Житие и смерть Ангелины Ковальской, «женщины-птицы»
1. Смерть
Эта история началась очень давно — может быть, в начале века, а может быть, и ещё раньше. Во всяком случае, никого из участников и свидетелей её не осталось в живых, это я вам могу сказать совершенно точно.
Никто уже не расскажет о юной звезде провинциального цирка и ежевечернем празднике её появления над ареной; о великой и тайной любви воздушной гимнастки к бродячему фотографу; об интригах и ревности грозного мужа красавицы, пышноусого укротителя «уссурийских львов»; о смертельном прыжке, эффектно завершающем номер; о застрявшей в паутине растяжек трапеции; об уморительных кувырках и ужимках ковёрного клоуна, сумевшего-таки рассмешить и успокоить почтенную публику… Всё это лишь слухи, легенды и домыслы. Ни подтвердить, ни опровергнуть их — некому. Свидетелей нет.
Хозяин передвижного цирка синьор Пичелуччо и все пять акробатов его когда-то многочисленной труппы были расстреляны белополяками, усмотревшими (совершенно безосновательно) некий революционный намёк в разухабистом балаганном действе. Остальные же артисты умерли ещё раньше — кто от голода, кто от тифа, кто в боях за советскую власть или против оной.
Бывший муж Ангелины Ковальской-Смарагдовой Валентин Смарагдов (укротитель медведей и «уссурийских львов», правая рука синьора Пичелуччо), бросив беспомощную Ангелину, женился в четвёртый раз, ничуть не более удачно. Незадолго до революции он внезапно ушел из цирка, прихватив своих хищников и высудив у старого Пичелуччо половину отощавшей цирковой кассы, пытался основать собственную труппу, несколько раз прогорал, торговал тухлой медвежатиной и облезлыми львиными шкурами на одесском рынке и в конце концов сгинул бесследно в рядах белой эмиграции — не то где-то в Турции, не то на пути из Константинополя в Мадрид. Его четвёртая семья, потеряв кормильца, вернулась в родные Бешенковичи, что неподалёку от Витебска, благополучно пережила гражданскую войну, нэп, индустриализацию, ещё одну войну и период строительства развитого социализма, в естественные сроки оставляя свой след и фамилию бывшего укротителя на крестах и пирамидках Бешенковичского некрополя. Третье поколение Смарагдовых и даже кое-кто из второго поколения и поныне живы, но к нашей истории они никакого касательства не имеют.
Дочь Ангелины Ковальской-Смарагдовой, Моника Валентиновна Ковальская, умерла двадцать четыре года тому назад. Правда, остались в живых её дети и внуки — но что она могла рассказать им о своей маме? Только и запомнила маленькая Моня, как папа (не папа Валентин, а папа Аркадий) катал маму в красивой инвалидной коляске с блестящими спицами и с высокой кожаной спинкой, а она, Моня, сидела у мамы на коленях и тянулась ручками к далёким красивым жёлтым цветам, которые росли на воде и назывались смешно: «кувшинки». Да ещё как мама плакала, провожая их с папой Аркадием в путь-дорогу, далеко-далеко от Витебска, а потом у папы Аркадия всё не хватало денег на детский билет, и он ездил к маме один, притворяясь зайцем… Смешно и грустно рассказывать такое внукам. Тем более, что было так много интересного и важного, весёлого и страшного потом. И больше страшного, чем весёлого. И всегда чего-нибудь не хватало — то денег, то времени, то здоровья, — чтобы побывать в Витебске. Так и не хватило…
Сама же Ангелина Ковальская-Смарагдова (в праздничном прошлом «женщина-птица», любимица публики, виртуозно работавшая на двух трапециях сразу) умерла в Витебске, в доме призрения, существовавшем иждивением монастырской общины и благотворительностью губернской знати, и была похоронена внутри монастырской ограды, в десяти шагах от церковной паперти. На более чем скромной известняковой плите её могилки сохранилась почти полностью дата смерти: «14 сентября 19…3 (не то 19…8) года». Более точно эту скорбную дату назвать невозможно: третья и часть четвёртой цифры выщерблены осколком снаряда, разорвавшегося почти полвека тому назад над правым приделом церкви. В памяти же людской — т. е. в памяти богомольных старушек, из уст в уста и из поколения в поколение передававших эту историю, забывая одно и присочиняя другое, — в памяти их сохранилась не столько эта дата, сколько обстоятельства смерти Блаженной Ангелины. Обстоятельства загадочные и даже нелепые, но содержащие в себе несомненный для старушек элемент святости.
Рассказывают разное. Но во всех этих рассказах, каждый из которых по-своему противоречив и причудлив, упрямо повторяются одни и те же детали, выдумать которые вряд ли возможно. Их слишком мало для того, чтобы с достаточной полнотой и достоверностью восстановить интересующие нас события. Однако и сами по себе эти детали способны воздействовать на воображение человека неравнодушного, сохранившего детское неверие в обыденность мира и хоть в малой степени склонного к безрассудным мечтаниям.
Говорят, например, что и в смерти лицо Ангелины было прекрасным. Прекрасным не той скорбной красотой довременного увядания, что была свойственна ей при жизни (умерла Ангелина совсем молодой, не то двадцатипяти-, не то тридцатилетней), но красотой «ангельски-чистой», радостной и радующей. Говорят о неземной улыбке, озарявшей её мертвое лицо; о том, что перед смертью сподобилась она узреть Ангела Господня, а может быть, и Самого Господа — мол, Ему-то она и улыбалась столь лучезарно и весело. О том, что церковные колокола зазвонили сами собой при её отпевании и продолжали вызванивать сладчайшую мелодию всё то время, пока прекрасное тело Блаженной Ангелины выносили из церкви и опускали в могилу, а смолкли (тоже сами собой и сразу, как никогда не смолкают колокола), едва лишь первая горсть земли упала на её саван. О том, что голуби (все, как один, белые) слетелись с монастырского подворья и образовали как бы живой трепещущий венец над её могилой, стройно вознесшийся в небо и растаявший в осенней пронзительной сини…
Оставим эти религиозные бредни. Уж они-то наверняка выдуманы, хотя и повторяются в доброй половине «свидетельств».
Но возможно ли выдумать, что похоронили Ангелину с открытыми глазами? То есть так велика была радостная сила её улыбки, так лучист, пронзителен и весел был взгляд её изумрудных глаз, что ни обряжавшие покойницу, ко всему, казалось бы, равнодушные бабки, ни монастырские служки, ни сам отец настоятель — никто не решился погасить этот взгляд, опустить и придавить её веки пусть освящённой, но нечистой медью пятаков. Так и похоронили Ангелину с глазами, устремленными к Богу, и даже лицо её прикрыли не плотной безрадостной тканью савана, а прозрачной вуалькой. Да, да! — легкомысленной светской вуалькой! И даже сквозь эту вуальку — мимо неё, из-под неё, возле правого ушка — пробился на волю шальной золотистый локон. Чтоб витебские богомолки такое выдумывать стали? Не верю. И вы не верьте, потому что это ещё не всё.
2. Вознесение при жизни
Вознесение живой Ангелины с земли на небо — самая невнятная и запутанная часть нашей истории. Всяк по-своему толкует как само намеренье Господа приблизить к себе не токмо бессмертную душу, но и бренное тело Ангелины Ковальской, так и причины отказа от первоначальных Божественных планов.
И хотелось бы отмахнуться от этой мистической чепухи, от страстных, полушёпотом, уверений, что де вознеслась, что, мол, Ангел Господень, а то и Сам Христос наш Спаситель на руки её из коляски взял и над грешной землёй вознёс — над прудом с кувшинками, над часовенкой, — а когда душа её отлетела, опустил бережно и растаял, как не был…
Но как ни разноречивы, как ни путаны эти рассказы, а всё же и в них всплывают одни и те же детали. Например, имена свидетелей вознеснния.
В любом варианте легенды ими оказываются Демьян и Нестер Буйновичи (иногда — Демид и Нестер), сыновья-погодки вдовой приютской прачки, бывшие тогда ещё отроками. Часто упоминается и некий молодой человек с плоским деревянным ящиком на ножках (мольбертом, судя по описанию) — отроки де видели его мельком, когда в страхе бежали прочь от пруда, а в лицо не запомнили.
Братья Буйновичи впоследствии сложили головы на Гражданской. Старшего (который не то Демид, не то Демьян) зарубили петлюровцы где-то под Житомиром, а младшего, Нестера, судьба забросила аж на Перекоп — и тоже не вернула. Кто был тот молодой человек с мольбертом, и был ли он, и если был, то видел ли то, что якобы видели братья — обо всём этом остаётся гадать, но, как ни заманчивы были бы эти догадки, мы ими заниматься не станем.
Не стоит, пожалуй, излагать и свидетельства отроков — опять же в силу разноречивости многочисленных версий, каждая из которых по-своему убедительна и по-своему невероятна. Но детали, детали! Упрямо повторяемые, переходящие из версии в версию, причудливо трактуемые — одни и те же детали…
Бешеный бег инвалидной коляски Ангелины — вниз по косогору, по кочкам, через кусты, сквозь заросли полыни — от белокаменной часовенки на высоком взгорке и до заросшего осокой и жёлтыми кувшинками пруда. Вот деталь, вокруг которой — трактовки и домыслы.
Находилась ли Ангелина в этой скачущей по косогору коляске и была с силой выброшена из неё возле самой воды? Но ведь ни царапинки на счастливом лице мёртвой Ангелины. Бежала ли она рядом с коляской, а потом продолжала бежать по воде, аки посуху, смеясь и простирая руки навстречу Господу? Это с парализованными-то ногами, семь или восемь лет до того совершенно беспомощная… А, может, и правда: осенив себя крестным знамением, вознеслась на руках у Ангела Господня от самой часовенки, а коляску, как не нужную боле обузу, столкнула вниз?
Бред. Всё — бред, легенды, вымысел безграмотных богомолок!
Но коляска — перевёрнутая, разбитая, с погнутыми и порванными спицами — валялась внизу, под косогором, у самой воды. Это — непременная деталь многочисленных версий.
Но мёртвую Ангелину нашли на противоположном, низком берегу пруда, в десяти-пятнадцати саженях от воды. Это — тоже деталь, и столь же непременная.
И белое праздничное платье на Ангелине было сухим, и желтеющая ломкая осока между ней и прудом была не примята, и ни царапинки не было на её прекрасном лице. И ни синячка, ни ссадинки на нежных руках — ни на левой, прижатой к сердцу, ни на правой, сжимающей ладанку, которую при жизни она всегда носила на груди, рядом с простым медным крестиком, и ни разу не снимала. А ноги её были неловко подвернуты — если бы здоровый человек так неловко подвернул ноги, ему было бы очень больно, не смог бы он светло и радостно улыбаться перед смертью.
Но у Ангелины Ковальской, «женщины-птицы», ноги уже давно не чувствовали боли — после того рокового падения из-под купола цирка, что случилось за семь или восемь лет до её загадочной смерти. Впрочем, об этом — о падении из-под купола — ни одна из версий не упоминает. Витебские богомолки о прошлом Ангелины не говорят. Может — не знают, может замалчивают.
А вот ладанку вспоминают обязательно. Ладанка де самая обычная, а в ладанке… Камешек — не камешек, щепка — не щепка. С одной стороны жёлтенькое, с другой — беленькое. И пахнет. Радостно так пахнет, щемяще… Отец настоятель, человек многознающий, признал в той щепке апельсиновую корочку — кожуру, значит, с райского яблочка, — высохшую, окаменевшую. Чем была ей дорога эта корочка? Почто хранила? Опять же — версии: от райских садов, якобы доступных Блаженной Ангелине ещё при жизни, и до званого обеда у митрополита… Бог с ними, с версиями. Ничего-то они нам не подскажут, только запутают окончательно.
Итак, о смерти Ангелины Ковальской почти ничего не известно. О жизни и того менее. Но где же искать разгадку загадочной смерти, если не в жизни? Так хватит стоять у беспамятного камня, даже скорбной даты не сохранившего!
Вперед — по следам живых.
3. Старое фото в альбоме
Альбом с фотографиями баба Моня хранила на верхней полке старого, изъеденного древесным жучком шкафа, который назывался «гардероп» и лазить в который Люсе было категорически запрещено. Потому что однажды она полезла. И нечаянно уронила плоскую деревянную шкатулку. На дне шкатулки лежало прямоугольное стекло с картинкой, которое только немножко разбилось, и сухая апельсиновая корочка, а больше в ней ничего не было. Корочка пахла, как Новый Год, но едва заметно, и, если её несколько раз лизнуть, была горькой.
Шкатулку Люся закрыла и поставила обратно на полку, а корочку решила положить потом. Лучше бы она её сразу положила, тогда баба Моня ничего бы и не заметила. А так заметила, молча забрала у Люси корочку и достала шкатулку. И очень расстроилась, увидев, что стекло с картинкой немножко разбито.
Ругать внучку баба Моня не стала, только строго-настрого запретила ей лазить в «гардероп»; а стекло (Люся потом узнала, что оно называется «фотопластинка») отнесла на следующий день фотографу дяде Косте. Когда-то бабушка работала с ним в одной фотографии, пока не ушла на пенсию, а потом дядя Костя по старой дружбе бесплатно фотографировал Люсю, когда мама привозила её на лето в Старобельск.
Через несколько дней дядя Костя принёс две новые карточки. Одну баба Моня поместила в альбом, туда, где были самые старые снимки, а вторую послала папе в Северодонецк. Фотопластинку дядя Костя тоже принёс и сказал, что зря баба Моня ждала, пока она разобьётся, надо было давно эту фотографию напечатать и отдать в музей, потому что это исторический документ, а теперь её никакая ретушь не вытянет. Баба Моня нахмурилась и стала выговаривать дяде Косте, что он ещё молодой и жизни не знает, что всего десять лет назад этот снимок не то что в музей, а вообще никому нельзя было показывать. Тогда дядя Костя засмеялся и сказал, что за десять лет многое изменилось и то ли ещё будет. Вот именно, ответила баба Моня, ещё неизвестно, что будет и как оно обернётся, бумаги-то Петенька ещё в прошлом году в Москву отослал, а ответа до сих пор нет…
Петенькой баба Моня называла Люсиного папу, Петра Никитича Ковальского, а про бумаги Люся подробно узнала только через несколько лет, когда её приняли в пионеры. Ответ из Москвы (который, оказывается, пришёл довольно быстро — всего через тринадцать месяцев, — но баба Моня его так и не дождалась) был очень короткий — меньше, чем в полстранички. В нём говорилось, что папин отец, Никита Лукич Бессонов, арестованный по обвинению в диверсионно-террористической деятельности и умерший в заключении, после вторичного рассмотрения его дела в мае 1964 года полностью оправдан, а дело прекращено производством за отсутствием события преступления. Значит, когда Люся нечаянно разбила старую фотопластинку, её дедушка, Никита-Бес, уже не был преступником, и зря баба Моня так волновалась и ругала дядю Костю-фотографа… Папа показал Люсе не только ответ из Москвы, но и единственную сохранившуюся фотографию дедушки — ту самую, сделанную с разбитой пластинки. Он не знал, что это Люся разбила её, и очень жалел, что фотографию нельзя увеличить: две прямые чёрные трещины были слишком заметны на снимке и всё портили.
Люся догадывалась, почему папе хочется увеличить эту фотографию: дедушка был здесь очень похож на него, но гораздо моложе и мужественней. Баба Моня говорила, что Никита-Бес был знатный рубака и просто удивительно, как деникинцы смогли взять его в плен. Нипочем бы они его не взяли, если бы не предатель — хозяин хутора. (Дедушка после того случая решительно завязал и за всю жизнь не выпил ни капли водки. А когда друзья-командиры спрашивали, не постригся ли Бес в монахи, он им про тот хутор рассказывал…) На фотографии Никита-Бес стоял на краю старой шахты, широко расставив босые ноги и уперев подбородок в грудь, но голова его при этом всё равно не была опущена, а держалась даже ещё прямее. Так любил стоять папа, когда ему что-то не нравилось или когда он с кем-нибудь решительно не соглашался. Только папа ещё и руки на груди складывал, а дедушка руки держал за спиной (на снимке не видно, что они связаны), смотрел в сторону и улыбался. («Это он на меня смотрит, — говорила баба Моня. — Я его тогда в первый раз увидела». — «И сразу влюбилась?» — подхватывала Люся. — «Сразу, — улыбалась баба Моня. — Если б не сразу — не жить бы ему больше…»)
Очень красивым был Никита-Бес на этой фотографии.
Но вот увеличивать её было никак нельзя. И вовсе не потому, что снимок портили чёрные трещины — одна, горизонтальная, перечёркивала дедушкин лоб, а вторая, от середины левого края и косо вниз, отрезала правую ногу. Даже если бы не было этих трещин — всё равно нельзя такое вешать на стенку в увеличенном виде. Разве что в музее — да и то, пожалуй, не стоит.
Потому что на этой фотографии дедушку в первый раз расстреливали.