожатая повязала Ане алый галстук. Было уже холодно, но она шла нараспашку, пальто не застегивая, чтобы все видели, что и она вот тоже пионерка, как все. Тогда никто на нее и ее галстук, а он был красивый, шелковый, даже не взглянул. Вот и сейчас. Анна была просто убита, раздавлена. Пришла домой в слезах. Мамы не было. Она нагрела воду и помыла голову, чтобы уничтожить следы завивки. И с тех пор больше никогда ее не делала. Наутро тайком от матери отдала той девчонке чулки со стрелкой и надела свои прежние — хлопчатобумажные.
* * *
Анна уже училась в институте (положим, в инженерно-технологическим) на вечернем отделении, а днем устроилась на ткацкую фабрику рядом с домом. В стране началась кампания против космополитов, а потом «дело врачей». Маму хотели уволить из поликлиники. Обошлось, но после этого у нее начались нелады со здоровьем. Так они и жили вдвоем — стареющая мать и незаметная, блеклая дочь. В гости их никто не звал, да и им к себе звать было некого. Изредка они выбирались в кино. Анна продолжала много читать, хотя времени после работы и учебы оставалось всего ничего.
Ее безнадежно затянувшееся девичество вызывало все более растущее раздражение матери, которая даже не считала нужным его скрывать.
А еще через два года мама умерла. И осталась Анна в свои двадцать три одна.
* * *
Прожив сорок лет в Союзе, Анна так и не вышла замуж. Она объясняла это тем, что ей никто и никогда не нравился. Так ли это? Сомневаюсь. Осмелюсь предположить, что ей, как и любой девушке, еще со школы было знакомо чувство влюбленности. Другое дело, что это чувство было безнадежным, и она старалась свой интерес никак не проявлять. А если ей и не удавалось его скрыть, то ее заурядная, скажем так, внешность вкупе с вечной угрюмостью и полным неумением, да и нежеланием кокетничать никаких ответных откликов не вызывали. Разве что насмешки.
Вскоре она уверила себя, что каждый раз, когда кто-то обнаружит с ее стороны интерес к своей персоне, для нее это непременно закончится очередным унижением. С годами ее пугливое и робкое сердце не то чтобы закалилось, а покрылось коростой недоверия и оскорбленного самолюбия. Словом, Анна поставила крест на любых надеждах даже на самое непритязательное и недолговечное женское счастье.
А тут вдруг выяснилось, что жили они в служебной квартире, и теперь, после смерти медицинского работника, Анна должна очистить помещение. И она переехала в заводское общежитие, где ей предстояло прожить, наверное, самые тягостные годы ее жизни.
* * *
Ее поселили в комнату к еще трем девушкам. Отношения и тут не сложились. Большинство обитательниц общежития составляли девчонки с семью классами школы из ближайших поселков и деревень. Анна была значительно старше их. Кроме того, она уже кончила институт и работала технологом — как-никак начальство. Так что ей даже и не положено было жить вместе с работницами. Ей обещали собственное жилье или хотя бы отдельную комнату в том же общежитии. «Вопрос пары недель», — сказали в профкоме. Но обещанного три года ждут. Свою комнатку в коммуналке она и получила спустя три года, превратившиеся для нее в нескончаемый кошмар.
Текучка кадров на фабрике была огромная. Каждые три месяца чуть ли не половина обитательниц общежития уезжали в другие места, устраивались на новую работу, «подзалетали» и с риском для жизни делали подпольные аборты, а иногда и замуж выскакивали. Их место занимали другие, но словно на конвейере сделанные девушки. Комната, в которой жила Анна, не была исключением. Появлялись новые девчонки и тут же становились подружками — не разлей вода, поверяли друг другу свои секреты, шептались, хихикали. А неприязнь к Аньке-технологу передавалась, как переходящий вымпел.
Нет, ее соседки не были какими-то особыми злыднями. Обычные девчонки, веселые, полуголодные, тяжело работавшие. Но в большом и чужом городе, избавившись от вечных материнских и бабкиных попреков (ибо отцов у большинства из них не было — погибли в войну или разбрелись по огромной стране в поисках лучшей доли), они почувствовали себя почти счастливыми и абсолютно свободными. И бросились обустраивать свое жалкое гнездышко в меру собственного разумения. Единственное окно в своей комнате украсили веселенькой занавесочкой, поставили на подоконник пару горшков с геранью, обклеили стены фотографиями знаменитых артистов, вырезанными из «Работницы» и «Огонька».
На фабрике они дымили дешевыми папиросами и матерились так, что даже бывалые мужики шарахались. После смены забегали в общагу перекусить, переодеться, надушиться копеечными духами, и мчались на танцплощадку или в клуб находившегося рядом военного училища. Там было полно курсантов, что при страшной послевоенной нехватке мужчин было великой удачей. Правда, на танцевальные вечера в училище их пускали далеко не всегда и только хорошеньких. Нередко между ними вспыхивали нешуточные ссоры с криками и драками из-за кавалера на вечер, но через день-другой смертельная обида забывалась. Анна на танцы не ходила. Когда все общежитие пустело, она могла, наконец, спокойно читать. И не только по-русски. У нее со школы обнаружились способности к иностранным языкам, и она уже свободно читала по-польски и по-английски.
* * *
Летом после танцев кавалеры провожали своих подруг до парка Победы, что был неподалеку. Девчонки из общежития строгостью нравов не отличались и были готовы на все, чтобы урвать свою толику бабьего счастья. Обычно они возвращались в общагу усталые, довольные, часто навеселе, — и с жаром делились друг с дружкой впечатлениями и восторгами. Лишь изредка «в охоте на хер», как выражались соседки, случался облом. Тогда они ходили злые-презлые.
Но лето в России, а тем паче на Урале, коротко. Два-три месяца и всё — под кустиком не заляжешь. Вот тогда на первый план выходила комендантша общежития по прозвищу Джомолунгма, полученному ею еще в незапамятные времена за необъятность телес что ввысь, что вширь. Джомолунгма была в общежитие царь и бог. От нее многое зависело — поселить в комнату посветлее и попросторнее, заменить сломанную тумбочку. Да мало ли? Понятно, что не просто так, не за красивые глаза.
Любого человека, впервые столкнувшегося с Джомолунгмой, ее статями, громовым голосом и бесстрастными глазами Будды на широком и плоском лице (она была бурятка) охватывал почти священный ужас. Каждый понимал, что нарушить правила, установленные комендантшей, обойдется себе дороже. Она целый день сидела в маленькой каморке у входа, и непонятно было, как она, да еще и большой начальственный стол, покрытый толстым оргстеклом, там помещались. Дверь каморки всегда была распахнута, и каждого входящего Джомолунгма окидывала суровым и неприязненным взглядом, так что незваный гость невольно ежился и сразу чувствовал себя преступником. Особенно, если он был мужеского полу. За пять минут до десяти вечера звучал пронзительный, как в школе, звонок. Это был сигнал посетителям немедленно очистить помещение, дабы социалистическое общежитие не превратилось в притон разврата. Ровно в десять начиналось главное развлечение комендантши — облава на незаконно задержавшихся.
Джомолунгма шествовала по длинному коридору тяжелой поступью командора, прижимая к животу толстую амбарную книгу, к которой на веревочке намертво был привязан красно-синий химический карандаш, и орала «На выход!». Ее огромная тень прыгала по стенам и полу, то опережая комендантшу, то запаздывая. Она без стука входила в комнаты сначала на втором, а потом на первом этаже, пока не обходила все вверенные ее заботам жилые единицы. Усевшись на почтительно подставленный стул, она открывала амбарную книгу, страницы которой были разлинованы на весь год вперед, и делала пометку под номером каждой комнаты.
Но и у Джомолунгмы были свои слабости. Ежедневно по многу часов, сидя в своей каморке, она непрерывно вязала то носки, то шарфы для своих многочисленных родичей. Спицы в ее огромных руках мелькали с таким проворством, что это вызывало невольное восхищение. А мотки шерстяных ниток ей поставляли обитательницы общежития, которые воровали их на производстве, хотя в случае поимки полагались суровые кары. Впрочем, учитывая трудности с кадрами, руководство фабрики предпочитало закрывать на это глаза. Так что в комнате комендантши под номером один — отдельном помещении, где располагалась кровать Джомолунгмы, несколько железных шкафов были доверху набиты клубками шерстяных ниток про запас. Личность дарительницы ее не интересовала, она считала не по головам, а по комнатам. И ставила соответствующий значок под номером комнаты, откуда поступали подношения.
Другой слабостью Джомолунгмы была страсть к горячительным напиткам. Эту страсть она также сполна удовлетворяла во время своих ежевечерних обходов. Те комнаты, в которых забывали угостить комендантшу, немедленно заносились ею в черный список. Но таких практически не было. Входя без стука, Джомолунгма хмуро оглядывала смущенно хихикающих обитательниц и одного-двух гостей, подцепленных на танцах. Ее тут же усаживали на самый надежный стул и, лебезя, подносили стопочку портвейна, вермута, а иногда и водочки.
— Ах, Дамбочка Доржиевна, — суетились и лебезили перед ней девчонки. Комендантшу звали Дамба, что по-бурятски значит — возвышенная. Имя подходящее, учитывая ее габариты. — Выпейте за здоровье братика моего. Два года не виделись.
«Брат» смущенно молчал.
— А это кто? Тоже брат? — строго указывала Джомолунгма на второго гостя.
— А это братний друг…
— А… друг. Друг — это хорошо, — изрекала комендантша, осушая одним глотком стопку. — Ладно, девочки-мальчики. По этому случаю разрешаю вам еще часик посидеть. Только чтоб тихо. Я проверю…
Комендантша ставила одной ей понятный значок и направлялась в следующую по списку комнату. Девчонки облегченно вздыхали. Все знали, что никаких проверок больше не будет, к концу обхода она допивалась до такого состояния, что порой гостям приходилось волочь ее на себе, чтобы уложить на кровать в ее комнате.
К чести Джомолунгмы надо сказать, что она почти всегда доводила свой обход до конца, хотя в ее богатырском желудке смешивалось и бурлило не менее литра вина разных сортов и качества.
По мере продвижения комендантши от комнаты к комнате ее поступь утрачивала свою мощь, шаги становились неуверенными, лунатическими. Джомолунгма шаркала, все чаще стукалась о стены и чертыхалась. Зато после посещения седьмой-восьмой комнаты она начинала петь. Ее репертуар всегда состоял из 3 песен. Сначала следовала «Гренада моя». В середине обхода звучала «Катюша», а уже в самом конце, когда звуки, исходившие из ее горла, становились совершенно невнятными, Джомолунгма пела про Щорса.
Такой режим соблюдался на протяжении многих лет. Поразительно, что с раннего утра комендантша была на ногах и ни в одном глазу. Но неизбежным следствием такого распорядка было то, что с вечера общежитие превращалось в сплошной бардак.
Когда Джомолунгма вваливалась в комнату, где жила Анна, то была уже хороша. Выпив поднесенную стопку и заев ее конфеткой, она удалялась. И начиналась ночь любви. Если гость был один, то вытаскивалась и целомудренно ставилась раскладная ширмочка, прикрывавшая любовное ложе с трех сторон. Но если кавалеров было двое, то затея с ширмочкой теряла всякий смысл. Свет, правда, неукоснительно выключался. А потом начинали жалобно скрипеть кровати, кавалеры пыхтели, девочки взвизгивали и стонали. Еще хуже было то, что они переговаривались друг с дружкой и с третьей лишней (Анна, понятно, была не в счет), фыркали, хихикали, а иногда делили кавалера на двоих. Если же один из них оказывался не на высоте, громко обсуждали его огорчительную слабость.
Что оставалось делать Анне? Она убегала на кухню и читала там, дожидаясь, когда «любовь» закончится. Читала и плакала…
Хотелось спать. Она порой подходила к закрытой двери и прислушивалась, пытаясь определить, можно ли уже зайти. Когда начинал доноситься храп, она проскальзывала в комнату и тихо забиралась в свою постель. Но иногда «любовь» возобновлялась после краткого отдыха. Тогда приходилось с головой накрываться одеялом и утыкаться в подушку, чтобы не слышать любовных стонов и скрипа вконец расшатанных кроватей.
* * *
Однажды кавалеров оказалось трое. А тут как назло — к одной из соседок приехала из деревни мать, и они отправились навещать родню. Взоры изрядно наклюкавшегося и оказавшегося без пары кавалера обратились на Анну. Да, не слишком казиста, но, как говорится, с лица воду не пить. И, вообще, не пропадать же впустую вечеру? Он какое-то время размышлял, но решился, подошел к Анне и облапил ее. Она его отпихнула.
— Да ладно, не строй из себя целку, — зло промычал он.
— Дык она целка и есть, — фыркнула одна из девчонок. Анна вспыхнула, выскочила из комнаты и забилась на кухню, где сидела чуть ли не до утра, пока все там не кончилось…
Неожиданно в жизни Анны возник фабричный бухгалтер Анатолий Макарович. Он несколько раз подсаживался со своим подносом за стол, где она сидела в обеденный перерыв. Однажды пригласил в кино.
— Анна Давыдовна, тут фильм хороший идет — «Весна на Заречной улице». Про любовь… Сходимте? — со значением предложил бухгалтер. Анна не строила иллюзий — Анатолию Макаровичу было сильно за сорок, и он был женат. После войны, с которой он вернулся целым и невредимым, если не считать двух пальцев на правой руке, начал активно делать детей. Человек он был простой, но славный. И Анна пошла с ним в кино, где он начал ее тискать трехпалой рукой. Ей было неприятно, но она не противилась.
Они еще дважды ходили в кино.
— Анна Давыдовна, может, хоть в гости пригласите? Посидим, побеседуем. Я бы и сам пригласил, но у меня, понимаете, жена, — честно признавался бухгалтер.
— А у меня полная комната соседок, — отнекивалась Анна.
— Соседки не помешают. Я с ними договорюсь, — пообещал Анатолий Макарович.
И точно — в день, когда она его пригласила, никого из соседок не было. Анна поняла, что он с ними сговорился. Она купила банку шпрот, колбасы, изжарила картошку. Деликатный бухгалтер явился с бутылкой «Кагора». Они посидели, а потом это случилось… Как-то впопыхах, безотрадно… Анатолий Макарович деловито посмотрел на часы:
— О, уже девятый час. Мне пора. Спасибо за угощение.
Не успел бухгалтер уйти, как в комнату со смехом и визгом ворвались соседки. Может, все время торчали под дверью и в замочную скважину подглядывали. В руках у одной был букетик вялых ромашек. Она протянула ей цветы.
— Это тебе…
— Мне? — удивилась Анна. — За что?..
— Ну как же. Все-таки у тебя сёдни особый день. Макарыч же тебя отымел?
Анна молчала, отвернувшись. Тогда одна из соседок сорвала с кровати наспех накинутое при их появлении одеяло, схватила простыню, с гиканьем бросилась в коридор и, размахивая ею, как флагом, стала скандировать: «Ма-ка-рыч! Ань-ке! Цел-ку! Сло-мал»! Остальные — за ней. Анну вырвало прямо на пол.
На следующий день после этого случая она нашла и сняла за 10 рублей угол у какой-то одинокой бабки и тут же перенесла к ней свой нехитрый скарб.
* * *
Как-то, воспользовавшись тем, что жена с детьми уехала на лето в деревню к тетке, Макарыч позвал Анну к себе, записав адрес на клочке бумаги. И она пошла. Бухгалтер страшно боялся, что ее засекут соседи и донесут жене, поэтому велел ей пробираться закоулками, дворами, через подворотни. Потом она должна была обождать несколько минут у подъезда, убедиться, что никто не видит, и только тогда подняться в его квартиру. Анна прошмыгнула в обшарпанный, пахнувший кошками подъезд, поднялась на второй этаж и юркнула в предусмотрительно приоткрытую дверь. Макарыч все шептал: «Тише, тише, не шуми…» и облегченно выдохнул лишь после того, как запер дверь на ключ и для верности — на засов. Он вздрагивал и замирал, когда на лестнице слышались шаги. Затем, выпив полбутылки того же «Кагора», торопливо удовлетворил свою половую потребность, а в начале одиннадцатого, когда дом затих и улицы опустели, выставил Анну за дверь и велел спускаться на цыпочках и входной дверью не хлопать. На этом их роман закончился.
В конце концов, ей выделили от фабрики комнату в коммуналке, куда она и съехала от бабки. У нее случались и другие мужчины. Редкие кавалеры внезапно возникали и столь же быстро исчезали. Никаких приятных ощущений Анна ни разу не испытала. Но она мечтала о ребенке, готова была стать одинокой матерью, а потому не уклонялась от этих встреч. Наконец, она забеременела и непрерывно подсчитывала, когда же ее родное и уже страстно любимое дитя появится на свет. В предвкушении этого события она вся светилась от радости.
Наконец-то ее жизнь обретет и смысл, и цель. О, она будет образцовой матерью! Всегда будет рядом с сыном (она была уверена, что родится мальчик). Анна представляла, как станет варить ему вкусную кашку, без этих отвратительных комков, как будет читать ему книжки. И очень скоро, может быть, в пять лет, он и сам выучится читать. А она будет им гордиться. Потом, когда он подрастет, она отдаст его в музыкальную школу. Да, и надо будет найти какой-то кружок, где учат хорошим манерам. Чтобы он не знал этой вечной скованности, неумения поддержать разговор. Есть ли такой? А даже если и нет, она найдет какую-нибудь старую даму, может, даже окончившую институт благородных девиц, и пригласит ее давать частные уроки. Заодно он еще и французский выучит. А уж деньги на эти уроки она заработает. Да, если он пойдет в нее, то не будет писаным красавцем. Но ведь для мальчика это не так важно? Главное, манеры, остроумие, начитанность. Анна уже заранее страшилась, что когда-то он неизбежно повзрослеет и отдалится от нее. Но это когда еще будет! У нее в запасе еще море времени, лет 15, пока он будет в ней нуждаться. И все это время она будет подле него. Так не в силах заснуть мечтала Анна, часами ворочаясь в своей постели…
Но и этого счастья бог ей не дал. Плоду было чуть больше 2,5 месяцев, когда ее увезли в местную инфекционную больницу, где поставили диагноз «краснуха» и сделали аборт по медицинским показаниям. Процедура оказалась тяжелой, с осложнениями. Для Анны это было страшным ударом. Она впала в депрессию. Когда через две недели ее выписывали из больницы, врач извиняющимся тоном сообщил, что детей у нее не будет.
* * *
После этого Анна продолжала жить, но чувствовала себя автоматом. Она машинально ела, спала, мылась и ходила на службу. Давно отгремел 20-й съезд, был запущен первый советский спутник, прошел всемирный фестиваль молодежи и студентов, но ничто из происходящего вовне не оставляло следа в ее душе. В это время она уже не работала на фабрике. Знание английского, польского и еще немецкого со словарем помогло ей устроиться техническим редактором в издательский отдел одного НИИ, называвшегося, положим, Угольным институтом.
В нем Анна проработала более 10 лет, до 1971 года. Да, она была автоматом, но автоматом исполнительным, надежным, никогда не выходившим из строя (после той краснухи она почти не болела). Словом, была на хорошем счету. Ее окружало ставшее привычным одиночество, которым она не тяготилась. Ни надежд, ни планов, ни перспектив.
И все-таки однажды Анна увлеклась. Он носил смешную фамилию Байкис. Миша — так он всем представлялся, и так его все и звали, начиная с начальства и кончая влюбленными в него уборщицами любых возрастов — был ярко-рыжим евреем с длинным и оттого казавшимся грустным носом. Красотой он не отличался. Зато бог наделил его двумя счастливыми свойствами, с лихвой окупавшими любые недостатки, — несокрушимым, как Красная Армия, обаянием и отменным чувством юмора. Миша был законченным шалопаем и бездельником, бабником и страстным любителем преферанса. За расписыванием «пули» он проводил почти все вечера и всегда выигрывал. И потом в прекрасном настроении отправлялся к своей очередной пассии, опоздав на им же назначенное свидание часа на два-три.
Пассия, разумеется, дулась и поджимала губки, но уже через минуту все ему прощала и начинала весело смеяться. Разумеется, причиной задержки были не карты, а то пожар, который вынудил Мишу обо всем забыть, вынося из огня несчастное дитя, а то и милиционеры, продержавшие его несколько часов в кутузке по подозрению в дерзком ограблении. Мише пришлось самому распутывать сложный клубок улик, и долго объяснять милиционерам, кто же был настоящим преступником, пока даже они не начинали прозревать истину. После этого Мишу чуть ли не со слезами уговаривали стать начальником следственного отдела, но он отказался, потому что спешил на столь долгожданное свидание с любимой. И вот он у ее ног — виноватый, но блистательный герой.
Несуразная фамилия Байкис идеально ему подходила, ибо смешные байки с живописнейшими подробностями сыпались из него мгновенно и в любой ситуации. Даже когда он был кругом виноват. Миша называл их «объяснительными записками». Его часто вызывали на ковер в связи со срывом всех сроков выпуска очередной брошюры по угольному делу, и начальник в гневе вращал глазами и топал ногами («готов был пуститься в пляс», говорил Миша). Но уже через пару минут из его кабинета раздавались взрывы хохота, начальник провожал Мишу до двери чуть ли не в обнимку и еще долго не мог стереть улыбку, тут же делавшую его лицо человеческим и даже симпатичным.
Разумеется, Миша был родом из Одессы. Как его, южную райскую птицу, занесло в суровый, к веселью не слишком располагающий город, он не объяснял. Вернее, объяснял, но каждый раз это была новая и столь же невероятная, как и все предыдущие, история. Слушатели, обессилев от смеха, лишь всплескивали руками:
— Тебе бы, Миша, в КВНе выступать, цены бы тебе не было…
На трудовую дисциплину в коллективе товарищ Байкис действовал определенно разлагающим образом. Приходил он на службу часа на полтора позже, чем положено. То в спешке забыл надеть брюки, и только подъезжая к институту, обратил внимание, что пассажиры автобуса (особенно дамы) как-то странно на него глядят. Пришлось, прикрывая срам, мчаться через весь город домой, чтобы нацепить штаны. То сосулька с крыши попала старушке прямо в темечко, и он вызвался сопровождать ее в травмпункт и даже помогал врачам накладывать ей компресс. Ну и так далее. Ему все сходило с рук.
Миша являлся на работу, вешал пиджак на спинку своего стула, успевал пошутить с каждым, включая и Анну. К этому времени журнал «Москва», 11 номер за 1966 год с романом Булгакова, докатился до их города, и он обращался к ней с одной и той же хохмой:
— Аннушка, ты уже разлила масло?
Поприветствовав всех, Миша рассказывал очередную байку и тут же отправлялся в курилку, где пропадал час, а то и два. Потом возвращался, со вздохом усаживался за стол, перебирал огромные стопки разных бумаг, даже не думая углубиться хотя бы в одну из них, и начинал рассказывать очередную историю.
Даже Анна, которую он называл Анютой, обычно ничего вокруг не замечающая и погруженная в свою техническую работу, невольно прислушивалась к Мишиным экспромтам, и на ее лице появлялось некое подобие улыбки.
Пробалагурив с полчаса, Миша вновь отправлялся в курилку, а в издательском отделе опять воцарялись серая скука и тоска.
Вскоре Анна поймала себя на том, что с нетерпением ждет появления Байкиса. А когда он внезапно «заболевал» (а болел он часто и с удовольствием), то испытывает, как и все остальные сотрудники отдела, явное огорчение. Тем радостнее встречалось его возвращение «после тяжелой, но непродолжительной болезни» с порцией новых уморительных историй. На лицах расцветали улыбки, голоса звучали громче. А Анна стала пользоваться бледно-розовой помадой и неумело пудрила лицо. У нее и в мыслях не было завлечь его женскими чарами, но все-таки ей хотелось в его присутствии выглядеть хоть немножко лучше.
Да, Миша был обаятельным. Но более всего восхищало Анну, что он, в отличие от нее и других лиц «сомнительной» национальности в институте не впадал в ступор, если в разговоре всплывало слово «еврей», а, напротив, всячески подчеркивал свою принадлежность к этому роду-племени. Он сыпал еврейскими анекдотами, которые были у него наготове на любой случай жизни. Но мало того, Миша восторженно воспевал волшебную страну Израиль, текущую молоком, медом и невиданными фруктами. А уж апельсины, мандарины и гранаты растут прямо на улицах, ешь — не хочу! Израиль и его героические обитатели были единственной темой, о которой он говорил серьезно. Похоже, об этой стране Миша знал все. Он рассказывал о тамошних сельскохозяйственных коммунах, чье название — кибуцы — неизменно вызывало в слушателях в зависимости от их пола смех или смущение. И о сказочной жизни бесстрашных, веселых и сильных людей, готовых в любую минуту с оружием в руках отстаивать свою страну и реальный, «а не как у нас — с перегибами и недогибами», социализм, который они там построили.
С ним для виду спорили, но было видно, что большинству хочется, чтобы он, как говорится, с фактами и цифрами в руках опроверг небылицы советской пропаганды. Что он и делал весело и артистично.
Анна после каждого такого разговора испытывала приливы гордости. А тут наступил июнь, и грянула шестидневная война. Невероятная и сокрушительная победа маленького Израиля вызвала оторопь и изумление. Хотя все были осведомлены о вероломстве и подлых приемах израильской военщины, но было очевидно, что в отдельно взятом отделе небольшого уральского института большинство сотрудников болело за евреев. Мишу втихаря поздравляли. Он сиял и чувствовал себя именинником…
После той ослепительной победы Миша часами мог обсуждать с Анной ее детали. Они вообще сильно сблизились. Наверное, впервые за ее долгую жизнь она могла сказать, что у нее появился друг. Иногда они ходили в кино. Часто Миша забегал в ее комнатку в коммуналке, а изредка и она к нему заглядывала. Он недавно получил двушку в новом доме, где жил один, «как барин». Он успел дважды жениться и развестись. В Одессе у него подрастал сын, которого он видел последний раз 5 лет назад.
И они говорили, говорили, говорили. Иногда до позднего вечера. Но Миша совсем не воспринимал ее как женщину, и это Анну задевало. Однажды она не выдержала и спросила, неужели она так ему… неприятна? От неожиданности этот никогда не лезший за словом в карман остряк даже опешил:
— Э-э… Но мы же друзья? Нет, ты не думай — ты симпатичная. Особенно в этом ракурсе.
И Миша стал показывать ракурс, в котором она бывает «симпатичная». Но Анна и это стерпела. Только спросила:
— Ради чего ты тратишь на меня столько времени?
— Мне с тобой интересно, Анюта.
Он приносил ей книжки про Израиль, каким-то чудом попадали в их город. Однажды принес самоучитель иврита. Тот почти рассыпался, а несколько страниц были утеряны. Анна привела самоучитель в относительный порядок и начала штудировать, удивляясь тому, как удивительно логично этот язык устроен и как слова, по-русски не имеющие между собой ничего общего, сидят, словно вырастая одно из другого на одном кусте.
Миша буквально бредил Израилем. Он ежедневно слушал передачи израильского радио. Конечно, в их городе тоже тарахтели глушилки, но не так яростно, как в столицах. Так что можно было разобрать. Миша метался по всей квартире со своей «Спидолой», прислонял ее к трубам, убегал в сортир, где, по его словам, было лучше слышно. Уехать на историческую родину было его мечтой, хотя она и казалась несбыточной.
Но не Израилем единым жил ее друг. Он пристрастился слушать бардов, чьи песни иногда звучали по «голосам». Где-то он за безумные деньги достал первую гибкую пластинку с четырьмя песнями Высоцкого и мог слушать их до бесконечности. Потом Анна преподнесла ему царский подарок — магнитофон «Яуза-20». Она почти год откладывала деньги, но на его день рождения купила эту роскошь ценой в 200 рублей плюс 50 — сверху. Миша долго отказывался, но соблазн был слишком велик. В конце концов, он принял подарок и тут же начал добывать записи с песнями Окуджавы, Высоцкого, Галича и множество других. А песня Клячкина про «адрес поменяй» стала ее любимой. Вскоре у Миши образовалась знатная коллекция, так что, по его словам, такой позавидовали бы и в столицах. Высоцкий, пожалуй, был для Анны жестковат. Но иногда, слушая его бешеный баритон, она вдруг чувствовала, как начинает дрожать какая-то глубоко скрытая внутри нее бабья жилка. Однако главными для Анны стали песни Новеллы Матвеевой. Особенно та, которая «Любви моей ты боялся зря…» Сколько бы раз она ее ни слушала, на глазах вскипали слезы.
* * *
Время шло, и евреи в Москве все сильнее мутили воду. «По голосам» только и слышно было — Отпусти народ мой. Появились первые отказники. Даже в их городе возникла группа по изучению иврита. Сколотил ее, понятно, Миша. Собиралась группа раз в неделю и пыталась учить «крючки», как называл буквы еврейского алфавита ее организатор. Именно на этих занятиях Анна впервые почувствовала себя примой. Легкость, с которой она постигала этот немыслимый язык, вызывала восхищение «язычников» — тоже словечко Миши, который кроме нескольких слов и одной единственной фразы «бэшана абаа бэЕрушалаим» (в будущем году в Иерусалиме), так ничего и не усвоил. Что, впрочем, не мешало ему оставаться абсолютным лидером «преступного сообщества».
Еще через пару месяцев между ними состоялся разговор, которого она ждала и боялась. Миша предложил подать документы на выезд.
— Анюта, чего тянуть? Тут ловить нечего, сама видишь. Тоска берет, как подумаю, что всю жизнь придется прожить в Эсэсэсэре. Уж лучше удавиться. И потом — мы друзья. Я один, ты одна. Вдвоем веселее. Дело адски трудное, но вдвоем мы пробьемся. Нас отпустят. Мы же не ученые какие. Военных тайн не знаем. Чего нас держать? Ну, потянут жилы из вредности, а дальше — прощай, снежная Россия, здравствуй, солнечный Израиль. Поверь, там начнется совсем другая жизнь.
— Страшно, Миша. Совсем чужая страна, мы без языка, без родственников. А потом эти сборы, чиновники, с работы нас наверняка уволят. И окажемся мы в отказе. Как будем жить? И вообще, ведь еще никого не выпустили.
— Как это не выпустили!? А бухарские евреи? Они же «миллионщики». Да еще с собой ковры и драгоценности везут. И ничего — выпускают. А нам и везти-то нечего. Бумажки да справки я на себя беру. Будешь за мной, как за каменной стеной. Я всю процедуру досконально знаю. И тебе помогу. Главное, вызов получить от каких-нибудь тети Клары и дяди Шмулика. А в Израиле ты будешь моим разговорником. Мне же, Ань, тоже страшно. Но, как говорится, ехать надо. Мне еще разрешение придется получить от бывшей жены, ребенок все-таки. А тебя тут совсем ничего не держит. Ведь не держит же? И вообще, как говорят, лучше кошмарный конец, чем кошмар без конца.
Анна долго колебалась, но решилась, наконец.
* * *
А в 69-м Анна, 37-летняя старая дева, и думать забывшая о романтических отношениях, впервые не на шутку влюбилась. И тут не обошлось без Миши. К нему на несколько дней должен был приехать повидаться его старинный приятель «по босоногому одесскому детству». Тот давно перебрался в Москву и, кстати, родился где-то в этих краях. В Свердловске, кажется. Но потом дядя с тетушкой увезли его в Одессу. В связи с этим событием Миша, кажется, забыл даже об Израиле и прожужжал Анне уши рассказами о своем друге — «самом умном человеке из всех, с кем мне доводилось встречаться».
— О, умен, как сто томов талмуда! А эрудит какой?! Просто энциклопедист! Вообще-то он математик. Но давно забросил это дело. Теперь он писатель-фантаст. Друг Стругацких. И, между прочим, первый переводчик Станислава Лема на русский, — с нескрываемой гордостью вещал Миша. — Я обязательно вас познакомлю. Тогда увидишь, что это за человек! Он, кстати, еврей. И к Израилю неравнодушен…
Он так живописал своего друга, что Анне уже не терпелось того увидеть.
— Математик и писатель-фантаст? Ему со мной будет скучно! — пугалась она.
— Да нет, он в общении прост. Иначе как бы он задружился со мной, дураком? На самом деле у вас много общего. В судьбе, то есть… — успокаивал ее Миша. — Он всего на год тебя старше. Мать у него расстреляли в 37-м. Как и твоего отца. Рос без родителей. Да, и вы оба польский знаете. Да не боись ты! Вот увидишь, он тебе понравится. Впрочем, он всем нравится… Бабы по нему просто сохнут.
— Так красив?
— По мне, так ничего особенного. Но ведь джентльмен, и, вообще, столичная штучка. А на вашу сестру это действует неотразимо. Да и часто ли такое встретишь в наших краях? Про масштаб личности и не говорю! Кстати, он и сам страсть, как охоч до женского полу. Но, разумеется, не бабник, а истый джентльмен. Не то что я!..
— Женат?
— Дважды. И дважды разведен.
— А дети у него есть?
— Есть. Двое.
И вот друг приехал. Миша предусмотрительно обзавелся больничным листом на все время его пребывания. Тяжелый грипп, видите ли, его сразил. Это в июле-то! Но не ходить же на службу, когда гость здесь? На следующий день Миша пригласил Анну на смотрины.
— Это Рува, мой кореш ненаглядный. Мы с ним в Одессе были — не разлей вода, — с нежностью глядя на гостя, сказал Миша. — А это Анюта. Мы с ней тоже не разлей вода.
Друг и вправду был хорош собой. Густые черные волосы. Очки, как у нее, только ему они шли. Говорит тихо и в общении прост. Охотно смеется шуткам Миши. Да и сам не прочь пошутить.
Гость и Миша пили водку, а ей подливали сухого вина. Сначала Анна стеснялась, не решалась задавать вопросы. Но Миша аттестовал ее весьма лестно, как «умницу и верного друга», и она немного освоилась.
— А еще она знает кучу языков. И на польском ботает.
Тут писатель оживился и даже задал ей по-польски пару вопросов. А она отвечала. Почти без запинок. Тот явно был удивлен.
— Она и иврит знает неплохо, — продолжал Миша.
Анна в ужасе замахала руками:
— Он преувеличивает.
— И вовсе нет. По крайней мере, по сравнению со мной она просто праотец Моисей! — скромно уточнил Миша. — Мы, кстати, решили ехать в Израиль. Вот вызова дожидаемся.
— Вместе? Вдвоем?
Что-то мелькнуло во взгляде гостя, и Миша поспешил сказать:
— Мы с Анютой просто друзья. Поэтому — вместе, но отдельно. Может, третьим будешь? А что, давай махнем? Веселее будет.
— Не знаю. Я пока не созрел. Но, может, и придется. Сейчас и до фантастов добрались. Они вдруг осознали, что оттепель кончилась, начались заморозки и пора одевать рукавицы. Ежовые. Переводы не печатают, книги не публикуют. Нашу «вредную группку» — Громову, Мирера, братьев Стругацких и меня — разогнали. С трудом устроился работать в музей. Теперь буду экскурсии по Суздалю водить. Так что я уже не москвич… — поведал гость, но вдруг встрепенулся:
— Впрочем, что это я? Никак жалуюсь? Нет, друзья, не стану портить нытьем наш прекрасный вечер. Давайте веселиться.
Еще посидели, посмеялись. Миша поставил несколько записей из своей коллекции. Было уже поздно, Анна засобиралась.
— Ну, я пойду. Пора.
Миша, у которого не было привычки провожать дам, даже ухом не повел. Возникла неловкость. Тут гость надел пиджак:
— Я вас провожу.
Миша поплелся за ними, а, расставаясь, огласил свои планы:
— Значит, так. Завтра я тебе организовал экскурсию по Каме на целый день. С утречка и двинем. А вот послезавтра у меня одно неотложнейшее дельце вечером. Так что препоручу-ка я тебя заботам Анюты. Возражений нет?
От этого неожиданного сообщения Анна опешила, но возражать не стала. Она была уверена, что этот первый вечер знакомства окажется и последним. А встретиться с ним хотелось, хотя она не призналась бы в этом даже себе.
Анна вернулась домой непривычно поздно и еще долго ворочалась в постели. Да, одесский друг произвел впечатление. Заснула Анна только под утро.
* * *
Через день сразу с работы она примчалась домой, обозрела все содержимое своего скудного гардероба и пришла в отчаяние. Надеть нечего, чтобы выглядеть хоть как-то терпимо. И ни кулончика, ни брошки, даже духов приличных нет. Назло себе она оделась точно так же, как и позавчера. Он ждал ее у подъезда. Немного побродили по улицам, а потом Анна повела его в парк Павлика Морозова. Парк — большой, красивый, с прудами и беседками — считался местной достопримечательностью. Горожане окрестили его Раем. В самом его центре высился на постаменте гранитный Павлик — юный герой-страстотерпец. А со всех сторон на него наползали мелкие и оттого еще более гадкие «кулаки», вооруженные топорами и вилами.
— Забавно, — сказал Рува, с брезгливым интересом оглядывая обгаженную голубями скульптурную группу. — Павлик Морозов — это же наша версия древнегреческого мифа о царе Эдипе. А фрейдовский Эдипов комплекс воздвигли на пьедестал.
Анна ничего про фрейдизм не знала. Но ее удручало не собственное невежество, а извечная скованность, которую она тщетно пыталась скрыть. Она по обыкновению смущалась, куксилась и спросить гостя о чем-нибудь не решалась. Так они шли какое-то время в полном молчании. Потом уселись на скамейку, и он стал ее расспрашивать. Она поначалу отвечала односложно, но в приливе внезапного доверия рассказала ему про отца, которого едва помнила, про мать, про эвакуацию, про житье в общежитии. Даже про Джомолунгму. Она старалась говорить если не весело, то хотя бы иронично. Но у нее не очень-то получалось. «Вот так развлекла! По-моему, он с трудом сдерживается, чтобы не зевнуть. Как глупо все вышло!..»
Действительно, Рувим молчал, на нее не глядел, а потом вдруг спросил по-польски:
— Mogę Cię pocałować?
Анна оторопела, а он, не дожидаясь ответа, потянулся к ней и коснулся губами ее губ. И она ответила, стесняясь своей неумелости. Он это заметил и, вероятно, удивился, но виду не показал, снял с себя пиджак и накинул ей на плечи. А потом спросил: «Может, зайдем к вам?»
И они пошли, по-прежнему молча и как бы отдельно друг от друга. Только его пиджак на ней. В душе Анны царило полное смятение. Неужели это может произойти? Она вспоминала, не оставила ли, убегая на встречу с ним, какие-то предметы своего туалета. Ведь можно сгореть со стыда. И надо же что-то говорить? Ох, как же все глупо!..
Они почти подошли к ее дому, как вдруг раздался знакомый голос:
— А, вот и вы! Я уже начинаю ревновать…
Это был Миша. «Как же не вовремя!» — мелькнула мысль, но он сделал несколько шагов им навстречу, оказался освещенным фонарем, и она вскрикнула. Миша пошатывался, лицо у него было совсем белым, рубашка на левой руке порвана и окровавлена.
— Что с тобой?! Идти-то можешь?
Его завели в комнату Анны. Она промыла довольно глубокий порез, помазала йодом и перебинтовала ему руку. «Вылитый Щорс!», подумала она, вспомнив вдруг Джомолунгму и песню ее пьяного репертуара.
* * *
Миша рассказал историю, как две капли воды похожую на его вечные байки. Анна в нее ни за что б ни поверила, когда бы не раненая рука. Миша признался, что «неотложнейшее дельце», ради которого он пожертвовал общением с другом, состояло в следующем: из Ростова приехали тамошние гастролеры — карточные шулера. Местные готовились дать им бой. Конечно, без такого мастера преферанса, как Миша, обойтись не могли. Да он и сам жаждал надрать задницу ростовским. Те должны были заявиться еще неделю назад, но что-то их задержало. И, как назло, приехали в самый неподходящий момент. Но отказаться он уже никак не мог.
— Их было двое. Один — чернявый с золотыми зубами, лет за сорок. Все время улыбался. Он был главный. С ним — молоденький мальчик, миловидный, с интеллигентным лицом. Ну, сели мы еще днем. Начали по маленькой. Расписали первую пулю. Все вроде чисто. Потом начали вторую. Ростовские предложили ставку «рупь». Это для нас было чересчур. Я никогда больше, чем по гривеннику не играл. В конце концов, сговорились по полтиннику. Уже легче, но все равно проиграться можно до трусов. Тут они начали играть по-серьезному. Я сразу понял — мастера. Были у них какие-то хитрые маяки, благодаря которым они словно открытыми картами играли. Мой партнер явно запаниковал. Я тоже было решил, что нам несдобровать. Но тут я поймал кураж. А в таком состоянии я могу творить чудеса, мизер с тремя дырами объявлять. И все мне сходило с рук. Словом, мы оказались в плюсе. Всего-то ничего, обставили их рублей на сто. И собрались расходиться. Но ростовские — ни в какую. Мол, давайте еще пульку распишем. Видно, их профессиональная гордость была задета. Слово за слово, разговор пошел на повышенных тонах. Вот тут вдруг чернявый достал нож и стал им размахивать. Я и не заметил, как он меня задел. А когда кровь появилась, их как ветром сдуло. Но я все-таки успел ему вмазать по роже. Думаю, пары своих золотых он не досчитается. А проигрыш, гады, не заплатили.
Несмотря на все еще не прошедшую бледность, Миша был доволен, чувствовал себя победителем, хотя и морщился при резких движениях. Попили чаю, и гости ушли.
А назавтра Рувим уезжал. На поезде. «Не люблю самолеты». Миша с Анной его провожали. Как всегда при расставании с милым нам человеком, все были скованны, томились в ожидании отправки и судорожно искали, что бы такое сказать, лишь бы не молчать. Наконец, объявили посадку. Все облегченно вздохнули и начали прощаться.
Она неловко, лодочкой, подала ему руку. И тут он, возможно, впервые за время этого перронного стояния обратился непосредственно к ней:
— Вот… не удалось толком познакомиться.
— Видно, не судьба, — пробормотала она.
— Ну, судьба — дело такое… — сказал он, а потом, уже держась за поручень, вдруг спросил вполголоса:
— Mogę Cię pocałować?
И снова, как тогда, не дожидаясь ответа, поцеловал ее. Только не в губы, но совсем близко от губ. Она покраснела, потянулась к нему и суетливо чмокнула в щеку. Он поднялся в вагон, выглянул, улыбаясь, из окна своего купе, помахал рукой, и поезд тронулся…
Миша прошел несколько метров за поездом, перебинтованная рука поднята со сжатым кулаком — «Рот Фронт». А Анна стояла как вкопанная, пока не поняла, что пальцы ее машинально касаются того места, куда он ее поцеловал, и торопливо отдернула руку.
* * *
Спустя полгода они почти одновременно получили вызовы от своих внезапно обретенных израильских родственников. На вызовах красовалась изящная, похожая на огромную красную снежинку, печать. На дворе стоял 71 год. Они подали заявления на выезд в местный ОВИР.
Вскоре Мишу вызвали туда «для беседы». Сердитый капитан сначала попросил, а потом потребовал от него, обращаясь, впрочем, «на Вы», забрать свое заявление. «Иначе получите семь лет, как миленький, за организацию антисоветской организации в городе». Спасибо, что не бил и не кричал: «В глаза смотреть, падла!» — рассказывал, похохатывая Миша. Забирать заявление «взад» он отказался.
— А ведь вправду могут посадить, — всполошилась Анна.
— Да ну, — отмахивался Миша. — Времена нынче не те.
Но времена были как раз «те». Через месяц назначили два собрания коллектива Угольного института, на которых предателей увольняли со службы. Сначала их должны были осудить коллеги издательского отдела, а уж потом весь институт. На первое собрание Анна шла как на казнь. Их, конечно, осудили, но пригвоздить к позорному столбу как-то не получилось. Во-первых, двое сотрудников в этот день удачно «заболели» и отсутствовали на законных основаниях. Так что коллег было только пятеро. Правда, присутствовали институтский парторг и профорг. Собрание проходило в ленинской комнате, где начальство со скорбно-суровыми лицами уселось за столом, накрытым бордовой скатертью. Собравшихся оповестили об «отщепенцах, наплевавших в душу не только коллективу отдела, но и всей огромной родине, которая дала им все». Зачитаны были и характеристики на двух предателей. Миша оказался злостным нарушителем дисциплины, разлагающим весь коллектив (что было чистой правдой!). А Анна, наоборот, была высокомерной особой, пренебрегающей коллегами. Потом от имени коллектива выступал профорг. Свою речь он читал по бумажке, но как-то неубедительно. Парторг не выдержал и раздраженно вскричал: «Что вы все мямлите! Уши вянут вас слушать. Пусть лучше скажут коллективу, как они дошли до жизни такой». Миша в своей обычной манере произнес речь, от которой члены преданного им коллектива, прыскали, низко наклоняя головы и пряча лица в ладони. Кто-то даже хлопнул в ладоши. «От возмущения», — пояснил он, съежившись под гневным оком начальства. Анна что-то пролепетала едва слышным голосом, но вину свою не признала, и раскаиваться отказалась.
Парторг, почувствовавший, что в «предательском тандеме» Анна является слабым звеном, набросился на нее, все более распаляясь. «Стыдно, товарищ Фарбер! Хотя какая вы нам товарищ? Вы только посмотрите на нее! Ни рожи, ни кожи! Бледная немочь какая-то. А туда же — Израи́ль ей подавай!»
Тут случилось совсем уж неожиданное. Завотделом, которого не любили и побаивались, вдруг хриплым срывающимся голосом перебил разбушевавшегося парторга:
— Что же это такое? Да, мы осуждаем, но оскорблять женщину… это уж ни в какие ворота…
Он осекся и замолчал. От этих слов физиономия парторга стала свекольного цвета, как скатерть на столе. От удивления он даже задохнулся, беззвучно открывая рот. Но потом взял себя в руки и проскрипел:
— Не ожидал. Вот, оказывается, откуда ниточка тянется. Ведь давно же говорили о вашем неполном служебном соответствии. А я-то еще вас защищал.
Тут парторг развел руками, давая возможность всем оценить его доброту, а потом вдруг рявкнул:
— И партбилет положишь на стол!
Профорг, то и дело наливавший себе в стакан воду из графина, сказал:
— Ладно, пора заканчивать это безобразие. Зачитываю текст резолюции, и приступим к голосованию.
Резолюция была принята единогласно при одном воздержавшемся — все том же завотдела, которого из партии не выгнали, но через пару месяцев тихо «ушли напенсию»
После собрания все сотрудники смущенно подходили к Мише и извинялись — мол, сам понимаешь, старик. У меня семья и все такое…
А Анна и Миша кинулись благодарить начальника, который, кажется, раскаивался в своем демарше.
Общее институтское собрание прошло уже гладко, без сучка и задоринки. Обоих сионистов осудили и единогласно уволили по просьбе трудового коллектива. «Было очень скучно», — подытожил Миша.
* * *
А еще через полгода Мишу арестовали. Нет, не за антисоветскую деятельность, а за банальное хулиганство, с применением оружия. Вытащили на свет злосчастную историю преферанса и драки с «ростовскими». Был суд. Главным свидетелем выступал золотозубый. Он в лицах показал, как обычная перебранка переросла в драку, когда «этот» (кивок в сторону подсудимого) вытащил нож. Все могло кончиться смертоубийством, но, к счастью нож у него удалось выбить. Да, и при этом он порезался, размахивая смертельным оружием, а, может, это я его, защищаясь, в порядке самообороны.
— А зубки-то выбитые так и не вставил, — злорадно выкрикнул Миша, за что немедленно получил устное внушение от судьи. Кажется, эта фраза стала его единственным утешением.
Вторым свидетелем выступал тот самый Мишин «кореш», с которым они вместе отстаивали честь города в баталии с ростовскими шулерами. Он, кажется, ни разу на Мишу не взглянул, краснел, бледнел и заикался, но выдавил из себя главное — Миша первым достал нож и, вообще, вел себя агрессивно.
Поскольку гражданин Байкис был полностью изобличен, вина его со всей очевидностью доказана, а смягчающих обстоятельств у него не нашлось, только отягчающие, то получил он свои законные пять лет в колонии общего режима.
Анна не сомневалась, что прокуратура очень гордилась тем, как ловко удалось избежать политического процесса, а с ним и огласки, переквалифицировав дело гражданина Байкиса в уголовное.
По счастью, колония, в которую угодил Миша, располагалась всего километрах в ста от их города. Когда она, наконец, получила от него первое письмо, тут же засобиралась везти ему продуктовую посылку. Доброхоты отговаривали, утверждая, что поскольку формально «она ему никто», посылку все равно не примут, она все-таки поехала.
Опасения скептиков были напрасными, ибо начальство колонии оказалось на диво либеральным. У нее и посылку приняли, и свидание разрешили. Анна только охала и ахала, глядя на исхудавшего Мишу и на его волосы, едва начавшие отрастать на бритой голове. Но не утративший оптимизма друг отчасти утешил ее рассказами о своей жизни среди уголовников, успевших оценить его остроумие и веселый нрав, так что он чувствовал себя с ними вовсе не парией, а вполне на равных. Оказывается, рассказывал он, вся блатная феня уголовников выросла из еврейского жаргона и даже из иврита, к примеру: «на халяву» или «воровская малина». Так что срок заключения он, Миша, проведет «с пользой, обогатив своей словарный запас знаниями из святого языка».
Спустя месяц она вновь отправилась его навестить, везя с собой две тяжеленные сумки с продуктами. И убедилась, что за прошедший месяц Миша еще более освоился и стал в колонии чуть ли не своим.
* * *
Потом ее неожиданно вызвали в местный ОВИР и сообщили, что разрешение на выезд в Израиль получено и ей предоставляется месяц, чтобы покинуть Родину. «А не то…» — добавил беседовавший с ней офицер, чье звание по погонам Анна была неспособна определить.
— А что мне надо делать?
— Рекомендую съездить в посольство Нидерландов в Москве и получить там визу в этот ваш Израи́ль. А дожидаться ответа по почте, так за месяц не успеете. Об остальном пусть вас проинформируют ваши дружки, мадам…
Первым делом Анна отправилась на очередное свидание к Мише. Тот поначалу нахмурился, узнав об ее срочном отбытии в страну обетованную. Ему-то предстоит еще «трубить» в колонии. Но быстро взял себя в руки и, поздравив Анну со свершением мечты, произнес обязательную фразу «Бэшана абаа бэЕрушалаим».
Подумал и трезво уточнил:
— Положим, не в будущем году. Но года через два уж я последую твоему примеру. Вот как все удачно складывается! Ты к тому времени наберешься опыта и станешь моим гидом по Израилю.
Миша дал ей адрес своих приятелей в Москве, где она могла бы остановиться «на время осады голландского посольства». Они расцеловались на прощание, и она уехала, понимая, что, скорее всего, уже никогда с ним не увидится.
Сами сборы не заняли много времени. Она быстро побросала мало-мальски приличные вещи в единственный чемодан, главное место в котором занимал толстый альбом с выцветшими от времени фотографиями молодых родителей и с двумя-тремя ее детскими снимками, и несколько любимых книг.
Этот по виду объемистый чемодан был намного легче сумок с едой, которые она возила Мише в лагерь. И уже через три недели Анна вновь отправилась в Москву. А там пересела на поезд, который должен был доставить ее в Вену после унизительных обысков при посадке и каждом пересечении границы. Привыкшие к куда более запасливым пассажирам таможенники презрительно оглядывали ее чемодан и, не осматривая его содержимого, быстро отправлялись в другие купе, где, как в пещере Алладина, их ждало свидание с грудами ковров, велосипедов, шуб и даже с рулонами туалетной бумаги. Шло лето 1972 года.