В Париже, под гитлеровским сапогом
Итак, мы решили вернуться в Париж. С нами еще остались дети — ученики моей жены, ехать все вместе на машинах мы не могли. Поэтому прислуга школы — кухарка и горничная выехали в Париж через Орлеан поездом на день раньше нас. Поезда тогда только что начинали ходить, шли неизвестно сколько времени и неизвестно каким путем. Неудивительно, что прислуга приехала в Париж днем позже нас: они пробыли в пути три дня.
Я отвез их на Орлеанский вокзал. Поезд был переполнен. Люди со всем своим скарбом возвращались после великого исхода домой. Несмотря на то что на вокзале и на всех станциях стояли немецкие часовые и Франция находилась полностью во власти гитлеровцев, многие пассажиры имели спокойный, даже довольный вид: война кончилась, они ехали домой… В пути оккупанты не спрашивали ни у кого документов, и уже одно это придавало поездке какой-то мирный, довоенный характер. Французское начальство вообще перестало существовать, оставшиеся у власти только выполняли приказы германских властей. Железнодорожники работали так же, как и раньше, как будто ничего не случилось. Только билетов не продавали, все ехали бесплатно. У вагона стоял железнодорожник, уже немолодой, краснолицый, длинноносый, типичный мелкий служащий-француз. Я спросил, не знает ли он, что делается в Париже.
— В Париже? Да там почти никого нет, город пустой, — ответил он, словно обрадовавшись, что может, наконец, поговорить о Париже. — Я там был на днях.
— А как такси, метро? Как люди добираются до дому?
— Такси нет: все удрали из Парижа. А которые остались, те немцы забрали. А вот метро работает, и все время работало. Я был в Париже, когда туда немцы входили по Елисейским полям. Они шли по улице, а метро было открыто и работало, как обычно.
Все заахали. То, что метро действовало, сразу как-то и успокоило и взволновало парижан. Ведь метро — это неотъемлемая часть жизни каждого парижанина. Железнодорожника окружили, забросали вопросами. Но он вдруг заметил германского офицера и замолчал; мы больше от него ни слова не добились. Пассажиры расходились удовлетворенными: то, что метро работало, когда германские войска входили в город, казалось им чуть ли не геройством.
По пути поезд останавливался на всех станциях, подолгу стоял на запасных путях. В вагон входили немецкие солдаты. Они пытались вступать с пассажирами в разговоры, но их боялись и отделывались короткими ответами. На одной из станций немцы ввалились в вагон с огромной бутылью в руках, наполненной крепкой вишневой водкой — киршем. Бутыль эту они захватили в каком-то станционном буфете. Помахивая бутылью, они заявили на плохом французском языке:
— Кто хочет киршу, давайте бутылки, нальем.
Желающих оказалось много. Почти у всех пассажиров нашлись бутылки, фляжки, в которых они везли воду, молоко, вино. Но ради кирша, да еще бесплатного, они вылили содержимое своих бутылок за окно. Весь вагон скоро опьянел, языки развязались, и пассажиры стали ругать… французское правительство, которое продало Францию. А затем все начали наперебой рассказывать, не слушая друг друга, о своих злоключениях во время великого исхода. Немцы были довольны…
Мы поехали в Париж по той дороге, по которой я обычно ездил туда, — через Питивье и Этамп. Шоссе как будто вымерло, а ведь обычно по нему непрерывно мчались автомобили. Теперь они исчезли, машин с беженцами тоже не было видно. Зато все дороги заполнили германские военные транспорты и эшелоны, двигавшиеся на север, к Парижу. Очевидно, Гитлеровское командование считало войну во Франции законченной и теперь понемногу выводило из страны часть армии, перебрасывая войска куда-то в другое место. Мы обгоняли бесконечные вереницы повозок, запряженных лошадьми. Лошади были французские, а повозки немецкие, без рессор. На повозках в деревянных «официальных» позах сидели немецкие солдаты. Они равнодушно глядели на наш кортеж. Иногда нас обгоняли немецкие легковые машины с офицерами, они также сидели прямо, вытянувшись, и окидывали нас через монокли высокомерным взглядом, если мы не догадывались вовремя свернуть в сторону. Машины эти властно гудели, и немецкие обозы немедленно, как по команде, освобождали дорогу.
Во всех деревнях и на всех фермах по пути расположились германские гарнизоны. Немцы рубили дрова, поили коней, чистили сапоги. На мостах и на перекрестках стояли немецкие часовые, затянутые, какие-то негнущиеся, с винтовками наперевес. Они руководили движением с видом абсолютно властным, не допускающим возражений. Французы не прочь были вступить в пререкания с часовыми, с регулировщиками движения. Немцы же беспрекословно выполняли приказы своих часовых.
Гитлеровская оккупация во Франции была чудовищной машиной, перемалывающей волю и мысли человека. Когда из дома выходил офицер, солдаты бросали работу и вытягивались во фронт, звонко щелкая каблуками.
Мы искали следы битв, разрушений. Но все деревни между Орлеаном и Парижем, за исключением Этампа да двух-трех разрушенных бомбами домов, уцелели. Очевидно, боев тут не было. На всем пути мы не видели ни воронок от снарядов, ни окопов. Германские войска продвигались, не встречая сопротивления. Документов у нас никто не спрашивал, и только в лесу, на перекрестке, немецкий часовой остановил машины и спросил, нет ли у нас оружия. Услышав, что я говорю по-немецки, он разрешил нам ехать дальше.
Только в одной большой деревне, Сермэз, нас остановили для проверки документов. У дороги, на тротуаре, стоял столик, за которым восседали два немецких офицера, а рядом с ними стояли французские жандармы, с растерянным видом, с красными, потными лицами. Оказывается, документы проверяли французы, так как немцы не понимали по-французски. Я вытащил мой советский паспорт.
Французские жандармы впились в него с угрожающим видом, словно поймали преступника. Я обратился к немцам, сказал, что я советский врач и возвращаюсь в Париж. Немецкий офицер взял у жандарма мои бумаги, бегло взглянул на них и обратился ко мне:
— Господин доктор, можете ехать дальше — А это ваша семья?
— Да, моя жена и ее родители.
— Они также могут ехать.
Французские жандармы опешили. Они до сей поры охотились на русских, арестовывали их.
Кроме обычных удостоверений личности, оккупанты не требовали тогда от беженцев никаких бумаг для возвращения в Париж. Гестапо вылавливало тех, кто был ему нужен, иными способами.
Гитлеровская оккупация теперь, когда над Францией уже не кружились германские самолеты, казалась некоторым буржуа своего рода гарантией против всяких революций.
На немцев они смотрели без особого страха, даже с некоторой симпатией. Немцы и в самом деле в первые дни старались обращаться с французами вежливо. Очевидно, они получили соответствующие директивы. Ведь Англия еще не разбита. Гитлер готовился к походу на Англию, и ему хотелось обеспечить свой тыл. Да и вообще, как это выяснилось позже, он пытался сделать из Франции свою союзницу, ибо не очень-то надеялся на итальянцев.
Немцы, следуя этой указке, говорили французам:
— Мы вовсе не против вас. У нас с вами один общий враг — англичане. Их надо добить, и тогда мы будем жить с вами в мире.
Но уже в июле 1940 г. в деревенских гарнизонах были расклеены афиши с напоминанием: «Feind ist Feind» («Враг остается врагом»). В Париже, в сентябре или в начале октября того же года, я как-то прочел на улицах немецкое объявление. В нем германское верховное командование совершенно недвусмысленно заявило французам: «Вы не должны забывать, что вы побеждены, что вы виновники войны и что немцы не имеют по отношению к вам никаких обязательств».
Кучки народа собирались вокруг этих листков, молча читали, боясь высказать вслух свое мнение, но, отходя, обменивались понимающими взглядами. Только раз я услышал, как молодой рабочий зло и насмешливо воскликнул:
— Так, значит, набили нам морду и просят этого не забывать. Спасибо за напоминание!
Чувствовалось, что французскому национальному самолюбию нанесено глубокое оскорбление. С волнением мы подъезжали к Парижу. Какова же теперь, под германским сапогом, великая столица — сердце и мозг Франции? Ведь даже в 1871 г. немцы не заняли Парижа, только продефилировали раз по Елисейским полям. Теперь же они были в самом городе. Мы жадно вглядывались в живописные, нарядные парижские предместья, в лица людей, не узнавая знакомых мест и ища в них перемену.
Все, казалось, умерло. Ставни окон были закрыты, тяжелые железные шторы магазинов опущены. Дома стояли пустые. Бесчисленные бензиновые колонки разных цветов, которыми уставлены дороги, ведущие из Парижа, закрыты. Обычно возле них толпились машины, суетились продавцы и автомобилисты. Теперь на дверцах висели замки, да и машин не было видно. Под тенистыми деревьями бесконечных улиц предместья редко-редко встречался прохожий. На перекрестках по-прежнему стояли полицейские, регулируя почти совсем затихшее движение. Но так же, как обычно, автоматически вспыхивали светофоры, останавливая и пропуская считанные машины. За нами ехали еще два-три автомобиля, в них возвращались беженцы. Они высовывались, как и мы, из окна и так же, как и мы, жадно глядели на родной и любимый город. Глаза невольно искали разрушений и не находили их. Дома стояли целые, нетронутые, воронок не было. Город как будто умер в расцвете сил, без борьбы.
В предместьях, на дверных ручках, на подъездах, висели, как и в Сент-Амане, белые тряпочки — символ позорной капитуляции. Тысячи кошек и собак сидели у подъездов, провожали взглядом проезжающие машины, следовали за прохожими, словно разыскивая хозяев, бежавших из Парижа и бросивших их на произвол судьбы.
В самом Париже собак и кошек было еще больше, чем в предместьях, особенно в богатых кварталах. По улицам бродили отощавшие породистые собачонки, сиамские и персидские кошки лазали по крышам.
И я невольно вспомнил о беженцах. Многие из них везли на тачках или на велосипедах своих четвероногих любимцев, не желая покинуть их в гибнущем, по их мнению, городе. А светские дамы из фешенебельных кварталов, объятые безумным страхом, бросали своих животных в городе или по пути. У немецких офицеров я видел сотни породистых «бесхозяйных» собак, захваченных ими в полях. Животных было так много, что немцы отдали приказ их пристреливать.
А вот и въезд в Париж, «Ворота Италии», большая прекрасная площадь, окруженная новыми красивыми домами, совершенно преобразившими, за последние годы облик французской столицы. Обычно здесь кишел рабочий люд, текли непрерывным потоком автомобили, сновали сотни автобусов, велосипедистов, кричали продавцы газет.
Но въезд в Париж был закрыт. На широкой улице воздвигли преграду — мешки с песком, и перед ними деревянным шагом ходил немецкий часовой в шлеме, с винтовкой на плече. Французские полицейские сделали нам знак ехать в объезд, по направлению к воротам Сен Клу, на другом конце Парижа. Здесь дверь в Париж заперли на ключ и ключ отдали оккупантам.
Мы ехали через южные предместья Парижа — «красный пояс» столицы: Монруж, Ванн, Исси ле Мулино. Это заводские районы. Раньше здесь из высоких фабричных труб валил дым, рабочие в кепках спешили на работу, шли в магазины за провизией их жены. Не раз над мэриями этих предместий гордо развевался красный флаг.
Но теперь «красный пояс» опустел. Не дымят заводы, не видно прохожих, только время от времени пройдет старик или старуха, медленно бредущие неизвестно куда. У мэрии Монружа стоит большая очередь женщин. В садах и огородах — никого. В Кламаре и в Ванне несколько домов разрушено бомбами во время единственного налета германской авиации на Париж. Видна внутренность дома, облупленные стены, кое-где еще сохранилась обстановка, стоят столы, стулья, кровати, висит зацепившийся за карниз рояль, угрожая падением. А вот и заводы автомобильного короля Ситроена на набережной Жавель — центр рабочей жизни Парижа: они наполовину разрушены, обуглены пожаром. В уцелевших огромных цехах бродят немецкие солдаты, выводят из ворот новые автомобили, сквозь окна за столами контор видны немецкие офицеры, согнувшиеся над бумагами, а рядом с ними в почтительной позе стоят какие-то штатские, очевидно, инженеры и директора заводов. Как будто все французы уехали из Парижа, и город окончательно стал немецким.
Но нет, не может быть. Париж — город Франции, ее сердце, ее слава. Все так же уходят вдаль бесконечные парижские улицы, обсаженные каштанами и платанами, все так же гордо взвивается к небу ажурная Эйфелеза башня, на далеком холме белеет в летнем тумане грэ-мада Сакре Кер. Покинутая столица, создание французского гения, все та же, она жива, и если предатели оказались во Франции, город остался ей верен, потому что он — сама Франция.
Свыше четырех миллионов человек покинули столицу. Чувствуя, что его предали, что «пятая колонна» выдала его с головой врагу, Париж не поднял белого флага на своей ратуше — он ушел в провинцию.
Миновав рабочее предместье Булонь, мы подъехали к воротам Сен Клу. И здесь снова заграждения из мешков с песком и немецкий часовой, похожий как две капли воды на того, которого мы видели у «Ворот Италии». Возле заграждения был оставлен узкий проезд, где рядом с немецкими солдатами стояли городские таможенники — нелепый пережиток прошлого; город взимал пошлину с привозимых сюда продуктов. Вид у таможенников растерянный, казалось, они сами не знали, что им делать. Мы въехали в город без всяких препятствий; наша машина, нагруженная вещами, была живым свидетельством наших злоключений.
И вот мы в Париже.
Пустынная площадь за воротами Сен Клу… Широкое, тенистое авеню де Версай… Редкие прохожие, ни одного автомобиля, даже ни одного велосипедиста. Зияет внутренность дома, разрезанного надвое бомбой. Немного дальше разбитый тротуар обнесен веревкой, и на ней краснеет на белом фоне доска с надписью: «неразорвавшаяся бомба». Вот и все, что осталось от войны в Париже, от единственного налета 3 июня.
Уходит в бесконечность авеню Елисейских полей с гордо вздымающейся в конце его Триумфальной аркой, горят на солнце фасады высоких, но легких, как и весь Париж, домов. Террасы кафе пусты, столики внесены внутрь. Только в знаменитом кафе «Колизей» столики остались на тротуаре, и за ними сидят немецкие офицеры с нагло заломленными тульями фуражек, многие с моноклями в глазу. Сидят и смотрят на пустое авеню. Около них застыли в скорбных позах «гарсоны» в белых пиджаках, с салфетками через руку. А вот и Триумфальная арка, под нею, у могилы неизвестного солдата, как всегда, горит огонь, неугасимая лампада, зажженная у символической могилы французских воинов, павших в прошлой войне. Но перед могилой, которую раньше никто не охранял, потому что ее охранял весь Париж, стоит теперь немецкий часовой, затянутый, негнущийся, с винтовкой на плече; стоит, не двигаясь, тупо пяля глаза на группу немецких солдат и офицеров, пришедших взглянуть на памятник. Немцы вытягиваются во фронт, щелкают каблуками, отдают честь — кому? Памяти тех французов, которых убили четверть века назад? Нет, они стараются показать, что «уважают» Францию, «уважают» ее армию… А вдруг французы этому поверят!
Но французы не верят. Я остановил машину на краю площади. Там стоял рабочий, подметальщик улиц, старый, весь какой-то взъерошенный, в потертом пиджаке и кепке. Он, как и мы, глядел на немцев, отдающих честь «Неизвестному» — так любовно парижане называют своего героя, павшего за Францию. Смотрит, и веки его краснеют. Он старается сдержать набегающие слезы. Эти почести врага, фальшивые, подчеркнуто театральные почести коробят его. И его губы невольно шепчут крепкое слово: «A'merde alors! Вот до чего мы дожили. Они думают, что нам приятно смотреть, как они ломаются перед нашим „Неизвестным“!»
С тех пор, проходя мимо Триумфальной арки, на барельефах которой солдаты великой революции гордо идут в бой, осененные «Марсельезой», проходя каждый день мимо этой единственной в мире площади, от которой четырнадцать улиц лучами разбегаются во все стороны Парижа, я всякий раз видел, как туда подъезжали автокары с немцами. С ними обычно приезжал невзрачный штатский с портфелем в руках, гид, с типичным лицом французского интеллигента. Он казался их пленпиком. Гид начинал рассказывать по-немецки о памятнике. Немцы вытягивались во фронт, щелкали каблуками, а офицеры с фотоаппаратами в руках снимали могилу, но непременно в таком ракурсе, чтобы было видно солдат, отдающих честь. Вот, мол, какие мы благородные, как мы уважаем побежденных французов! Кроме жалкого гида, в этот момент никого из французов у могилы не было. Эти фиглярские почести глубоко оскорбляли французское национальное самолюбие. Итак было каждый день, весь год, что я провел тогда в Париже.
…Мы ехали домой по мертвому городу. Меня поразило необычайное количество негров. Видел я их и потом. Никогда не было в Париже столько негров, как в этот период. Раньше они как-то тонули в толпе белых. Когда богатые люди сбежали из Парижа, они не взяли с собой своих лакеев-негров. Легко представить себе, как радовались этому оккупанты. Теперь они могли публиковать фотографии негров на улицах Парижа и сопровождать их «пояснениями»: Франция наполовину населена неграми; французы — это помесь негров с белыми.
Когда в парижских кино показывали кинохронику — немецкую, разумеется, другой не было, — на экране неизменно появлялся сенегальский негр невероятно зверского вида, с вывороченными губами, во французской военной форме. А немецкий диктор с каким-то особенным злорадством возвещал зрителям, что вот кто защищал французскую цивилизацию; он насмешливо подчеркивал слово «цивилизация».
Но зрители-французы не смеялись. Они чувствовали в этом новое оскорбление, наносимое Франции. Да, эти негры защищали Францию, и француз не делал никакой разницы между негром и белым. Теперь оккупанты старались привить ему свое расовое учение, которое должно было доказать, что они, немцы, люди высшей расы.
В этом кинофильме было и нечто характерное для французской буржуазии последних лет. Захватив огромную колониальную империю, ее хозяева стремились превратить колониальные народы в пушечное мясо. Они надеялись, что черные наемники будут спасать свою мачеху от германского нашествия…
Наша квартира осталась нетронутой. Дом охранял старичок, отец консьержки; сама консьержка сбежала. Я распахнул окна, чтобы проветрить комнаты. Набережная перед домом была пуста. Но у самой реки и на противоположном берегу виднелись привычные для Парижа фигуры рыболовов. Даже война не сумела истребить эту страсть в сердцах парижских рабочих и мелких лавочников. В опустевшей столице они казались единственными обитателями. Теперь никто не распугивал их рыбу, и здесь никто не мешал им думать свои печальные думы. Париж без рыболовов с длинными бамбуковыми удилищами не был бы Парижем. Недаром еще Мопассан воспевал эту характерную для парижанина черту: парижский рыболов любит ловить рыбу именно в Сене. Даже в Луаре, где я жил, беженцы из Парижа никогда не ходили ловить рыбу. Для полноты наслаждения им нужен был родной парижский воздух, барки и буксиры на Сене… И все же хотелось понять, что скрывалось за этим спокойствием рыболовов: ощущение оцепенения, наступившего после краха? трагедия, которую переживал в глубине Души народ? или прежде всего простая верность «традиции»?
На Эйфелевой башне, на другой стороне реки, высоко-высоко в синем небе реял зловещий флаг с черной свастикой, словно хищные скрюченные пальцы сжимали горло Парижа.
Я не француз, но этот флаг, распростертая над Парижем черная, мрачная свастика больно кольнула меня в сердце. Символ фашизма развевался над Парижем, давил Францию. Сколько еще пройдет времени, пока страна очнется от сна и сбросит иго?
Я отправился за провизией. В лавках не было ни молока, ни масла, ни овощей — их не подвозили больше в Париж, поезда только начали ходить. Зато консервов было сколько угодно и стоили они очень дешево. Торговцы тогда еще не думали спекулировать, да и при всем желании не могли этого делать; покупатели стали редкостью. В молочной за кассой по-прежнему восседала пышная, почтенная мадам Барюс, хозяйка крупнейшего в нашем квартале магазина. Перед кассой толкались женщины — прислуги из богатых домов квартала: хозяева их уехали.
— Ну, как у вас тут дела? — спросил я хозяйку.
— Мы оставались в Париже и никуда не уезжали, — с гордостью ответила она. — Видите объявление? — И она царственным жестом показала мне дощечку с надписью: «Как и в прошлую войну, молочная Барюса остается в Париже и никуда не уедет, что бы ни случилось».
И она величественно продолжала принимать деньги, выдавать чеки.
Когда германские войска вошли в Париж, в городе не выпекали хлеба, Центральный рынок, прославленное «чрево Парижа», был закрыт. Вечерами пустой Париж казался невыразимо грустным.
Оккупанты ввели в Париже, как и во всей Франции, свое время. Стрелки часов они перевели на два часа вперед. В 11 часов вечера на улицах было совсем светло, спать не хотелось, как не хочется спать в наши чудесные ленинградские белые ночи. Война изменила даже ход времени. Консьержки не имели права отворять двери подъездов запоздавшим жильцам. Запоздавших забирали на улицах немецкие патрули и отводили в казармы. Провинившиеся должны были всю ночь чистить сапоги немецких солдат! В 5 часов утра «вежливые» немцы отпускали свои жертвы домой. Позже они возложили такой надзор на французских полицейских, но те сапоги чистить не заставляли.
Иногда хлопали одиночные выстрелы. Но кто стрелял и почему, оставалось загадкой. Французские полицейские в квартале в ответ на мои расспросы хранили молчание.
Ночью и днем, почти круглые сутки, низко распластав крылья с черным крестом, летали над Парижем германские самолеты. Флаги со свастикой висели на всех официальных французских учреждениях: ратуше, палате депутатов, министерствах, над всеми крупными отелями, занятыми немецкими штабами. Авеню Монтэнь и старинная улица Риволи были перегорожены и ездить по ним разрешалось только немцам.
В отеле Мажестик, у самой площади Этуаль, поместилось гестапо.
С середины августа в Париже стали появляться автомобили с беженцами, возвращающимися домой. Вид у них был несколько смущенный, остававшиеся в городе парижане встречали их насмешливо. Бежавшие без конца рассказывали о великом исходе друг другу и оставшимся, с каждым стряслись тысячи приключений — трагических и комических, а ведь жизнь французского буржуа за последние годы была так бедна событиями! Они даже чувствовали себя чуть-чуть героями — столько им пришлось натерпеться. Помню, у соседнего дома разгружался вернувшийся с юга автомобиль. Рядом вертелся молодой рабочий, ядовито глядевший на путешественников.
— Эх, вы, герои, от немцев бежали! — наконец не выдержал он.
— Мы? Мы были под бомбами, под пулеметами, как раз мы видели войну, — отрезал владелец автомобиля, почтенный, седоватый буржуа, типичный лавочник с виду. — А вы что в Париже видели? Сидели да консервы жрали, пока нас обстреливали.
Оставшиеся в Париже и вправду ни войны, ни обстрелов не пережили. Просто пришли германские войска и спокойно заняли город. Только и всего. А те, кто бежал от вражеского нашествия, попали в гущу войны, хлебнули горя, лишений, испытали голод, бомбежки, словом, французским буржуа казалось, что они побывали на самой настоящей войне.
Одни вернулись в Париж, другие застряли в неоккупированной зоне и теперь не могли вернуться оттуда: оккупационные власти никого не пускали обратно. Франция была разрезана на две части. Нельзя было даже списаться: вначале германские власти запретили всякую корреспонденцию. Только несколько месяцев спустя они дали разрешение писать из зоны в зону коротенькие открытки с заранее напечатанным текстом, в котором можно было вставить от себя только — здоров или болен.
Две-три газеты продолжали выходить. Потом постепенно стали появляться новые газеты. Их заполняли объявления о розыске пропавших. Муж искал затерявшуюся в пути жену, мать разыскивала детей, авторы объявлений обращались ко всем, кто может что-либо сообщить о потерянных. В других объявлениях сообщалось об оставленных в пути автомобилях, сулились крупные награды тем, кто укажет их местонахождение, умоляли вернуть брошенные в пути ценности и бумаги, конторские книги и рукописи. Родные, хотя и не всегда, все же обнаруживались, багаж и потерянные в пути ценности — в редчайших случаях. Автомобили тоже в конце концов находились, но в каком виде! Ободранные, без шин, без колес, без динамо, иногда даже без моторов. Привезти их в Париж не было никакой возможности. Почти все гаражи закрылись, а незакрытые оккупанты реквизировали. С конца августа германские власти перестали выдавать бензин.
Даже слово «Франция» в те дни стало иным. Оккупанты говорили о «неоккупированной» и об «оккупированной» Франций, французы же из чувства национальной гордости называли их «свободной» и «оккупированной» зонами. Не только территория, но и многие французские семьи были разрезаны чертой оккупации: одни остались под врагом, другим удалось проскочить в неоккупированную зону.
Это деление Франции было ловким маневром Гитлера. Он мог без малейшего труда занять всю страну, но тогда Франция перестала бы быть «независимой» в глазах мира. Теперь же оставался кусочек Франции, на котором находилось «независимое» правительство Петэна. Это правительство могло сноситься с иностранными державами. Через него гитлеровцы вели разведку за границей, управляли французами через французов же. И французским фашистам это тоже пришлось на руку: они твердили, что благодаря Петэну часть Франции «спасена».
Еще со времени первой мировой войны за немцами укрепилась во Франции презрительная кличка «бош». Слово «бош» родилось в боях на Марне. До того оно во французском языке не существовало. Его выдумали парижане. Вместо «альман» (немцы) солдаты из парижских предместий стали говорить «альбош»: окончание «ош» по французски, в особенности же в Париже, имеет презрительный оттенок. Постепенно «альбош», по свойственной французам любви к сокращениям, стали произносить просто «бош». Это слово прочно вошло во французский язык. Немцы знали об этом.
И теперь, как и в дни первой мировой войны, французы, говоря между собой о немцах, презрительно называли их «бошами», Нацисты запретили произносить это слово. Провинившегося штрафовали на 700 франков.
Тогда французы вслух стали называть их «фридолинами» — от слова «фриц», на которое оккупанты также наложили запрещение. Правда, за него штраф полагался меньший, чем за «боша». Со свойственным им педантизмом германские власти разработали особую шкалу штрафов за оскорбительные слова. В провинции крестьяне называли немцев «дорифор» — картофельные жучки. Парижане не знали, что это за жучки, но слово им пришлось по душе и также вошло в обиход. Но немцы скоро разгадали и его. Называли их французы также и «арико вер» — зеленые бобы, за цвет мундиров.
В одну из поездок в Ванн я остановился как-то в Питивье, в гостинице. Хозяйка, чуть не плача, рассказала мне о своих злоключениях. Немцы, заняв городок, вызвали ее к себе и потребовали, чтобы помещение гостиницы было немедленно очищено.
— Мадам, нам нужна ваша гостиница для офицеров германской армии. Теперь половина девятого. К десяти часам освободите гостиницу от всех жильцов.
— Помилуйте, ведь у меня полно женщин и детей. Куда же они денутся теперь, на ночь глядя, да еще когда в городе нельзя найти ночлега?
— Мадам, я не интересуюсь вашими мнениями по этому поводу. Будьте любезны выполнить приказ в указанный срок.
Ровно в десять явились немецкие офицеры со своими денщиками и в один миг заняли все помещение. Жильцов они выбросили прямо на улицу. Женщины плакали, дети кричали. Какая-то молоденькая девушка крикнула немцам:
— Дорифоры.
Немецкий офицер обернулся к ней.
— Я знаю, — сказал он, — что вы называете нас дорифорами. Ну, что ж, тем хуже для вас. Мы поедим, как дорифоры, всю вашу картошку, а вы будете грызть стебли.
Оккупанты выполнили эту угрозу. К осени 1940 г. картофель исчез во Франции. Зимой его выдавали по карточкам — килограмм или два на месяц.
Карточную систему на продукты в Париже ввели в октябре 1940 г. Оккупанты к этому времени забрали все, что могли. И, как все административные мероприятия германских властей, карточная система во Франции была осуществлена довольно-таки скверно.
К ней привыкли не сразу. Вначале сверх карточного пайка у торговцев и у приказчиков за взятку можно было получить кое-какие продукты. Но так как и взятки стали давать все, пришлось увеличить их размеры. Скоро и за взятку ничего нельзя было достать. Оккупанты стали реквизировать продукты в деревнях, на корню: методически каждый день объезжая фермы, они реквизировали поля. На поле водружали дощечки с надписью: «Поле реквизировано германскими военными властями». Иногда рядом с такой табличкой даже ставили часового.
Сразу почему-то исчезла соль. Начался переполох. Соль стали скупать через спекулянтов. Потом соль появилась. Понемногу исчезли макароны, рис, растительное масло, кофе, чай. В январе 1941 г. за килограмм чая платили 750 франков вместо 80–100, потом исчез и чай.
Начали пропадать овощи. Не стало ни картофеля, ни моркови, ни лука, ни чеснока. Всю зиму большинство парижан питалось кормовой брюквой — «рютабага». Люди часами стояли в очередях у лавок или на рынке. Раза два в месяц удавалось получить по карточке килограмм картофеля или моркови. Но не было масла.
В декабре 1940 г. знакомая торговка таинственно сообщила нам, что немцы выделили парижанам 100000 тонн картофеля и он скоро появится в продаже. На другой день на рынке у всех торговцев выстроились длинные очереди. Картофель действительно привезли, но почти весь гнилой. Оказывается, картофель этот был французский: оккупанты реквизировали его еще в августе. Картофель, выкопанный раньше времени, не может долго сохраняться и гниет. Как только он начал портиться, германские власти вернули его обратно французам в виде особой милости. Парижане называли его немецким, высказывая этим свое презрение к оккупантам.
Почти всю зиму 1940/41 г. парижане усиленно ели устриц. Немцы их не любили, не ели и не реквизировали. Французы, вообще большие любители устриц, жадно набросились на них. За всю историю Франции в Париже никогда, пожалуй, не ели столько устриц, как в ту памятную зиму. Мусорные ящики были забиты устричной скорлупой, и утром, когда их содержимое вываливали в автомобили, слышался тонкий перезвон трущихся одна о другую скорлупок. К концу января 1941 г. все устричные парки в Бретани, в Шаранте, в Аркашоне иссякли. Устрицы в Париже также пропали.
Не стало больше и рыбы. Оккупанты реквизировали почти всю рыбу еще в портах. У рыбаков не хватало бензина для судов, они выходили в море, как в старину, на парусниках. Но германские власти не позволяли им удаляться от берега больше чем на три километра, так как многие французы бежали на рыбацких лодках в Англию.
Оккупанты угнали в Германию все вагоны-холодильники, и доставлять рыбу в Париж было невозможно. Только четвертая часть улова попадала на парижский Центральный рынок. Но сюда с раннего утра съезжались грузовики германского интендантства, которые под носом у покупателей забирали картофель, мясо, овощи, масло, рыбу для военных частей, расположенных в Париже. Парижанам ничего не оставалось.
Продукты имелись только на черном рынке. Как же они туда попадали?
Дело в том, что немцы для закупок в деревне брали с собой французских перекупщиков, своего рода «компрадоров». Те закупали у крестьян больше продуктов, чем значилось в приказах о реквизиции. Продукты ввозились в Париж на немецких грузовиках и попадали на черный рынок. Зарабатывали на этом и «компрадоры», и германские интенданты.
Сами же французы привезти в Париж ничего не могли. На вокзалах немцы обыскивали всех пассажиров с грузом, городская таможня в свою очередь обыскивала всех, даже велосипедистов и пешеходов. Нормированные продукты, обнаруженные у частных лиц, конфисковались, виновные платили крупный штраф. Мой приятель заплатил 100 франков штрафа за то, что провез в Париж кусок недоеденной им в дороге курицы. Служащие городской таможни запускали лапы в чемоданы, в узлы, в портфели. Впоследствии, когда французы все-таки нашли способы провозить продукты в Париж, минуя таможни, обыски стали производить в поездах в пути, далеко от Парижа.
Не раз на Центральном рынке происходили бунты: бунтовали женщины-покупательницы, мелкие торговки, так как здесь могли покупать только торговцы, а не частные лица. Французская полиция вмешивалась в эти скандалы, но довольно вяло. Тогда появлялись немцы, они арестовывали голодных и кричащих женщин и отправляли их в тюрьму Шерш Миди.
Население начинало волноваться. Изголодавшиеся, мерзнувшие в нетопленых квартирах французы не могли больше молчать. У многих парижан в зиму 1940/41 г. были отморожены руки не столько от холода, сколько от недостатка питания, от недостатка витаминов. В очередях роптали, очереди превратились в настоящие политические клубы. Но тут опять-таки появлялись немцы и их французские агенты, бунтовщиков сажали в тюрьму. Тюрьмы были забиты людьми, арестованными в очередях. Но в то же время в очередях разговаривали очень осторожно и только тогда, когда знали, что нет посторонних, то есть неизвестных в квартале людей. Раз я подошел к большой очереди, ожидавшей выдачи макарон. До этого вся очередь оживленно о чем-то переговаривалась, но когда подошел неизвестный, разговоры смолкли, на мои вопросы публика отвечала неохотно, отмалчивалась. Повсюду шныряли гитлеровские агенты.
Оккупанты уже давно перестали доверять французской полиции, которая не предпринимала никаких мер против своих соотечественников. Поэтому они организовали свою тайную полицию, набранную из французов или из немцев, хорошо говоривших по-французски. Агенты этой полиции ходили в штатском, смешивались с толпой, подслушивали разговоры и арестовывали казавшихся им подозрительными людей.
Служащие французской полиции поняли, что они тоже французы и что у них с населением один общий враг — оккупанты.
Это сознание далось им нелегко. Помню, раз я стоял в очереди за бензином в одном крупном гараже. Бензина не подвезли, люди злились, ругали правительство. Тут же стоял немолодой полицейский офицер с типичным лицом старого служаки, высокий, крепкий, грубоватый. В спор он не вмешивался, но когда речь зашла о великом исходе и о разрухе последних месяцев, он заметил:
— Говорят, что все это было сделано нарочно. («On dit que cela a été fait exprès».)
Это слово «нарочно», «преднамеренно» («exprès») стало тогда уже ходячим. Все как будто осознали, что поражение французской армии было подготовлено предательством.
В городе распространялись листовки, прокламации компартии. Словно свежим ветром пахнуло на парижан, когда они вдруг услыхали по радио первые призывы «Сражающейся Франции». Значит, не все еще погибло, значит, есть французы, которые зовут драться с оккупантами.
Как-то раз на нашем рынке к полицейскому, наблюдавшему за порядком, подбежала торговка:
— Господин полицейский, тут какая-то женщина раздает коммунистические листовки.
— Меня это не касается, — невозмутимо ответил полицейский, — я здесь только для того, чтобы проверять, не продают ли выше установленных цен.
Однажды полиция арестовала на рынке женщину, продававшую газету компартии «Юманите», напечатанную на машинке на грубой бумаге. Женщина стала уверять полицейского, что она тут ни при чем, что ей просто дали бумагу для завертывания продуктов — покупатели тогда приносили из дому бумагу для завертки.
— Где живете? — сурово спросил у нее полицейский комиссар.
Женщине пришлось дать свой адрес. Комиссар послал к ней на квартиру инспектора, чтобы произвести обыск.
Инспектор явился по указанному адресу. Там его встретила девочка лет тринадцати — дочка арестованной.
— Я пришел произвести обыск, — сказал инспектор. — Покажи мне, где твоя мама прячет листовки.
Девочка, перепуганная, плача, стала уверять, что она ничего не знает. В конце концов она показала инспектору пакет с листовками.
— Есть у тебя печка или камин? — сердито спросил инспектор.
Девочка провела его в соседнюю комнату. Инспектор положил в печку все захваченные им листовки и сжег.
Вернувшись в комиссариат, он доложил своему начальнику, что при обыске ничего не нашел. Женщину освободили. Таких случаев насчитывалось много.
Парижские полицейские стали патриотами. Парижане скоро поняли это и оценили. В Париже раньше не любили полицию, презрительно обзывали полицейских «коровами», а полицейских-велосипедистов «коровами на колесиках». Теперь эти «коровы» также вели борьбу с оккупантами.
Гитлеровцы и власти Виши заметили это и начали «чистку» французской полиции. Но чистка шла сверху, меняли начальство, а мелкие служащие оставались на местах. Оккупанты сотнями арестовывали парижских полицейских и даже комиссаров. Самого префекта полиции Ланжерона они дважды подвергали аресту. После второго ареста, в. конце 1940 г., он куда-то исчез. На его место назначили другого. В очередях рассказывали, что у Ланжерона нашли склад оружия и т. д. Не знаю, насколько это верно. Но Ланжерон благодаря только этим слухам стал популярен в Париже.
Как-то в конце августа 1940 г., подойдя к окну, я увидел, что по Сене плыл караван странных барж — у них были словно отрублены носы и срезаны кормы. Я спустился на набережную. Там вместе с рыболовами сидел и удил рыбу консьерж соседнего дома, человек немолодой и угрюмый. Делать в доме ему стало нечего, и он целые дни проводил на реке, надевая всякий раз для этого «рыболовный костюм» — какие-то немыслимые гольфы, американскую куртку и широкополую соломенную шляпу, хотя для того, чтобы попасть на реку, ему достаточно было перейти улицу и спуститься по каменной лестнице. Но таков уж ритуал парижских заядлых рыболовов. Он угрюмо глядел на поплавок.
— Что это за странные суда? — спросил я у него.
— Странные? Ничуть. Вот уже неделю, как они тут каждый раз проходят. Это просто наши баржи, немцы гонят их к морю.
— А почему у них отрублены нос и корма? Видите, они все сквозные, — прямо как ворота?
— Как почему? Да ведь немцы хотят сделать из них мост, чтобы перебраться в Англию. Приставят их одна к одной, вот и получится мост.
— А дальше что? — спросил я.
— А дальше, должно быть, англичане зададут им перцу. Это наши солдаты и генералы мостов не взрывали, а англичане такого не допустят, — убежденно добавил он.
— Охота вам тут ловить рыбу, — иронически заметил я. Консьерж возмутился:
— Да разве это забава? Я работаю, мосье. Мяса нет, зато мы будем сегодня есть рыбу и завтра будем. Сейчас все ловят рыбу, не только я. Взгляните сами.
И действительно, берега Сены были усеяны рыболовами, как мухами. Над мутной и серой водой Сены колыхался лес бамбука, в радужных пятнах керосина плавали цветные поплавки. Люди удили сосредоточенно, молча. Это была уже не забава, а рыбный промысел.
Гитлеровское командование, как оказалось потом, действительно отправляло эти баржи на побережье Ла-манша и пыталось организовать там переправу через пролив. В начале октября английское радио сообщило миру, что германские части пытались высадиться на английский берег, но были отогнаны и понесли огромные потери.
И другие факты подтверждали это. Через знакомых врачей я узнал, что в немецкие военные госпитали, в городки вокруг Парижа, прибыло огромное количество германских военных, почти все сильно обожженные и без признаков других ранений. Через север Франции, к Германии шли бесконечные санитарные поезда с такими же обожженными солдатами. В Париже говорили, что англичане «зажгли» море, вылив в него горящую нефть, и отразили тем самым вражеское нашествие. Гитлеровцы же об этой своей попытке молчали.
В Париже в начале октября было несколько воздушных тревог, выли сирены, но парижане, боявшиеся раньше воздушных налетов, не испытывали теперь никакого страха. Когда начиналась тревога, все выходили на улицу и с надеждой глядели на небо. Все почему-то были уверены, что в случае налета пострадают именно оккупанты, а не французы. И эти воздушные тревоги стали для парижан источником надежд, а не страха.
Парижане широко использовали затемнение для своих целей. Утром повсюду на тротуарах можно было прочесть начертанные мелом патриотические призывы. Надписи эти покрывали дома, заборы, стены общественных писсуаров. Надо заметить, что во Франции еще в прошлом веке стены уличных писсуаров не раз покрывались антиправительственными надписями.
Позже, зимой 1941 г., когда французское радио в Лондоне посоветовало французам всюду писать букву V (от слова «Victoire» — «виктуар» — победа), все стены и тротуары покрылись этими буквами. Эту букву мы видели на германских военных автомобилях, на немецких танках и даже на спинах немецких солдат. Помню одного немца, важно выступавшего по бульвару Сен Мишель, в самом центре студенческого квартала. Публика оборачивалась на него; немец, не понимая, что происходит, самодовольно ухмылялся. А на его спине белела начертанная мелом огромная буква V.
Тогда же возник и жест, ставший символическим, — поднятая рука с двумя растопыренными пальцами в форме этой буквы.
В ночной темноте патриоты срывали приказы оккупационных властей, равно как и приказы Виши. На витринах французской фашистской газеты «Эвр», редактором которой был предатель Марсель Деа, чья-то рука всюду приписывала цветным карандашом: «Предатель», «Продажная шкура».
Оккупанты стали преследовать этот вид заборной литературы. За сорванное официальное распоряжение германских властей полагалась суровая кара. В апреле 1941 г. оккупанты отдали приказ, по которому за все надписи, сделанные на стенах домов и на тротуарах, отвечали домовладельцы и консьержки. По утрам консьержки старательно стирали с тротуаров и стен эти надписи. Но на другой день надписи появлялись вновь.
Осенью 1940 г. недовольство населения стало принимать все более определенные формы. Начались массовые волнения, французы держались тогда сравнительно смело, так как оккупанты еще не прибегали к зверским репрессиям.
Сперва люди роптали от голода, от холода, лишь смутно ощущая боль обид, наносимых национальному самолюбию. Постепенно недовольство стало принимать форму национальной борьбы.
Первыми выступили студенты. Их состав к этому времени несколько обновился. В высшие школы вернулись из армии демобилизованные. Они принесли с собой дух возмущения, который овладел армией в дни позорного отступления и военной разрухи. Вначале их протест против оккупантов носил иронический, я бы сказал даже юмористический характер. Как-то раз моя дочь, студентка Сорбонны, прибежала домой взволнованная. Оказывается, к ним во время лекции в аудиторию вошел немецкий офицер и уселся на скамейку. Заметив его, студенты стали выходить из аудитории. В конце концов профессор остался наедине с немцем и тоже покинул помещение. Немец недоуменно и зло огляделся и направился жаловаться декану.
В ноябре того же года парижане узнали из сообщений лондонского радио о поражении итальянских фашистов в Ливийской пустыне, в Африке. Студенты весьма своеобразно отметили эту новость. Во всем Латинском квартале они прогуливались с воткнутыми в петлицы макаронами, обернутыми в знак траура полоской черной материи.
Но позже такие манифестации приняли более серьезный характер. 11 ноября 1940 г., в годовщину перемирия 1918 г. — праздника победы над Германией, студенты организованно прошли через Елисейские поля, направляясь к могиле «Неизвестного солдата» под Триумфальной аркой. Обычно в этот день у могилы собирались демонстрации различных общественных организаций, они возлагали венки. Впрочем, французы и раньше подшучивали над этим обычаем и острили, что матери «Неизвестного» назначена пенсия. Теперь французам было не до смеха, могила «Неизвестного» стала символом победы над оккупантами. Студенты дошли до Триумфальной арки. Полиция не допустила их до могилы, и они повернули обратно, затянув «Марсельезу». Французские полицейские пытались уговорить студентов разойтись по домам, но напрасно. Тогда вмешались оккупанты. На студентов набросились немецкие солдаты и по команде офицеров стали их разгонять, избивая прикладами винтовок. Нескольких студентов арестовали и увезли куда-то на грузовиках. О судьбе арестованных ничего не было слышно. Манифестация взволновала город, все о ней говорили и единодушно одобряли студентов.
На другой день по приказу немецкого генерала, коменданта Парижа, все высшие школы и университеты были закрыты. Провинциальные студенты должны были немедленно покинуть Париж, парижских студентов обязали ежедневно являться в полицейские комиссариаты и расписываться. Латинский квартал опустел. Но французская полиция не очень-то строго выполняла этот приказ: она позволяла студентам расписываться вперед на несколько дней или же задним числом.
Вскоре после этих инцидентов оккупанты арестовали знаменитого ученого, профессора физики Ланжевена. Его отвели в тюрьму Сантэ. Здесь он спал на соломе, и только через несколько дней его семье дали разрешение прислать в тюрьму одеяло. Тюрьма Сантэ была поделена между французами и немцами: половина ее числилась за немцами. Ланжевен просидел в Сантэ почти три месяца на «немецкой половине», а в январе 1941 г. его сослали в Труа, рабочий городок, где поселили под надзор гестапо. Население Труа отнеслось крайне внимательно к Ланжевену, имя которого знал каждый француз. Ему приносили провизию, незнакомые люди приходили выразить свою симпатию. И только французская Академия наук ничего не предприняла в защиту Ланжевена. Реакционеры, засевшие в Академии и позже сотрудничавшие с оккупантами, давно уже питали ненависть к Ланжевену, как одному из виднейших деятелей Народного фронта, бессменному председателю различных антифашистских организаций. Ланжевен, получивший Нобелевскую премию по физике, всемирно известный ученый, был избран членом Академии наук только незадолго до войны, да и то потому, что не избирать его в Академию после присуждения премии было бы просто неприлично перед заграницей.
В Париже упорно говорили, что оккупанты арестовали Ланжевена по указанию французских фашистов из Виши.
Кстати, крупнейший французский писатель первой половины XX века — Ромэн Роллан также не был избран в Академию, хотя академики во Франции очень любят говорить о том, что их наука и искусство стоят вне политики.
Семья Ланжевенов сильно пострадала в мрачные годы оккупации. Гитлеровцы арестовали и расстреляли мужа дочери Ланжевена — молодого французского ученого коммуниста Жака Саломона. Дочь Ланжевена также была арестована и выслана в Германию. Выслана туда была и жена его сына — преподаватель физики.
Наше полпредство во Франции незадолго до ареста Ланжевена пригласило его на работу в СССР. Ученый дал согласие на переезд в СССР, но гитлеровские власти отказали в выездной визе.
В течение почти всей войны Ланжевен находился в ссылке и только к концу ее ему удалось перебраться в Швейцарию. Страдания и лишения, перенесенные им, подорвали его здоровье, и вскоре после войны он умер.
Серьезной опасности в годы оккупации в Париже подвергалась проживавшая там известная немецкая писательница Анна Зегерс.
Однажды зимой 1941 г. она неожиданно пришла к нам на квартиру страшно взволнованная и просила приютить ее у нас, так как каждую минуту она может быть арестована гитлеровцами. Мы, разумеется, с удовольствием помогли ей. Анна Зегерс прожила у нас около двух недель, затем, перебравшись через демаркационную линию, она уехала за границу, в Мексику, к мужу.
После войны мы встречались с ней в Союзе писателей в Москве и вспоминали не раз о таком близком и уже далеком трагическом прошлом.
Осенью 1940 г. оккупанты расстреляли молодого, но уже известного профессора политической экономии Поллитцера и ряд других ученых. Так начался поход против передовых деятелей французской науки.
От преследования гитлеровцев пришлось скрываться известному французскому общественному деятелю архитектору Френсису Журдэну, одному из благороднейших и чистейших людей Франции, горячему патриоту своей страны и пламенному борцу за дело мира. На имя Журдэна было снято помещение Общества культурного сближения с СССР. Мне предложили перевести помещение на мое имя, так как советских граждан в то время оккупанты не трогали. Но как было это сделать без согласия официального съемщика, т. е. Журдэна, находившегося в «нетях»? Юридически владелец дома не имел права передавать квартиру мне без согласия съемщика. А съемщик явиться не мог. Я отправился к владельцу дома, который жил как раз над помещением Общества.
Это был молодой француз, большой любитель парижской старины. Он долго расспрашивал меня об СССР и признался, что у него и его друзей единственная надежда на Россию, потому что только русские могут освободить Францию от гитлеровцев. В конце концов этот парижский буржуа перевел квартиру на мое имя, обойдя все формальности.
Но передо мной была поставлена задача не только перевести квартиру на мое имя, но и переправить документы и книги Общества в более надежное место. Таким местом могло быть здание бывшего латвийского посольства, перешедшее в собственность СССР после вхождения Латвии в состав СССР. В начале июня 1941 г., т. е. буквально за несколько дней до нападения Германии на СССР, я заявил владельцу о желании расторгнуть контракт на квартиру и с величайшим трудом перевез все книги и документы Общества в здание бывшего латвийского посольства. По тем временам это было нелегко, так как не было машин и все имущество, а его было немало, пришлось перевозить в огромном крытом фургоне на лошадях. Что сталось с этим имуществом после нападения фашистской Германии на СССР, я не знаю.
Ничего не известно мне также и о судьбе Тургеневской библиотеки в Париже, основанной писателем И. С. Тургеневым и насчитывавшей более 50 000 книг. Среди них были ценнейшие экземпляры на русском языке. В бытность В. И. Ленина в эмиграции эта библиотека являлась одним из центров культурной жизни русской политической эмиграции в Париже. Знаю только, что зимой 1941 г. оккупанты явились в библиотеку, свалили все книги на грузовики и увезли их в Германию.
Но вернемся к событиям осени 1940 г. Во всех парижских кинотеатрах шли тогда немецкие художественные картины и военная хроника. Хроникальные фильмы всячески подчеркивали поражение Франции, бегство французской армии, победу немцев. Французы выражали свое отношение к хронике свистом и аплодисментами: свистели, когда показывали немецкие войска, аплодировали, когда на экране появлялись французские солдаты, пусть даже пленные. Публика громко смеялась при виде марширующих «гусиным шагом» немецких солдат. Такая реакция публики обеспокоила оккупантов. Они встрепенулись. По приказу коменданта Парижа всякого рода «намерения манифестировать», как говорилось в приказе, были запрещены и стали караться военным судом. Перед началом каждого сеанса в кинотеатрах этот приказ оглашался вслух. Хроникальные фильмы стали показывать при освещенном зале, а рядом с экраном стоял обычно агент гестапо в штатском, внимательно смотревший на зрителей.
Нередко демонстрация фильмов прерывалась воздушной тревогой, публика выходила на улицу и, стоя у входа в кино, с надеждой смотрела на небо. Полицейские разгоняли ее, убеждая идти в укрытие, и не раз в ответ на уговоры раздавались задорные голоса:
— Это не для нас, это для немцев.
Публика одобрительно смеялась. Смеялись и полицейские. Сирена дико выла над черным, мрачным Парижем. Голубые лучи прожекторов рассекали звездное небо.
Но настоящие налеты английской авиации начались лишь весной 1941 г. Английские самолеты налетали несколько раз на аэропорт Бурже, на Виллакублэ. Гитлеровское командование установило вокруг Парижа мощную зенитную артиллерию, и французы любовались трассирующими снарядами, прорезавшими разноцветным пунктиром темное небо. Чем сильнее стреляли германские зенитки, тем сильнее радовались французы: значит, налет был серьезным.
Осенью 1940 г. германское командование не раз устраивало ложные тревоги. Германские самолеты поднимались над Парижем, высматривая, не подает ли кто-нибудь сигналы с земли.
В ноябре 1940 г. гитлеровцы попытались организовать еврейские погромы. Как-то днем я увидел на Елисейских полях небольшую группу молодых французов, неистово вопивших:
— Долой евреев! Смерть евреям!
Они бросали камни в витрины магазинов, разбили огромную витрину знаменитого парижского магазина мебели, принадлежавшего Левитану. Публика смотрела на них враждебно, никто их не поддерживал. Молодые люди смутились и постепенно разошлись. Полицейские не вмешивались, очевидно боясь оккупантов и зная, что это дело их рук. Слишком уж очевидно было, что эти молодчики наняты фашистами. Французы вообще не антисемиты. Тем не менее кое-кто из них клюнул на антисемитскую пропаганду.
Затем оккупанты начали издавать ограничительные законы, направленные против евреев. Официально приказы шли не от них, а от французских властей. Евреев исключали из университетов, запрещали профессорам-евреям преподавать. Ректоры университетов подчинялись этим приказам, не протестуя. Но они все же пытались смягчить в пределах возможного эти меры. Так, одному моему приятелю, профессору медицинского факультета, известному ученому и врачу, ректор сказал:
— Мы вас не исключим, и вы будете получать свое жалование, как и раньше. Но знайте, что лучше пока не показываться на факультете. Мы просто не объявим вашего курса в этом году.
Фактически вся еврейская профессура была отстранена от преподавания. Но среди профессоров-медиков нашлось несколько человек, которые стали открещиваться от евреев. Так, в парижских газетах появилось письмо за подписью нескольких профессоров Парижского медицинского факультета, заявлявших, что они не евреи, и просивших их «не смешивать с евреями». К своему изумлению, под этим письмом я увидел подписи микробиолога Безансона, терапевта Абрами и некоторых других евреев. Надо сказать, что большинство французских профессоров и, в частности, медиков держали себя с большим достоинством, независимо от политических убеждений. Но высказаться публично они не имели никакой возможности: их заявлений никто бы не напечатал, а их самих немедленно отправили бы в концлагерь.
Согласно декретам из Виши, евреи не могли быть ни служащими, ни чиновниками, ни продавцами, ни биржевыми маклерами, ни торговцами, ни банковскими служащими, — а именно эти-то должности больше всего и занимали евреи. Еще в октябре 1940 г. во все принадлежавшие евреям торговые фирмы оккупанты назначили «управляющих», которые должны были установить, не является ли данное предприятие убыточным. Если оно являлось таковым, его продавали с торгов «арийцам». Управляющий, само собой разумеется, вербовался из «арийцев». В интересах управляющего было показать, что предприятие убыточно, ибо тогда он мог купить его за бесценок. На счета вкладчиков-евреев в банках были наложены аресты.
В оккупированной зоне гитлеровцы не только принимали исключительные меры против евреев, но одновременно пытались вести среди населения антисемитскую пропаганду. Весной 1941 г. на станциях метро и стенах домов были расклеены огромные плакаты, изображавшие Францию в виде женщины, поверженной ниц. Большая черная птица с головой еврея, широко раскинув крылья, терзает грудь женщины. Из груди жертвы красным потоком льется кровь. Французы с недоумением смотрели на плакат — он не имел подписи. В конце концов французы внесли поправку в этот плакат: ночью на черных крыльях птицы чья-то рука нарисовала свастику, и получилось, что Францию терзали гитлеровцы, а отнюдь не евреи.
В мае 1941 г. гонения на евреев приняли обычную для гитлеровцев варварскую форму. Однажды все евреи-мужчины в Париже получили приказ явиться в полицейские комиссариаты. Там их посадили на грузовики и, не разрешив зайти домой, отправили в концлагеря под Парижем. Около 25000 евреев содержалось в этих лагерях. Люди голодали, спали вповалку на соломе, в невероятной тесноте. Те, у кого были деньги, подкупали французскую стражу и получали через нее продукты. Только недели через две семьям удалось узнать, где находятся их близкие. Позднее, после моего ареста, репрессии против евреев еще более усилились. Их сажали в новые небоскребы в парижском предместье Дранси. Сотни евреев были расстреляны за «бунт», который сводился к тому, что люди, находившиеся в ужасных условиях, протестовали и требовали улучшить их положение. Гитлеровцы на это ответили массовыми расстрелами.
Осенью 1940 г. оккупанты организовали в Париже так называемую «молодую французскую гвардию» (Jeune Garde Francaise). Эта «гвардия» была попросту погромной бандой. Два штаба ее находились в магазинах — один на Елисейских полях, другой на бульваре Сен Жермен, в Латинском квартале. На витринах этих магазинов красовались антисемитские надписи, а посредине висел большой плакат: «Франция для французов».
Два здоровенных парня в коротких штанах, в синих рубашках, с повязками на рукаве, на которых изображена черная свастика на фоне национального французского флага, с револьверами в кобуре, стояли перед входом и нагло глядели на публику, словно вызывая ее на скандал. На Елисейских полях бывало много гуляющих, в толпе шныряли германские офицеры и шпионы. Люди собирались вокруг этих парней, иногда из толпы раздавались враждебные возгласы. Молодчики зверски ругались, даже бросались на публику. Полиция не вмешивалась: очевидно, она получила приказ ничего не предпринимать.
Однажды мне пришлось наблюдать такую сцену. Пожилой мужчина, стоявший в толпе, собравшейся перед штабом фашистских молодчиков, заметил:
— А я нахожу, что эти молодые люди проявляют необычайное по нашим временам мужество. Не могу их не одобрить.
— За что же это? — враждебно спросил кто-то.
— Да как же? Вся Франция оккупирована немцами, а эти молодые люди имеют смелость заявлять публично: Франция для французов. Ну как их не похвалить? — иронически добавил оратор.
«Гвардейцы», одобрительно взиравшие на оратора, взглянули на говорившего с яростью, а затем бросились на него. Но он повернулся и исчез. Толпа восторженно хохотала.
Гитлеровские власти с первых дней стали сколачивать в Париже французские общества с прогерманской ориентацией — начиналась эра пресловутого «сотрудничества». Прежде всего взялись за печать. Нужно сказать, что их усилия не пропали даром.
Газеты во всей Франции, даже в неоккупированной зоне, могли печатать только то, что было угодно гитлеровцам. Оккупационные власти публиковали официальные сообщения, рассылали составленные ведомством Геббельса статьи. Оккупантам нужны были люди, которые вели бы пронемецкую пропаганду. Они искали таких людей среди французов — журналистов, писателей. И находили.
Прежде всего гитлеровцы ставили своей задачей убить симпатии французов к Англии и к СССР. Нацистские пропагандисты говорили, что Англия — заклятый враг Франции, что англичане предали Францию, бежав из Дюнкерка и оставив Францию на произвол судьбы. В отношении СССР им приходилось действовать осторожнее.
Они почти ничего не писали и не говорили об СССР. Но время от времени в газетах появлялись заметки, которые преследовали вполне определенную цель: показать французам, что нечего ждать от России. Это сообщалось в противовес всем постоянно рождавшимся во Франции надеждам о выступлении СССР против Германии. Когда прибалтийские республики воссоединились с СССР и Бессарабия вновь стала советской, французы радовались, что обороноспособность Советского Союза укрепляется. Такая оценка событий в кругах рабочих и мелкой буржуазии рождалась самостоятельно, без всякой пропаганды.
Оккупанты систематически и планомерно «организовывали» французскую печать. Они знали, что каждый француз читает «свою» газету, привык к ее тону. Следовательно, надо было кормить его той же газетной пищей, но ввести в нее дозу фашистского яда.
Почти все крупные французские газеты должны были сохранить свои названия и даже сотрудников, последнее было не так-то трудно, если учесть продажность многих органов буржуазной прессы.
Газета «Матэн» не прекращала выхода ни на один день. Подкупленная оккупантами, она и раньше вела прогитлеровскую пропаганду, а теперь продолжала свое гнусное дело. Редакция «Матэн» стала «главным штабом» гитлеровской цензуры. Еще до начала войны «Матэн» была единственной французской газетой, которую разрешалось продавать в Германии. В германских отелях и кафе на столах всегда лежали свежие номера «Матэн». Редактор газеты Стефан Лозанн — одна из гнуснейших фигур французского газетного мира. В свое время, подкупленный царским правительством, он вел пропаганду в пользу царизма и царских займов во Франции, травил русскую революционную эмиграцию. «Матэн» осталась верна своим традициям: продаваться тем, кто подороже заплатит.
Из крупных газет оккупанты сохранили, кроме «Матэн», еще и «Пти Паризьен». Обеим газетам не пришлось менять ни своего стиля, ни своего содержания.
Их читателями были мелкая буржуазия, парижские консьержки, лавочники.
Для интеллигенции и мелких служащих гитлеровцы сохранили газету «Эвр», во главе которой остался прежний редактор фашист, бывший «неосоциалист» Марсель Деа. С ним продолжали работать сотрудники «Эвр» — де ля Фушардьер, Жак Дюбуэн и Александр Зеваес, бывший социалист.
Для рабочих оккупанты стали издавать новую газету «Франс о травай» («France au travail»). Редактором газеты была назначена весьма гнусная личность — Дьедонне. Это псевдоним известного фашиста, вдохновителя бесчисленных шантажей и скандалов в Женеве, некоего Ольтрамар.
Этот фашистский листок с самого начала взял резко демагогический тон. Французская буржуазия не сразу разобралась в характере этой стряпни и сгоряча решила, что это и в самом деле «рабочая газета». В богатых кварталах буржуа враждебно косились на тех, кто читал «Франс о травай». Помню, в одном фешенебельном парижском квартале, неподалеку от площади Альма, я спросил в газетном киоске, нет ли номера «Франс о травай», мне с достоинством ответили, что в «их» квартале этой газеты не читают.
Нужно отдать справедливость парижским пролетариям. Они очень скоро раскусили маневр оккупантов и уже через месяц не покупали «Франс о травай». Но гитлеровцы все-таки продолжали ее выпускать.
«Юманите» выходила тайно. Ее печатали на машинке, на плохой бумаге, всего на двух листочках и широко распространяли в рабочих кварталах и на рынках. За ее издателями и продавцами охотились агенты Виши, их сажали в тюрьмы, подвергали побоям. И все-таки «Юманите» выходила, ее читали с жадностью.
Для крупной, «солидной» буржуазии гитлеровцы издавали газету «Ле тан нуво» («Les temps nouveaux»), походившую и форматом и стилем на известную французскую газету «Тан», которая продолжала выходить в Виши.
Печать, руководимая фашистами, оказалась чересчур грубой подделкой: слишком плохо принимала она в расчет французскую психологию и поэтому быстро утратила в глазах французов всякое доверие.
Не надеясь на правдивое освещение событий и положения в печати, французы особенно дорожили радиопередачами из-за рубежа. Несмотря на то что оккупанты и правительство Виши запретили принимать их, несмотря на штрафы и преследования, радио слушали буквально все. Оккупанты тогда еще не отобрали у населения радиоприемники. Немецкое радио всячески старалось помешать передачам на французском языке из-за рубежа.
Как-то раз, увидев на столе у нашего консьержа целую груду французских мелких никелевых монет, которые он пересчитывал и прятал в сундук, я иронически спросил:
— Серебра теперь нет, так вы никель храните?
— Вовсе не потому, — ответил он мне обиженно. — Ведь наше радио советует нам прятать эти деньги, так как немцы их забирают: им нужен никель для пуль и снарядов.
Так поступали и французские крестьяне. Оккупанты действительно забирали никелевые монеты, и правительство Виши вынуждено было выпустить новые разменные монеты из какого-то дрянного тусклого сплава.
Передачи же «Радио-Пари» или «Радио-Виши» мало кто слушал. Всякий раз, услышав позывные этого радио, парижане насмешливо напевали рифмованный куплет, которым обычно начинали свои передачи французские дикторы из Лондона:
Radio Paris ment,
Radio Paris ment,
Radio Paris est allemand.
(Радио — Пари врет,
Радио — Пари врет,
Радио — Пари — немецкое).
Гитлеровцам удалось привлечь на свою сторону часть французских интеллигентов и писателей. Немецкие и французские фашисты начали их обрабатывать задолго до войны. Многие из них были тесно связаны с крупной буржуазией, с интересами 200 семейств. Во Франции писателю с большим трудом удавалось издать свою книгу: издательское дело сосредоточивалось в руках трестов, тесно спаянных с крупными финансовыми предприятиями и банками. Так, фирма Ашетт могла легко провалить любую книгу, неугодную господствующим классам. Издательства разорялись, и Ашетт перед войной постепенно скупала за бесценок все лучшие французские литературные фирмы. Так было куплено издательство «Ла нувель Ревю франсез» и ряд других. Характер выпускаемых ими книг после перехода в руки Ашетт резко изменился. Начинающий писатель должен был платить издательству за первое издание книги, что, понятно, далеко не всем по карману. Литературная карьера зависела от политических связей — приходилось, следовательно, считаться с желаниями влиятельных лиц из политического мира. Ашетт выпускала ряд еженедельников вроде «Вандреди», «Марианн» якобы «левого толка», но правительство и господствующие круги держали в издательствах своих агентов. Последние могли легко дискредитировать журналы, которые приходились не по вкусу их хозяевам. Так случилось, например, с еженедельником «Вандреди», один из редакторов которого был политическим агентом Даладье, а позже стал начальником его кабинета. Многие писатели и интеллигенты строили свою карьеру на политических связях, спекулировали в подходящий момент, как, например, во времена народного фронта, на левых настроениях, а потом переходили в лагерь фашистов. Все это создавало атмосферу неустойчивости, морально разлагало многих писателей. Неудивительно, что в нужный момент крупная буржуазия и оккупанты смогли попросту купить часть их, привлечь к работе в своих интересах.
Так было с писателем Селин, врачом по профессии, которого я знал еще по работе в Лиге наций. Тяжело раненный в голову в первую империалистическую войну, озлобленный неудачами на врачебном поприще, а поначалу и на литературном, он разделял взгляды анархистов, понося все и вся. Потом, прикопив деньжат после выхода в свет нашумевшего романа «Путешествие на край ночи», а позднее «Смерть в кредит», он сбросил маску. Селин расспрашивал всех и каждого, как выгоднее и надежнее поместить свои капиталы. Он обрушился на евреев, считая их виновниками своих неудач (в Лиге наций он работал в секции гигиены, директором которой был польский еврей Райхман, сразу раскусивший Селина). Незадолго до войны Селин выпустил гнусную антисемитскую книгу «Безделушки для погрома», написанную, как, впрочем, и все «творения» Селина, похабным, площадным языком. Гитлеровцы перевели книгу на немецкий язык и широко распространили ее. Своими продажными перьями служили гитлеровцам Монтерлан, Шатобриан, Дрие ля Рошелль, Анри Беро, Шарль Моррас и другие.
В январе 1941 г. гитлеровские власти создали в Париже так называемое Национальное объединение. Эта организация была столь явно нацистским детищем, что вожаки ее не посмели даже публично объявить свои имена. Состав комитета этой «партии» никогда не назывался. Известно только, что главным ее трибуном являлся не кто иной, как Эжен Делонкль, один из бывших обвиняемых по делу кагуляров, организовавший в сентябре 1937 г. взрыв на улице Тильзит. Как говорилось выше, тайным главою кагуляров был «сам» Петэн. Тут еще раз перекрещивались нити, которые шли от германского фашизма к французскому. Другой кагуляр, Метенье, сподвижник Делонкля, стал начальником политической полиции в Виши.
Не только рабочие, но и мелкая буржуазия не пошла в «Национальное объединение». Новая «партия» занимала великолепный особняк на улице Фобур Сент Оноре, но и перед домом, и в доме было пусто.
Эта «партия» ввела особый нагрудный значок — трехцветный факел в крепко стиснутом кулаке. Предполагалось, очевидно, что все члены «Национального объединения» будут носить этот значок. Как-то в метро я увидел француза, на груди которого красовался значок «объединения». Пассажиры так пристально и так явно враждебно смотрели на обладателя значка, что он смутился и, потихоньку отвернувшись в сторону, украдкой снял свою побрякушку. Больше я этих значков не видел: очевидно, предатели не рисковали показывать перед французами свою принадлежность к «объединению».
В Кламаре мне часто приходилось проезжать мимо дома, в котором находилось бюро местного отдела «объединения». На второй же день после открытия бюро жители Кламара выбили в доме все стекла. Стекла немедленно вставили, но на следующий день история повторилась. Кончилось тем, что окна попросту забили досками. Вскоре бюро пришлось закрыть, и на двери повесили огромный замок.
«Объединение» ревностно старалось выполнять задачи, поставленные перед ним гитлеровскими оккупантами: сделать из французов рабов, так сказать, добровольных, по пресловутой формуле Жана Жионо.
В январе 1941 г. «объединение» устроило доклад фашиста Альфонса де Шатобриана в большом подземном зале нового парижского театра Шайо. Темой доклада было «сотрудничество» с оккупантами.
Огромный театральный зал был переполнен. Я с интересом рассматривал публику. В зале собрался весь цвет французской буржуазии и светской интеллигенции: видные писатели и журналисты, крупные промышленники и финансисты, литературные критики, известные парижские коммерсанты, высшая аристократия, люди из группы «Аксион Франсэз» (монархическая газета и организация того же названия), дамы, державшие литературные и политические салоны. Словом, присутствовал так называемый «весь Париж», то есть вся верхушка парижской крупной буржуазии и аристократии. В зале было немало и патриотов.
Коридоры театра и все подходы к нему были заняты французской полицией. В саду Трокадеро расхаживали германские патрули. Заседание открылось. Председатель заискивающим голосом сообщил, что на собрание явился немецкий консул в Париже и сейчас пройдет на сцену, чтобы занять место в почетном президиуме. На сцену поднялся плотный человек с типичным лицом немецкого бюргера, со складками кожи на массивном затылке и с головой, похожей на «редьку хвостом вверх». Весь зал захлопал, многие даже встали. Рядом со мной неистовствовали какие-то весьма элегантно одетые пожилые французы, по всей вероятности, крупные промышленники. Во Франции по костюму, по манерам нетрудно узнать врача, нотариуса, адвоката, торговца.
На верхних галлереях театра кто-то тихо свистнул. Послышался шум и шепот, вероятно «смутьяна» выводили из зала. Особенно же усердно аплодировали пышные дамы в дорогих мехах, с орлиными носами, характерными для французских аристократок. Они бросали гневные взгляды на тех, кто, по их мнению, недостаточно усердствовал. Одна из них, в салоне которой фактически осуществлялось «сотрудничество» оккупантов с французами, «прославилась» на весь Париж своей фразой: «Они просто очаровательны, эти немцы». Наконец, на сцену вышел докладчик Шатобриан, нескладный бородатый мужчина, типичный французский интеллигент девяностых годов. Начал он издалека, с французского национального духа и «зависимости» его от Германии, говорил бессвязно и наредкость плохо для француза, ибо, как известно, каждый француз — прирожденный оратор. Видно, что тема давалась ему нелегко: надо было обелить гнусность. Что должна была Франция дать Германии и что должна Германия дать Франции — таковы были тезисы доклада. Впрочем, Шатобриан ограничился первым тезисом и выдал себя с головой. Он говорил о том, что именно французы должны сделать для немцев: забыть прежнюю вражду, признать, что Версальским миром допущены несправедливости, помочь гитлеровцам построить «новую Европу». Этому он посвятил почти все выступление. Но когда он дошел до второго тезиса — что должна дать Германия, речь его стала совсем туманной и, вероятно, не без умысла, ибо формулировать сущность своего «сотрудничества» с французами оккупанты не хотели. Но и коллаборационисты пытались «затемнить» смысл французского сотрудничества. Наконец оратор перешел к сути доклада, к тому, для чего в сущности его и наняли. Он сообщил, что в Париже создается специальная организация по сотрудничеству с Германией, и призвал вступать в нее. День создания организации Шатобриан назвал историческим. Речь шла о «Национальном объединении», которое как раз в этот день официально рождалось на свет. Большая часть присутствующих разразилась аплодисментами при сообщении Шатобриана: они, очевидно, заранее знали об этом и пришли сюда с целью поддержать «доброе» начинание. Но в зале раздался свист.
Публика медленно расходилась. Люди горячо спорили. Полиция на этот раз никого из свистунов не арестовала, а было их немало.
В это время Петэн приступил к созданию организации «Легион бывших фронтовиков». Из «легиона» он мечтал черпать фашистские кадры — опору своей власти. В легионеры принимались не только участники прошлой или этой войны, но и разный сброд. Легионеры носили значок, так называемую «франциску». В Париже и вообще в оккупированной зоне значок этот не пользовался популярностью. Зато в неоккупированной зоне его носили чуть ли не все. Знакомый врач в Алжире рассказывал мне, что профессора тоже нацепили этот значок, даже те, кто никогда не был в армии: требовалось большое гражданское мужество, чтобы отказаться от вступления в «легион». Он не сделал этого, и, если бы не высадка англо-американских войск в Алжире, ему пришлось бы плохо. Ношение «франциски» в зоне, где властвовал Петэн, или, как французы в Париже презрительно называли ее, «в Петэнии», стало для ряда людей почти обязательным, как признак «благонадежности»: почти все торговцы и спекулянты носили этот значок.
Впоследствии Петэн, убедившись, что в «легион» вступали больше из страха, чем из сочувствия, и что среди легионеров были и враждебные Петэну элементы, выделил особый отряд под названием «Служба порядка легиона». В этот отряд вербовались только закоренелые фашисты, предатели Франции, в том числе многие члены «партии» фашиста Дорио. Впоследствии процесс по делу «Службы порядка легиона» в Алжире показал, что члены его были немецкими шпионами. Они вербовали людей в германскую армию, спускались на парашютах в тыл англо-американских войск в Тунисе и в Алжире, словом, выполняли все то, что должны были выполнять платные агенты.
Но это происходило в зоне, где Петэн насаждал свое «французское государство». В оккупированной зоне организации, пропагандирующие «сотрудничество», имели меньший успех среди широких масс населения.
Наступила холодная и голодная зима. Часто падал непривычный для парижан снег. Нечем было отапливаться. Угля выдавали по 25 килограммов в месяц на семью из трех человек, то есть меньше одного килограмма в день — три-четыре кусочка. Да и этот уголь не всегда можно было достать. В довершение всего на Новый год в Париже выпал снег. Французское радио из Лондона призывало парижан продемонстрировать свою сплоченность против оккупантов и не выходить первого января на улицу между 2 и 4 часами дня. И действительно, улицы Парижа в эти часы были пусты.
В мирные дни, когда в Париже выпадал снег и подмораживало, горожане отправлялись в Булонский лес, чтобы покататься там на коньках, побегать на лыжах по заснеженным лужайкам. Но теперь оккупанты закрыли Булонский лес, у входа стояли часовые. Официально это запрещение было репрессией за убийство в лесу немецкого переводчика. Но в Париже ходили слухи, что приехал Геринг и поселился в знаменитом отеле-ресторане «Шато де Мадрид». Кстати, в начале оккупации в Париж приезжал Гитлер, но никто из парижан его не видел. Все крайне удивились, увидев в иллюстрированном журнале «Синьяль», издаваемом в Германии на французском языке, фотографию бесноватого фюрера красующимся на высотах Трокадеро.
Зима была тяжелая. Стены парижских домов пропускают холод и не задерживают тепла. Двойных рам в окнах нет, нет печей, а только камины, тепло из которых быстро улетучивается, не прогревая комнаты. Центральное отопление мало где действовало. Отапливались только некоторые богатые дома, где имелись запасы угля. Водопроводные трубы полопались. Водопроводчики куда-то исчезли. Многие парижане отапливали помещение электрическими радиаторами. Но к ним нельзя было достать проводов, так как оккупанты забрали весь материал, всю проволоку. Голодные люди плохо переносили холода. По карточкам выдавалось по 275 граммов хлеба в день, по 225 граммов мяса в неделю, считая и кости (на деле же с января 1941 г. жители получали мясо раз в две-три недели и то не полностью — по 150–200 граммов). Рыба, овощи не были нормированы, но практически, кроме салата, достать что-либо из овощей было трудно.
Существовать на официальный паек, разумеется, никто не мог. Приходилось добывать пищу на стороне. Для этого имелось два нелегальных способа: черный рынок и поездки в провинцию.
В начале зимы черный рынок процветал. Потом и здесь продукты стали исчезать. Франция окончательно разорилась. Гитлеровцы обобрали провинцию. Каждый день германские солдаты обходили крестьянские дома и фермы, «скупали» яйца, масло, молоко, птицу. Им было неизмеримо выгоднее платить французам ничего не стоящими бумажками, чем вызывать недовольство населения, отбирая продукты.
Постепенно черный рынок стал доступен только очень богатым людям. Средние и мелкие буржуа разорялись. Цены росли. В делах был полный застой, банки проводили сокращения служащих, заводы, не работавшие на оккупантов, увольняли рабочих или же прекращали свое существование. Торговать стало нечем, мануфактура исчезла. В больших универмагах продавщицы встречали покупателей неприветливо, почти грубо, и всячески старались скрыть от них то немногое, что еще оставалось в магазине. Как-то жена спросила знакомую продавщицу, почему они так поступают. Та объяснила:
— У нас почти нет товаров и новые не поступают. Когда кончаются товары, отдел закрывают и увольняют служащих. А куда мы денемся? Вот мы и затягиваем распродажу, отгоняем покупателей, чтобы подольше протянуть.
Французские власти издали приказ, по которому ни один владелец магазина не имел права закрыть торговлю и распустить служащих, даже если ему нечем торговать. Мелкие торговцы, не имеющие служащих, а теперь и товаров, оставляли свою лавку открытой, а сами промышляли на черном рынке или же часами сидели у дверей, толкуя о событиях.
Рабочие, служащие, интеллигенция могли доставать продукты только одним путем: сесть в поезд или на велосипед и отправиться в провинцию. Велосипед еще можно было найти, хотя платить за него приходилось дорого. Велосипеды стали единственным средством сообщения с провинцией, а также служили для перевозки багажа. В январе 1941 г. появились даже такси-велосипеды: маленькая колясочка на два места, на велосипедных колесах, которую тащили два велосипедиста. При подъемах в гору им приходилось слезать с машин и везти колясочку руками. Стоили эти такси дорого, и их было очень мало. Парижское население с первого же дня возненавидело эти «такси». Парижане видели в них унижение человеческого достоинства. Особенно их возмущало, когда в такие такси усаживались гитлеровские солдаты — офицеры их не нанимали. Поначалу парижане набрасывались на этих парижских «рикш», портили машины, ломали колясочки. Потом постепенно привыкли, но пользовались этим видом транспорта крайне редко.
Надо сказать, что и гитлеровские солдаты этим видом транспорта пользовались мало: в их распоряжении были автомобили.
Париж стал городом велосипедистов. Такси и грузовики совершенно исчезли. По пустым улицам с большой скоростью носились только германские военные машины.
На почве недоедания здоровье населения Парижа катастрофически ухудшалось. Смертность превосходила рождаемость более чем вдвое. Крупных эпидемий, правда, не было, но люди умирали от обострения хронических болезней, туберкулеза и т. д.
В городских больницах питание настолько ухудшилось, что больные предпочитали лечиться дома, больницы пустовали. Многие больные перестали ходить на консультации, так как не могли выполнять советов врачей, не могли получить нужных лекарств, которые, впрочем, исчезли из продажи. Пропал перевязочный и антисептический материал: его также забрали оккупанты… Оказавшись отрезанными от всего мира, французы поняли, как много, и притом самого необходимого, получали они из-за границы: рис — из Индокитая, пряности — из Индии и т. д. Мало знавшие экономику своей страны, они теперь основательно изучили ее на собственном опыте.
У частных врачей количество пациентов сократилось, хотя и самих врачей стало значительно меньше: большинство не вернулось из великого исхода, врачи-евреи постепенно перебирались в неоккупированную часть Франции, где их по крайней мере не расстреливали. Но и там им пришлось нелегко: правительство Виши к началу весны 1941 г. вообще лишило их права практики.
Чуть лучше кормили в хирургических клиниках. Когда положение с продовольствием в Париже особенно осложнилось, в эти клиники устремились в огромном количестве больные — не для операции, а для того, чтобы хоть немного подкормиться. Если при этом им вырезали отросток слепой кишки или вправляли грыжу, они не протестовали. В Париже разразилась, таким образом, настоящая эпидемия хирургических операций.
Но хирургам стало трудно работать: не хватало перевязочного материала, инструментов, резиновых перчаток.
По официальным данным, средняя смертность во Франции обычно составляла около 15 на 1000 жителей в год. В 1940 г. она сразу подскочила до 18,5, а в 1944 г. — до 19,6 на 1000 жителей. Почти на 30 % увеличилась смертность от туберкулеза. В действительности смертность была более значительной, так как в приведенные данные, во-первых, не вошло число военных и гражданских лиц, погибших в результате военных действий. Во-вторых, сюда не вошли данные о казненных оккупантами и властями Виши людях, число которых достигало нескольких десятков тысяч. Особенно возросла смертность в Париже и в других крупных городах Франции, так как продовольственное положение там было особенно тяжелым.
«Продовольственный фронт» отодвигался от Парижа все дальше и дальше. В окрестностях столицы продукты исчезли уже в мае 1941 г., приходилось ездить за ними за 100–200 километров. Редкие поезда были переполнены парижанами, по дорогам двигались тучи велосипедистов. Но достав продукты, надо было еще провезти их в Париж, укрыть от обыска, избежать конфискации. Как только ни изощрялись люди! Сначала продукты прятали на себе, старались смешаться на вокзале с толпой, в расчете на то, что удастся пройти незамеченным. Но как это сделать, когда каждый вез продукты? Оккупанты и агенты Виши знали, что в провинцию теперь ездили не ради прогулки, а за едой. Иногда люди сходили на какой-нибудь станции, не доезжая Парижа, и оттуда шагали пешком до ближайшей станции метро — там контроля в ту пору еще не установили. Весной 1941 г. из Парижа начали курсировать автобусы в предместья и окрестности города — население широко пользовалось ими для поездок за продуктами.
В школе, которой руководила моя жена, возобновились занятия. Но детей в Париже осталось мало. Родители старались устроить их в провинции, где прокормиться было все-таки легче. Много детей осталось после великого исхода в неоккупированной зоне. Число средних школ («лицеев») сильно сократилось, так как лучшие помещения заняли оккупанты. В Париже и раньше-то детей было не очень много, а теперь они стали редкостью. Это еще более подчеркивало угрюмость парижской жизни. Не слышно было детского беспечного смеха, по улицам молча шли озабоченные, мрачные и голодные люди.
Как и в большинстве домов, в школе моей жены не было угля. Но зато школа стояла в большом саду, под Парижем. Каждый год в саду подрезали деревья, срубали сухие ветки и суки и складывали их тут же. Раньше их никто не хотел покупать. Но теперь они пригодились: школу как-никак отапливали.
Дом и сад принадлежали крупному парижскому буржуа, инженеру по профессии, администратору различных коммерческих предприятий, сыну бывшего директора знаменитого парижского универмага «О Бон Марше», некоему Касло. До войны Касло, ярый фашист, «работал» у кагуляров. Женат он не был, жил один в огромной квартире в Париже, вел разгульную жизнь, любил, как и все французские буржуа, деньгу и не прощал должнику ни одного сантима. В общем это был типичный французский буржуа того времени, тративший в кутежах накопленные предыдущим поколением богатства, но жадный до наживы.
Все это не мешало ему быть судьей в Парижском коммерческом суде.
Как-то в январе 1941 г. он явился в школу в сопровождении германского офицера. Был он по обыкновению пьян.
Войдя в сад школы, Касло сразу заметил штабели дров.
— Как, да ведь это мои деревья! — заорал он. — Это мое. Немедленно забираю все с собой.
Одна из учительниц объяснила ему, что эти дрова напилены из обрезанных сучьев и мертвых стволов и что по арендному договору они принадлежат школе.
— Для школы эти дрова, — говорила она, — вопрос жизни, отапливать нечем, нельзя же допустить, чтобы дети мерзли.
Но Касло был неумолим.
— Дрова мои, — твердил он, — и завтра же я пришлю за ними грузовик.
Вскоре после того как он ушел, к школе действительно подкатил немецкий военный грузовик. Учительница, встретившая грузовик, хорошо говорила по-немецки. Она потребовала от шофера, чтобы он показал ей приказ о реквизиции дров. У шофера такого приказа не оказалось.
Как всякий немец, он знал, что приказ должен быть и что без приказа немец ничего делать не должен.
— Но ведь это для господина Касло, — попытался было он схитрить. Ему ответили, что без приказа о реквизиции никто дров не даст. Немец помялся, помялся, сказал: «Яволь» — и уехал за приказом.
Тем временем я отправился в местную комендатуру. Там меня принял немецкий капитан, высокий, белобрысый, типичный прусский юнкер. Я объяснил ему, что произошло, и намекнул, что Касло хотел совершить форменный грабеж, прикрываясь именем немецкого офицера, который, не разобравшись, в чем дело, предоставил ему грузовик.
— Мы никому не позволим пользоваться именем германской армии для устройства своих личных дел, — сухо, ответил мне комендант.
— Что же мне делать? — спросил я.
— Вам больше ничего и не надо делать. Грузовик к вам в школу больше не вернется. Мы произведем расследование относительно герра Касло.
Немец явно решил разыграть передо мной «законника», и грузовик за дровами больше не приезжал.
В феврале 1941 г. часть помещения школы была реквизирована. Оккупанты заняли интернат, а в самом здании школы поселился немецкий фельдфебель — некий Браун, человек уже немолодой. Где он служил, я не знаю, но было похоже на то, что в гестапо: очень уж он внимательно приглядывался ко всему, что делалось в школе, все время пытался вступить со мной в политические разговоры. Вначале он вел себя прилично, хотя и твердил все время о превосходстве германской расы над латинской, о том, что французы вырождаются и т. д. Но потом стал напиваться, сначала изредка, а потом все чаще и чаще возвращаясь домой мертвецки пьяным. Кухарка школы с помощью одной из учительниц втаскивала его по лестнице на третий этаж, где ему отвели комнату. На другой день он вставал как ни в чем не бывало. Пьяным он не становился веселей и, напившись, валился, как мешок.
Перед немецкой оккупацией французские власти перевезли большинство заключенных на юг, в лагери Ле Верне, Гюрс и т. д., в одном из которых мне пришлось потом сидеть. Убегая от германских войск, французские власти Даладье и Рейно тащили в своих когтях политических врагов. Под Парижем они побросали все: укрепления, военное имущество, оружие и войска, но зато увезли на юг страны чуть ли не всех антифашистов. Чтобы не возбуждать толков, на вагонах, в которых переправляли заключенных, жандармы мелом писали: «парашютисты». И на станциях публика, прочитав надпись, всячески поносила арестантов, грозила расправиться с ними самосудом.
Были и такие лагери, администрация и стража которых попросту бежали при приближении германских частей, оставив заключенных на произвол судьбы. Ясно, что заключенные, беспрепятственно выйдя из лагеря, разъехались но домам. Бывали случаи, когда вагоны с политзаключенными прицепляли к поезду, везшему снаряды. Так было с одной из наших знакомых, политэмигранткой из Италии. Как антифашистка, она была арестована в Париже в 1939 г. и заключена в тюрьму. В тюрьме просидела вплоть до июля 1940 г. Администрация тюрьмы получила приказ вывести всех политических заключенных из Парижа. Их посадили в вагон — большинство были итальянцы-политэмигранты — и прицепили к поезду, шедшему в Бретань. Этот поезд вез в Бретань… снаряды. В пути политических заключенных почти не кормили. Германские войска приближались к Парижу, их самолеты владели небом Франции. И случилось то, что должно было случиться: когда поезд со снарядами стоял на вокзале в Ренн, налетели германские самолеты и сбросили бомбы. Все вагоны были разбиты, погиб почти весь военный эскорт поезда, а вагон с политзаключенными в силу какой-то действительно чудесной случайности один из всего состава остался невредимым. И хотя французские власти потеряли голову, они не забыли прицепить этот вагон к другому поезду, довезти заключенных до Нанта, где их снова посадили в тюрьму! В тюрьмах люди умирали от голода, заключенному выдавали в день маленький кусок хлеба и несколько ложек отвратительного супа — горячей воды с капустой. Когда германские войска заняли город, заключенные потребовали немецкого коменданта. Но администрация заявила, что тюрьма подчинена французам. Так бы заключенные и не добились своего, если бы германские власти не прослышали про тюрьму и сами не заглянули туда. Выслушав жалобы, немецкие власти заявили, что итальянцы — «их союзники», и выпустили всех на свободу. Они, вероятно, предполагали, что заключенные итальянцы были фашистами. Их поселили в казарме и несколько дней отлично кормили.
Когда же итальянцы выразили желание вернуться в Париж, немцы снабдили их на дорогу консервами, разумеется, французскими. И вот наша знакомая явилась к нам в Париж с чемоданом, полным всякой снеди, свободная, но без документов, так как при аресте у нее отобрали их.
В Париже ей пришлось претерпеть немало злоключений. Сначала французские власти оставили ее в покое, вероятно, опасаясь оккупантов. Но весной 1941 г., когда гитлеровцы сами взялись за политэмигрантов и антифашистов, французская полиция вызвала нашу знакомую и предложила ей в кратчайший срок покинуть Францию. Ехать в Италию — означало попасть в лапы итальянских фашистов. В конце концов она с мужем осталась во Франции. Что с ними стало затем, я не знаю.
Население Парижа прожило всю зиму в надежде на изменения в лучшую сторону, которые должны были бы произойти с наступлением весны. Но надежды эти не оправдались.
Наоборот, гитлеровцы, готовя удар против СССР, продолжали обирать жителей. Мелочные лавки пустовали. Торговцы всеми правдами и неправдами доставали на Центральном рынке немножко продуктов, но это была капля по сравнению с тем, что требовалось населению. Так, торговцу маслом давали на неделю 10–12 килограммов масла и то после долгого стояния в очереди. К мясникам привозили мясо с боен, но почти тотчас же его скупали немцы для парижского гарнизона. Немецкие солдаты брали лучшее мясо без костей и увозили на грузовиках в отели, где жили офицеры. Стоявшим в очереди покупателям-французам мясник мог предложить только кости на бульон.
Возмущение охватывало голодных людей. «Что же, они будут жрать мясо, а нам оставляют кости?» — кричали в толпе.
В это же время в Париже пышным цветом расцвело меновое хозяйство. Торговцы требовали за продукты от покупателей продуктов или товаров; сделки совершались в задней комнате лавок. Так, мясник менял часть мяса у молочника на масло, молоко, яйца; зеленщик брал за овощи рыбу — и так до бесконечности. Продукты расходились по друзьям и родственникам лавочников или шли на обмен с другими лавочниками. Парижанам почти ничего не доставалось. В голодном и холодном Париже 1941 г. только лавочники и питались сравнительно сносно.
А как прекрасен был тогда Париж в весеннем наряде! Вдоль улиц и проспектов цвели каштаны, липы, зеленели платаны и как-то особенно нарядно выступали на фоне молодой, нежной зелени здания, памятники, сады, парки. Зато в метро, переполненном пассажирами, открывалась вся картина страданий Парижа. Почти все пассажиры везли узлы, чемоданы, портфели. Каждый, уходя из дому, брал с собой чемоданчик или портфель в надежде по пути перехватить за любую цену немного продуктов. Разговоры в метро вращались почти исключительно вокруг еды. Похудевшие бледные люди с изможденными лицами вспоминали о былых днях, на ухо сообщали соседу, где можно достать провизии. И если улицы казались пустынными, то метро всегда было переполнено: подземный Париж жил своей особой, странной жизнью.
Еще в декабре 1940 г., когда Париж страдал от голода и холода, оккупанты пошли на своего рода дипломатический трюк. Во всех газетах было объявлено, что германское правительство «согласилось» перенести в Париж останки «Орленка», сына Наполеона, умершего, как известно, в австрийском плену, в Шенбрунне. Гитлеровцы «согласились» на то, о чем их никто не просил. Интересно, что даже в 1918 г., диктуя в Версале условия мира, французское правительство не додумалось до того, чтобы потребовать у Австрии прах наполеоновского ублюдка.
Дальнейшие события развернулись с невероятной быстротой. На другой же день после этого сообщения, которое дало повод продажным газетам восхищаться «великодушием» оккупантов, останки «Орленка» оказались уже в Париже. Быть может, это были даже не кости «Орленка» — просто немцы набрали каких-нибудь костей (трупов тогда хватало) и бросили их французам, надеясь отвлечь их от тяжелой действительности. С вокзала останки «Орленка» были торжественно перевезены в Дом инвалидов и помещены рядом с могилой Наполеона.
Дом инвалидов, разумеется, с самого же начала заняли германские войска. Перед изумительным по красоте зданием с золотым куполом, у решетки, огораживающей вход во двор, ходил деревянным шагом немецкий часовой, от одного вида которого Наполеон, вероятно, перевернулся бы в гробу. Каждый день здесь останавливались автокары, привозившие целые батальоны немецких солдат с офицерами, «туристов», осматривающих Париж. С ними приезжал француз-переводччк. Солдаты выстраивались во дворе и в ногу, тем же деревянным шагом шли в отель отдать честь праху колотившего когда-то пруссаков французского полководца. Они тупо слушали объяснения гида, фотографируя могилу, отель и все, что попадалось под руку.
Теперь отель был на три дня открыт для французов, приходивших сюда почтить память «Орленка». Огромная очередь парижан выстраивалась каждый день у входа и медленно, в благоговейном молчании дефилировала перед могилой Наполеона. Но напрасно оккупанты думали, что, выбросив парижанам кости наполеоновского сына, они заставят их забыть о голоде и примириться с победителями. Французы, идя к праху «Орленка», демонстрировали свою ненависть к оккупантам.
Гитлеровская затея с треском провалилась.
Такие же манифестации повторялись каждый день в театрах. Французы не свистели при виде оккупантов, не желая поплатиться за это свободой, а быть может, и жизнью. Но они бурно аплодировали всему, что говорило о Франции, о ее былой славе.
Быть может, поэтому в театрах ставили старые, классические пьесы французского репертуара. Шел «Сирано де Бержерак» Ростана, шла «Мадам Сан Жен». И когда в. этих пьесах актер по ходу действия прославлял Францию или кричал: «Вив ля Франс!», театр дрожал от рукоплесканий. Забавно, что хлопали и немецкие офицеры, посещавшие французские спектакли; они, по-видимому, думали, что аплодисменты относятся к игре актера, который был особенно хорош в этой сцене. С какой уничтожающей иронией смотрела на них в это время публика!
С осени 1940 г. оккупанты начали вербовать в Париже рабочих для Германии. Брали они всех — итальянских антифашистов и русских белоэмигрантов. На всех станциях метро, на стенах домов были расклеены объявления германских властей, суливших льготы для едущих на работу в Германию. В городе было открыто несколько контор по найму рабочей силы по контрактам.
Французы с самого начала на это дело не пошли. Немецкие объявления срывали со стен. Оккупационным властям пришлось даже издать специальный декрет, грозивший строгими карами за срывание объявлений. Вербовка провалилась.
Но оккупантам удалось набрать рабочих на военные заводы во Франции. Брали они и женщин, которые шли на заводы, чтобы спастись от нужды.
Затем гитлеровцы начали охотиться на безработных. Они просматривали в мэриях списки, созывали безработных и предлагали им либо немедленно поступить на работу, либо сняться с учета. Оккупанты отправляли безработных в Бретань и в приокеанскую полосу на строительство укреплений. Тысячи парижских безработных, даже старики, были посланы в Брест, в Шербур, в Нант.
Многие безработные, не желая работать на оккупантов, снимались с учета в мэрии.
Тысячи французских коммунистов жили на нелегальном положении. Трудно приходилось им не из-за отсутствия соответствующих бумаг — бумаги можно было добыть. Самое трудное было — жить без продовольственных карточек. Товарищи делились с ними своим скудным пайком.
Интеллигенты были не нужны гитлеровцам, французы — тем более. Им требовались рабочие, специалисты, а командные посты в промышленности они оставляли за собой.
Одно время я решил работать в больнице, как работал и до войны. Но во главе больничного управления стоял профессор Танон, мрачный человек, реакционер, который крайне враждебно относился к русским. А между тем больницы изнемогали без врачей, интернов, ординаторов и т. д. Управление городскими больницами вывесило приказ, по которому отрешались от всех званий врачи и интерны, покинувшие свои посты во время «исхода». Оно забыло об одной мелочи: сами-то служащие больничного управления первыми сбежали из Парижа.
В мае 1941 г., в день празднования памяти Жанны д' Арк, национальной героини Франции, французское радио из Лондона обратилось ко всем парижанам с призывом пройти в полном молчании, глядя друг другу в глаза, перед памятником «Орлеанской Деве».
Огромная процессия прошла в этот день по улице Риволи мимо памятника Жанне. Начиная от площади Этуаль, все улицы, ведущие к памятнику, были заполнены народом.
…Манифестанты шли, глядя друг другу в глаза, вероятно для того, чтобы чувствовать себя более сплоченными. У памятника собралась огромная толпа. Французские полицейские и комиссары теснили толпу с мостовой к тротуару, но делали это мягко, без обычной для них грубости. Видно было, что и они солидарны с толпой. Мне запомнился молодой полицейский. К нему подошел немецкий офицер и что-то спросил. Полицейский вежливо ответил, приложив руку к козырьку, но как только офицер отошел, полицейский сделал за его спиной мальчишеский жест, обозначавший: «Убирайся ты ко всем чертям!»
— Сами понимаете, что мы тоже французы и тоже чтим нашу Жанну, — открыто говорили полицейские толпе. — Не наша вина, что мы вынуждены наводить порядок. Вы знаете, манифестации запрещены немцами. Не толпитесь так, господа, держитесь тротуара.
И толпа, словно в благодарность за эти слова, на этот раз послушала полицейских и вела себя дисциплинированно.
Немецких войск не было видно. Очевидно, оккупанты решили не вмешиваться. В толпе запели «Марсельезу», нестройно, как всегда поют во Франции.
По улице проехали автомобили с германскими офицерами. Толпа освистала их, улюлюкая вслед. Затем направилась на авеню Оперы.