Когда она вышла из самолета, ей почудилось, что прошел дождь. Но нет, это от жары плавился и словно бы потел недавно положенный асфальт. Конечно, зной был ей знаком. Даже в ее суровом городе летом случалась изнуряющая жара. Но через несколько дней она обязательно сменялась грозой или просто летним ливнем. И Анна долго не могла поверить, что ближайшего дождя придется ждать минимум полгода. Ей не хватало этих капель с неба летом и снега зимой. По ним она еще долго скучала. Потом привыкла. Только много лет спустя однажды в июне пронесся настоящий звонкий ливень, как чудо из детства.
Анне поначалу казалось, что вокруг нее то и дело вспыхивают ссоры, и все кричат на всех. Но на деле народ в Израиле оказался добродушным, расслабленным, улыбчивым, хотя и невероятно шумным.
Еще ей бросилось в глаза обилие детей. Мамаши возили коляски, в которых младенцы сосредоточенно сосали соски. А за ними, уцепившись за коляску, или за мать, неуверенной поступью шествовал целый выводок малышей. Некоторые мамаши уже снова ходили с животами.
Местом своего обитания Анна выбрала Иерусалим. Ее поселили в центре абсорбции для одиночек под названием Эцион. Вместе с Анной проживали еще две девушки из России. В Эционе жили в основном русские, хотя попадались и американцы. Он представлял собой двухэтажное здание с рядами комнат, тянувшихся вдоль коридора. И был небольшой сад, отделенный забором от улицы. В нем росло мандариновое дерево, и дерево гранатовое, и летали колибри. Анна много часов проводила в нем.
О, Миша был бы здесь как рыба в воде! Уж он бы в полной мере оценил эту не устоявшуюся еще жизнь, эти внезапные дружбы, которые чем-то были похожи на дружбу солдат на войне. Ее соседи так и называли эти отношения «фронтовым братством».
Анна и здесь чувствовала себя одинокой, хотя ее вполне готовы были принять «в братство». Ведь от себя не убежишь — и эта громокипящая жизнь с ее планами, мечтами, надеждами, равно как и фронтовая дружба, и мимолетные, но упоительные романы никак ее не коснулись. Она избегала культурных посиделок и почти ежевечерних застолий, заканчивавшихся обыкновенно за полночь. Не принимала она участия и в бесконечных спорах о том, «Как нам обустроить Израиль?», не поливала презрением «бескультурных» аборигенов. Может быть, потому, что ее ничто не отвлекало, она упорно и по многу часов в день учила иврит, в знании которого успешно продвигалась. Пыталась читать газеты и детские книжки, очень похожие на советские.
Под лучами иерусалимского солнца, среди толп веселых и вечно галдящих людей Анна понемногу оттаяла. Она бродила по городу, ездила на экскурсии, пробовала диковинные фрукты, названия и вкус которых были ей раньше неведомы. Даже побывала на четырех морях этой крошечной страны (с ума сойти!). Несколько раз — на Средиземном, дважды — на Мертвом и по разу — на Красном и на Кинерете. Изредка ездила в городок Холон, где в местном кинотеатре крутили новые русские фильмы. А русские книги покупала в магазине Болеславского в Тель-Авиве, так как в Иерусалиме выбор русских книг был небогат, ибо хозяин магазина — турок — в русской литературе не разбирался. Вот, собственно, и все развлечения.
Однажды, просматривая газеты на иврите, Анна наткнулась на объявление, что крупной фирме требуется инженер-технолог. Трижды перечитав требования к кандидату, она с удивлением обнаружила, что почти во всем им соответствует. Разве что с профессиональной терминологией могут возникнуть проблемы. Она отправила по указанному адресу свое резюме, написанное детским почерком на плохом иврите. Страшно волновалась в ночь перед собеседованием, но неожиданно легко его прошла и была принята в фирму. Зарплата, которую ей положили, была довольно скромной, но Анна чувствовала себя чуть ли не миллионершей.
Она еще с месяц прожила в центре абсорбции, а потом получила ключи от собственной небольшой квартиры. И переехала. Поначалу было нелегко. Пришлось засесть за учебники и пособия, чтобы усвоить новую информацию. В первые дни она боялась наделать ошибок. Но ей не пришлось лезть из кожи вон, чтобы заслужить доверие своего начальника. Она всего лишь аккуратно исполняла его приказы. Сдавала отчеты в срок, что в той фирме было явлением отнюдь не рядовым. Словом, начальник не мог нарадоваться на свою исполнительную, пусть и немного хмурую, что он не преминул ей заметить, сотрудницу.
Жизнь начинала постепенно входить в свою унылую колею. Но осенью вспыхнула война Судного дня. Первые дни складывались плохо, и Анна ловила себя на мысли о надвигающейся катастрофе. Потом, правда, все пошло куда лучше. Более всего ее поражало, что даже в самые тяжелые дни на улицах и в кафе по-прежнему было полно народу. Но чуть ли не все ходили с транзисторами, и когда начинались новости, шум мгновенно стихал. Через 17 дней война окончилась, и жизнь вернулась в привычное русло.
Русских в Иерусалиме тогда было немного. Почти отсутствовали и сугубо русские культурные мероприятия. Только однажды, когда приехал Галич и дал свой единственный концерт, публики набился полный зал. В основном, общение происходило по давней советской привычке на кухнях, где собирались друзья, чтобы почесать языки, попеть песенки и выпить водки. Назывались такие сборища квартирниками, но Анна не была в них вхожа.
* * *
А в 1975 году случилось чудо. Произошло оно не где-нибудь, а на легендарном иерусалимском рынке Маханэ Йегуда. Посещение этого рынка хотя бы раз в неделю превратилось для русских чуть ли не в обязательный ритуал. Поначалу в основе такой тяги лежала сугубо экономическая потребность. Где, как не здесь — особенно если прийти в правильное время — в конце рабочего дня или, того лучше, перед наступлением субботы, когда вполне еще сносные продукты выбрасывались за бесценок, — можно было выгадать двадцать-тридцать шекелей. То тут, то там вдруг раздавался пронзительный крик очередного продавца: «Хозяин сошел с ума!!! Помидоры — кИло всего полтора шекеля. Арбуз — шекель кИло! Бурекасы! Десяток горячих за 2 шекеля!! Налетай!»
В глазах русских этот восточный базар выглядел экзотикой. Уходящие вдаль торговые ряды ломились от даров Земли Обетованной. Отовсюду доносились странные, резкие ароматы тропических фруктов и жарящегося мяса. Кругом — толпы потных и очумевших от жары и криков покупателей, увешанных неподъемно тяжелыми сумками и гроздьями целлофановых пакетов. И тут же скопище городских сумасшедших, профессиональных нищих и ультраортодоксов в широкополых черных шляпах, а то и в тяжелых меховых шапках.
Казалось, что на этом галдящем и бестолковом рынке можно было пропасть. Или попасть в историю, как в Багдаде 1001 ночи. Словом, сюда приходили не только за едой, но и за впечатлениями. Встретить здесь можно было кого угодно — внезапно лоб в лоб сталкивались люди, не видевшие друг друга годами. Очень скоро Маханэ Йегуда превратился в этакий русский клуб, где можно было узнать свежие сплетни обо всем и обо всех. О том, например, что некий Шмулик выиграл в лотерею миллион, а Гриша устроился диктором на радио, хотя не выговаривает ни одной буквы. А тут, глянь, и вот они — Шмулик и Гриша собственной персоной. Уже отоварились куриными пупками, зеленью и овощами и спешат к субботнему ужину. Шабат!
Был полдень пятницы. Анна шла к выходу с рынка, чтобы сесть в автобус, идущий к дому. Руки ее оттягивали несколько довольно увесистых пакетов с купленной снедью. Вдруг она остолбенела, потому что ей навстречу шел одесский друг Миши. Со времени их мимолетного знакомства прошло пять лет. Но он ничуть не изменился — такой же красивый, черноволосый. Шел в компании высокого молодого человека в огромных армейских ботинках. Они о чем-то оживленно переговаривались и прошли мимо, ее не заметив. Сердце заколотилось.
«Конечно, не заметил. Да и как разглядишь среди этого буйства красок такую блеклую моль?» — думала она. Первым желанием было уйти, убежать подальше — дождаться автобуса и поскорее доехать до дома, а там уж расплакаться. Но вопреки этому позыву, ее ноги вдруг обрели собственную волю и понесли ее вслед за этой почти скрывшейся в толпе парочкой. «Нет, это невозможно! Куда я бегу? Унизительно, глупо и зачем?» — удивлялась Анна. Она знала, что ни за что на свете не решится окликнуть его. Но продолжала убыстрять шаги, а в голове созрел нелепый, но показавшийся ей в тот момент логичным план. Она обгонит их, а потом развернется, как будто шла в противоположную сторону. И тогда он, возможно, все-таки заметит ее. Она так и поступила. Развернулась, прошла мимо, чуть не задев его своими пакетами, но он снова не заметил. Она вновь устремилась за ними, вытягивая шею, как гусыня, чтобы не потерять их в толпе. Она расталкивала мужчин, женщин с сумками, слышала за спиной недовольное ворчание и даже возгласы: «Эй, геверет!». В другое время она сгорела бы со стыда. Но сейчас ей было не до того. Она снова повторила свой трюк с забеганием и двинулась им навстречу. С тем же результатом. Нет, хоть умри — не видит!
Анна запыхалась и остановилась в нерешительности. Она замешкалась всего лишь на пару секунд. А они вдруг исчезли. Она близоруко озирала толпу в надежде, что они мелькнут в ней, и можно будет продолжить свою постыдную погоню. Но нет, исчезли, как будто и не было. Анна уже сделала несколько шагов, чтобы побрести к автобусной остановке, и вдруг увидела, что они стоят чуть в стороне, у лотка с маслинами. Тот, в армейских ботинках, взял пару маслин, закинул одну себе в рот, а другую протянул своему спутнику на пробу. Оба негромко смеялись. Анну отделяло от них всего несколько метров. И никого рядом не было. Она застыла, не отрывая от них глаз. Он вдруг поднял голову, и их взгляды пересеклись. Он несколько мгновений, щурясь от солнца, вглядывался в нее, а потом сделал пару шагов и неуверенно спросил:
— Анна?
Она в ответ смогла только кивнуть. Он заулыбался:
— А я, если помните, — Рува. Месяц как приехал. Всех о вас спрашиваю, но никто ничего не знает. Как в воду канули. Что Миша?
— Миша уже три года как сидит — за хулиганство…
— За хулиганство? Здесь?
— Нет, там, конечно…
— А вы, значит, тут? Одна? — немного растерянно спросил он. Анна кивнула. — Вот меня друг ведет в какую-то знаменитую шашлычную. Все никак не могу запомнить, как она называется.
— «У Нисима», — подсказал приятель.
— Да, у Нисима. Вы-то ее, конечно, знаете. Так пойдемте с нами, расскажете, как вы тут живете? — он сделал движение, чтобы забрать из рук Анны ее пакеты.
О таком продолжении она не могла и мечтать. Она расскажет о себе, о Мише, узнает — где он? что он? Мысли вихрем мелькали в голове, но Анна помимо своей воли уже отрицательно мотала головой и, ужасаясь самой себе, слышала, как ее губы произносят:
— Нет, сегодня, к сожалению, не могу. Должна вернуться домой до шабата. Я обещала…
«Что я делаю? Идиотка проклятая! — кричало все внутри нее. Кричало и молило: — Может, он еще раз предложит? И тогда я соглашусь…»
— Что ж, значит, в другой раз. Уж тут мы не потеряемся. Вы запишите мой телефон. Хотя нет, вы же первая ни за что не позвоните. Давайте лучше я ваш запишу. У тебя найдется, на чём и чем записать? — обратился он к приятелю.
Анна пролепетала свой номер, и поплелась к автобусу, кляня себя последними словами, нисколько не сомневаясь, что Рува не позвонит. А они отправились кутить к неведомому Нисиму.
Но через три дня он позвонил.
* * *
Анна уже знала, куда поведет Рувима при встрече. Конечно же, в Старый город. Она была там лишь пару раз и плохо ориентировалась. А куда же еще, как не к Стене плача, к храму Гроба Господня?..
Но они быстро поменялись ролями. Гидом оказался Рува, а ей оставалось лишь его слушать. Как? Он же никогда тут не был, а подробно рассказывает ей о Храме, об его истории? Вдруг потащил ее куда-то в сторону, заявляя, что тут должен быть алтарь, принадлежащий Коптской церкви. И тут же отыскал. Потом они случайно забрели в армянский квартал. И он снова рассказывал, откуда здесь армяне, объяснил основные отличия грегорианской церкви от русской православной. Потом, когда они вышли из Старого Города, Рувим предложил посидеть в кафе.
Анна, памятуя, что он в Израиле без году неделя и, стало быть, денег у него нет или почти нет, сказала:
— Хорошо, но я вас приглашаю.
— Э, нет! — запротестовал Рувим. — Еще не родилась та дама, которая будет платить за меня в кафе. Да и за себя тоже. Роскошествовать мы не будем. Но на кофе я наскребу. Так что без споров, пожалуйста. Зато на вас — переговоры с официантами. Договорились?
Кафе долго искать не пришлось. На Яффо, главной улице Иерусалима, их было множество. Они уселись за столиком на улице, под парусиновым тентом. Рувим закидал ее вопросами. Как она чувствует себя в Израиле? Стал ли он для нее своим? Что за люди ее окружают? Как у нее с языком? Как с работой?
Анна, как могла, отвечала. Рува признался, что он здесь второй месяц, но все еще пребывает в растерянности. И с каждым днем эта растерянность становится лишь сильнее. Он совершенно не представляет, чем может тут заниматься и, если честно, не очень-то себя здесь видит. Его иногда охватывает страшная тоска. Хотя он готовил себя к вечному расставанию с друзьями и с любимыми местами в Москве, но уже очень сильно по ним скучает. А что дальше будет?
Тут Анна вспомнила, что говорил ее начальник на работе. Он родился в Венгрии. Еще юношей вместе с отцом (два крохотных осколка некогда большой семьи — все остальные погибли в концлагере) он приехал сюда в начале 50-х. Он часто повторял слова отца, сказанные им сразу по приезде: «Эмиграция — это маленькая смерть».
— О, как точно! — восхитился Рувим. — Именно смерть. Только, пожалуй, не такая уж маленькая. Ведь прежняя жизнь закончилась. И дальше — полная неизвестность. Кто-то окажется в раю, для кого-то все обернется адом.
Он замолчал, а потом спросил:
— Аня, вы слышали про эвтаназию?
— Нет, — она невольно поежилась, услышав это «змеиное» слово.
— Оно по-гречески означает «хорошая смерть». Когда человек по своей воле, уходит из жизни. А ведь эмиграция в своем роде та же эвтаназия. Тоже ведь добровольно. Или, вернее, добровольно принудительно. Но, в любом случае, это будет другая жизнь. Жизнь после смерти… Да и мы, вероятно, со временем изменимся до неузнаваемости, сами того не заметив.
Он задумался, а потом неожиданно спросил:
— Аня (можно я буду вас так называть?), вы «Марсианские хроники» Брэдбери читали?
Она кивнула.
— Тогда, наверное, помните этот гениальный рассказ — «Были они смуглые и золотоглазые». Помните? Я теперь понимаю, что это вовсе не фантастика. Что, оказавшись в Израиле, мы неизбежно превратимся в таких смуглых марсиан. Может, и глаза зазолотятс я. В памяти начнут всплывать неизвестные слова на новом «марсианском» языке. И от этого мне становится как-то не по себе. Потому что, как ни крути, но все равно — смерть. Пусть даже маленькая или хорошая.
* * *
Рувим и вправду не знал, чем станет зарабатывать себе в Израиле на хлеб. Но не прошло и пары недель после той их встречи, как осевшие к тому времени в Израиле друзья по прошлой жизни раструбили, что вот появился умнейший, талантливейший человек, автор замечательных научно-популярных статей, снискавших ему известность еще в СССР. Рува и глазом не успел моргнуть, как к нему уже выстроилась очередь из редакторов русскоязычных газет и журналов, просивших написать статьи для их изданий. Вскоре в одной газете, а потом еще в двух стали выходить еженедельные рубрики, чьим автором и одновременно редактором он стал. Они шли у читателей «на ура». За эту титаническую работу платили гроши, но объем этих статей был громаден — от 8 до 12 газетных полос, и на жизнь хватало. Статьи и эссе Рувы были превосходны, и Анна пристрастилась читать их «от и до».
Эрудиция, которую он при этом демонстрировал, изумляла Анну. Казалось, Рува знал буквально все: от космогонических представлений древних шумеров до устройства человеческого мозга.
Но дело даже не в эрудиции. Когда он писал о какой-нибудь поразившей его научной идее, то мог часами рассказывать об этом. Причем его привлекала не столько истинность, сколько красота идеи. Рассказывая об очередной гипотезе, этот обычно сдержанный человек не скрывал своего восторга. Увлекаясь, он даже начинал смешно подпрыгивать на стуле. Иногда он позволял себе изложить и собственные «редкие, но не лишенные некоторой забавности идейки», как он выражался. Кое-кто, наверное, еще помнят его блестящее эссе под названием «Где искать потерянный рай?» о свободе воли — тема, к которой он возвращался снова и снова.
Окунувшись в русскоязычную среду, иврит Рувим так толком и не освоил. Подобные материалы в ивритских газетах спросом не пользовались. А когда возникала необходимость, Анна всегда выступала его толмачем. Не говоря уж о случаях, когда надо было составить какой-нибудь текст на этом святом, конечно, но не дававшемся ему языке.
* * *
Вскоре Рува получил предложение, от которого «невозможно отказаться». Старый друг попросил его взять бразды правления в только что созданном им журнале со странным названием. И друг явно не прогадал. По общему мнению, Рувим оказался редактором от бога.
Среди тех, кто приехал на «историческую родину» было много художников, писателей и поэтов. Талантливых и не слишком. С 70-х по 90-е годы они наводнили Израиль и с надеждой смотрели «на единственный хороший» местный русский журнал. Если в присылаемых рукописях Рува замечал хотя бы искорку подлинного дара, то тут же звонил автору и говорил что-нибудь вроде: «С вашим появлением полку талантов в наших палестинах прибыло. Добро пожаловать!» После такого напутствия сочинитель взмывал на седьмое небо. Даже среди откровенной дребедени Рува умудрялся найти рассказ или 2–3 стиха, которые выглядели сносно, и печатать их было не стыдно. Выуживанием текстов он не ограничивался, постоянно возился с авторами. Он предлагал, советовал, правил и переписывал рукописи, стремясь превратить неудобоваримый текст в читабельный, средний — в хороший, а хороший — в блестящий. Часто меняя их до неузнаваемости. И, если честно, Рува мог бы с полным правом ставить под такими ожившими опусами свое имя.
Однако найти или вылепить своими руками интересных авторов — это лишь полдела. Рува совершил нечто большее — создал русскую культурную среду, хотя мало кто верил, что это возможно в нашем милом, но провинциальном Израиле. В поисках пищи духовной взоры привычно обращались к России или к эмигрантским изданиям Европы и США. И вдруг оказалось, что удовлетворить страсть к хорошему чтению и обрести пищу для ума можно и здесь — прямо по месту жительства. Благодаря журналу публика открыла помимо поэтов и писателей еще и отличных эссеистов, публицистов, а, пожалуй, что и мыслителей. И все это — заслуга Рувы. Поговаривали (и не зря), что некоторыми из этих мыслителей был он сам. В лучшей рубрике журнала «Трибуна» публиковались материалы на любые темы, лишь бы они были оригинальны, остры и хорошо написаны. Рува всегда питал слабость к мистификациям и розыгрышам, а потому нередко печатал там под псевдонимом собственные заметки, как он их называл. И тут же под другим псевдонимом давал первому автору гневную и не менее блестящую отповедь. Рува с Анной немало веселились, наблюдая, как ломаются копья по поводу такой полемики.
Каждый номер журнала (поистине, сизифов труд!) Рува готовил один. Помощников у него не было, если не считать Анны. Только с ней он обсуждал свои планы. Да, в его окружении были люди куда умнее, образованнее и тоньше. Ей было удивительно и лестно, что именно она, столь далекая от журнального дела, оказалась его единственным, пусть и неофициальным, советником.
Уже после выхода первых номеров журнал если не по объему (он был раза в два-три тоньше), то по качеству стал успешно конкурировать с толстыми журналами метрополии. Так что печататься в нем стало не зазорно даже маститым литераторам. Сначала, эмигрантам — Аксенову, Коржавину, Некрасову, а когда началась перестройка — и советским писателям.
Теперь уже смело можно сказать, что именно этот журнал оказался главным культурным достижением русских израильтян, начиная с 70-х годов и по сию пору. Выпуск каждого нового номера отнимал у Рувима безумно много времени, но он не жаловался, ибо был увлечен своей работой. Многие находили, что это и есть его истинное призвание.
Вскоре, помимо журнала и еженедельных газетных рубрик, на Руву была возложена еще одна «почетная» нагрузка. Упомянутые выше благодарные авторы, обретя некоторую известность, начали устраивать свои творческие вечера. И просили Руву, чтобы именно он сказал о них несколько добрых слов. Он никогда не отказывался, аудиторию чувствовал прекрасно, за словом в карман не лез, мгновенно реагировал на самые неожиданные реплики из зала. Вскоре организаторы любых культурных мероприятий стремились залучить его в ведущие. Эти вечера (а они происходили не реже 2 раз в неделю) отнимали у него время, зато добавляли популярности. Вот и получилось, что Рува стал непременной частью здешнего культурного пейзажа.
* * *
После той их прогулки по Старому Городу Анна и Рувим виделись все чаще. И настал день, когда она пусть и чувствовала себя Золушкой, но не той — из начала сказки, а той, что на балу, когда принц ее приметил. И даже позже — когда он собственноручно надел ей хрустальный башмачок. Пусть новоявленной Золушке должно было стукнуть 44, и носила она башмачки 39-го размера. Это ведь мелочи! Главное, что все невозможное сбывалось, сбывалось… Как в сказке.
Никто, ни один человек такого поворота событий не ожидал. Все твердили одно и то же — мезальянс! Как-то раз Анна передала Руве случайно подслушанный разговор на эту тему. Он рассмеялся и спросил:
— Ты видела мультфильм «Мой зеленый крокодил»?
— Нет, не видала…
— Стоит посмотреть, — заверил ее Рувим. — Там главная героиня — прекрасная корова. С длиннющими ресницами. И вот ее полюбил плюгавый такой крокодил. Правда, он был поэт. И у них случился роман. Когда корова шла мимо болота, оттуда выныривали бегемоты и прочая живность, и, увидев ее, говорили: «Не понимаем. Вы такая красивая корова, а он такой… зеленый-зеленый»…
— Да, похоже, — грустно улыбнулась Анна. — Только у нас все наоборот. Ты — красивая корова, а я — зеленая-презеленая.
— Ничего, — ответил он. — Я люблю зеленый цвет.
— И чем там кончилось?
— Да грустно кончилось. Наступила осень, и у них не осталось ничего общего — ни цветов, ни листьев…
— Вот и у нас так будет.
— Нет, не будет. Цветов, и листьев на наш век хватит.
* * *
Конечно, это было чудо! Пусть и запоздавшее. Как если бы отломившаяся от ствола иссохшая, давно неживая ветка вдруг зацвела. Анна ни за что не взялась бы облечь в слова чувства, которые захлестнули ее. И не хотела. Радость? Восторг? Счастье? А еще ее ни на миг не оставляло волшебное чувство головокружительного и нескончаемого полета, которое лишь усиливалось со временем.
Одновременно у Анны не пропадало ощущение, что это происходит не с ней. Она зажмуривалась от ужаса при мысли, что рано или поздно Рува исчезнет из ее жизни. Она проснется, а его нет рядом. Кто-то его «уведет» или, не дай бог, что-то случится… Этот страх, что все вдруг пройдет как сон, и она снова плюхнется в тину своего жалкого существования, не покидал Анну ни на миг. Она повторяла про себя, как заклинание: «Они жили долго и умерли в один день». Да, вот она — формула счастья!
Анне бы радоваться и гордиться. Так нет же, она вместо этого люто ревновала. Конечно, ревность эта была оборотной стороной вечного страха его потерять. Но от того ведь не легче? Анна пыталась бороться с собой, мучилась от стыда, но ничего поделать не могла. Стоило любой женщине приблизиться к Руве, как ее глаза моментально стекленели от ненависти. На вечерах и в компаниях она сидела рядом с ним, всем своим видом демонстрируя, что не допустит вторжения.
И ладно, если бы ее ревность распространялась только на потенциальных разлучниц. Так нет же! Мужчины, которые обступали Руву, чтобы перекинуться с ним парой слов, удостаивались от нее такого же приема. Ревность «включалась», как невидимое, но всеми ощутимое силовое поле, выталкивая посторонних за свои пределы, так что вокруг этой пары рано или поздно возникала пустота радиусом метра в полтора. И в нее решались ступить только самые настырные.
Да и поговорить с Рувой по телефону стало практически невозможно. Трубку почти всегда брала она, если не была на работе. И, независимо от важности и срочности звонка, отвечала: «Он отдыхает» или «Он работает», или «Его нет дома». На просьбу передать Руве, кто и зачем звонил, она раздраженно говорила: «Передам», так что ни у кого не оставалось сомнений, что он о звонке не узнает. Иногда он из своего кабинета спрашивал:
— Кто звонил?
— Да так, просто ошиблись номером… — обыкновенно отвечала она, краснея от собственного вранья, которое, впрочем, давно не было для него секретом.
Он говорил ей:
— Аня, ты понимаешь, каково это — жить с тысячью Отелло? Знаю, ты хочешь, чтобы я чувствовал себя с тобой, как за каменной стеной. Но иногда за этой стеной остается так мало места, что я словно в каменном мешке. Ты не отпускаешь меня ни на шаг. А я, между прочим, уже взрослый мальчик.
Анна винилась, обещала вести себя иначе. Но тщетно.
* * *
Она часто возвращалась в мыслях ко дню их столь далекого и мимолетного знакомства, когда она по просьбе Миши Байкиса «выгуливала» Руву. Однажды она спросила:
— А ты помнишь тот вечер в парке… когда ты сказал мне, ну, по-польски?.. Я все спрашиваю себя, почему ты это сказал? Почему обратил на меня внимание?
— Все из-за кофточки, — неожиданно улыбнулся Рувим. — На тебе в тот вечер была надета точно такая же кофточка, как… когда-то на одной женщине.
— На какой женщине?
— Такая же была на маме в ту ночь, когда ее забрали.
Он нахмурился, замолчал, потом сказал:
— Она не была красавицей. Худенькая, нос длинноват. Вообще была неяркая, что ли. Но мне она казалась краше всех. Я многое помню до своих шести лет, когда ее арестовали. Скорее всего, воспоминания ложные, навеянные рассказами дяди. Но даже если они и ложные, — это самое ценное, что у меня есть.
* * *
В ту ночь, когда забрали маму, Рува проснулся от внезапного яркого света. И на всю жизнь запомнил ощущение невероятного счастья, охватившего его. В детстве зрение ведь не сразу восстанавливает привычную четкость и яркость. Нет, мир вокруг какое-то время еще двоится, троится и радужно переливается. Этот миг можно даже немного продлить, плотно сжимая веки.
Да что там зрение? Все тело пребывает в блаженном оцепенении. Требуется немалое усилие, чтобы вернуть ему привычную упругость, силу и подвижность. А это срочно надо сделать, ибо трое незнакомцев в комнате, и один из них — в настоящей чекистской кожанке — это же папа! Никогда прежде не виденный папа!
— Папа! Папа приехал! — радостно кричит Рува и жмется к нему, и льнет, и обнимает руками за пояс (выше он не достает). А папа смотрит сначала настороженно, но потом взгляд его теплеет. Он глядит на сына, а рука останавливает спутника, говорящего: «Товарищ капитан, я пацаненка-то уберу?» Он проводит пальцем по кончику Рувиного носа, задранного вверх, где почти под потолком улыбается папино лицо, и сын чувствует себя на седьмом небе от этой немудреной ласки.
Да, отец со своими друзьями вернулся из долгого похода. Но что, спрашивается, делают в их комнате дворник и его зевающая жена? И почему все перевернуто вверх дном и вещи валяются в полном беспорядке? А мама сидит на стуле вся белая и совсем нерадостная? И машинально перебирает руками лифчик, который, видимо, забыла бросить в тюк у своих ног?
Нет, что-то не так. Вот и мать в своей любимой кофточке с едва заметным простеньким узором, который Рува так хорошо изучил, бессчетное число раз прижимаясь к ее груди, когда случались детские несчастья и обиды, вдруг зовет его со стула: «Сыночка, подойди…»
Он неохотно отлепляется от папы, подходит к ней. Губы у нее прыгают, и она скороговоркой начинает шептать ему в ухо что-то дикое и невообразимое: «Я сейчас должна буду уйти… ненадолго… просто глупая ошибка… разберутся… Вернусь завтра, или послезавтра… Тебя сейчас тоже увезут. Ты же не можешь остаться один в доме, так ведь? А там будет много детей, и ты с ними будешь играть. А потом я вернусь, и заживем как прежде…»
— С папой? — с надеждой спрашивает Рува, поглядывая на его блестящую кожанку.
— С папой, но вряд ли с этим… — отвечает мама, как будто у него несколько пап.
— Но я никуда не поеду, ни к каким детям, буду ждать тебя здесь, — твердо заявляет Рува.
Мать начинает беззвучно плакать, и тут он внезапно понимает, что ошибся, что ее и себя надо спасать! Это не папа с друзьями, а какие-то чужие люди. Те же, что несколько дней назад были в квартире у его лучшего друга Сереги, после чего и он, и его родители исчезли. А на дверях с тех пор висит веревочка на сургуче. Он бросается к своей кровати, выхватывает из-под подушки маленький складной перочинный ножик, с которым ложится спать на случай, если бандиты залезут. Рува храбро наставляет ножик на одного из спутников бывшего отца. Тот от неожиданности шарахается, как бы даже дергает рукой в сторону кобуры, но потом грубо отшвыривает его к стене с криком: «Вот ведь гаденыш!» и выхватывает у него из пальцев ножик.
После этого Рува сидит оглушенный и почти не реагирует, когда маму уводят, и она бросается к нему, чтобы поцеловать на прощание. Он лишь вяло отвечает ей. Потом и за ним приезжает машина. Его везут в какое-то странное место — спецприемник. Когда Руву уводят, этот — в кожаной куртке — неожиданно подает ему руку, незаметно вкладывает в нее складной ножик, сгибает его пальцы, чтобы не было видно, вновь касается его на этот раз шмыгающего носа и ласково ему улыбается.
* * *
Через полтора месяца мамин брат и его жена нашли Руву в детском доме и увезли жить к себе в Одессу. В течение первого года ему пришлось много раз пересказывать историю маминого ареста родственникам и знакомым дяди. Хотя слушать и, тем паче, рассказывать такое чуть ли не смертельно опасно, но уж больно рассказ волнующ, да и что взять с мало́го? И Рува отточил историю до полного блеска и глянца. Та засверкала, как ботинки клиентов под проворными руками сапожника на площади, которого всегда можно было видеть из окна их с мамой комнаты. Он точно знал, когда слушатели насупятся и начнут пыхтеть папиросами, а глаза слушательниц увлажнятся и они непременно прижмут его к своей колышущейся, как море, груди.
Он замолчал. Анна, как те слушательницы, сидела с мокрыми от слез глазами.
После паузы Рува вернулся к теме их знакомства:
— Да, именно кофточка мне сразу бросилась в глаза. А потом уже ты. Такая неловкая, несчастная, что мне вдруг захотелось, чтобы ты улыбнулась, чтобы тебе стало хорошо. Пусть только на один вечер.
— Так ты из жалости меня поцеловал?.. — немного обиженно спросила Анна.
— Может, и так. Но я видел, что нравлюсь тебе.
— Так уж и видел?
— Да, было заметно…
— Твоя правда, ты мне понравился. А когда надо было тебя выгулять, поняла, что надеть-то нечего и решила остаться в той кофточке. Но поверь, когда ты меня поцеловал, у меня даже мысли не было о каком-то продолжении. Просто стало хорошо. А когда появился Миша — порезанный, весь в крови, — я даже разозлилась на него: «Как не вовремя!»
— И я именно то же подумал, — сказал Рува. — Кстати, а что с той кофточкой? Ты ее привезла с собой?
— Привезти-то привезла. Но пустила на тряпки. Если б знала — сохранила…
* * *
Иногда из какого-то самой ей непонятного чувства Анна расспрашивала его о прежних романах и победах. Обычно он отшучивался:
— Как же! Тебе только расскажи! Чтобы ты меня окончательно затравила.
Но когда она уж слишком приставала, рассказывал, не о своих победах, а о «странностях любви»:
— Меня многие считали бабником. Но вот кем-кем, а бабником я не был. Я — идеалист, женщин романтизировал и от этого немало претерпел, как выражался Гоголь.
— Вот уж не знала, что ты идеалист! — улыбнулась она. — Тогда тебя должны отпугивать нынешние прагматичные дамы?
— Почему только нынешние? Дамы всегда точно знали, чего хотят. Особенно — хорошенькие.
— Это точно, — поддакнула Анна.
— Да ты никак завидуешь? Кстати, внешность для меня никогда не имела значения. Недаром ведь говорят о странностях любви. Я ведь не красоты искал. Помнишь? «Сосуд она, в котором пустота или…?» Вот того самого внутреннего огня я ни в ком не находил. А вот сейчас…
Тут у Анны перехватило дыхание. Ей хотелось спросить:
— А сейчас? Сейчас нашел?..
Но она не решилась. Наоборот, лишь бы скрыть свое волнение, стала рассказывать нечто несусветное:
— А вот тебе еще одна история о странностях любви. На моей ткацкой фабрике мастером работал некий Владимир Палыч — огромный такой жгучий брунет, малость придурковатый. Он вечно твердил: «С лица воды не пить». Вот этот Владимир Палыч в обеденный перерыв собирал вокруг себя работниц. Ну, ты знаешь — на ткацкой фабрике в основном бабы работают. Доставал из кармана штанов толстенную записную книжку и зачитывал, как главы из романа. Смех стоял, будто на фильме Чарли Чаплина. «Вот, говорил, потрясая этой книжкой, они все у меня тут! Пусть не красавицы, зато как любили». А там на каждой странице под номером стояло имя его дамы сердца — Лидка, Зойка, Катька, длительность романа: даты первого и последнего свидания. Обязательно — возраст, вес, рост, цвет волос. И короткие пометки типа: Катька — когда кончает, то… так мол и так…
— Аня, это нечестно. Ты уж договаривай, — развеселился Рува.
— Нет, нет, и не спрашивай.
— Тогда хоть намекни.
— Ну, она, в общем, пускает ветры и… э-э… мочится. Тоже ведь про любовь. Скажешь, нет?
* * *
В 79 году вдруг объявился Миша Байкис. Он позвонил по телефону. Анна страшно обрадовалась.
— Как ты? Где ты? — засыпала она его вопросами.
— Сейчас в Израиле. А подробности при встрече.
К приходу Миши она наготовила разносолов, много выпивки — стол был роскошным. Анна с нетерпением ждала появления старого друга. Ведь ему она была обязана знакомством с Рувой.
Увы, невеселой получилась эта встреча. Она ожидала увидеть прежнего Мишу — весельчака, остроумца и балагура. Но он обрюзг и погрустнел. Для Анны оказалось полной неожиданностью, что живет он сейчас в Америке, штат Аризона. А в Израиль приехал, чтобы, наконец-то, его увидеть, «да и вас повидать». Миша искренне радовался, что «вы вместе. Никак этого не ожидал, но очень рад, ребята» А он освободился из колонии в 75-м. Условно-досрочно. Два года его не выпускали, но потом он все-таки уехал. Прибыл в Ладисполь в Италии, где тогда был перевалочный пункт для советских евреев. Там он познакомился с дамой, собиравшейся в США, и она утянула его с собой.
— Где же твой хваленый сионизм? — воскликнула огорченная Анна.
— Похоже, в колонии выветрился. Эх, братцы, сам не знаю, как это вышло, — признался Миша. — Обосновались мы в Фениксе. Дыра та еще…
— И чем ты там в своей Аризоне занимаешься? — спросил Рува.
— Что-то координирую в одной еврейской организации. Деньги вроде неплохие, — без особого энтузиазма сказал Миша. — Так что пока обживаюсь, присматриваюсь. Кстати, с дамой той я расстался через полгода.
— Так приезжай сюда, к нам! — сказала Анна.
— Посмотрим… — уклончиво ответил он.
Разговор не клеился. Миша пытался шутить, но не слишком удачно. Пил мало, что-то ковырял вилкой у себя в тарелке. Словом, совсем не был похож на прежнего Мишу Байкиса. Вдруг стал прощаться.
— Посиди еще немного, — упрашивала Анна. Но в ее голосе слышалась растерянность — не такой представляла она их первую после разлуки встречу.
— Нет, мне пора. Послезавтра улетаю, а еще куча дел…
Они расцеловались, обменялись телефонами. Потом в течение года изредка созванивались. Хотя нет, звонила она, а Миша не позвонил ни разу. Разговоры выходили какими-то натужными, словно им не о чем было говорить. А через год он и вовсе перестал отвечать.
— Наверное, уехал из этой дыры в другую, — предположил Рува.
Больше они не виделись. И не слышались… Да, Миша Байкис. Пусть у него все будет хорошо! — твердила она про себя как мантру, когда вспоминала о своем единственном друге.
* * *
Анна гордилась Рувимом, восхищалась им, умилялась и радостно потакала его маленьким прихотям и слабостям, казавшимся ей такими невозможно милыми. А слабости у него имелись. Он был немножко сибарит и весьма ценил комфорт. И неожиданно оказался большим сластеной — иногда проскальзывал на кухню и тайком утаскивал к себе в кабинет пару конфет, вздрагивая, если она вдруг заставала его за этим занятием.
Анна получала огромное удовольствие, если ей удавалось угодить его желаниям, часто даже невысказанным. Но понимала и то, что забота, которой окружала его, увы, не вполне бескорыстна. И стыдилась, что пытается достичь и другой цели — привязать его к себе.
Ей было трудно расстаться с ним даже на минуту. Она почти возненавидела свою работу, вынуждавшую ее оставлять Руву на целый день. Но что поделаешь? На доходы Рувы вдвоем было не прожить. А так они могли позволить себе раза два в год слетать за границу.
В свободные вечера наступало самое счастливое время. Рува облачался в свою любимую домашнюю фланелевую куртку, протертую на локтях чуть ли не до дыр (она купила ему точно такую же новую, но та висела в шкафу так и не надеванная). Анна приносила ему в кабинет чашечку кофе или рюмку коньяку. Он продолжал просматривать рукописи, а она уютно устраивалась на мягком пуфике и, не отрываясь, смотрела на него снизу. Да, глупо, как на дешевой олеографии. Ну и пусть…
Как-то он заметил устремленный на него взгляд и сказал:
— Аня! Что ты меня глазами ешь, как карьерист начальника? На повышение не рассчитывай.
— Я и не рассчитываю. Просто не могу наглядеться на собственное счастье.
— Ну, уж и счастье…
Порою Анна подступалась к нему с вопросом:
— Почему ты ничего не пишешь?
Рува отшучивался:
— Как это не пишу? Только вчера сдал в газету целую простыню. Черт-те на сколько полос.
— У тебя чудные статьи, но я ведь не о том спрашиваю. Ты же сам говоришь, что это — низшая лига. А вот что-то свое… Я же вижу, что ты хочешь писать, но сам себя останавливаешь. Словно боишься. Почему?
Однажды он сказал на это:
— Куда лучше и приятнее других критиковать. Это ни к чему не обязывает. А если честно — да, боюсь. Хороший вкус не дозволяет писать посредственно. А талантливо может не получиться.
Анна недоверчиво взглянула на него.
— Боюсь, — повторил он и внезапно стал серьезен. — Думаю, это и определило мои жанровые предпочтения. Уже спустя много лет после того, шедшего «на ура» рассказа, о том, как забирали маму, я понял, что предпочитаю придумывать фантастические истории, чем описывать реальные события, превращая их в ложь. Увы, фантаст из меня не вышел. Вот с тех пор не пишу. Да и поезд ушел. Смешно начинать карьеру сочинителя, когда тебе вот-вот стукнет полтинник. Хотя ты права — иногда хочется.
— Подумаешь, полтинник, — запротестовала Анна. — Ты мне недавно рассказывал про кого-то, кто начал писать в 65 лет. Да к тому же стихи. Ты еще собирался их печатать.
— А, это Юлик Шапиро. Он уникум. И, кстати, отказался от публикации. Сказал, что не хочет выставлять себя на посмешище. Мол, о душе пора подумать, а не о штурме Парнаса…
— Вот и дурак, — сказала Анна.
— Наоборот, мудрец.
* * *
И все же спустя какое-то время Анна стала замечать, что он что-то пишет, а при ее появлении немедленно накрывает исписанный лист первыми, попавшимися под руку бумагами. Мелькнула мысль о любовной переписке. Но нет, не могла такая переписка длиться несколько месяцев. К тому же на его столе появились книги об истории второй мировой войны и журнальные статьи с выписками из них. Анна удивилась. Ведь он всегда делился с ней своими планами. И такие обсуждения были для нее самыми счастливыми минутами. А тут — молчит. Да еще прячет. В конце концов, она не выдержала:
— Что это ты все время строчишь тайком?
Он долго отнекивался, но, наконец, признался.
— Да вот задумал одну повестушку.
— Расскажи!
— Ни за что! Настоящие сочинители никому ни слова, пока не напишут. Боятся расплескать. Вот и я. А, впрочем… — он сделал паузу, а потом продолжил: — Нет, видно не быть мне настоящим писателем. Ты слышала что-нибудь об Абе Ковнере?
— Нет, ничего.
— Тогда слушай. История невероятная. Этот Ковнер (он, кстати, из России) с детства мечтал, что станет рядом с Иудой Маккавеем в списке великих героев Израиля. Но мечта не сбылась — о легендарном Абе Ковнере сейчас мало кто помнит. В лучшем случае что-то слышали, хотя о нем написана туча статей и даже книг. Однако… если бы замысел Ковнера осуществился, мир наверняка стал бы совсем другим. Когда началась война, Ковнер, а ему было 23 года, оказался узником Вильнюсского гетто. Там погибло 30 тысяч евреев. И вот этот мальчишка стал одним из организаторов подполья, а потом — его руководителем.
После ликвидации гетто в сентябре 1943-го Ковнер сколотил еврейский партизанский отряд. А весной 1945 года в Румынии он создает подпольную организацию «Нокмим», что означает «Мстители» (ивр.). До середины пятидесятых она действовала по всей Европе, но главным образом в Германии. За это время они уничтожили сотни или тысячи нацистов. Цифры разнятся, но даже если несколько сотен. Ты представляешь?
«Мстители» были засекреченной военизированной структурой. Об их делах можно было бы снять сотню фильмов. Вот что пишут, — тут Рува бросился к столу, открыл один из ящиков, долго в нем рылся, нашел, что искал и зачитал Анне: «После разгрома фашизма в одной ФРГ насчитывалось более 13 миллионов человек, которые были связаны с преступлениями нацистского режима. Подавляющее большинство из них даже не предстало перед судом. А к 1949-у году в тюрьме сидели лишь 300 нацистских преступников». Триста из 13 миллионов! Понятно, что у их жертв не могла не возникнуть идея мщения. Идея взять правосудие в собственные руки.
Бывших нацистов стали находить в придорожных канавах, сбитыми незадачливыми водителями или в авариях, вызванных загадочной неисправностью техники. Гестаповцам, ожидавшим в больницах какой-нибудь несложной операции, вдруг в кровь через капельницу начинал поступать керосин. Кое-кого внезапно обнаруживали задушенными или повешенными у себя дома или в гараже.
— А в 1946 году, — продолжал Рува, — «Мстители» провели самую масштабную операцию — отравили мышьяком хлеб в лагере для бывших эсэсовцев. По крайней мере, несколько сот из них скончались. Но это еще не всё. Убийства нацистских преступников осуществлялись в рамках плана Б. А был еще план А.
Ань, ты помнишь, как барон Мюнхгаузен объявил войну Англии? Ковнер решил поступить примерно так же — объявить войну Германии. Вернее, немцам. Ковнер уготовил им ту же участь, что постигла евреев. Должно было погибнуть шесть миллионов немцев — «око за око»! Нацисты придумали газовые камеры. Ковнер хотел отравить водные запасы в крупнейших немецких городах — Берлин, Мюнхен и Гамбург. Свои люди были внедрены для работы в системах очистных сооружений. Одновременно изготовлялся яд. Кстати, хотя, скорее всего, это миф, ходили упорные слухи, что его помог изготовить Хаим Вейцман, химик и будущий президент Израиля. Словом, когда все было готово, Ковнер с двумя канистрами яда направился в Германию — вершить возмездие. Лишь по случайности он был задержан британцами и оказался в тюрьме. «Так погибают замыслы с размахом, вначале обещавшие успех…», — писал Шекспир. Так сорвался план А, но ведь мог бы и не сорваться. И что тогда?
— Это было бы ужасно! — воскликнула Анна.
— Ты думаешь? Да, с такими ситуациями мы сталкиваемся только в книжках или в кино. И слава богу, что так. Ведь в них человек оказывается перед невозможным выбором. Вот и Ковнер оттуда — из Библии. Он чувствовал себя десницей Божьей. Но кто он на самом деле? Герой или злодей? Мы — люди маленькие — подобных вопросов бежим. Но мне хочется додумать все до конца. И написать об этом.
— Написать его биографию?
— Нет, не биографию. Фантазию. Историю о том, что было бы, если бы он осуществил свой план А. Каким был бы мир после этого. Вариант альтернативной истории.
— Фантазия — это совсем другое. Тут писателю и карты в руки. Выдумывай, лишь бы поинтереснее да пострашнее. Но Ковнер, он ведь реальный человек. А ты хочешь заставить его совершить такое…
— Не я! Он мечтал об этом. И сорвалось только по чистой случайности.
— Но ведь сорвалось, слава богу? И потом — как эта правда вперемешку с ложью будет воспринята? Возможно, до сих пор живы люди, которые его знали, любили? Ты представь, если бы кто-то про нас такую «фантазию» написал? Как бы мы себя чувствовали? Тебе бы вряд ли понравилось.
— Эва куда тебя занесло! Во-первых, нам с тобой это не грозит. А, во-вторых, может быть, и понравилось бы. Но, кстати, почему ты говоришь о Ковнере в прошедшем времени? Он жив, и ему сейчас лет 65, не больше.
— А что с ним было после?
— Недолго посидел у англичан в каирской тюрьме и уехал в Палестину. Писал стихи и песни. Жил в кибуце. Да и сейчас там живет.
— Ох, какая книжка могла бы получиться! Но про реального человека, тем более, живого — так нельзя!
— Я и сам об этом думал. Можно немного изменить имя. Скажем, не Ковнер, а Колкер. Но чувствую, — это важно, чтобы он оставался узнаваемым. Кстати, давай попробуем с ним созвониться. Мне важно понять, почему после первой неудачи он не предпринял вторую попытку, а отказался от своего намерения. Ты как думаешь?
— Не знаю, — опешила Анна. — Мог просто яда не достать. А мог одуматься. Мало ли?..
— Вот второе уже теплее. Но тут не мелодрама — мол, грех там и тому подобное. Ковнер ведь из другого теста. Он — библейский герой, беспощадный к другим и к себе. И жалости к случайным невинным жертвам испытывать не мог. Мне кажется, что после того, что с ним произошло в войну, он душой умер. И воду отравлять, превращать ее из живой в мертвую, отправился уже мертвец. Решил, что послан высшей силой, и отказался, поняв, что возмездие в ее замысел не входит. А что же тогда в этот замысел входит?
— Что? — спросила Анна в замешательстве.
— Не дает ответа, — усмехнулся Рува. — Чтобы этот ответ получить, придется вводить еще один персонаж. Бога.
— Но ты же в бога не веришь?
— Не верю. Я надеюсь. Как и большинство. Надеяться-то мы надеемся, но шансов «Бога узреть» у нас нет. Об этом в Откровении от Иоанна сказано: «О, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих». Это он о нас, о надеющихся. А шанс остается только у горячих, тех, кто верой своей может горы двигать, или у ледяных, как Ковнер.
— Что ты имеешь в виду?
— Я думаю, он понял, что Бог не даст ему установить справедливость, как он, Ковнер, ее понимал. Так или иначе, не допустит своеволия и справедливого возмездия. Словом, Бога узрел, но не уверовал, а наоборот. Понял, что такой противник ему не по зубам. Потому и отказался. Отказался, скрежеща зубами. Хотя соратники обвинили его в предательстве.
— Почему же он им не объяснил этого? Причину своего отказа, то есть?
— А как это можно объяснить? Кто поймет? Да я и сам не понимаю, почему Бог не допустил. Может, из ревности…
— Почему из ревности? Может, просто не дозволил ему загубить свою бессмертную душу, — сказала Анна.
— Но Холокост же он допустил? И Гитлеру позволил «загубить свою бессмертную душу»? — передразнил ее Рува. — Почему же Ковнеру нельзя?
— Не знаю.
— Думаю, что Ковнер представлял для него опасность. Не Гитлер, а именно Ковнер. Потому что, как ни ужасно это звучит, но Катастрофа соответствовала божественному плану. Он ее не допустил, а запланировал. Да, миллионы жертв. Зато какой урок для выживших! А вот Ковнера и его план божественный замысел не предусматривал. И такого своеволия он позволить никак не мог. Понимаешь?
— Бог не может быть таким!..
— Как же добрый бог, который слепил человека по своему образу и подобию, может допустить не только Холокост, но ежедневное убиение миллионов своих созданий? Вот в эту самую минуту. И не просто убиение. Он же еще заставляет их мучиться, страдать от боли. И ладно бы — грешников, чье место в аду. Но ведь и детей, по определению безгрешных? Он же устраивает людям страшные пытки еще при жизни. Зачем? А когда они пытаются эту пытку прервать, совершив самоубийство, так он им запрещает. Ну, не то, чтобы запрещает, а как бы пальчиком грозит — мол, ну-ну-ну, нехорошо. Ковнер в каком-то смысле сродни самоубийцам. Чувствую — тут надо копать, я еще не додумал. Да, а добрый бог… Для него добро — только то, что соответствует его замыслу.
— Ты думаешь, Ковнер тоже мог так чувствовать? — спросила она.
— Не знаю, но допускаю. Вот об этом я и хотел бы его спросить. Впрочем, это всего лишь версия. Впрочем, есть еще один вариант — что Бога нет. И не было никогда. Но тогда мы возвращаемся к Федору Михайловичу — «Если бога нет, то все позволено». И Холокост, и план А Ковнера, и бессмысленная пытка болью умирающих, и их запредельное унижение и тоска. Это уже не так интересно, как идея богоугодности Катастрофы. Но такой устаревший вариант мне как-то ближе. По крайней мере, в нем нет садизма от Отца Небесного. И, значит, человек сам вправе все это безобразие прекратить. Хотя бы избежать этой страшной боли. Вот чего я всю жизнь боялся, так это ее.
— И ты готов про это написать?
— Нет, конечно. Эти мысли, вернее, ощущения, как и сама тема должны остаться за кадром. А с Ковнером встретиться все-таки надо.
* * *
Несколько дней Анна звонила по справочным службам, пока не раздобыла телефон Ковнера. Они оба очень волновались, когда решились позвонить. Долго никто не отвечал. Наконец, раздался женский голос. Анна попросила соединить ее с господином Ковнером. Женщина сухо ответила, что он подойти не может. А зачем он вам? — осведомилась она. Анна объяснила, что они пишут о нем книгу. На русском языке и для русских, которые о нем ничего не знают. И вот, понимаете, мы хотели бы встретиться, чтобы уточнить у него какие-то детали.
Женщина смягчилась и сказала, что Ковнер болен, а она за ним ухаживает. Нет, не родственница, просто сиделка. У него что-то с горлом, он не может говорить. Через несколько недель предстоит операция в США. Так что о беседе сейчас не может быть речи. Да, она передаст ему пожелания скорейшего выздоровления. А потом женщина неожиданно предложила дать им телефоны двух его друзей. Возможно, те согласятся что-то рассказать — один жил где-то на севере, а другой — в Тель-Авиве. Они начали с него и легко дозвонились. Через несколько дней Анна и Рува отправились на встречу с ним в особо роскошный дом престарелых, где доживали свой век видные сионисты. Друга Ковнера звали Эфраим. Он оказался красивым стариком с глубокими морщинами на лице, в свои 70 лет не утратившим ни память, ни ясность ума. Они проговорили больше трех часов, сидя в холле, а потом и в его комнате, куда им принесли чай, пирожки и конфеты. Эфраим встретил их радушно и радостно. Он был человек активный и, как признался им, смущенно улыбаясь, даже поет в местном хоре. Он был совсем одинок. Жена умерла давно, а единственный сын погиб в войну 73-го года. Эфраим много рассказывал им о тех далеких временах, об Абе, о себе. Навещали его редко. Контактов с людьми из большого мира, как он выразился, ему явно не хватало.
Говорил он по-русски, хотя с сильным акцентом и иногда забывал самые простые слова, вставляя вместо них ивритские:
— Мы же тогда, в 45-м, все были молоды. Я был чуть ли не самым старым — за тридцать. Абе — 27. В сущности, дети… Дети, но видевшие гееном. Как это по-русски? Да, ад. И через него прошедшие.
Хотя рассказывал Эфраим по большей части о страшных вещах, в его голосе, когда он говорил о Ковнере, слышались восхищение и нежность.
— Аба? Каким он был? Он был герой и поэт… Редкое сочетание, если вдуматься. Герои обычно глухи к поэзии, а поэты трусливы, — улыбнулся он. — Аба был настоящим героем. Бесстрашным совершенно. Иногда очень страшным. Даже жестоким. И настоящим поэтом. А какой он был организатор?! О-о! Затевал и доводил до конца тысячи дел. Вот только с планом А не вышло. Когда он сказал нам, что от него надо отказаться навсегда, для нас это был шок. Многие после этого обвиняли его в предательстве. Это Абу-то! Он, думаю, так и не оправился от тех обвинений. Да, он был деловой человек. И при этом — снова странное сочетание — мечтатель. Такой классический еврейский мечтатель, как у Шолом-Алейхема. Аба, да… Таких теперь не делают…
Когда они прощались, Эфраим настойчиво предлагал, если что, приезжать без стеснения. Спустя почти год после той их встречи, Анна звонила, чтобы поздравить его с еврейским Новым Годом. Сидевшая на телефоне медсестра сообщила, что у Эфраима случился инсульт и он в плохом состоянии. Навестить его можно, только вряд ли эта встреча вас порадует.
Однако Рува настоял на визите. Они сидели в том же просторном, залитом солнцем холле, где сновали туда-сюда, громко друг с другом разговаривая и смеясь, не утратившие подвижности и оптимизма заслуженные сионисты и сионистки. Наконец, спустя четверть часа появился Эфраим. Вернее, его ввезли на кресле-каталке. Они смотрели на это гладкое и розовое лицо младенца, сходство с которым лишь подчеркивалось нелепым белым и чуть ли не батистовым чепцом на его голове, тесемки которого были завязаны аккуратным узлом под подбородком, и не узнавали. Своих гостей Эфраим не замечал. Взгляд его скользил по ним и блуждал вокруг, ни на чем не задерживаясь. Единственным, что, похоже, занимало его внимание, была бутылочка с молоком, стоявшая на подносе, прикрепленном к его каталке. Сиделка налила молока в глубокую тарелку, накрошила туда же печенья из пачки, лежавшей на том же подносе, и оставила их. Эфраим что-то бормотал и тянулся к тарелке. Правая половина его тела была парализована, но он, с трудом шевеля левой рукой, пытался добраться до крошек в тарелке. Он брал их, окуная пальцы в молоко. Крошки часто плюхались обратно, но когда удавалось их донести до рта, он жмурился от удовольствия.
Они несколько минут посидели рядом, а потом нашли ту же сиделку. Она вытерла ему лицо салфеткой, поправила чепец, сбившийся на сторону, и увезла его по коридору. Он умер через два месяца. Примерно тогда же они узнали о смерти Ковнера. Операция в Америке не помогла.
* * *
Этот визит ужаснул Руву. Раньше он спал ночью, как убитый. Анна ему даже завидовала. У нее сон всегда был неспокойный. Но после этого посещения бессонница напала и на него. Иногда, проснувшись, Анна не находила его рядом с собой. Она вскакивала в тревоге и обнаруживала его сидящим в кабинете.
— Что с тобой?
— Не спится. Никак не могу забыть Эфраима. Все думаю, во что он превратился всего за несколько месяцев. И что может ждать каждого из нас в самом конце. Так сказать, на закате.
Рува не в первый раз заговаривал о закате. И это всегда задевало Анну. Она думала про себя: «Конечно, ему легко так говорить. А у меня только сейчас восход начался. Вся моя жизнь до него — одно сплошное солнечное затмение». Она попыталась обратить все в шутку.
— Какой еще у тебя закат? Ты у нас мужчина в самом расцвете сил…
— Так-то оно так, — грустно усмехнулся Рува. — И, надеюсь, что он еще не скоро наступит. Но мы ведь не страусы, чтобы голову в песок… Все всё понимают, но думать об этом не хотят. А надо бы думать… Особенно, когда время ехать с ярмарки. И с этим уж ничего не поделаешь. Вот и я замечаю, что стал забывать имена и фамилии, которые раньше выскакивали автоматически.
— Ну, и что? Я тоже забываю. Эка невидаль!
— Да, через это в старости проходят все люди. Угасают способности, слабеет память, болячки появляются, черствеет душа. Но это нормально. Страшно, когда ты становишься комком боли. Тогда и ты, и те, кто рядом, только и мечтают о твоей смерти. Лишь бы эти бессмысленные страдания поскорей закончились. Да, мечтают, но продолжают тебя и себя мучить из гуманных соображений. Помнишь, я тебе, говорил, что больше всего на свете боюсь этой боли, которая ведь может черт знает сколько длиться.
— Ох, лишь бы нас минула чаша сия!
— Но у Эфраима я понял, что боль и страдания — это только семечки. Есть вещь куда страшнее — превратиться в овощ.
— Ну что ты такое говоришь, Рува?
Он, словно не слыша ее, продолжал:
— Мопассан чуть ли не собственным калом написал на стене клиники для душевнобольных, где и умер: «Господин Ги де Мопассан превратился в животное».
— Хватит!.. — взмолилась Анна.
— Да, в животное. Но все-таки не в овощ! Это куда хуже, когда сознание умирает раньше, чем тело. Вот что непереносимо!
— Рува, милый, не смей так думать!
— Нет, только так об этом и надо думать.
— Зачем?
— Чтобы не дать себе превратиться в растение… Кстати, ты знаешь, кто такой кайсяку? — спросил он неожиданно.
— Кайсяку? Что-то японское?
— Точно. Есть народы, которые считают, что главное в жизни — это достойно из нее уйти. И японцы здесь впереди планеты всей. Что такое сеппуку, знаешь?
— Что-то вроде харакири?
— Почти. Харакири, но совершенное по всем правилам самурайского кодекса чести. Так вот, кайсяку — это обычно лучший друг самурая, решившегося на сеппуку. После того, как тот вспорет себе живот, он должен отрубить ему голову.
— Зачем?
— Вот тут самое интересное. Голова отрубалась, чтобы предотвратить агонию. Чтобы самурай не мучился. А вторая причина, чтобы умер красиво — не дергался перед смертью, не хрипел. Ну, и без прочих неаппетитных подробностей. Чтобы он умер достойно. Понимаешь теперь?
Рува надолго замолчал, а потом сказал: — Я давно хотел тебе это сказать, но все откладывал. Если так случится, что я из нас двоих буду уходить первым. И при этом шанс превращения в овощ станет реальным, то я хочу просить тебя стать моим кайсяку…
— Ты с ума сошел! Я? Тебя? Голову отрубить?
— Не голову, конечно. Всего лишь оказать маленькую помощь. А дальше я уж как-нибудь сам.
— Но что я должна сделать?
— Найти способ, чтобы я ушел из жизни. Яд какой сильнодействующий. Я не знаю, что! Я понимаю, что это невозможная и эгоистичная просьба. Но если ты пообещаешь, у меня гора свалится с плеч. Все, понятно, может обойтись и без этого. Кто знает? Но все же… Я бы и сам… Но боюсь, что не смогу. Да и понять, что со мной, не смогу, а только гукать и доставать крошки из молока.
— Бред какой-то! Никогда… — словно в беспамятстве твердила Анна и вдруг почувствовала, что все у нее перед глазами расплывается в радужном тумане. Это слезы брызнули из глаз, а она и не заметила.
— Я так и думал, — огорченно сказал Рува.
Она так и не поняла, к чему относятся его последние слова — к ее отказу или к слезам… Больше они в ту ночь не сказали друг другу ни слова. Улеглись спать. Анна до утра так и не заснула. Он, кажется, тоже…
Но через два дня, когда за ужином Рува рассказывал ей о задуманной им статье, внезапная мысль пришла Анне в голову, и она спросила:
— А ты? Если бы я тебя попросила стать моим… как это… кайсяку, ты бы согласился?
Он словно ждал этого вопроса и, почти не раздумывая, ответил:
— Да, согласился бы.
Она молчала, ошарашенная.
— Ладно, вот уже вся побелела. Давай сменим пластинку. Мы пока еще фрукты. Может, уже с гнильцой. Но ведь не овощи…
* * *
Время шло. Годы мелькали все быстрее. Рува давно закончил повесть о Ковнере, но публиковать ее отказывался.
— Почему? — приставала Анна.
— Нет, не то — не получилось у меня, что я хотел.
— Так переделай, — уговаривала она. — Отшлифуй.
— Я пробовал, не могу.