Игра в кораблики
На маленьком осколке ледового поля балансирует трактор совсем как большой жук, посаженный детьми на спичечный коробок, плывущий посреди большой лужи. Так малыши играют в кораблики. А мы взрослые, и сейчас наша игра идет по другим, недетским правилам. Наша задача — обыграть Ледовитый океан, а заодно с ним и Арктику. Противник скуп — он ничего не поставил на карту, а у нас поставлено все.
В случае выигрыша мы не приобретаем ничего. Все останется, как было, — мороз, трещина, точнее разводье, и мы, на льду стоящие. Если же проиграем и трактор утонет, то, вернее всего, нам на дрейфующих льдах больше не работать.
Гамлетовское "быть или не быть?" ходит в Арктике за полярником неотступно по пятам. С той только разницей, что тут нет зрителей, света люстр в нагретом зале и сцены с ее бутафорией. Мы одни, никто нам не аплодирует, сценарий наперед не известен, режиссер невидим, и все у нас не бутафорское, а настоящее, и заняты в своих ролях мы будем не меньше года.
Дело у нас, конечно, не в самом тракторе. Он такой же, как тысячи других, работающих на полях нашей страны. Но сегодня ему выпал случай быть картой в нашей игре. От ее исхода зависит многое, потому что мы направлены на особую работу и в ней участвуют наши товарищи. Ее мы выполняем уже давно, на нее смотрит вся страна. Для ее обеспечения вылетели сейчас из Москвы и других мест лучшие экипажи полярной авиации. Везут они много всего и, конечно, от близких письма и посылки.
Нам поручили вахту на Северном полюсе и доверили выполнение любой работы, какая там может возникнуть. Все предельно просто в нашей игре в кораблики.
— А почему тогда при такой работе у вас один трактор? — спросите вы.
— А потому, что мы не сеем и не пашем, а живем на ледовом панцире замерзшего океана, у самого полюса, и трактор нам придан, как и многое другое, на всякий случай. И не подойди этот самый случай, никто не стал бы затевать эту игру.
И вот мы медленно, медленно перебираем руками трос. Он тянется через воду от людей с той стороны широкого разводья на ледовый кораблик и, опоясав трактор, приходит к нам. Чем дальше отходит от того берега льдина, тем больше за ней провисает трос. Когда его наберется еще несколько метров, он своей тяжестью может накренить наш ледяной плотик, и тогда…
Может!
Все может!
Ну, а пока пар от разводья и пар от дыхания сделали все одежды белыми, как окружающий снег. Наверно, побелели и лица, но этого сейчас никто не замечает.
Так играют в кораблики взрослые!
Но начнем все по порядку. В этот год октябрь в нашем районе выдался снежный. Мороз, не давая ни дня передышки, все время держится за цифру "тридцать". Пурги, одна за другой, обрушиваются на нашу маленькую дрейфующую станцию, засыпая ее сугробами. На режущем ветру снег смерзается в высокие гряды застругов, твердых как алебастр. Полновесный удар кайла или лома откалывает от них только тонкие, похожие на раковину лепестки. Без крайней нужды снежные заносы мы не трогаем, и только дежурный по камбузу выпиливает из них ножовкой куски. Кок наш — шутник и, отправляя дежурного "по воду", напутствует:
— Смотри, много не бери. Экономь. Чтобы на всю зиму хватило.
Шутят у нас по каждому поводу. С шутками весной лагерь строили и оборудовали. С шутками летом из снежниц талую воду под лед в море спускали. С шутками же теперь морозы встретили и осеннего завоза ждать стали.
Там, далеко на юге, на северной кромке сибирского материка, собрались испытанные экипажи полярной авиации и самолеты с приготовленными для нас грузами. Надо спешить! Дневной свет на исходе, и скоро придет полярная ночь. Все короче время, когда в сером сумеречном свете можно видеть все вокруг. Еще полмесяца — и нас на долгий срок накроет темный купол неба. Вначале еще в полдень, на южной стороне, он будет окрашиваться в коричневый цвет, а потом исчезнет и этот отблеск далекого солнца.
И вот наконец в газетах сообщили — экспедиция "Север" приступила к снабжению научных дрейфующих станций…
Наши семьи рады. Письма, посылки скоро придут к нам. Заработал воздушный мост. Для него, для моста, метеорологи каждый час дают погоду, шлют сводки в эфир. Но часто, слишком часто повторяются в них слова — "аэродром закрыт". Не будь метелей — за неделю-другую завоз был бы закончен. Но погоде не прикажешь, и люди приказывают себе.
Болят спины, края шапок и капюшонов примерзают к лицам, а мы посменно дни и ночи ходим после каждой пурги на расчистку взлетной полосы. Ходим, подгоняемые утихающим ветром, по гулкому и твердому снежному покрову за полтора километра от лагеря через гряды торошения и старую, смерзшуюся трещину к "хутору Лукьяныча".
Командир полярного неба. (Звездный городок.)
Николая Лукьяновича помнит вся Арктика. Полярный летчик высшего класса, он много лет своей жизни отдал ее небу. Теперь он не летает сам, а принимает и выпускает самолеты, приходящие на льды высоких широт, возглавляя группу руководства полетами, называемую в нашем обиходе "РП". Живет она всегда рядом со взлетной полосой. "Хутор РП" маленький. Три, самое большее — четыре палатки вмещают начальника, рацию с ее хозяином Петровичем и техников. У хуторян хозяйство свое, видное и слышное издалека. Стучит движок, беззвучно сигналит вдаль радиомачта и горит лента огней на километровой полосе гладко выровненного снега.
Ох уж этот гладкий, выровненный, как вылизанный, снег! Когда бежит по нему тяжело нагруженный самолет, то каждый бугорок, малейшая неровность заставляют сжиматься сердце. И совсем непросто Лукьянычу произнести перед этим слова — "посадку разрешаю"!
Пурга в лагере
Когда налетит пурга и задует метель так, что в снежном месиве не разглядеть близгорящую сильную лампу, люди по льдине не ходят. В такое время слово "уйти" звучит как "погибнуть". Трудно дышать на ветру, глаза залеплены снегом. Тая на лице, он замерзает коркой. Потеряв направление и толкаемый ветром, человек идет, сам не ведая куда. Даже хозяин Арктики — медведь ложится в эту пору пережидать непогоду. Все у нас тогда сидят в домиках и палатках, туго зашнуровав у последних входной клапан, и никто не знает, что творится вокруг.
В эту пору оживает обычно наша старая трещина. Расходясь или выжимая новый вал торошения, она отрезает хутор от лагеря и рвет бегущий туда телефонный провод. Вся связь переходит в руки радистов.
Только начнет стихать — дежурный по лагерю, не дожидаясь сообщений из эфира, с нетерпением поглядывает в сторону хутора. Отпурговали там благополучно, это он знает, а вот как взлетная полоса? Но вот загораются, еле видные сквозь струи угасающей поземки, пуговки огней электростарта. Это означает выход Лукьяныча на осмотр своего хозяйства, громко именуемого аэродромом. Видимость становится все лучше и лучше, и скоро можно разглядеть в сумерках темные фигурки, освещающие себе путь ракетами.
Тревожное ожидание длится долго. Хуторяне идут медленно. Временами останавливаются. Нелегко заметить тонкую как волос молодую трещину. Она иногда коварно прячется в нагромождениях снежных надувов, чтобы в самый неподходящий момент с непостижимой быстротой раздвинуть свои края перед самолетом.
Пока все хорошо. Природа нас милует. Аэродром цел. И мы снова идем кайлить и убирать с него новые заструги и передувы, сотни кубометров смерзшегося в камень снега. Спешим в надежде, что он еще податлив и не успел закостенеть. Но после первых ударов слышится ворчанье — когда же он, черт, успел застыть?
В такие дни происходит обычно переоценка ценностей. И начинают представляться заманчивыми дежурства по лагерю и камбузу. Но подобные мечты ничто в сравнении с желанием поскорее ощутить рядом с собой окутанные солярным дымом лошадиные силы. Мирно дремавший все лето за листом фанеры, всеми забытый, — наш моторист Толя не вспоминал о нем месяцами, изредка навещая его "для порядка", — трактор становится всеобщим кумиром.
Бренча промороженными гусеницами, ослепляя фарами, трактор расталкивает наколотый снег, выглаживает взлетную полосу, тягая по ней бесконечное число раз самодельную конструкцию из бревен. На ней всегда сидит очередной отдыхающий, страхуя от падения поставленные для веса бочки. Сидит, мерзнет и, проезжая мимо, каждого уговаривает поменяться с ним. Желающих не находится — как ни тяжело часами долбить пешней, но зато тепло.
По инструкции кабина снята, чтобы в случае беды можно было спрыгнуть без помехи. Кажущаяся маленькой, обросшая инеем фигурка у рычагов управления и большой, шумный трактор — это главная наша сила. Без нее нечего и думать справиться с расчисткой полосы в короткие промежутки между непогодами.
Наша жизнь вошла в новую колею, ставшую привычной. В ней чередовалось три периода: прием и разгрузка самолетов, пережидание непогоды и уборка взлетной полосы. Конечно, на прямую работу каждого из нас по специальности это не могло влиять. Последнее разумелось само собой, иначе зачем бы мы тут жили и посылали нас в такую даль. Кое-где по лагерю протянули веревки-леера, чтобы в ветер держаться за них. Метеорологи, например, пробираясь в непогоду на метеоплощадку, брали с собой фанерку для записей вместо бумаги, но сроков не пропускали. В общем, шла обычная для высоких широт жизнь. Никого она не тяготила, и каждый из нас, вернувшись на Большую землю к родным и близким, через месяц-другой начинал о ней скучать. А пока мы тут скучаем о них и с особенным нетерпением ждем самолета с письмами и посылками. Все это не ново и повторяется не первый год. Арктика есть Арктика. Она и сплачивает, и формирует людей по-своему.
Чем многочисленнее состав экспедиции, тем сложнее в ней жизнь. Зато маленькими группами труднее справляться с большими авралами. Нас было не много в этот раз, но на трудности мы не жаловались и, в общем, жизнью были довольны.
Время от времени трактор покидал нас, уходя в лагерь на заправку. Тогда Толя, наш механик, отогревался сам, заправляясь в кают-компании горячим обедом или ужином. Мы еще издали слушали, как он, объезжая неровности, приближался к нам, возвращаясь на взлетную полосу, и поручали кому-нибудь показать ему, откуда в первую очередь надо выгрести ножом бульдозера нарубленный снег. Посланный шел к нашей старой смерзшейся, окаймленной торосами трещине навстречу трактору и, стараясь перекричать его, объяснял:
— Толя! Мужики сказали, чтобы ты меня не задавил, а то на работу тебя ставить некому будет. Давай ползи за мной!
Укоренилось давно это словечко — "мужики". Кто его пустил, забыли. Главное, что на морозе выговорить легко и уравнивает оно всех как-то, и объединяет.
И вот однажды, в тихий-тихий погожий день, когда все искрилось пепельным светом яркой луны, на месте старой трещины образовалась широкая река. Неслышно разошлись ледовые берега, и потянулся над ними серый, как дым, стынущий пар. В обе стороны прошло разводье, и даже с высокого тороса не видно его концов. Связь с лагерем прервалась. На том берегу остался вернувшийся с заправки трактор, а на нашем — палатки хутора и еще не готовый аэродром.
И вот теперь мы играем в кораблики. Морская вода стынет медленно даже на арктическом морозе. Но вокруг ледового плотика с трактором уже намерзла борода кристаллов. А до нашего берега еще далеко.
— Медленнее, мужики!
— Медленнее!
— Только осторожнее, мужики!
— Только не спешить!
На то мы и поморы
Тихой и размеренной жизнью живет небольшой поселок. Прибрежные скалы закрывают его от материковых ветров. Пять островов ограждают бухту от жестоких северных штормов.
Когда уж очень разгуляется полярное море, бьет тогда оно волной в остров Страшной. Бьет так, что содрогаются береговые утесы — "толстяки", как их тут называют. Тундровая растительность выжжена на них солью залетающих брызг, а отвесно падающие в стылую воду гранитные стены иссечены трещинами.
Даже в самую злую непогоду вода в бухте дышит невысокой зыбью, покачивая рыбацкие бота и ёлы, и в поселке все относительно спокойно. Издавна рыбаки беломорские находили удобные места для своих становищ на далеких берегах Ледовитого океана. Это было в ту пору, когда они на своих судах — шняках уходили на долгие месяцы на промысел, покидая родные дома. Шняка — как большая лодка. Она не имела ни палубы, ни каютки, чтобы обсохнуть и обогреться в непогоду. Только в самом носу устроен маленький рундук для припасов. Широкие борта скрепляли гребные скамьи. К средней прибивалась железная скоба для мачты. Была она невысокая и несла рей с прямым парусом, прозванный "христовой скатереткой". Ничего лишнего. Все тяжеловесно и прочно. Сама форма бортов, полого уходящих к килю, делала шняку устойчивой. На ходу корпус не врезался в волну, а всплывал на нее, не беря бортом воду. Мореходы, они же судостроители, столетиями совершенствовали ходовые качества своих судов, крепко веря в силы и смелость тех, кто пойдет на них в далекий путь. И, как ни трудны и опасны плавания по самодельным лоциям с примитивным компасом — маткой, шли наши предки вдаль миля за милей в океан-море и, как всякие первооткрыватели, обживали его берега и острова.
Ставили возле них артелями яруса на треску, палтуса и зубатку. Тяжелое дело ловить насадку-мойву, наживлять сотни крючков яруса и вручную выметывать и выбирать его. Летом вода чуть выше нуля, холодный ветер тянет с полярных льдов.
Замерзшие, усталые, по много дней не видя берега, люди жили морем — оно кормило их. Кормило, отдавая свои богатства за дорогую цену. Приходила осень, но не все артели возвращались домой. Долго ли захлестнуть штормовой волне осевшую глубоко, груженую лодку, да еще когда ударит мороз и все покроется толстым слоем с каждым ударом волны нарастающего льда. А в шторм к берегу подойти — о скалы разбитому быть.
Так веками закалялись, мужали люди, становились непревзойденными мореходами. Выйдя из Новгорода Великого, расселились еще в незапамятные времена по рекам и побережью моря Белого, смыли с себя всю мелочность и пакость торговую в морской воде. Не как гости — как хозяева обосновались в суровом краю, применились к полярной природе, изучили ее повадки. Проходили век за веком, и наконец круто изменилась жизнь. Пришло новое время, а дух поморский остался. Прочно он в людях сидит — свою особую гордость дает и морскую верность товарищу блюсти велит. Без суеты и гонора, таким вот порядком, живут и в нашем поселке.
Поварня
Непохож он на былые стоянки с поварнями, из плавника просоленного и камней сложенными. Дома как дома, магазин, суда моторные. Не такие, конечно, как в Мурманске. К нему железные большие и малые рыболовные траулеры приписаны, и ходят они чуть не по всем морям и ловят разной техникой по науке. Тут им, поблизости, делать нечего. У них свой лов, а у нас свой. Вместо артелей прежних теперь колхозы, и у каждого колхоза бота и ёлы. Пожалуй, никто из наших рыбаков шняку и не видывал, а если и видел, то на ней не хаживал. Однако как были мореходами, так ими и остались, и обычаи морские свято берегли. И даже азовских или там еще откуда переселившихся тоже по силе разумения работе в студеном море научили. Дело это не простое, особенно если кто в малолетстве по теплому песочку босиком бегал да на солнышке нежился.
Лето на исходе. Скоро уже и селедка пойдет, а пока треска неплохо ловится. Как тюков восемьдесят яруса — это километров семнадцать — поставят, так и хорошо. С них в удачу полный бот рыбы приходит. А пока ярус в море выметанный стоит, можно и отдохнуть или по хозяйству заняться. Капитан, что на "Некрасове" ходит, — Косинов, не то с Черной речки, не то с Долгощелья родом, — любил с сынишкой своим заниматься. К делу приучать рано, шестой год всего, а к морю уже можно. Вот, когда тихо и в бухту чуть зыбь заходит, подвяжет его отец под мышки толстой веревкой помягче, пропустит ее через блок на стреле, что на причале, и над водой держит. То низко спустит, то, как волна подойдет, повыше подтянет. Мальчонка ноги поджимает, забавляется, будто с волной играет. Мать увидит, прибежит, по спине отца стучит, как по барабану, пока все не рассмеются. Косинов к себе стрелу развернет, сынишку отвяжет и пустит по лодкам лазить, а жене нарочно строго говорит:
— Пусть море чувствует, не боится. Учиться пойдет, некогда будет.
С собой его на лов не берет. Мал еще. Мало ли что бывает. В море не дома. Друзьям не раз говаривал:
— Случалось, из беды вернешься — хватит, думаешь. Закаешься. Не пойду больше! А неделя-другая пройдет — и снова ты в море! Тянет оно. Не усидеть на берегу нашему брату…
Бота все в море ушли. Яруса давно выметаны были, но туман идти за ними много дней мешал. Шесты с флажками, что к кубасам крепятся, не найти тогда. И обратно домой попасть не просто, когда из рубки ни носа, ни кормы в белом молоке не видно.
"Некрасов" ушел рано. Капитан Косинов дальше других от становища метать снасти начал и все свои восемьдесят тюков мористее положил. Пока дойдешь, свое хозяйство найдешь — время пройдет. А потом, как сама работа начнется, на нее часов десяток уйдет, особенно если улов добрый. Дело это трудное. Правда, ярус на ботах выбирают не вручную. Теперь его через ролик лебедка тянет. Ну а все остальное самим делать надо. У Ситникова ляп в руках. Это длинная рукоятка вроде топорища с крюком на конце. Им он должен, стоя у борта, возле ролика, подхватить каждую рыбину, когда та из воды покажется, и в бот завалить. В те годы треска крупная шла, до сорока килограммов, а палтус и того больше попадался. Непросто такой рыбине правильный ход дать и куда следует бросить. При хорошем улове тонн четырнадцать, а то и больше через борт перекинуть приходится. Ситников мужчина крепкий, в силе, но когда по колено в рыбе стоит — нелегко ему приходится. Даже на малой зыби улов по палубе скользит и ноги его с собой тянет. Одной силы тут мало, большая сноровка требуется. Правда, на всякий случай парнишка сзади, на планшире, с багром сидит. Страхует, если с ляпа рыба сорвется и в воду упадет. Копаться тут некогда. Лебедку нельзя останавливать. Она и помогает, и темп задает.
Сам-то Косинов обычно у штурвала стоит — направление точно держит, а машина чуть подрабатывает, тихонько бот вдоль снасти двигает. Вильни чуть в сторону — и она или под винт попадет, или "стоянка" оборвется, к которой шнуры с крючками вяжутся. Работа эта тонкая, большого мастерства требует, даже в тихую погоду, а для Баренцева моря она в редкость.
Бот в Баренцевом море
На судне за что ни возьмись — на все уменье большое требуется. Даже мальчонка у барабана зазеваться не может. Стоянка через него с пустыми крючками идет, и чуть что — лягут они не так, все поперепутается и не один день разбирать придется. Когда тюки яруса уложены в ящики, все кажется просто, пока самому подменять товарища не придется.
Команду капитан подобрал отличную. Народу мало, всего шесть человек со стряпухой, но дружные. Известно, наши рыбаки одной семьей в работе по обычаю поморскому живут, трудом не считаются…
Бота ушли почти в одно время, и их ждали к утру следующего дня. Так и вышло, что поселок опустел — кто в море, кто в тундру по ягоды и по грибы ушел. На улице пусто, у причала нет никого, только лодки обсохшие лежат. В домах остались старики с малыми детьми. Тишина необычная, только чайки истошными голосами орут да комары зудят. В магазине пустота. Продавец на крыльцо вышел. Сел. От гнуса задымил куревом с оставшимся на берегу приболевшим мотористом одного из ботов. Ногу, что ли, ему придавило или на камнях подвернул. И теперь, уж который день, вспоминал свою Мезень — обычаи да приметы поморские. Щемило, поди, сердце, досада брала. Известно, радости мало, когда у твоего движка кто-то другой колдует. Отлаживай его потом. Возрастом в преклонных годах, пожалуй, старше всех в команде, он в этот день совсем разворчался и сулил всякие беды. По его, выходило все не так. Все знали моториста за мужика хорошего, доброго и на его слова не обижались. Разве кто, мимо проходя, к себе на бот, бросит:
— Нынче, по-твоему выходит, и в тундру женки по недомыслию отправились, и нам в море идти не следует. С нами бы шел — не говорил, что зря солярку жечь будем.
— Иди-иди, умный! Слушал бы лучше нас, мезенских. Деды-то не глупее вас были. Погода такая заманивает только. Солнце как всходило, глядели? Чаячью повадку вовсе не смотрите. Эх! А с чего комар книзу жмется, думаете? Техника — она, конечно, дело великое, а все ты морю не хозяин. Я сам моторист, а к нему с почтением всегда.
"Некрасов" пришел к полудню на свое место. Издалека был виден на гладко-синей воде ряд флажков, убегавших за горизонт желто-розовым пунктиром. Еле заметными, крохотными золотыми точками своих деревянных бортов просматривались другие суда. А за ними берег тонкой чертой отделял море от неба. Воздух так чист, будто нет его, и все далекое кажется рядом, только маленьким. Тихо-тихо правым бортом подошел бот к шесту с первым флажком. Встал. Всем, кто на палубе, жаль нарушать тишину.
Тишина
В рубке у штурвала Косинов:
— Всем по местам стоять!
Ситников достает рукой шест, заваливает на палубу, вытягивая привязанные к нему кухтыли — замотанные в кусок сети стеклянные шары-поплавки. Теперь через борт в глубину бежит трос к грузу, держащему чуть выше морского дна начало яруса. Еще немного — вытянут его, перекинут через ролик на барабан лебедки и начнется обычный рабочий день.
Как клочья черной ваты, в небе появилось облачко, другое. Они стремительно неслись от берега. Оттуда же по морю шла темно-синяя полоса, поглощая цвет и блеск гладкой воды. Налетел, точнее ударил, ветер, накренил бот, обдав его водой.
— Майна кухтыли! Все задраить! Всем вниз! Косинов остается один в рубке у штурвала, прихватившись ремнем к его колонке. Ураган шел с берега, и под его скалами должно быть спокойнее. Скоро разведет волну молодую, крутую и острую. На ней не отыграться, как на пологой океанской. Хорошо, если успеть судну выгрести к берегу, но оно почти стоит на месте, еле-еле выгребая против ветра.
Моторист в своем крохотном помещении с задраенной вентиляцией, бросаемый качкой на горячий двигатель, выжимает из него все возможное. Что снаружи — он не знает. Знает только — если он или движок сдаст, то едва ли кто вернется домой.
Час за часом, миля за милей незаметно, медленно приближается берег. Его почти не видно за летящей водой и пеной. Волну уже давно развело. Она снесла с палубы все: ящики, шлюпку, разбила рубку, оставив только рулевую колонку и привязанного к ней Косинова…
Когда он ввел Западным проливом бот в бухту — на причале столпились все, кто был. Приняли швартовые, вынесли потерявшего в последнюю минуту сознание моториста.
Кто-то из бывших на причале, подойдя к исхлестанному водой капитану, сказал:
— Сейчас в Восточном проливе бот "Палия" ракетой помощи просит…
Когда "Некрасов" привел "Палию", из его машины вылез давешний хромой ворчун и, опираясь на капитана, пошел в поселок. Ветер донес обрывки его слов:
— Природу надо, сынок, слушать уметь. На то мы и поморы.
Остановка в пути
Вопреки ожиданиям, ранняя зима круто оборвала беломорскую осень. Казалось, что в этом неожиданно красивом лесном крае с исстари прочно установившимися бытом и обычаями в природе тоже все должно проходить степенно и последовательно. И вот на тебе, пожалуйста! Ясным теплым утром выехали мы в такую тишь, что из кустов и высоких трав повылетали запоздалые комарики погреться на солнышке, а прошло полдня — и задул холодный ветер со снегом. К вечеру мороз как следует ударил, и за метелью ничего видно не стало. Где-то слышно — за порывами ветра шумит море, и все тут. Так недолго в овраг попасть или еще куда. Свет от фар нашего вездехода исчезает в белом месиве, и водителю от него помощи мало. А ехать все равно надо. Хоть и потихоньку, но надо! По берегу тут у речек деревни есть. Не замерзать же по-глупому в исправной машине. Так, час за часом, и ползли потихоньку. Временами останавливались, вылезали, прислушивались да всматривались — может, жилье где поблизости окажется. Совсем уже к ночи наткнулись на окраину деревни. Обрадовались, что легким испугом отделались и все по-хорошему обошлось.
Видно по погоде, что застряли мы надолго. В приютившем нас доме тепло. Просторно. На широкой деревянной полке оранжево-красный ряд хозяйственной посуды поблескивает начищенной медью. Это приданое теперь уже немолодой, но еще крепкой, со скупой прядью седины в волосах, Марьи Савватьевны. Мы сидим в тепле за накрытым столом, слушаем пение самовара и счастливы, что вовремя встретили на пути ее гостеприимный кров. За окном бело, вовсю метет пурга. Ветер гонит сухой жесткий снег, и большой поморский дом похрустывает от мороза.
Нехорошо тому, кто сейчас в пути. Ой, нехорошо! А у нас под шум самовара идет разговор. Разговор пустой — все больше о суете и мелких заботах наших. Как гнус таежный, никак от них не отвяжешься. И давние, и недавние, они зудят в мозгу, не дают отдохнуть.
Отмахнуться бы от них, так нет — обступают, неотвязные. Засиделись, видно, мы в городе, привыкли по всякой чепухе за телефоны хвататься, а не на себя рассчитывать.
Вот и сейчас. Приютили нас, трех мужиков экспедиционных, — так поговори с хозяйкой или ляг отдохнуть, отсыпайся и не дергайся.
"Подойдет время, навалится работа, тогда и ломай ее сколько сил есть, чем болтать зря", — думает, наверно, Марья Савватьевна, глядя на нас. Ходит она по дому, хозяйствует, а в глазах смешинка, точно сказать хочет: "Суета вы эдакая!".
Один из нас подхватил взгляд ее, засовестился и говорит:
— Брось, мужики, с языка горох сыпать. Поди, со стороны тошно эдакое слушать. Придет хозяин — просмеют ему нас.
— Нет у меня мужа. В такую вот погоду замерз на тракторе. Кабы лошадь — она во всякое время на жилье выйдет. Ас машины какой спрос — потерял дорогу и все тут. Одна я дочерей с сыновьями поднимала. Теперь беда эта, считай, в диковинку, а прежде женки поморские часто вдовами оставались. Кормилец-то был у нас один — море. На много месяцев из дому на промысел люди уходили и мальчишек малых, зуйков, с собой брали. Не от веселой жизни все эту школу проходили. Трудом рыбацким, тяжелым и опасным, на жизнь зарабатывали. Шняка промысловая когда домой вернется, а когда и морю достанется. Если кормщик хороший да время летнее, еще можно и на большой волне отыграться. А к осени, как большой мороз хватит, обледенеет все и ветер отжимной от берега пойдет, тогда жди и жди своих добытчиков до скончания века да иди в церковь попу заупокойную заказывать. Это уж потом ёлы да боты моторные пошли, а в дедовы времена только и было, что парус холщовый да руки свои.
— Конечно, ходили и парусники большие. Только тогда работа на них прибытку немного давала. Хозяева-толстосумы никому отцом родным не были. Все, даже мелкие хозяева, свой интерес соблюдали. У кого из рыбаков своей снасти не было, так за нее владельцу большую часть улова отдавали. Однако не пропадать же с голоду. Треска и селедка, рыба наша, всех кормила и обувала и одевала. Не один век моряки наши потомственные так-то вот в студеном море науку мореходную проходили. Теперь и думать забыли, чего стоило отцам нашим проложить в нем пути-дороги, берега и острова открыть, приметные знаки да жилье в тундре безлесной, приморской поставить. Бабушке моей Степаниде Ивановне еще старики сказывали про те времена предания и истории старые. И сейчас еще в разных местах древние кресты видны. Без внимания к ним теперь. Кои покосились или упали совсем. Иные, правда, стоят еще, ветрами и людьми нетронутые. Бабушка-то знала, кем, когда и почему ставлены. Тогда у многих свои лоции были. Приметы разные высматривали, запоминали и все это из рода в род передавали. Каждый свое берег, чтобы с уловом быть, в море не потеряться, когда и от беды уйти да удачливу быть.
— Еще бабушка сказывала, как прежде иностранцы за пенькой и другими товарами частенько в Архангельск приходили. Они Север давно на примете держали. Однако наших мореходов крепко уважали и в иные места без лоцманов наших не хаживали. Старики-то поговаривали, что на картах заморских Баренцево море Московским звалось. Ну, да это все давно было. А вот уже в мою бытность по всему его берегу наши становища стояли — Гаврилово, Порчниха, Зеленцы, Харловка, Оленье, Йоканьга… Да мало ли их, больших и малых. В некоторых фактории и склады купцы построили, как, например, в Шельпино. Когда близко шел лов — удобно было им рыбу сдавать, а в другой раз и далеко плыть приходилось. Берега скалистые, в шторм не подойти — разобьет. Вот и уходили от них подальше в океан. Кто в море не бывал, волны не пробовал — тот о ней понятия не имеет. На что теперь пароходы большие пошли, и то случается в порт без палубного груза приходить.
— Прежде у народа нашего много сказов о людях, о делах да случаях складывалось. Сказы-то разные бывали, только вот, пожалуй, жалостливых вовсе не было. Корень наш поморский древний, гордый! Крепко люди себя держали и детям наказывали. Сказители были у нас знаменитые — бабушку Кривополенову в Москву к самому Калинину Михаилу Ивановичу приглашали. Еще такая писательница Озаровская по ее сказам книжку "Пятиречье" выпустила.
Замолчала, задумалась Марья Савватьевна.
Сидим тихо и мы, наслышанные о трудной судьбе Кривополеновой, да слушаем свист метели, что снегом по окну скребет.
— Хорошо за стенами в тепле сытому сидеть… точно отвечая на свои мысли, говорит наша хозяйка.
— А почему книжка названа "Пятиречье"? Село такое или становище у вас есть? — сбивает ход мыслей Марьи Савватьевны водитель нашего вездехода. Она отвечает не сразу:
— Пятиречье, говоришь? На пяти реках наша область, по-прежнему — губерния, Архангельская стояла. А между ними леса да болота. Вот по рекам и селились в основном. Так и пошло. Что ни река, то свой уклад жизни.
И не только уклад, а и постройки — дома, амбары, мельницы, церкви — отличие имеют. Да что строения — по телеге и лодке узнавали, кто откуда. Ты на своей машине поедешь — посматривай, как мастера работали, инструментом пользовались. Чего только топором не делывали, какую красоту ставили. Столетия держится и мастера прославляет. А ведь из одного дерева. Почитай, без единого гвоздя! Иной строитель и теперь глядит и учится, а кто красоту любит — любуется. Сейчас, конечно, жизнь пошла другая. Широкая! Вроде и не надо всего этого, а жалко — уменье забывается, красота работы плотницкой. Говорят, сохранять постройки, свозить в заказники будут. Хорошее дело! Сколько пожгли зазря, порушили, будто не труд отцовский в них лежит…
А во главе Пятиречья нашего сам Архангельск стоит. Город древний. Скоро ему четыре сотни лет будет. Поставлен он не на пустом месте, а на обжитом издревле поморами нашими. Имя свое он получил от собора Архангела Михаила. Теперь и собора нет, и в бога никто не верует, а суть-то города осталась. Как он был город мореходов, так и остался им. Был прежде деревянный весь, целиком с заборами и мостками. Лес-то кругом стоял свой, несчитанный. Из кирпича казенные постройки ставили и еще монастырские. Нынче стал Архангельск другой — каменный. У причалов стоят корабли паровые, железные, а пословица поморская не забывается: "хоть корабли деревянные, да люди на них железные". Вася, вездеходчик наш, опять хотел с вопросом встрять, да мы не дали ему. Такую, душой согретую, биографию своей родины редко когда слышать приходится. — Сколько славных капитанов только из нашего мореходного училища вышло. Ему скоро двести лет будет — старейшее оно, говорят, на Руси. Будете в Архангельске — поинтересуйтесь, какие от Красной пристани известные плавания начинались. "Святой великомученик Фока" Георгия Яковлевича Седова тоже от Красной пристани свой путь начинал. А Красную Кузницу возьмите! Новоманерные корабли на ней еще Петр Великий нашим мастерам строить доверял…
Давно остыл самовар, за окном темно, а Марья Савватьевна все рассказывает о своем крае. В ее словах слышится гордость его прошлым и спокойная сила, всегда помогавшая северянам-поморам обживать и отстаивать свой исконно русский край.
И на место наших прежних мыслей о пустых и суетных заботах приходит образ будущего, обновленного Севера, его молодых обитателей, в дела которых вольется капля и нашего труда.
Парусник
Рыбацкий бот "Океан" стоит насуху. Его нарочно посадили на мель на плоском каменном пляже. Это было в дни большого прилива, когда Баренцево море поднимается на четыре с лишним метра. Вода ушла, и теперь можно осмотреть руль, винт и корпус. Всем бы хорош такой естественный, природный док, да плохо, что большие приливы и отливы не каждый день случаются и теперь ждать их надо долго. Дни, когда они бывают, называют в ученых книгах сизигиями и по лунному календарю высчитывают.
Сделав по ремонту, что нужно было, команда к судну больше не ходила. Мало ли забот найдется в поселке — по дому, по хозяйству что наладить, с дружками посидеть либо снасть рыболовную проверить, подготовить. Ребятишки к нему тоже не бегают — эка невидаль бот для рыбацких детей. Так и стоит он один, обсохший, светясь золотом промасленного дерева бортов на коричневом фоне водорослей. Выстроенный в Петрозаводске по типу "удлиненная косатка", он ничем не напоминает это стремительное, хищное животное. Весь деревянный, пузатенький, с двумя короткими, прямыми мачтами и белой рубкой между ними, он вносит ноту уюта в суровый окрест лежащий пейзаж.
Погода наладилась ровная, серая, с редкими прояснениями, и ветров с нагонной водой не предвидится. Вот и сиди, жди этой самой сизигии! Другие ловят и, как с моря придут, спрашивают, будто не понимают:
— Как, рыбаки? Надолго вы, это самое, — обсохли?
Ребята отвечают:
— А вы сегодня много сдали или только соляр жгли? Шутки все это, конечно. Все знают — на осмотр и мелкий ремонт в Петрозаводск топать дольше будет. Да и рыба сейчас не очень-то ловится. Спешить особенно некуда.
Один я хожу к "Океану". Тянет меня, художника, к нему. Не один раз написал я его с разных точек на фоне тундры и темных скалистых островов. Весь пляж — по-местному "обсушка" — покрыт донельзя скользкими, сырыми водорослями. Ими покрыто все — и песок, и камни. Ходить по такой обсушке хуже, чем по льду. Впору на четвереньках ползать. Однако, точно гонимый чем-то, я хожу каждый день. Приду, найду голый валун-камень, положу на него, что есть, и сяду. Сижу, смотрю на бот, смотрю вокруг, а мысли бродят, точно вспомнить что хотят. Так, наверно, и уехал бы к себе в Москву с загадкой в душе, не налети с моря снежный заряд. Когда закрыло острова и дали косыми полосами снега и он, больно стегая по лицу, забелил, запудрил все вокруг, я вспомнил Арктику — растянувшийся по берегу моря Лаптевых совсем еще молодой поселок и его успевшие почернеть в суровом климате привезенные издалека деревянные дома. В них жили приехавшие созидать и изучать. Поселялись обстоятельно, не на время, и одинокие, и семейные люди. Со многими из них познакомила меня тогда моя экспедиционная судьба, сдружила на долгие годы. Вспомнился и одинокий дом гидропорта, стоявший на отшибе, у дальнего конца длинной, вытянутой вдоль лагуны, косы. На ней высился у всех на виду, заметный отовсюду, как памятник, обсохший белый парусник. Стремительный, трехмачтовый, он выделялся светлым силуэтом на буром фоне тундры хребта Чекановского. Он был обречен и вскоре распилен на дрова. Обрекли его еще в день закладки, там, далеко за рубежом. Это было давно. Очень давно. Его строили браконьеры, чтобы хищничать в чужих водах. Много горя принесли они прибрежным народам. Долго потом помнили чукчи, эскимосы, якуты "торговлю", ломавшую веками выработанные правила честности и порядочности.
Пойманный наконец с поличным экипаж парусника покинул его, а судно после долгих мытарств было вытащено на косу. Биография его меня никогда не трогала и не занимала. Волновало другое: я не мог оторвать глаз от его совершенных форм. Без парусов, с остатками такелажа, он не стоял беспомощно, подпертый с боков бревнами, а, казалось, пренебрегая ими, — летел. Каждая линия в нем, как в скрипке, была совершенна. Изгиб форштевня с выстрелом бушприта, обводы корпуса, наклон и высота мачт — все вместе созвучно строго в своем выверенном ритме. Даже, казалось бы, странные, как на террасе загородного дома, точеные балясины, поддерживающие планшир на шкафуте, были уместны в этом произведении судовой архитектуры. Впервые тогда я понял смысл этого термина и поэзию парусного флота.
Весь белый, с черной графикой вант, юферсов и кое-где уцелевших штагов, он звал любоваться собой не одного меня. Со мной временно жил довольно угрюмый и, вероятно, суровый в жизни промышленник с Новосибирских островов. Там, когда он ставил пасти на песца, его основательно помял медведь. Что у него произошло с "хозяином тундры" — не рассказывал. Важно, что сюда его успели доставить вовремя. Тут тогда работал известный по всему побережью хирург. Он его "собрал в лучшем виде", как сам говорил, и теперь раненый, выписанный на поправку из больницы, показывался туда только на перевязку и снимать швы. Ходить приходилось в поселок на другом конце косы, мимо парусника, и я часто сопровождал промышленника. Ходили мы медленно. Дороги-то нет. Под ногами разное: тундра, камни, плавник. Пройти эти километр-полтора и здоровому трудно. Временами останавливаемся. И тогда смотрим на белый силуэт обреченного судна. Мой спутник, не склонный к лирическим излияниям, глядит подолгу, молча, точно примеряется. Покряхтев закуривает и идет дальше. За свою, уже немолодую, жизнь проехал он много тысяч километров на собаках, оленях и исходил пешком. Чего-чего не перетерпел он в одиночестве среди бескрайних снегов. И казалось мне, что сравнивал он свою жизнь и судьбу с парусником и, может быть, впервые задумывался о них.
Нагнало как-то в залив воду, залила она косу, и остались мы вдвоем в доме, отрезанные от поселка. Идти туда совсем далеко теперь. Надо лагуну огибать, крюк здоровый давать. Сидим, в окно поглядываем. В него и косу видно. А от нее все меньше и меньше сухого остается. Там, где стоит парусник, сплошь вода, и, кажется, еще немного подождать надо и он поплывет.
Мы оба смотрим на него. Молчим. Каждый думает о своем.
— Эх! Уплыть бы ему! — говорит наконец сосед. — Пусть бы в море утоп, чем на дрова. Так и наш брат промышленник. Бьем зверя, все добываем, добываем, дичаем без семьи в тундре, а потом и самих на дрова. Испортила меня эта шхуна! Оклемаюсь, вернусь на острова, а вкуса-то и нет к промыслу. К себе в Казачье податься или тут на работу наняться? Не усижу на привязи, нет…
Долго говорит. Как прорвало его. А то все молчал эти дни. Думал…
Прошел снежный заряд. Вместе с холодной тучей улетели воспоминания, и открылось глазу море, зовущее бот "Океан" вдаль.
Нравы поморские
Крупная волна Карского моря валяет с борта на борт маленький ледокол. Его прозвали в свое время "Домашним". Прозвище ему дала сама команда. Она вся состояла из архангелогородцев, и, как кончалась навигация, все они расходились по домам до весны.
Вечер. Сообразно качке занавески в кают-компании то прижимаются к иллюминаторам, то отходят от них. Старпом, старый моряк, любит поговорить после ужина. Плотный, крепко сложенный, вдавившись в диван, он рассказывает:
— Плаваете вы теперь, как в канцелярии на службе служите. Вахту приняли, отстояли и другому сдали. А я вот, когда на зверобойку ходил, такие чудеса видел! Теперь и в помине многого из того нет. Сейчас я старший помощник капитана — и все тут. А в ту пору старпому иной раз за попа работать приходилось.
— То есть это как — за попа?
Спрашивает радист — молодой рыжеватый парень. Рассказчику только того и надо. Вопрос задан, теперь слушатели у него в руках. Можно не торопясь закурить, подразнить их и тогда продолжать.
— Как, спрашиваешь? Очень просто. Поповское дело какое? Венчать да хоронить. Хоронить нам, считай, не приходилось. Ну а насчет того, чтобы женить, это дело было. Суда на зверобойке работали небольшие. Кают на них мало. В команде народу много, да еще охотники, и все в каюты хотят. Никто в общих кубриках жить не желает. Вот чтобы обид не было, и говоришь, бывало, что в каютах только семейные помещаться будут. Народ все холостой на борт приходит. Молодой! После моего объявления сразу пары образуются, и мне заявляют: мы, мол, муж и жена. У меня для таких книга заведена. Я в нее записываю и каюту отдельную даю. Так и ходим в море. Тихо, спокойно, каждый при своем интересе. А потом, как с промысла к пирсу подойдем, заведем швартовые — книгу эту самую под мышку и строем парами всех своих молодоженов в ЗАГС веду. Много хороших семей так образовалось. Теперь у них ребята и школу пооканчивали. Книгу эту судовым ЗАГСом прозвали. Ее и меня добрым словом вспоминают. Иной раз и в гости кто позовет.
Кто помоложе, слушал старпома — и верил, и не верил ему. Он и пошутить мастер был. Молчание прервал пожилой механик. Он сидел, так надежно устроившись в углу дивана, что, казалось, никакая качка не в силах вытрясти его оттуда.
— Это точно! — обратился он к старпому. — Меня самого тоже почитай что так женили. И ладно получилось. А не угляди меня мой тесть теперешний, так бы, пожалуй, я и проморгал свое счастье. Когда я еще зеленым парнем был, непоседой меня звали. Нанялся мой приятель на север плотничать, и я за ним потянулся. Зимовье для какой-то станции строить. Из всего, конечно, привозного. На месте камень один. Глины для печей путной, и то не наковыряешь. Не столько рубили, как готовое собирали. Чтобы, значит, отходу лишнего не было. Однако совсем без пилы и топора не обходились.
Бригадиром у нас суровый старик Евлампий Прохорович начальничал. Жена и дочка при нем дела женские вели. Стряпушничали и всякое такое. Стал я на дочку поглядывать. Холостой да озорной. Романов-то у нас промежду собой не заводилось никаких. Просто побалагурить я любил. Язык у меня всегда без костей был, а когда слушает меня молодая да красивая, тут он и вовсе кренделем закручивался.
Смотрел, смотрел на нас Евлампий Прохорович и говорит мне как-то, чтобы я с ним чайку попить зашел. А мне его чаи и ни к чему вовсе. Спасибо, говорю, а сам норовлю дочку его подцепить и зубы с ней поскалить. Раз, другой позвал он меня, да все зря. Не шел я к нему в комнату. Они, как семейные, отдельно от нас, мужиков, жили.
Стала зима подступать. Утрами льдом лужи затягивает, последние птицы на юг уходят, и нам на материк пора. Работа совсем к концу подошла. Скоро и судно за нами придет. Дочка бригадира, Анфисой звали, реже выходить стала. А как выйдет, то какая-то не такая. Жду ее. На берег вышел. На бревно сел и сижу. Селедка либо мойва подошла. Чаек налетело. Орут, галдят. Поморники на них пикируют, рыбу рвут, отнимают. Загляделся и не услышал, как бригадир подошел. Подошел, руку на плечо положил, а силы в ней много — одни жилы тугие, и так приказательно говорит: — Накрыла нам с тобой стол хозяйка. Пойдем попьем чаю с тресочкой.
Пришли, значит. Сел я с Евлампием Прохоровичем за стол. Понимать надо, какие там у нас столы были. Так, два горбыля, лицом вверх сколоченные, и топор тут же. Ну, чай чаем, а крепкое-то тоже достал. Стаканы поставил. Вот сидим пьем, а Евлампий-то Прохорович топор так пальцем попробует, остер ли, рыбу вяленую или что еще отрежет и опять возле себя воткнет. А как посидели таким образом, берет он его опять, пальцем пробует и спрашивает: — Ты девку завораживаешь попусту или как?
Не со страху, конечно, а так как-то я и ответь, что вот вернемся, расчет получим, тогда я у тебя ее в жены просить стану. Вот так мы с Анфисой, с женой моей, и живем с тех пор. Большой строгости старик был, а людям добра хотел. Вы, наверно, помните, когда он у меня жил, совсем старый стал и работать не мог, а ребятам на улице всякие штуки мастерил. Сидит, бывало, летом, а они перед ним суетятся.
…Пока слушали механика, волнение усилилось. Волны по палубе сильнее ходить стали. Безобразничают. Сквозь шум слышно — загремело, что-то сорвало. Посмотреть вышли.
Море, серо-коричневое, с зелеными пятнами ушедшей под воду пены, все изрыто ветром. Штормит крепко, нам же спешить требуется. Где-то там худо приходится какому-то нашему буксиру. СОС он не дает, но просит помочь.
Судно наше, конечно, в лучшем положении, но, если со стороны посмотреть, завидного тоже мало. На верхней палубе кое-что поломано, релинги ботдека погнуты, помяты вентиляционные раструбы и унесена одна шлюпка. Что будет дальше — увидим. Основное сейчас — держать все механизмы в рабочем состоянии и выжимать из них все возможное. Людям очень тяжело, особенно в машине. Качает стремительно, и, вылезая из коек после сна, они не чувствуют себя отдохнувшими.
Правда, если очень захотеть, можно найти много утешительного и ободряющего. Сейчас лето, и мы не обледеневаем. Светло круглые сутки, и видно все, что делается вокруг и на ледоколе. Несмотря ни на что, мы не сидим без горячей пищи. Кок не готовит только первое.
Старпом чувствует себя в своей стихии. Море давно обкатало его темперамент, оставив только привычку держаться "морским волком", как это случается с людьми самолюбивыми, но служащими на малотоннажных судах. Он мало бывает в своей каюте в эти дни и распоряжается сдержанно и толково.
Капитан наш — совсем другого характера. Он внешне производит впечатление человека мягкого и держится так внимательно ко всему и спокойно, точно высаживает цветы у себя на даче. Когда волнение, набрав полную силу, стало мешать движению судна, он поднялся наверх к вахтенному штурману, машинному телеграфу, штурвальным приборам и всему своему хозяйству. Идет время, меняются вахты, но он не уходит к себе.
Не так скоро, как хотелось бы, — много медленнее, но мы движемся к цели. Диксон от нас теперь далеко на запад, и по курсу нет ничего, где мог бы укрыться буксир. Успеем ли помочь?
Постепенно ветер заходит на другой румб, шторм ослабевает, наша помощь становится ненужной, и мы поворачиваем обратно. Вечером в кают-компании опять собирается комсостав. Качает еще сильно, и каждый усаживается так прочно, как только может. Снова текут воспоминания, перемешанные с выдумками и шутками. Идет так называемая травля, дающая выход напряжению и усталости.
Кто-то вспоминает Василия Васильевича, хранителя острова-заповедника в Кандалакшском заливе. Живет он там один и заехавших гостей напутствует так:
— Ты иди в лес, не бойся. Если бы ты медведя видел столько раз, сколько он тебя видит, так тоже не боялся бы.
Василий Васильевич хоть и не кормится морем, как его предки, но навыки их не позабыл. Какая бы ни случилась погода, он точно раз в месяц едет к себе домой в деревню, на Черную речку, за хлебом. Там уже знают этот день, и его ждут свежие хлебы и весь припас. Неистребимы у него хватка и весь почерк жизни поморской.
Ружье дома не оставляет Василий Васильевич. От греха подальше берет с собой, подпирает колом незапертую дверь и идет к лодке. Если кто остается на острове, то получает кроткое напутствие — рыбу брать в избушке, где вешала стоят с сетями, а топоры не путать. Их три, и каждый для своего дела налажен. Подняв прямой парусок, опускает кормовое весло в бурунчик за кормой, кладет ногу на шкот и быстро превращается в маленькую точку на горизонте…
Айсберг
Кто-то вспоминает Землю Франца-Иосифа. Небывалой красоты проливы между ее островами. Медленно движутся туда и обратно в приливо-отливных течениях бело-зеленые айсберги. Темными башнями высятся скалы острова Рудольфа с неумолкаемым гомоном птичьих базаров. Местами к морю подходят обрывистые склоны ледниковых куполов. На Земле Александры из-под изрезанного голубыми промоинами ручьев Лунного купола выходит темный язык мыса Мэри. Мыса, куда вышли еле живые люди со "Святой Анны" Брусилова. Ее затерло льдами и носило в море, пока не погибли командир с оставшейся с ним частью команды и само судно. Штурман Альбанов увел с собой группу членов экипажа, и они пошли по льдам в надежде добраться до земли.
По следам штурмана Альбанова. (Художественный музей г. Барнаула.)
Что нарушило единство команды, что вызвало раскол между командиром и штурманом, кто был прав — неизвестно. В результате в живых остались только Альбанов и матрос Конрад. Их подобрали на "Святом великомученике Фоке" возвращавшиеся после смерти Георгия Седова члены его экспедиции. Много, ох как много видели эти острова драматических финалов человеческого дерзания в Арктике!
Разговор на время заходит в тупик. Когда крен подходит к сорока градусам и ледокол стремительно бросает с борта на борт, эта тема не имеет успеха.
— А был кто в бухте Тихой? — спрашивает рыжий радист. — Когда я там работал, мне рассказывали, как Папанин Иван Димитриевич строил. Еще и сейчас его ветряк там стоит. Вот человек! Чем только ему Арктика не обязана. И в мирное время, и в войну что только он не проворачивал! Есть ведь чудаки, которые думают, что он только зимовкой на полюсе знаменит. А он столько всего сделал для Севера, что на десятерых хватит. Мы-то, радисты, знаем…
Разговор снова принимает философски созерцательный оборот. Расходиться всем явно не хочется. Верится, что завтра непогода понемногу утихнет и можно будет отдохнуть. Но об этом все помалкивают. В море загадывать не принято.
Через день подошли к Диксону, взяли уголек на "Конусе" и стали на рейде. Капитан уехал в штаб морских операций, а команда стремится на берегу побывать, по твердой земле походить. Палуба палубой, а земля землей, какая бы она ни была. Пусть даже такая, как тут, на материковом берегу. Через несколько лет на нем улицы появились. Главная из них теперь имя капитана Воронина носит. А тогда во все стороны расстилалась голая тундра и кое-где домики на ней стояли. Между ними грязь, тракторами разъезженная, сапоги с ног снять норовила.
На острове немного пообжитее все выглядело, не слишком, конечно, но все же мостков деревянных побольше да в кино и на почту забежать можно. Главный интерес, если в корень посмотреть, заключается у людей в другом. Походят, походят — и кого-либо из своих архангельских встретят. Сразу теплом повеет.
Пройдут так два-три дня — и опять в путь, на волнах качаться или во льды идти. Трудно понять береговому жителю, что моряка к его работе привязывает. Он и сам порой толком на словах не объяснит. Да, пожалуй, и ни к чему это. У каждого свое призвание. Но, как ни долги дороги морские, у всех у них обязательно в начале и в конце дом родной стоять должен.
Много лет назад ледокол был награжден орденом Ленина. Каждый год экипаж его нес службу исправно, оправдывая высокую награду. Как вдруг пришел приказ идти ледоколу на Черное море. Не то на ремонт становиться, не то еще за чем. Вышли из Двины и Белого моря и отправились чужие страны и воды смотреть. На юге побывать, тамошнюю жизнь испробовать интересно. Для большинства команды это все внове было.
Пришли. Небо синее-синее. Вода теплая. По берегам растительность всякая — акации зеленые, кипарисы черные, маслины серебряные. Города курортные красивые, каменные, шумные, людные, на деревянный Архангельск непохожие. Одни пляжи чего стоят. Купайся не хочу. О северных морозах здешние люди и понятия не имеют. А уж фруктов-то всяких, винограду, зелени — как в сказке. Можно это и на родине поморской купить, да то привозное, а тут свежее все, прямо что называется с куста, с грядки. Благодать да и только. Тут бы команде и разомлеть и разнежиться, а как сказали, что ледокол здесь остается и назад не пойдет, все домой заспешили. Как ни уговаривали, как житьем курортным ни манили и морозами ни стращали — не уговорили. Архангелогородцы на все уговоры так сказали:
— Домашнее тепло лучше курортного греет!
Сказали — и домой поехали.
По поручению… Светлана
Лето 1958 года. Теплое, приветливое среднерусское лето. На лестницах и переходах Центрального дома пионеров, что возле Ленинских гор в Москве, стоит звон от детских голосов. Большой зал уже полон, а отряды школьников все прибывают. Одетые по-летнему, в белое с красными галстуками, они пришли на встречу с полярниками. Нас немного — два гидролога, летчик, наш общий любимец тракторист Саша и я. Все мы работали в Антарктике и в Арктике, но перед такой аудиторией несколько робеем.
Мне хочется рассказать не о труде людей самых разных профессий, не о морозах и снегах, а о тепле, приходящем в письмах с Большой земли, тепле, помогающем забывать о расстояниях, холодах и невзгодах. Однако сделал это наш тракторист Саша, и, наверно, образнее и понятнее, чем это получилось бы у нас. Начал он так, словно продолжал прерванный разговор:
— Так вот, ребята! Часто нас просят — расскажите да расскажите, а потом и не верят половине. Слушают и головой покачивают. Обидно бывает. Так вот знайте — припомню вам истинный факт. Я его весь в точности передам, а уж там, как хотите, верьте или не верьте.
Ночь (Музей г. Красноярска.)
Приближалась полярная ночь. Светлое время с каждым днем убывало, и мы спешили закончить строительство нашего снежного городка. Не такого, как у художника Сурикова в его картине "Взятие снежного городка", там была забава и разыгралась казачья удаль, а нам надо было для тепла. Снег-то, если к нему с умом подойти, греет.
Где-то рядом находился Северный полюс, и наш палаточный лагерь был открыт всем ветрам и морозам. Недаром, когда нашу льдину поломало, шутники говорили, что она за земную ось зацепилась. Течением, мол, нанесло. Скучать нам там некогда. Кино, и то смотрели не часто. Но уж если когда выберется время, то спешим в кают-компанию, поглядеть, как люди загорают и купаются в Черном море.
Есть у нас еще одно любимое занятие — письма читать. Каждый самолет привозит их нам отовсюду. Пишут все — и родные, и знакомые, и совсем люди нам неизвестные. И хоть каждое письмо на свой манер составляется, в каждом обязательно теплота, душевность человеческая светится. Иные мы особенно берегли. Перечитывали для настроения.
Больше всего нравилось нам письмо школьников откуда-то с низовьев Енисея. Кусочек конверта с обратным адресом оторвался — примерз либо зацепился за что, не знаю. Мы все решили, что пришло оно из Галчихи.
Так мы его и звали — то, что из Галчихи. Подписала его по поручению пионерской дружины Светлана, а фамилию не поставила — постеснялась. Наверно, она его и переписывала начисто. И чернила, и рука те же, что и на подписи были.
Ребята писали в нем, что обязательно станут полярниками и учиться для этого будут хорошо и всякое такое. А главное, чтобы мы не думали о них, как о неженках. На Енисее и морозы настоящие сибирские, и льды разные есть, и торошенные, и гладкие. Вот и будут ребята тренироваться, чтобы нам в Арктике помогать. И пусть мы не смеемся! Совсем скоро они станут настоящими полярниками.
Так вот, строительство было у нас в полном разгаре. Кто ножовкой снежные заструги на кирпичи пилил, кто их на пено — железных листах с полозьями — да на нартах развозил, а кто бетонщиком работал. На полюсе это дело хитрое. Летом на льду талая вода собирается в снежницы. Иные из них большие да глубокие, долго не промерзают. Вода в них чистая, пресная. Ее-то мы для нашего дела и добывали. Труднее всего успеть добежать до стройки с ведром воды, сыпануть в нее снежку и забетонировать получившейся кашей снежную кладку. Промешкаешься больше одной-двух минут — и бросай тогда ведро. В нем, что в доменной печи, образуется козел. Только там из чугуна, а у нас изо льда. Но в обоих случаях его не выбить. А греть ведра нам некогда — это не на Большой земле. В те годы у нас, к примеру сказать, чашки в кают-компании такие промороженные дежурный расставлял, что кипяток из чайника дырку в них пробивал.
Бегают бетонщики, торопятся. На спинах испарина инеем проступает, а пошутить не забывают. Вспоминают, как магнитолог из снежного павильона медведю кулаком грозил. Ружье ему с собой брать не полагается — магнитные приборы, на железо глядя, врать начинают. Вот и ходит он с картонной папочкой. Правда, для этих прогулок он собаку приспособил. А тут, как на грех, она занялась чем-то. Кажется, чью-то шапку перелицевать решила. Вот и пошел он один…
Было такое! Хотя и вижу по глазам — сомневаетесь, а было. Точно!
Ну так вот, бегаем, работаем мы все — снежную стенку вокруг кают-компании строим. Она у нас тогда в длинной палатке КАПШ-2 помещалась. Вдруг крик слышим. Вахтенный радист, как был не одет, из домика выскочил — шумит:
— Полундра! Подскок ломает!
Подскоком мы наш аэродром ледовый прозвали. Он от лагеря далеконько, километров на десять, отстоял. Ближе хорошего льда для него не было. Зато получился он у нас не хуже, чем на материке: длинный, ровный. Пока сделали, покряхтели, конечно. Флажки, огни захода, радиомачту, палатку установили. Все как положено. Прилетай, садись, и не думай, что под тобой глубина океанская. А в палатке на жительство один из нас поселился. Прозвали его комендантом аэродрома. Хлопотливый мужик был. Все успевал! Даже в свободное время из торосов белых медведей вытесывал. Для натуральности еще соляром пожелтил и радовался, когда заезжие кинооператоры или корреспонденты пугались. Пошутить-то у нас все охотники. Умей только не обижаться! А то беда…
Слушают небо
Ну, и мы сперва радисту не поверили. Шутит, мол. Они, радисты, такой народ! Могут и на бланке шутку сообразить — из эфира, мол, в ваш адрес выловил.
Смеемся, конечно. А он уже сердиться начал. Начальник подошел, пешню в руках держит и твердо так спрашивает:
— Говори толком: вертолет посылать или пусть дальше ребята авралят? Толком говори и голыми руками не размахивай. Отмерзнут.
Да что там долго тянуть, томить вас. Вывезли мы часа через два вертолетом нашего коменданта. Натерпелся он, конечно, с осколка на осколок прыгавши. Все под лед в океан ушло, и медвежий зоопарк его тоже утонул.
Переодели в сухое бедолагу, привели в кают-компанию, сами сели вокруг. Думаем, расскажет сейчас, как спасался да как все там случилось. А он вместо этого и говорит:
— Что было — того уже нет! А вот что, мужики! Где там письмо из Галчихи, которое по поручению Светлана подписала? В самый раз оно сейчас.
Левушка из Архангельска
Прошло четверть века, а я все не могу забыть Левушку, паренька архангельского. Может, он из области, но, кажется, из самого города. Пожалуй, даже не только из самого города, а из его центра, с улицы Павлина Виноградова. Дело не в адресе. За долгую жизнь прошло столько своих и чужих адресов — не запомнить. Да что адресов — и люди-то многие, как лист на осине, поболтались-поболтались перед глазами и прочь улетели. О таких не то что писать, а и вспоминать не хочется. Другое дело те, что в душу вошли, а то и куском ее стали.
Вот и Левушка один из таких. Плыли мы вместе на "Кооперации". Судно такое было. Последние свои годы народ в Антарктиду и обратно возило. На нем мы и познакомились, когда пятьдесят суток по разным морям домой плыли. Он трактористом на ледовом континенте был, а я художником. Много нас тогда возвращалось. Почти вся экспедиция на "Кооперации" поместилась. Большинство свое отработали и отдыхали теперь. Но иным отдых на ум не шел — спешили записи и наблюдения в порядок привести. Известно, научные работники покоя не знают. Но и мое дело такое же. Художнику все кажется: материала мало собрано. В Антарктиде когда был — природу ее писал и рисовал, до людей редко руки доходили. Теперь вот в пути, на судне, можно и за портреты тех, кто шестой континент изучал да осваивал, взяться. Шутка ли — четырнадцать миллионов квадратных километров льда, толщиной до четырех километров! Вот что такое этот самый шестой континент. Летом и то мороз стоит. Попробуй проникни в глубину, обоснуйся, построй научные станции. Весь он нехоженый, неизведанный. Пролететь ли над ним, проехать ли куда по нему — все равно как новые страны открыть. Тут за себя и за других отвечать надо. Каждый — герой по-своему. Только говорить у нас, полярников, об этом не принято.
Дело не в этом. Герой не герой, а для истории таких людей оставить надо. Фотография — она что? Протокол одномоментный. На ней выражение лица получается таким, какое было в то время, когда затвор на аппарате щелкнул. А выражений лица у каждого из нас не счесть. От чего только они не зависят! Трудно узнать всего человека по фотографии. Много их для этого надо, да еще в разное время снятых. Вот почему хорошая работа художника ценится. В нее в одну все понимание человека им вложено, а не выражение лица мимолетное. Все это понятным кажется, конечно. И писать о таких вещах не стоило бы, если бы не случай с Левушкой.
Прошли мы пятидесятые и сороковые широты. Зовут их неистовыми и ревущими не зря. Других таких "ласковых" мест ни в океанах, ни в морях не найти, пожалуй. Помотало "Кооперацию" лихо. Один на девятый день даже головой тронулся. А как к тропикам подошли — полный штиль наступил. Море гладкое, жарища, и ни ветерка. Ну, думаю, тут надо рисовать кого помоложе, а то иной в такой бане не усидит. Договорились мы с Левой. Принес я бумагу и все, что полагается. Уселись. Начал рисовать. Думал, просто все будет. Парень молодой, крепкий. Рисую его, каким видеть привык. Особенно тут и копаться нечего — все на виду. Прошел час, другой, а работа не клеится. И нос, и глаза, и рот — все вроде похоже делаю, в точности как у него, а получается что-то не то. Он да не он с листа бумаги смотрит. Взял другой лист. Начал снова, уже теперь осторожно, карандашом в рисунке ковыряться — и вижу наконец, чего тут не хватает. Затаенность в лице у парня как налетом чуть заметным бродит. Откуда она? Может, дома неладно? Так знали бы! Там, на льду, тайн у нас никаких не было. Открыто жили. Иначе и нельзя. Загадал мне Лева загадку. Разговор, пока то да се, идет у нас.
Не умею я выпытывать, да и нехорошо это нам, мужикам, в душу лезть. Как идет беседа, так самоходом и катится. Говорю ему:
— Как домой вернешься, слыхал я, орден или медаль обмывать придется. Не зря на краю света был, перед своими погордиться можно.
Точно я в больное место попал. Замолчал Лева. Погрустнел. Неловко мне стало. Обидел, видать, ненароком. Тут уж напролом глупость свою исправлять приходится.
— Чего ты? — спрашиваю. И открыл он мне одну, от всех скрытую сторону в известной нам, его товарищам по экспедиции, истории.
Как обосновались и построили Мирный, взял Лева ученика. Каждый в Антарктиде хоть и по самые, как говорят, уши загружен был своей работой, еще какую-нибудь специальность осваивал. А врач Гаврилов — тот и на повара, и на водителя вездехода выучился. Хороший ученик Леве попался. Старше его годами, а расторопный, понятливый. С техникой на больших холодах особое обращение нужно. Помнить надо, что металл промороженный как стекло ломается, а все гаражи и техпомощь дома, по другую сторону земли, остались.
Станция Пионерская, Антарктида. (Министерство культуры СССР.)
Дома в Мирном уже в первую зиму занесло, запрятало внутрь огромного сугроба. Для входа и выхода из них пришлось в крышах делать люки и над ними подобные будкам тамбуры ставить.
Снега вокруг столько, что льда и трещин в нем не видно. Замаскированы они снежными мостами. Прочность их, равно как и ширина трещин, различны. Стены последних, вертикальные и гладкие, голубые вверху, уходят в черную глубину. Падение в нее гибельно. Идущий обычно по звуку своих шагов распознает появившуюся под ногами пустоту. Трактор же в этом отношении глух и слеп.
Рейд Мирного
Сам Мирный стоит на безопасном месте, но вокруг него на разных расстояниях расположены опасные зоны. Пути между ними известны водителям и отмечены гуриями из пустых бочек. Свежие трещины появляются чрезвычайно редко.
Водители наши — народ опытный, еще до поступления в экспедицию успели себя зарекомендовать мастерами высокого класса. Широко раскинулась наша южная столица — Мирный, прозванная так его основателями. Поэтому нашему транспорту всегда работа находится — на передающий, на склад дальний, на аэродром, к аэрологам, к самым разным службам доставлять людей и грузы. Пешком далеко старались не ходить. Не только ноги берегли — все хорошо знали, чем грозит путнику неожиданно свалившаяся пурга.
Были у нас гусеничные вездеходы, трактора С-80 и мощные тягачи с теплыми домиками-балками вместо кузова. Мощную технику по мелочам не гоняли, берегли для дальних переходов и особых случаев. Больше всего трудились трактора. Гремит, бренчит, бросает назад вырубленные куски твердого снега и везет за собой на стальном листе людей на работу или груз куда-нибудь неподалеку.
В глубь Антарктиды
Мастер был Левушка подъехать как надо, притереть свой трактор с волокушами к штабелю или домику. Бывало, подгонит он их к самому трапу кают-компании, бери только продукты или куски снега для воды и заноси в камбуз. Характер у него был спокойный, легкий. На шутки никогда не обижался и сам подцеплял иногда. Его любили за это, а зная мастерство, доверяли многое. Говоря такое, понимать надо, что среди людей, направленных на работу на шестой континент, выделиться непросто. Говорить ему это все, конечно, никто не говорил, а если и говорил, то совсем другое:
— Лева! Надо бы посмотреть там, под снегом в заносах. Возьми нож бульдозерный, откопай осторожненько.
Или:
— Лева, свези-ка быстренько таких-то на полосу к самолетным стоянкам, хотят крепление вертолетов усилить, пурга к нам идет…
В тот день поземки не было. Ясно. Снег ровный, гладкий. Ходили этим путем много. Провалились неожиданно. Под трактором, в трещине, оказался выступ, на котором он и застрял. Лева успел вырубить скорость, и трактор не сполз вниз и некоторое время должен был продержаться на выступе. Двоим вылезти никак нельзя — слишком высоко до края трещины. Буквально силком пришлось Крылову заставить напарника своего залезть к нему на плечи и выбраться наверх за помощью…
Тягачи, вездеходы — все устремляется к месту, где случилось несчастье.
Когда операция по спасению была благополучно закончена, Леву, пережившего слишком много, отдали врачам на поруки, посадили в вездеход и вместе с учеником повезли в Мирный…
Сейчас сидит он передо мной и говорит:
— Не доверили мне тогда мой трактор обратно в Мирный отогнать. Другой его повел, а я пассажиром поехал. А вы говорите — награда. Гордиться мне…
Долго потом пришлось беседовать с Крыловым людям, в таких делах опытных, пока у парня все в душе встало на место и обида сменилась благодарностью товарищам.
Сложная и деликатная вещь — душа человеческая, и непросто иной раз разглядеть ее.
Дорога к картине
Апрель — конец зимы, конец весенней грязи, конец всему, успевшему надоесть! Светит солнце на детвору, бегут последние ручьи, высыхают подворотни, воздух полон запахов весны. Все ждут тепла, света и чего-то невысказанного.
Весна пришла. (Государственный Русский музей.)
Сегодня, в неделю изобразительного искусства, — день открытых дверей в творческих мастерских живописцев, графиков, скульпторов. К каждому из нас придут "посетители" — люди разные и чаще всего незнакомые. Те, кто нашим делом интересуется, ходят к нам, как на концерт музыку слушать. А мы, художники, рады. Любо нам таким гостям свои работы показывать. Тут и первые мнения о них услышать можно, и своими мыслями поделиться. Поговорить так иной раз полезно бывает. Но только ежели фальшь какая случится — картины сразу, как-то по-особому, потускнеют, затаятся, и всем вокруг неловко станет. Точно неуважение кто какое в божьем храме сделал. Работа наша, при всей ее деликатности, серьезная и пустословия не терпит.
Звонок. Идут. Топчутся в дверях. Проходят. Садятся. Разместились еле-еле. Все три длинные лавки в мастерской у меня полны. Даже доску на ящики положили. Друзья знакомых привели. Совсем чужие пришли. На пол кусок холста постелили, и на нем школьники и такелажники со стройки примостились. А мне на этот раз показывать особенно нечего. Основное — картина, а она пока еще не кончена. Из последней поездки этюды — все черные, необычные, писанные ночью, и на них белеют светом, будто мелом вычерченные, провода, щитовые домики, приборы, мачты, заснеженные, инеем обросшие. Пока расставляю работы, воспоминания охватывают меня, и весь путь пройденный встает перед глазами. Путь до самого полюса на дрейфующую станцию СП. Он ведь тоже не последний гвоздь в будущей картине. О нем, о пути, я и расскажу вам, друзья, пожалуй.
Мы, художники, что охотники. Те, сидя дома, покуда патроны набивают, на охоту настраиваются, а посмеетесь — скажут: без этого и в поле нечего ходить. Зря время потратишь и собаку попусту намучаешь. Художнику тоже настрой нужен. Без него он не увидит и не поймет в жизни того главного, что в будущую картину правду вольет, не почувствует того, чем картина за сердце берет.
А как настрой будет, так ничего уже тебе не помеха. В темноте, на морозе и ветру, без всяких приспособлений работа пойдет, и никаких геройств в этом не будет. Тянут же, к примеру, через тайгу и зиму сибирские высотники линии электропередачи. А ты свою линию тянешь.
Вот посмотрите и послушайте, как он, настрой этот самый, дается.
В путь собирался я недолго. А у меня, полярного художника, длинный он — до самого центра Арктики, к тем, кто живет в середине Ледовитого океана, на его льдах. Полечу я туда в составе группы специалистов. Вынул свою полярную амуницию — брюки меховые, кирзой крытые, спецпошив, унты да рукавицы оленьи чукотские, — краски и остальное хозяйство живописца. Двух часов не прошло, как все запаковал и хоть сейчас в полет. И так мы все. Кадры подбираются туда старые не зря. Дело предстоит нелегкое. Там, у полюса! Читали все, наверное, в газетах или по радио слушали, как московской осенью, а тамошней зимой глубокой, в полярную ночь, снабжают дрейфующие станции. Летать с материка сквозь тьму и мороз таково-то не просто, что об окончании этих работ как о празднике в "Последних известиях" сообщают. А уж если краем глаза журналист какой хоть кусочек этих дел сам увидит, то его записки нарасхват печатают.
В этот раз нам предстояло там, где дрейфуют полярники, самолеты принимать, посадки на лед обеспечивать и после разгрузки в самом что ни на есть добром здравии обратно экипажи на материк отправлять. А лед-то — он лед и есть. Что с него взять! Хочет — тороситься начнет, а то лопнет и в темноте незаметно, крадучись разойдется. Пурга тоже непременно несколько раз налетит, задует все снегом и застругами разрисует. На Большой земле после хорошей метели целый парк техники на аэродром вызывают, а тут своими силами управляться надо. Деваться некуда. Сутки или сколько придется авралят люди — и прилетайте, пожалуйста. Не зря в медкомиссии врачи здоровье проверяют. Нет большего позора, как от товарищей в работе отстать. Потом не будешь знать, как в глаза смотреть. Все станет мниться, что тебя лодырем считают.
Однако я вперед забегаю. Нас никто не провожает. Дело обычное, служебное. Поднимаемся в самолет, проползаем под самым потолком по грузам и кое-как втискиваемся в маленькую пустоту вокруг столика штурмана. Кроме нас, летят еще люди. Чаще всего запасной экипаж да один-два человека с далеких зимовок. Тесно до того, что, пока утрясемся, ногу поставить некуда.
Наконец самолет набрал высоту. Вздрагивают изредка, подпрыгивая на своих пружинах-растяжках, высотомеры. На штурманском столике, среди приборов, появляется "харч". Штурман, глядя на приборы, потянул газету, и с ней поехали нож и стакан. Падают. Видно, как они стукаются, но звука разбитого стекла не слышно. В воздухе стоит шум винтов и вибрирующих дюралевых переборок. Мы летим, сжимая время. Ночь приходит прежде, чем ее ждут, подгоняемая завтрашним днем. Сам он тоже становится короче на несколько часов. Еще дальше уйдем — и будем жить на девять часов раньше Москвы.
Наш салон невелик. Метра два с половиной в ширину и метра три в длину. Ящики железные, деревянные, зеленые, желтые, голубые, всевозможный спецпошив, и на нем — люди. Кто сидит, кто лежит. Пытаются говорить. Разговор не получается и больше смеются. По любому поводу и без него. Стеганые стены и потолок сводчатым полукругом сжимают наш и без того тесный ковчег. Из прямоугольников окон, с блюдцами-пробками в середине, струится холод, мешаясь с потоком сухого и горячего воздуха из печки обогрева. Что там, снаружи, почти не видно. Плексиглас иллюминаторов основательно замерз. Надо когда-нибудь написать такую картину — групповой портрет. В этой груде людей и вещей есть какой-то свой порядок, и имя ему — дорога.
Путь наш долог. На восток и потом налево, в океан, на дрейфующие льды.
Проходит день. Еще день, и еще, и еще… Перегрузки, поиски бульдозера, чтобы открыть ворота склада, борьба с причудами погоды… И так, путая время, мы неуклонно движемся вперед, сплетая в одну цепь ночлеги, столовые, порты и поселки, где подчас самый малый результат труда велик, как достижение, и где часто природа уже достигнутое сводит к нулю.
Суда к нам не заходят
Скоро последняя ночь на земле. В гостинице в коридоре шумит ребятня, путая русскую и якутскую речь. Врывается телефонный разговор. Какой-то экипаж запрашивает погоду. Из двери в дверь толкается старик со странным прозвищем Кривдун. Его самого и его черную с проседью бороду знает вся Арктика, но никто не знает, сколько ему лет. На улице струится поземка. Надо подниматься и скорее улетать. Идем на завтрак мимо деревянных домов, где, наверно, тепло и спокойно. Перелезаем через высокие короба водопровода, проходим мимо фонаря и опрокинутых карбасов. Они кажутся такими неуклюжими среди плавных линий сугробов… Скорее, скорее! Уже греют моторы!..
И снова дрожат на своих пружинах высотомеры…
Настало другое время. Теперь на скоростном самолете можно лететь со скоростью мечты. Из Москвы прямо на место. Так возят в Арктику пассажиров. Чем меньше они увидят, тем больше расскажут, какая она из себя, и прибавят, что они с ней на "ты".
Мы же с ней на "вы" и по плечу ее не хлопаем. Она с каждого из нас, еще в первые годы знакомства, спесь сбила и уважать себя приучила. Так и в этот раз летим мы, не торопясь, без рывков и суеты пассажирской. Приземлимся, в радиоцентр и магазин заглянем, узнаем, как тут прошла навигация, посылки передадим. Не через чужие да незнакомые края путь лежит. Здесь везде каждый из нас кусочек своего труда оставил. Если ночуем, то случается и в кино посидеть. Но это все между делом, конечно. Наша главная забота — загрузка. И свое кое-что забрать, с того года оставленное, и попутно взятое отдать. Чего только за дорогу не пройдет через наши руки. И неприподъемные движки, и хрупкие электролампы, радиомачты, оленьи шкуры, радиооборудование, тросы, палатки и даже прессованное сено.
Если вы новичок и спросите, зачем оно в Арктике, то вам обязательно скажут, что на одном из островов нашли живого мамонта и теперь он своим ходом направляется в зоопарк, поедая сено, которое ему сбрасывают с воздуха…
Что ни посадка, то встречи. Взлетев, делимся узнанными новостями. Входим в привычную колею. Понятие самостоятельности приобретает другой смысл. Начинаешь чувствовать себя, как удравшая из вольера птица. На смену безопасности приходит свобода распоряжаться собой. Рвутся паутина мелких обязанностей, путаница людских взаимоотношений и обнажается стержень основного желания. Дела, еще вчера казавшиеся важными, проходят в мозгу тенями воспоминаний.
Не много радостей, равных этой, — слушать свое перерождение. Оно идет в тебе само, помимо воли. Эта длинная дорога ведет тебя в мир твоих образов и ненаписанных картин.
Перед последним броском мы застреваем и, кажется, надолго. Там, на льду, у полюса, жестоко штормит. В этом году осенние непогоды запоздали и теперь берут свое. Приходится выжидать, и мы ждем. Ожидание — это тоже разновидность нашей работы. Мы ее выполняем, пропуская время мимо себя, так, как мы это станем делать, сидя на льдине в своей палатке, когда ветер будет выколачивать по ней проводами барабанную дробь и гнать снег сплошной стеной.
Я не пишу и не рисую, а если и беру карандаш, то чтобы почувствовать его присутствие. Я тоже жду. — Мы — и залетные, и постоянные обитатели — все помещаемся в длинном, длинном-предлинном бараке с входными дверьми в дальнем торце и посередине. В нем есть все: камбуз, сушилка для унтов и ватников, кают-компания, бильярдная, каптерка, амбулатория, служебные кабинеты, жилые комнаты для холостых и семейных, помещения с подвесными койками для нам подобных и все, все для работы полярной станции. В долгие периоды свирепых зимних метелей она может обходиться без вылазок наружу. Лишь дежурный имеет право высовывать нос, и то только порядка ради.
Вся жизнь здесь наружу. Все о всех все знают, но делают вид, что ничего не замечают. Думать, что тут можно утаить отношения или свой характер, — верх наивности. Лицемерие считается тяжким грехом, или, вернее, пороком. Это устраняет многие конфликты — но не трудности здешней жизни. Ее своеобразие определяется поговоркой: терпение — главная доблесть полярника. Прожить дружно в трудных условиях — это тоже работа, требующая полярной квалификации. За нее не платят, но каждый, едущий в Арктику, знает, что в неписаной трудовой книге она стоит на первом месте.
Большинство новичков проходят школу общежития легко. Ну а если?.. Тогда по настоянию коллектива можно и спецрейс организовать. Вывозят же людей, не поддающихся лечению на месте, например с язвой желудка. Скажете, что формирование полярника — это тема для писателя, а не живописца. Пожалуй, да. А впрочем, разве художник может не знать биографии своих героев?
Вот доктор. Он молодой и зимует первый раз. Впереди у него еще два года. А на Большой земле молодая жена. А энергии больше, чем ее тут израсходуешь. Но он всеми уважаем. Держится молодцом, и трудно сказать, что для него важнее — далекая перспектива кооперативной квартиры или доброе отношение окружающих. Сказать трудно. Пожалуй, не надо вникать. Главное — держаться, держаться до конца срока. А потом?.. Скорее всего найдется новый предлог и доктор опять встретится мне на далеких арктических дорогах, расскажет, как хорошо устроена семья на новой квартире, и обязательно вспомнит о друзьях по первой зимовке. Никто еще не объяснил, что снова и снова зовет сюда людей, изведавших тоску полярного одиночества, дружбу случайных сотоварищей и трудности жизни в снегах.
С нами возвращался с Большой земли водитель здешнего вездехода. Вызывали на разбор — кому-то круто урок полярного общежития преподал. Когда прибыл, то скупо рассказал новости с "материка" и пошел в гараж, проверять автохозяйство.
Садясь за домино, кто-то сказал:
— Хорошо, что Сергей вернулся. Мужик деловой. Умелый. Ну а за черту при нем не заходи. Этого он не любит.
У нас самолетов два. Тот, что на лыжах, — прорвался на льдину, увезя руководителя полетов и радиста. Мы же, на колесном, с грузом, продолжаем сидеть у моря и ждать погоды. "Там" снова задуло и дует жестоко, по всем полюсным правилам. Наш экипаж начинает про себя потихоньку нервничать. Дневной свет даже тут, у нас, кончается, и ветерок тоже начинает посвистывать. Плохо.
Очень плохо. А художник во мне ликует. Но он достаточно умен и вида не показывает. Я с ним дружу много лет и за него спокоен — не подведет. Но все же, чтобы подстраховаться, надо дать ему поблажку. Вместе с механиком самолета отправляемся к нашему аэроплану. Он — по своим делам, а я — за альбомом.
До взлетной полосы километра два. Попутная машина нас подбросила почти до места. Вылезли из кузова и пошли дальше рядом. Ветер нажимает на спину, успевай только перебирать ногами. Забежали в балок, отдышаться и взять стремянку. Последний бросок — и мы у самолета.
Кажется, все преодолели, а с паршивым замочком не можем справиться. Все его потроха смерзлись и не слушаются ключа. Металл жжет руки, а тут еще лестницу сдувает — борт-то скользкий. Как ни старается стоящий внизу, как ни упирается — рычаг не в его пользу. Маета да и только. Вся наша затея не стоит наших усилий, но по-мальчишески не хочется отступать. И когда уже спины нахолодали так, что их стало ломить, замок оттаял в руках и мы забрались в самолет. В его металлическом брюхе, кажется, холод еще сильнее, но зато тихо и можно отдышаться.
Прячем наши трофеи за пазуху и выходим наружу. Надо поспешать домой. Прозрачная снежная дымка начинает колебаться и пускать в небо белые метелки. Вот-вот сорвется поземка. Торопимся, а скорости нет. Мешает ветер. Прикрыв лицо рукой, согнувшись пополам, жмем и жмем на его упругую струю. Расплываясь, заблестели впереди фары. Еще немного — и мы у вездехода.
— За вами, однако. Смотрю, нет долго. А тут погода. Дежурному сказал, так что порядок. Поехали!
Пожалуй, за весь путь от Москвы Сергей не сказал так много слов, как сейчас. Видно, оттаивать начал.
Эпизод? А может, материал для хорошего рассказа о человеке, о той сути, показывать которую мы не любим, говоря, что нет в ней игрового момента.
А альбом мне пригодился. Правда, я в нем не рисовал, но короткая вылазка за ним стала тем самым последним патроном, набив который, можно идти на охоту.
Поземка покрутила день-другой и, не перейдя в пургу, улеглась. Полдень. Стою на крыльце. Горит заря. Морозная дымка шевелится, колдует. На молодых и острых ребрах снежных застругов распластались такие яркие и чистые цвета, что куда там всем нашим краскам в тюбиках и на палитре. Теперь скорее бы писать.
Последняя перегрузка — и я первым же рейсом ухожу на льдину. Тут уже полярная ночь. Пурги очистили небо, и по нему ходит луна в радужном кольце. Вокруг нее небо рыжее с бронзой, а дальше все черное и путается, сливаясь с темным снегом. Рельеф его угадывается только на переднем плане, да в сторону луны бежит и искрится стеклянной пылью световая дорожка. Мороз все-таки за сорок.
В лагере горят огни, выхватывая из мрака и очерчивая четким, белым рисунком все, что попадает в полосу света.
Вот мы и приехали, дорогие друзья мои. Подготовка к работе и путь к ней окончены, а результат ее — вот эти черные, ночные этюды дрейфующей станции и еще не оконченная картина, что стоит, завешанная, на мольберте. Вы увидите ее в следующий раз, а пока скажу название — "От Большой земли". Она расскажет о тех, кто работает в Арктике, вернее, о том, как там теперь работают, как шлет Большая земля полярникам свое тепло, о том, что наши авиаторы изменили понятие "далеко", построив воздушный мост. И вы теперь, наверно, поняли, что браться за картину можно, только пройдя по этому мосту.
Жизнь на льду
Когда художник пишет картину о наших ученых или о горячем цехе металлургического завода, он невольно остается всегда сторонним наблюдателем, не принимает непосредственного участия в труде своих героев и, закончив очередной сеанс сбора материала, уходит с завода так же, как и все, после конца смены. Совсем другое дело в Арктике. Она и место работы, и место жительства одновременно. Оставаться сторонним наблюдателем здесь невозможно, и художник, посвятивший ей свое творчество, неизбежно становится полярником, выполняющим на равных основаниях со всеми свою долю работы полярного коллектива по устройству и организации его жизни и быта. Эта особенность наиболее ярко выражена в жизни на льду высоких широт. Не всегда она бывает простой и легкой, но каждый, ее изведавший, вспоминает о ней с добрым чувством на Большой земле и часто стремится обратно туда, где взаимовыручка становится основным законом в борьбе с природой. Радостное событие, происшедшее в семье у кого-либо, тепло воспринимается всеми, а общенародные праздники проходят с особым подъемом. Особенно торжественно встречается день Седьмого ноября. Проходит он в темноте полярной ночи, в лагере, обдутом первыми пургами. Сравнительно ровная поверхность льдины скрыта под высокими, твердыми застругами, на причудливых изгибах которых лежат отблески горящих на домиках ламп. Мороз уже давно встал на зимнюю вахту, и иней превратил все провода и оттяжки в толстые, круглые щетки, отливающие серебром. В этой обстановке особенно торжественно проходят демонстрации с флагом и факелами, митинг у снежной трибуны.
Проведя несколько месяцев в своей московской мастерской, я начинаю тосковать по привычной жизни в снегах и на льду, вспоминаются друзья, дела и заботы, связавшие нас узами полярной дружбы. На мольберте стоит картина — "Торжественный митинг Седьмого ноября на станции Северный полюс". Уже много сделано, но с каждым днем становится все труднее и труднее писать ее. Очень сложно работать над тем, что находится за тысячи верст от твоей картины. Вывезенные впечатления перебиваются московскими, постепенно стираются, и начинаешь себя чувствовать наподобие рыбы, вынутой из воды. Надо возвращаться туда, на родину темы и образов. Самое главное — не упустить передачу настроения в картине. Это — и ощущение надвинувшейся полярной ночи, и бескрайность льдов, а главное-то, ради чего пишется работа: накал торжественного настроения, охватившего горсточку людей, живущих среди полярной пустыни. Выехал я заранее, когда еще можно застать достаточно света, чтобы вжиться в свою тему и прочувствовать наступление темноты. Она подкрадывается постепенно, сближая утро и вечер, пока они не сомкнутся и все не покроется сплошным мраком.
Прилетев, я еще увидел холодное, светлое небо, снег кругом и на нем несколько сборных оранжевых домиков и палаток, круглых и черных. Как положено, рассказал новости, какие знал, принял на себя равную для всех долю будничных нагрузок в виде дежурств, работы по камбузу, заготовки льда для воды и непредвиденных авральных и стал по мере возможности заниматься подготовкой своей работы. А тут дело это не всегда простое. Нас носит в океане какое-то странное течение, часто ломающее вокруг нас лед. Когда он трескается, вода в трещинах начинает парить и в воздухе повисает пленка тумана. Протягиваясь серыми лентами по желтому небу, он оседает на все. А на мои этюды и краски на палитре садится щетка кристаллов инея, и тогда и без того нелегкая работа на холоде страшно затрудняется. Вечером, после ужина, в кают-компании, сообща придумываем выход. На следующее утро откопали металлические, с широкими полозьями, сани из-под гидрологической лебедки. К ним на высоких штырях была приделана еще на заводе прочная плита. Мы ее просверлили и на болтах прикрепили к ней намертво опрокинутый на бок большой фанерный ящик. Получилась передвижная мастерская художника. Возок продуман и сделан отлично. Теперь можно работать даже в небольшую пургу. Одного только не учли конструкторы, они же исполнители, — тягу: не хватает этим саням хорошей собачьей упряжки. И художник, впрягшись в лямку, сам возит с места на место столь же тяжелую, как и надежную, конструкцию. Кто-то быстренько переделал нашу песенку с припевом "мама, я хочу домой", и теперь она начинается словами "по сугробам, ропакам…" Шутки шутками, а работа пошла полным ходом. И опять же в один из вечеров в кают-компании заходит речь о художнике — где ему сушить этюды? В жилых помещениях и места нет, и дух от них скипидарный да бензинный идет, в снежных тамбурах — тоже не годится. Снова выручают гидрологи:
— Нашел о чем горевать! В наших палатках "стены" свободны. Цепляй к ним свои холсты, и пускай сохнут. Посматривай только, чтобы из проруби Нептун не вылез и не спер твое творчество.
А Нептуну есть откуда вылезти. Посреди круглой палатки — "майна", пробитая во льду большая квадратная дыра в океан. Ее закрывает двухстворчатая крышка, совсем такая, как творило в деревенском погребе. Между ее половинками пропущен тонкий трос. Один его конец мокнет вместе с висящими на нем приборами, на большой глубине, другой идет под самый купол палатки, к блоку лебедки. Растопырив на фанерном полу такие же, как у моей передвижной мастерской, ноги-полозья, лебедка занимает половину узкого пространства вокруг майны. По краям творила умещаются газовые камин и баллон, стойка для батометров, ящик — он же столик, и многое другое. Ходить в палатке надо умеючи и осторожно. Прицепленные к материи ее свода, громко называемой стенами, проволочными крючками, на ней теперь сохнут, вернее вымораживаются, мои этюды.
Жизнь на льду
Палаток таких несколько. Они стоят за чертой лагеря, и каждый день остекленелыми от мороза руками я вешаю в них две-три работы. На днях я не заметил, как сошла кожа с левой щеки и кончиков нескольких пальцев. Сходит она безболезненно, но потом эти места сыреют и обмораживаются дальше и дальше, пока не покроются черной корочкой. Иногда, особенно на ветру, пальцы перестают слушаться и приходится надевать рукавицу, но в ней не чувствуешь черенка кисти. Тело тоже промерзает и начинает болеть. Все это отвлекает, но этюд надо кончать. Тут ничто не повторяется, а ты приехал работать, приехал за материалом. Организм часто на пределе. Кто не мерз, тому трудно понять, чего стоит за час-полтора вырвать у природы хоть небольшой этюд. А тут еще надо бороться со стынущей краской, тратить время и тепло, доставая из-за пазухи тюбики с ней.
Трудно? Очень трудно! Но зато как дороги эти натурные работы. Разложенные на полу в Москве, в мастерской, они унесут художника в мир, где живут герои его картин. И, отрешившись от всего, погрузившись в воспоминания, он будет писать, чувствуя правду на конце своей кисти. Но это потом, а сейчас — как чудесно греет тепло нашего домика и дружба, сдобренная шутками. В нашем домике хозяев двое. Маленький крепыш Василий Иванович, попросту Вася, и худой, статный Сергей Максимович. Вася изучает природу живьем, трогая ее руками. В этом ему помогают снегомеры, метеобудки и всевозможные градусники. Их он втыкает всюду, куда только может, — в снег, лед и воду, когда удается до нее добраться. А Сергей Максимович, человек пожилой и обстоятельный, имеет в своем распоряжении отдельный домик со сложными устройствами внутри и подвижной металлической конструкцией на крыше. Он аэролог и наблюдает за полетом радиозондов.
Вася любит тепло. Любовь эта идет у него от детских лет, когда в Донбассе он бегал босиком, обжигая пятки, по нагретой солнцем земле. И теперь, живя в снегах, вернувшись вечером с метеоплощадки, он раскочегаривает угольком нашу маленькую керамическую печку так, что входящие говорят:
— Ну и Ташкент у вас, братцы!
Спать мы ложимся соответственно с температурой поверх спальных мешков. Близко к полуночи возвращается с вахты Сергей Максимович и первым делом молча вытаскивает из стены круглую затычку-форточку. В отверстие ехидно вползает из снежного тамбура струя белого, морозного пара, и мы с Василием Ивановичем срочно спасаемся в наши собачьи мешки. Действия нашего морозоустойчивого товарища не вызывают у нас ни негодования, ни нареканий, и только изредка в воздухе повисают довольно едкие замечания. Но они пропадают обычно зря. Видимо, тот, в кого они были нацелены, думает про себя, что каждый шутит по-своему.
Стоит полный штиль, холод все усиливается, однако, не зная, сколько градусов, можно выйти ненадолго без ватника, в одной кожанке со свитером и меховых брюках до подмышек. По этому поводу Вася вспоминает:
— Как начали станцию ставить, выгрузились в спешном порядке. Самолет ушел. Мороз. Ветер. Руки ко всему так и привариваются. Термометра нет. Решили — градусов тридцать шесть будет. Уже почти все палатки собрали. Скоро лагерь обозначится. Тут в ящике термометр попался. Смотрим — минус пятьдесят два. Сразу все позамерзали. У ребят все из рук валится. Лучше бы не знать…
Сейчас градусами интересуются только метеорологи — у них служба такая.
Мы сегодня радуемся безветрию. Однако к вечеру тем, кто на улице день провел, захотелось сесть к печке поближе. Ухожу и я к Васиной раскаленной печурке, в наш домик. Снимаю груз "климатической одежды" сажусь и слушаю, как оседает лед в бачке на конфорке да постукивает о стенку провод. Жди пурги. Не зря над уличными лампами световые языки вверх потянулись, напоминая огоньки свечей. Временами, точно рассыхаясь, щелкают, сжимаемые морозом, щиты нашего разборного жилища. Дремотно. Мы с Васей молчим, разнеженные теплом. Вздрагиваем, когда Сергей Максимович с аэрологами бухают ногами в тамбуре и возятся, доставая что-то из ящиков. У них сегодня в водородной установке для радиозондов понамерзали ледяные пробки, и все ученые мужи срочно утепляют свое хозяйство — одной химии с Арктикой не совладать, сколько бы ни выделялось в бочках-ретортах тепла. Уже засыпая, слышим, как Сергей Максимович ворчит раздеваясь и растирает над печкой лицо и руки:
— Однако и климат же сегодня на дворе!
На что неугомонный Василий Иванович нежным голосом отвечает:
— Что, душно? А ты форточку открой!..
Дни становятся все короче и сумеречнее. Рассветные зори, они же закатные, теряют свои нежные цвета, становятся бронзовыми. Скоро над горизонтом загорится одинокая красная полоса, переходящая в темное ночное небо. Если его не закроют облака, то еще с неделю можно писать приход зимы. В один из ясных дней старался я передать всю глубину и яркость красочного тона рубиновой зари. Чтобы ничто ее не загораживало, вывез сани с ящиком за черту лагеря. Впереди меня были только мачта с флюгером, метеобудка и тянущиеся от них провода. Работе помогло то, что удалось сразу точно взять отношение красного тона к густо-синему, как неразбавленный ультрамарин, цвету снега. У художников, как у стрелков, есть самое дорогое слово — попал. Забыв про все, воюю с замерзающими красками, внимательно прорабатываю всю сложную гамму цветовых отношений. И когда краски на этюде начали превращаться в небо и снег, внося в него ту правду, за которой я ехал сюда, за тридевять земель, подошел начальник станции и, видя, что я в азарте помогаю пальцами замерзающим кистям, сказал:
Что-то вы уж очень сумерки сгустили. Вглядитесь в снег там, левее мачты. В этом месте особенно хорошо видны сугробы, а у вас их незаметно. Пока светло, нарисуйте их. Здорово получится!
Пурга надула все сугробы у него на глазах, скрыв под ними кое-что из нашего имущества. Он не мог равнодушно смотреть на них и помнил все наперечет. Мне было известно так же хорошо, как и ему, что, когда не будет срочных дел, объявят аврал и мы все пойдем врубаться в твердый снег в поисках ящиков и бочек, придирчиво всматриваясь в его изменчивый рельеф. Все это я знал, но сейчас не видел того, что представлялось внутреннему взору нашего рачительного хозяина.
Потом завернул ко мне наш первый пилот и просто сказал:
— Слишком светло у вас на картине. Темноты нет. Поймите — нету. Ночь уже пришла! Ночь! Вот и написали бы эту ночь непроглядную.
Сказал и пошел. Ему пора было вылетать в эту самую "ночь" за ждавшей в далеких льдах вывоза горсточкой людей.
Тогда-то я и понял ту простую истину, что каждый человек судит обо всем "со своей колокольни".
С тех пор прошло много лет. Картина, ради которой я прилетал, написана и висит в музее, а этюд красной зари я берегу для себя. Он мне помогает избегать равнодушия в искусстве и тех, кто смотрит на него холодным и мертвым взглядом.
В заботах и работе время идет быстро, а тут кто-то стал на дежурстве вахтенный журнал заполнять и спохватился:
— Художник! Ты на календарь смотришь или нет? Не успеем оглянуться, как октябрьские праздники подойдут. Пока тихо — надо трибуну сооружать.
Народ собрался, взяли фонарики и пошли вместе выбирать. Похоже, что выбрали удачно. Судя по направлению прежних ветров, ее тут не должно сильно заносить. А большие сугробы рядом. Выпиливай из них снежные блоки и клади любую трибуну, хоть на двадцать человек. Материала хватит. У нас запросы скромные: весь состав станции — восемнадцать человек. Главное для всех, и особенно для меня, — красота сооружения. Картина о праздничном митинге возле Северного полюса задумана давно. На ней полярная ночь, все люди, инеем покрытые, пришли с демонстрации. У них еще в руках флаги и факелы. Два раза, на двух станциях, я уже собирал для этой темы материал. Теперь вот третий раз проведу с товарищами праздник, и можно будет в Москве приступать к окончанию картины.
Желающих строить много. В первую очередь — врач. Больных у нас не водится, и он по совместительству и завскладом, и машинистка. Рвется в работу и экипаж приданного нам небольшого аэропланчика Ан-2. Наш давно уже безработный "летательный аппарат тяжелее воздуха" стоял за кают-компанией зачехленный и расчаленный. Теперь выгладили перед ним дорожку и прогнали его в пробный полет. Прошелестев в морозном воздухе, он обошел два раза вокруг лагеря и зарулил на стоянку, готовый к полету. Экипаж тоже готов, а пока берет ножовки пилить сугроб.
Подошли праздники. После митинга все побежали к себе в домики, сбросили унты и спецпошив и, не обращая внимания на мороз, надели все "городское" для торжественного ужина в кают-компании.
Аванпост науки (прыгающая станция)
Только дежурный по лагерю был не при параде. Ему сейчас следовало быть особенно внимательным. Последние дни нашу льдину начало ломать. С каждым днем все ближе и ближе подступает гряда торошения.
На другой день после праздника от нашего поля откололо еще кусок. Торосы стали повыше и засветились глубокой зеленью сквозь сумерки и пелену поземки. Кое-какие мелочи ушли под воду. Если вокруг все так и останется, то хорошо бы написать этот ледяной забор, огородивший наш лагерь с юга. А ежели природа и дальше будет к нам немилостива, то, как это ни плохо, появится материал к новым картинам. А пока объявили на вечер мою беседу об искусстве. Трудно сейчас сосредоточиться на теме лекции. Мысли бегут, подчиняясь впечатлениям от окружающего. Кругом на тысячи верст лед, и ветер несет по нему снег. Удивительная, необъяснимая природа. Чем она влечет? Ведь в любую минуту она может погубить. Замерзнешь. Провалишься в трещину. Задавит мишка… И все же грустно будет улетать отсюда.
Через несколько дней отломало еще куски от нашего поля. Теперь под лагерем меньше гектара. Кто-то шутит, что пора присылать скобы сшивать трещины.
Обхожу палатки гидрологов. Свертываю этюды. Завязываю чемодан. Скоро в путь. Правда, там, в конце, далекий дом, но, живя здесь, все привыкли себя усмирять и о нем не думать и не тосковать. Так легче. Станция на льду — тоже дом. Непрочный, временный, но особый — незабываемый. И вот я его покидаю. Впереди пересадки, аэродромы, нелетные погоды. Но разве хочешь — надо!
Покружил и сел наш самолет. Самолет испытанной полярной авиации. Экипаж молча обошел остаток нашей полосы, такой некогда большой и гостеприимной, и полез в кабину. Хочется сказать "взлетели чудом", но чудес не бывает. Есть великое уменье, выдержка и чувство своей машины, ее возможностей и то, что называется летными качествами пилота. Они всегда лежали в основе полярной авиации, покорившей арктическое небо раньше, чем земля покрылась сетью аэродромов и метеостанций. Они, эти летные качества, помогали проводить первые караваны судов, спасать челюскинцев и вообще делать массу будничных, незаметных, но героических дел.
После всех улетел начальник станции. Позже, на встрече в Ленинграде, он мне рассказал о последних часах нашей льдины. Прижатая к скалам далекого острова, она не устояла под напором льда, и лагерь исчез. Исчез сам лагерь, домики, палатки, связывавшая нас с Большой землей радиомачта, но в душе каждого он остался навсегда.
Осуществление мечты
Из окна моего номера, с четвертого этажа, видно, как внизу по улице метет пурга. Женщины везут на санках с кабинками ребят из детсада. Подхваченные ветром санки, вертясь на поводках, едут сами по себе, независимо от "водителей". Оборвись веревочка — и их унесет по твердому как асфальт, накатанному и скользкому снегу. Редкие пешеходы идут, ложась на ветер и прикрывая меховыми рукавицами лица, у иных они закрыты самодельными пластмассовыми забралами. Выходить из дома нет желания, я никого не жду, а смотреть на несущиеся космы снега надоело. Надо найти себе занятие.
Ревизия всех ящиков в номере дала немногое: пробку, обрывки газет, замызганный номер старого "Крокодила" и страницу из какой-то книги со штампом библиотеки танкера "Ростов". Собрав все чтиво, сажусь в кресло и начинаю с книжного листочка.
"…внимательно слушает Паоло Джови заморского гостя. Каждое слово Димитрия Герасимова рождает смелые планы в голове предприимчивого итальянца. Слыхал он и раньше, что соотечественники посла русского, поморы, невесть с каких лет научились строить быстроходные суда, увертливые во льдах и волока не боящиеся. Плавают эти мореходы на своих лодьях и кочах по всему студеному морю, а случается, и во льды заходят. На ведомых им островах и землях промышляют они рыбий зуб, дорогой товар этот хорошую прибыль дает. Об этом всем и обо многом другом еще прежде наслышан был любознательный итальянец. Но сегодня говорит ему гость, что надумали русские вдоль всех своих берегов северных на восток путь искать. И не просто так об этом поговаривают, а всерьез возмечтали, и иные уже вроде как и плыть собираются.
Невероятным это кажется, но не станет же попусту болтать посол царский. Давно уже проверено, что не в обычаях у русских пустые слова говорить. А Герасимов Димитрий на службе государевой находится, за каждое слово ненужное дома в ответе будет. Нестерпимо слушать, что всем богатством московиты завладеют!
Не раз и не два приглашает Паоло Джови к себе высокого гостя, выспрашивает и выведывает у него про места северные. И потом издает он в Риме в 1525 году книгу "О Московском государстве". Не прошла она незамеченной. Подогрела, подтолкнула в далекие плавания многих смельчаков предприимчивых.
А на Руси в это время дела большие начинались: указом царским Архангельск город заложили, Ермак с дружиной в глубь Сибири отправился…"
Одинокая стоянка. (Музей Тикси.)
И подтолкнула меня эта страничка из истории давней на размышления о мечтах человеческих. Сижу я тут вот, в Тикси, в тепле и уюте и в окошко посматриваю, а давно ли тут пустынная тундра расстилалась. И сейчас она вот здесь, за горкой, такая же, как сотни лет назад. Маленький кусочек обжитого берега моря Лаптевых, но как много значит он и ему подобные на всем протяжении Великого северного морского пути. Сколько жизней, самопожертвования и трудов положил русский народ, прежде чем Арктика из неприступной страны холодного ужаса стала доступной для нормального изучения и освоения… Зазвонил телефон. Совсем как дома, в Москве. В трубке — голос директора художественного музея. Предупреждает, что зайдет, чтобы идти на встречу со школьниками. По погодным условиям занятия в школе отменены, но на встречу ребята придут.
И вот мы идем в музей, в район порта, где высятся краны и невдалеке стоят на выморозке суда. Там идет работа, несмотря на непогоду, вспыхивают огни электросварки. Поселок живет, трудится. Дует все так же. Хорошо, что в спину. На улице почти никого. Неожиданно проносятся трое мальчишек на велосипедах, держа вместо парусов куски фанеры. Мой спутник-провожатый говорит: — Вот и ваши слушатели начинают собираться. Сейчас и остальные прибегут. Теперь наши "дополнительные" каникулы в большинстве на катке проводят. Тиксинцы свой музей любят. Несколько лет назад его тут организовал Союз художников. С тех пор музей вырос и его знают не только наши северяне, но и за рубежом как единственный художественный музей в Арктике.
В небольшом помещении студии при музее собирается народ. Лица у всех красные, настеганные ветром со снегом. Просят для начала рассказать о прошлом их поселка. Я ведь знаю его на протяжении сорока лет, с его десятилетнего возраста.
— Шел последний год Великой Отечественной войны, — начинаю я. — Тогда Тикси был маленьким, деревянным. Почти в центре стоял дом, точнее изба-пятистенка. В одной половине, смотревшей на залив, помещалась почта, а в другой — радиоузел. На наружной стене дома со стороны залива была прикреплена карта. Каждый день, какая бы ни стояла погода, возле карты собирались люди. Все терпеливо ждали, иногда подолгу, когда выйдет радист и переколет флажки на карте на линии фронта. И я, заехавший сюда с экспедицией, тоже приходил и стоял. У многих никого не было на войне. Или годами не вышли, или полегли в землю. Но все стояли, жадно ожидая услышать голос Левитана и главное — самим увидеть, куда воткнет флажки радист.
Теперь этой почты нет. Она переехала в первый этаж большого блочного дома недалеко от гостиницы "Моряк". Из нее можно позвонить в любой город страны, но мне жалко старого домика. Многие, стоя у той карты, ощутимо поняли, что есть связь между людьми более крепкая, чем телефонная.
Кто-то говорит:
— Сломали почту, верно, но связь-то как была, так и осталась. В другом она теперь только. Это мы, старожилы, говорим еще "Большая земля", "материк", а молодые уже эти слова не употребляют. Забыли чувство расстояния, что мы прежде в душе тут носили. Я вот мальчишкой был, когда папанинцев встречали. Тогда и мечтать не смел в Арктике побывать, а теперь живу здесь, работаю. Ребята мои тут в школу бегают. Вон как все поворачивается. У вас, вижу, значок "Почетный гражданин Тикси", а лет двадцать назад, как сюда завербовался, писал к себе в Воронеж, что в Арктике работаю. Для важности, значит, а про Тикси и не упоминал совсем.
Лето на полюсе
Сейчас все привыкли к тому, что на льдах Центрального Арктического бассейна живут и работают люди, и никого не удивляют лежащие на полках магазинов мемуары и научные книги, написанные о работе дрейфующих станций — СП. Все это давно вошло в нашу жизнь, так же как завоевание космоса, и стало привычным для стороннего наблюдателя. Но отсюда не следует, что он хорошо представляет себе то и другое. Просто у него исчезает острота интереса к уже не новому явлению. Пропадает в нем только новизна, а необычность обстановки и условий работы полярников и космонавтов остаются прежними. Технические достижения снимают некоторые трудности, и только, да, пожалуй, ослабевает настороженность перед неизвестностью. В остальном же все остается — ни климат, ни законы тяготения не меняются, влияя, как и прежде, на деятельность и жизнь людей.
И тем не менее наступает некоторое обывательское безразличие к тому, чем мы, советские люди, вправе гордиться. Гордость за своих товарищей, за совершенные и совершаемые ими дела — хорошая гордость. Мне, отдавшему четыре десятка лет созданию художественной летописи советского Заполярья, хочется рассказать о самых маленьких и незначительных эпизодах той жизни, чтобы обитатели наших благоустроенных городов и сел примерили их к своим будням.
Наше лето
Что такое лето? Это самое теплое, приятное время года, скажут, пожалуй, все, кроме жителей азиатских пустынь. Вот и начнем с него, с лета у Северного полюса. Во всякое время года океан там покрыт панцирем льда многометровой толщины. Он временами трескается и постоянно находится в движении. На нем живут — и работают — люди. Влекомый морскими течениями, их лагерь описывает сложные зигзагообразные кривые, то подходя к полюсу, то удаляясь от него. Когда солнце перестает заходить по ночам за горизонт, наступает лето. Пробиваясь сквозь облачность и туманную дымку, солнечная радиация круглые сутки разъедает зимние запасы снега. С ними вместе тает и верхний слой льда. Вода чистая и пресная собирается в лужи и целые озера небесно-голубого цвета. Это "снежницы", сквозь которые просвечивает старый многолетний лед. Из него давно вымерзла соль и, едкими каплями рассола просочившись между кристаллами, ушла в океан. Кристаллы рассеивают проходящий через них свет, придавая ему синюю окраску, давшую таким льдам название "голубой глазок".
Непривычного человека удивляет, как это при небе, закрытом сплошным серым слоем облаков, всюду в снежницах, трещинах и углублениях торосов светится его голубой цвет. Незабываемое, красивейшее явление полярной природы! Оно всегда захватывает художника, но, показанное на выставке, неизменно вызывает реплику:
— Не может быть!
По мнению многих, Север не имеет права, не должен быть прекрасным, коли он суров. Но не будем об этом. Вернемся к тем, кто живет и работает на льду.
с
В центре лагеря (первый год дрейфа СП-4)
Я прилетел к ним после нескольких месяцев отсутствия. Прежний состав станции давно жил на Большой земле, а тут работала новая смена. Многих я знал, с начальником был давно дружен и вернулся, как в родную семью.
Еще из самолета узнаю знакомую панораму лагеря — домики и палатки, стоящие вокруг вышки. На современных станциях вышек почти не ставят, но на нашей СП-4 она была и гордостью, и наблюдательным пунктом. Летом время от времени дежурный осматривает с нее окрестности; в полярную ночь ему помогает прожектор. На стойке вышки все так же висит пустой газовый баллон, заменяющий рынду. Рядом с ним бросается в глаза прибитое к стойке расписание тревог — пожарной, ледовой и водяной.
Моя палатка
По-прежнему между лагерем и посадочной полосой лежит несколько километров торосистого, труднопроходимого льда. Ни ходить, ни, тем более, ездить по нему нельзя, и для связи служит ярко-красный вертолет. Начинается перегрузка, и через две-три ездки всё и все оказываются в лагере. Иду по нему знакомым путем. Слева находятся гидрологи, справа — начальник станции. Бросается в глаза обилие воды. Лед, прикрытый от солнца домиками и палатками, не таял под ними, и теперь они стоят на высоких постаментах, с которых переброшены мостки на ближайшие бугры. Размах таянья поражает. Тут оно не радует глаз, а внушает опасение. Водой покрыта почти вся территория лагеря. Снежницы так велики, что вокруг кают-компании можно отлично кататься на лодке. Местами их глубина достигает почти роста человека. Пока это не опасно. Под ними еще больше метра льда. Взяв бур, люди заходят в воду и сверлят в нем дыру. В нее уходит часть воды, но общее положение от этого мало меняется. Обитатели поселка ходят в резиновых сапогах. Наблюдения ведутся на улице, и внутри помещений работают только радисты и повар. Ватные куртки и брюки, мягко говоря, сыреют, и все изыскивают средства и пути их просушки. Сырость проникает всюду. Каждый за что-то тревожится. Кто за имущество и продукты, кто за приборы. Для лета на дрейфующих станциях ничего особенного тут нет, и на помощь приходит опыт предшественников.
Жилые и рабочие помещения спасает высота ледовых фундаментов. Их берегут, заботливо прикрывая от солнца фанерой и картоном от ящиков из-под химикатов и приборов, тряпками и всем, что можно найти, лишь бы дожили они до морозов. О них мечтают все. Жизнь в холоде и сырости удовольствия не доставляет.
Таяние (второй год дрейфа СП-4)
Видимо, где-то, в порядочном отдалении, стали появляться разводья. Начальник станции, обследуя наши окрестности на вертолете, их не видел. Темных пятен на облаках — так называемого водяного неба — тоже не заметно. Но участившиеся посещения медведей говорят о присутствии открытой воды. Не заплывай сюда нерпа — ничто бы их сюда не притягивало. Они сейчас скорее любопытны, чем голодны.
Однажды подошла медведица с малышом и годовалым пестуном. Последний мешал ей заниматься с детенышем, толкал ее и всячески приставал. Время от времени мамаша давала ему здоровенную затрещину, и он летел в воду. Вылезши, пестун подходил к меньшому брату, отряхивался на него, брызгался, и все начиналось сначала.
Мы долго смотрели на медвежьи игры, и мне вспомнилось, как на Земле Франца-Иосифа гоняли их забавы ради, зависая над ними на вертолете. Нас восхищала тогда сила и ловкость этих больших и грузных животных. А летавший с нами кинооператор даже чуть не вывалился в открытую дверь вертолета медведю на спину. В порыве увлечения он боялся одного — чтобы его натура не ушла из кадра и не пропал неповторимый момент. Кто-то вовремя ухватил увлекшегося оператора за ремень брюк и привязал веревкой за рым.
Собаки наши реагировали на пришельцев не особенно активно. Другое дело было с залетевшими чайками. Птицы, изображая подранка, медленно ковыляя в воздухе, уводили их далеко от лагеря за торосы и потом стремглав возвращались на помойку.
Весь мусор и отбросы складываются далеко за пределами станции в одно место. Весной и летом любая мелочь, брошенная на льду, даже спичечная коробка, поглощая солнечное тепло, дает толчок к образованию снежницы. Очень красивые в пейзаже, они более чем нежелательны в лагере.
Ближе к осени стали появляться кулички. Их, очевидно, заносят южные ветры. Они в полном изнеможении и так голодны, что не брезгуют даже старыми химикатами, выброшенными аэрологами. Наши метеорологи соорудили из ящика клетку и много раз пытались подкормить путешественников. Но, видно, птицы были так истощены, что даже в теплом домике, при обилии еды, не выживали долее нескольких часов. Иногда носились кулички целыми стайками с жалобным писком вокруг нашего лагеря, сопровождаемые лаем собак. Наши псы, изнывая от безделья, с азартом гоняются за всякой птицей и частенько убегают за разводья так далеко, что приходят только на другой день, мокрые и голодные. Совершенно ясно, что им, привыкшим к работе в упряжке, не хватает моциона и нагрузки.
Как и прошлый год, я живу в палатке, а не в домике. Сквозь ее матерчатое покрытие слышно все, и я могу не опасаться пропустить что-либо интересное.
Старенькая, потерявшая свой черный цвет палатка КАПШ-1 принадлежала мне одному в течение всего лета. Она стояла на краю лагеря, совсем на отшибе, и "Венеция", как мы называли наши талые озера, не слишком ей угрожала. Несмотря на педантичную аккуратность в соблюдении чистоты в лагере, снег на его территории незаметно загрязнился и таяние шло активнее на центральной площадке и между домиками. Поднявшись по заменяющим ступеньки ящикам, поднырнув под войлочную "дверь" и преодолев матерчатые клапаны входного отверстия, оказываюсь у себя. Налево раскладушка со спальным мешком, в ее ногах — газовые плитка и баллон, а справа — вторая койка. На ней сложены журналы, записи и книги тех товарищей, у кого совсем сыро. Против входа на противоположной стороне палатки вмонтирован круглый иллюминатор. Под ним стоят раскладной столик и брезентовый стульчик. Форма жилища — точное полушарие, и высота свода в середине достигает двух метров. Там вставлена вентиляционная трубка с колпачком. К ней обычно бывает подвязана гроздь сапог и унтов для просушки. Пол в палатках перкалевый, непромокаемый. На нем лежит слой оленьих шкур, прикрытых листами фанеры. Зимой это немного оберегает от холода, но все же, как ни жги газовую плитку, на уровне колен всегда стоит мороз. В любое время, особенно зимой, спальный мешок приходится согревать собственным теплом. Снаружи палатки, недалеко от входа, привешиваются аварийные рюкзаки. Кое-кто к своему рюкзаку добавил карабин, на случай возможной встречи с медведем. Такая предусмотрительность обычно рождает много едких и остроумных шуток.
Несмотря на всю экзотику быта, неряшливость в одежде не допускается. Дисциплина корабельная. Все ходят аккуратные, чисто выбритые и подтянутые. Это необходимое условие жизни в длительных экспедициях. Как только люди начнут опускаться — упадет настроение, появятся заболевания и экспедиция не оправдает себя.
Если не участвовать в жизни лагеря, а смотреть со стороны, то покажется, что все идет без особого труда, само собой. Только зная нашу жизнь, участвуя в ней, начинаешь понимать, что двигателем ее является формула полярного общежития — самую неприятную и тяжелую работу сделай сам и раньше других.
Эта формула определяет характер наших взаимоотношений. Они выковываются в совместной жизни, при выполнении всевозможных работ. Среди них есть всякие — постоянные, сезонные, авральные и, конечно, помощь товарищам, когда им самим тяжело справиться.
Один шутник смеху ради поместил их список в стенгазете. На другой день к нему дописали столько же. Чего там только не было: стирка личного белья, заготовка снега и льда для камбуза и бани, вывоз нечистот, бурение по грудь в воде для спуска ее в океан, просушка кают-компании, перетаскивание складов на сухие места, доставка и замена газовых баллонов… и, конечно, писание длинных писем домой женам и любимым.
Писать письма действительно непросто. Надо и хочется написать обо всем подробно, но в то же время нельзя зря тревожить домашних: у нас все идет нормально, происшествий особых и бед нет никаких, а если и случается порой разлом льдины или что-нибудь такое, то не каждый день. Наши же, там, на Большой земле, за нас и так в постоянной тревоге. Если и случается нам иногда тост поднять, то он звучит всегда так:
— За тех, кто нас ждет!
Когда радио передает нам голоса родных, все собираются в кают-компании и все вместе прослушивают. Секретов у нас друг от друга нет. Над смешным смеемся, а в горе помочь стараемся. Кто открыто жить не может, в себе запирается, тому на льду делать нечего. Садись в самолет — и езжай в свою нору. Прослушаем передачу, посидим еще немного и разойдемся кто куда.
Хутор аэрологов
Гидрологам, метеорологам, аэрологам и всем научным группам каждое время года приносит свои сложности в работе, наталкивает мысль на улучшение, а иногда на создание новых конструкций и приборов. Зайдя к кому-нибудь, часто видишь, как человек, подвесив на ниточке кусочек картона или проволоки, глубокомысленно, как какой-то заклинатель, водит в воздухе вокруг нее пальцем. Если вошедший тут же не уйдет и тихо не закроет за собой дверь, то рискует многим. Мешать не следует. Сейчас рождается новый прибор или постановка опыта. На СП рабочего дня в понятии Большой земли нет. Подгоняет всех стремление взять максимум от года пребывания на льду.
Выгрузка на станции СП
Свободные от дел вечером отдыхают в кают-компании — смотрят кино или играют в шахматы. На стене рядом с ружьем и ракетницей висят стенгазета и карта дрейфа. Трудно сказать, откуда у людей находится на все время. Это так же сложно понять, как и то, откуда взялась у радистов земля, чтобы вырастить лук. В длинной коробке он цветет сейчас пышными шариками на бледных стеблях.
На СП ни домоуправлений, ни ЖЭКов не предусмотрено. Строительные и ремонтные работы надо делать самим. Каждая научная группа соревнуется с другой. Едва немножко похолодает — начинается ремонт. Сушат, красят помещения, придавая им светлые, теплые тона. Обычно, когда люди знают, что они живут где-то временно, у них нет стремления к созданию особого уюта. Здесь же каждый изощряет всю свою изобретательность для наилучшего устройства быта. Можно подумать, что все обитатели лагеря СП рассчитывают прожить в нем всю жизнь. Каждая научная группа имеет свой домик. Интерьеры поэтому у всех разные. У одних все завешано полками, у других втиснуто подобие химического стола. Каждый метр в длину, ширину и высоту максимально используется. Помимо работы на улице, многое делается "у себя дома", и поэтому дом с его маленькой кубатурой должен быть и спальней, и лабораторией, и библиотекой одновременно.
Так же, как и в прошлом году, в любое время можно встретить начальника станции в самых разных местах. Он сам работает, принимает работу у других, смотрит за жизнью лагеря в целом. Он не администратор, а научный работник — гидролог. Это, пожалуй, самая беспокойная профессия. Приходится поддерживать проруби, майны эти, — своеобразные окна в океан, вылетать на вертолете, изучая окрест лежащие льды. Они представляются одинаковыми только неопытному глазу. Бывалый полярник, даже не гидролог, сразу скажет, какого они возраста, и раскроет вам всю их биографию. Уметь "читать" лед в совершенстве — большое искусство, и оно дается не всем. Им владеют также некоторые полярные летчики, и с их помощью среди тысяч смерзшихся воедино льдин выбирается наилучшая во всех отношениях.
Выбор места для организации научной дрейфующей станции — трудная и ответственная работа. На борту самолета идут гидрологи и будущий ее начальник. Иногда поиск длится много дней. В намеченном районе высадки лед или молод и недостаточно прочен, чтобы зимой и летом выдерживать разломы и сжатия, или непригоден по каким-нибудь другим причинам. Наконец в поле зрения появляется как будто надежное, старое и относительно ровное поле. Самолет снижается, закладывает круг, другой и идет на посадку. Дым от сброшенной шашки указывает направление ветра, а дальше судьба людей и самолета в руках летчика. Весеннее солнце светит ярко на сугробы наметенного за зиму снега, а что под ним — будет ясно потом. Машина села и, побежав, остановилась, но моторы не перестают работать на малых оборотах. Внешность "аэродрома" может оказаться обманчивой, и тогда придется немедленно взлетать. Первыми выходят гидрологи, осматривают поле, бурят, определяют толщину и возраст льда и, если все хорошо, сообщают:
— Для лагеря льдина найдена…
На нашей проработало три смены в течение трех лет. Она выдержала все испытания и натиски, так удачно была выбрана. Были, конечно, торошения и разломы, но большого ущерба лагерю они не принесли. Жалко, что наш ледовый корабль не может рассказать обо всем, свидетелем чего он был за все это время. Например, об импровизированной парикмахерской на открытом воздухе, когда накрытый белоснежной простыней клиент жалобно просил:
— Коля! Стриги скорее — уши мерзнут!
Или о том, как половина свободных от вахты на четвереньках заглядывала под домики в поисках шапки, которую стащили собаки в надежде перелицевать ее на новый фасон.
Были и другие случаи — когда чистый воздух и врач помогли оправиться угоревшему от газа. Все они, и веселые, и грустные, имели хороший конец и не нарушали идиллии приполюсных трудов и нашего жития.
Солнце еще светило с ночного неба, а "Венеция" наша стала затягиваться льдом. Настоящие морозы были еще далеко, но их приближение чувствовалось. Подошла осень, а с ней вместе подходит конец рассказу о летнем времени на полюсе.
Остается сказать, что у каждой дрейфующей станции своя "биография". Одна пройдет ближе к полюсу, другая несколько дальше, в первый год дрейфа таяние выражено слабее, чем во второй год, одну ломает больше, другую меньше, — но каждая переживает полярный день и полярную ночь, и под всеми ними много сотен метров морской воды.
Часто, очень часто люди снова и снова уходят в очередной дрейф, и не редкость встретить человека, у которого за плечами не одна зимовка во льдах Центрального Полярного бассейна. И это не случайно. Влекут сюда не только профессия и научный интерес, но и ставшие привычными уклад жизни и теплота чувства дружбы, рожденного в снегах.
"Первые мореходы земли Русской"
Зарывшись носом в волну, судно дрожало, освобождаясь, и, вырвавшись из нее, начинало минуту-другую выписывать в воздухе восьмерки концами своих мачт. В это время оно не брало палубой воду — "отряхивалось", как говорят моряки.
Вот тут-то и надо было мне успеть выскочить на третий трюм, задраить за собой ведущую в коридор железную дверь и, не теряя ни секунды, перебежать через верх четвертого трюма, а там, перескочив с одного трапа кормовой надстройки на другой, — спрыгнуть на корму. Медлить было нельзя. Крен достигал сорока семи градусов, и ничего не стоило, замешкавшись, оказаться за бортом вместе с перекатывающимися через судно волнами.
Уже больше недели мы с трудом продвигались в сороковых "ревущих" широтах. Что ожидало нас дальше — в "неистовых" пятидесятых — мы не знали. От балансирования на вывертывающейся из-под ног палубе болели все мышцы. С каждым днем становилось все труднее фехтовать кистью с этюдом, а радость моя все возрастала — наконец я нашел, увидел в натуре то, чего не хватало моей давно задуманной картине — "Первые мореходы земли Русской". Сюжет ее прост: сквозь все преграды — штормы и льды — идут в неведомое первопроходцы, и нет силы, способной остановить их коч, способной сломить их волю.
Долгие годы собирал я материал в библиотеках и музеях. В результате мог бы написать трактат о старинном русском костюме, поморских судах и быте прошлых веков. Казалось, можно бы и приступить к написанию картины. Большой холст — два на четыре метра — натянут и загрунтован. Он давно стоит в моей московской мастерской и дразнит своей белой поверхностью. Но как ни хотелось начать работу — приступать к ней было рано. Собранный материал не мог родить образ. Для этого не хватало ясного, зрительного представления, каким должно быть в картине море. Я и раньше штормовал на больших и малых судах в разных частях земного шара, и написать просто бурю или шторм не представляло особенного труда. Но в задуманной картине океан не может существовать сам по себе. Он должен противопоставляться воле людей, его покоряющих, достигающих своей цели, несмотря ни на что. В одно время он и друг, несущий коч вперед, и враг, могучий и безразличный к судьбам людей, не прощающий мореплавателям ни одной оплошности. Выстоять и победить! Вот весь подтекст конфликта.
О масштабах победы можно судить, узнав силу и мощь противника. В моей картине океан должен предстать таким, чтобы не вызвало сомнений, что только подвигом можно назвать совершенное первопроходцами. Мужество и труд, открывшие нам путь в неведомое, достойны нашего уважения и преклонения.
И вот я, наконец, увидал эту стихию и ощутил ее мощь в борьбе с ней нашего судна. Маленький, единственно сухой участок палубы за кормовой надстройкой- тамбучиной — заменил мне мастерскую. Притянув намертво к вваренным в ее стенку крюкам свое живописное хозяйство, я работал, как на огромных качелях. То взлетал вверх, охваченный вместе с корпусом судна дрожью от крутящегося в воздухе винта, то стремительно проваливался вниз, не видя ничего, кроме куска неба между волнами. И так день за днем, от темна до темна.
Вскоре пришло сознание, что нет больше ни суши, ни дома, нет ничего. Все занял Океан. Трудно, ох как трудно понять и прочувствовать все его величие, чтобы там, в Москве, суметь вместить этот бескрайний размах в свои восемь квадратных метров холста.
С каждым днем мы заходили все глубже и глубже в шторм. В этой части земного шара почти всегда дуют ураганные ветры. Не встречая преград, волны обретают свободный, могучий размах. Судно все исхлестано ими. Они залетали даже на мостик, и, не окажись для меня убежища на корме у самого гакаборта, пропустил бы я все. И пусть палуба, точно живая, стремилась сбросить меня — я, дорожа каждым часом, держась левой рукой за поручень, кистью, а то и пальцем тянулся к холсту. Миг — и меня бросало от него. Мазок, еще мазок — и уже опять работу не достать. Прошедших волн не жаль — они все похожи друг на друга. Изрытые ветром, будто возникшие не из воды, а созданные из чего-то твердого, они уходили в серую мглу из пены и брызг. Это не те волны, которые всем известны по картинам. Они не прозрачны и не изукрашены сеткой пенных дорожек. Это то море, в котором не было и не будет места случайным людям и отдыхающим туристам. Это море моряков.
Казалось, что, написав ускользавший из-под кисти этюд, я что-то открывал в себе. И так с каждым из них. За эти дни удалось написать их довольно много. Они, еще сырые, болтались в коридоре правого борта на натянутых для них проволоках. Ключ от коридора у меня в кармане, и по ночам, лежа расклинившись, чтобы не вывалиться из койки-качели, я иногда ощупываю его как талисман.
Сон приходил не сразу. Перед глазами движутся бесконечные волны. Они складывались в море, то самое, что нужно мне. Какие будут люди, чтобы соответствовать ему, я тогда не думал. Я знал, что оно их определит в свое время там, на холсте…
В эти дни судно точно опустело. Многие члены нашей экспедиции совсем не выходили из кают, не появляясь нигде, пропуская и обед, и завтрак. В салоне и кают-компании не стало беседующих групп. Людей можно было увидеть, только занятых серьезным делом. На верхней палубе протянули вдоль бортов леера. Они страховали боцмана с матросами, проверявших и подтягивавших крепления палубного груза. Достаточно было появиться малейшей слабине, чтобы море взяло его себе. Все, что оказалось плохо принайтовленным, волны давно уже унесли с собой.
Подошел и прошел Новый год. Капитан отложил его встречу до лучших времен.
— Скорее бы льды! — мечтали все. А я один радовался ураганному ветру и измучившему всех нас разбушевавшемуся морю. Самочувствие отошло на второй план — удалось бы написать еще пяток, а лучше десяток этюдов! Но мне, чтобы не прослыть оригиналом, следовало помалкивать об этих своих мыслях. У всех, кто на ногах, вид усталый, хмурый, и только уж очень крепкая острота могла заставить людей улыбаться. Спокойного сна в сильную качку нет, а работа у всех стала много тяжелее. Трудно работать в машине. Дизелям нужны неусыпное внимание и уход мотористов и механиков. От них сейчас зависела жизнь судна. Остановиться ему было нельзя. Его тотчас повернуло бы лагом к волне, и на этом нашему плаванию пришел бы конец. Трудно держаться на замаслившейся, скользкой металлической палубе. При такой качке, несмотря на ограждение, и в машину попасть недолго. Изломают, покалечат человека тысячи лошадиных сил и как ни в чем не бывало будут продолжать вращать гребной вал. В вентиляционные раструбы залетала вода, и их почти все пришлось перекрыть. Опасно, душно, шумно и жарко. Но тем, кто на мостике, не легче. Там, наверху, размах качки был особенно велик. Стремительно бросаемые из стороны в сторону штурмана и штурвальные ни на чем не могут остановить глаз. Ни впереди, ни по сторонам — нигде нет неподвижной точки. Все, насколько хватал глаз, в движении. Выносить такое трудно, и не всем оно было под силу…
Если так проходила жизнь и работа на нашем большом судне, то каково приходилось людям на малых китобойцах? За рабочий сезон у них набиралось по нескольку штормовых месяцев. И как мало написано книг и картин о суровой правде морского труда. С чьей легкой руки жизнь моряка представляется заманчивой, овеянной романтикой голубых морских далей? И пусть очарованные этой химерой усомнятся в правде, заключенной в моих этюдах. Они точнее и глубже всех прежних. В этот раз я узнал цену вырванным с предельным напряжением у природы кусочкам правды. Только мобилизовав всего себя, можно вложить в кисть всю остроту чувствительности твоих нервов. Борясь за каждый мазок краски, нельзя положить его кое-как. Бывает, конечно, море и ласковое, безмятежно красивое. На всю жизнь мне запомнились золотые летние ночи на Белом море и необычайно чистая зелень волн Атлантического океана, накатывавшихся на белоснежные пески южного берега Африки. Писать подобную красоту приятно, и приятно слушать похвалы ее изображению. И еще раз скажу слово "приятно" (только с другой интонацией) — приятно бывает услышать вопрос: — А вы нам что-нибудь серьезное покажете?
Серьезное имеет много градаций, и то, что довелось увидеть и пережить мне, незнакомо многим. И даже, наверно, чуждо и непонятно, как тяжесть труда кочегаров на ушедших в историю угольщиках. Как найти верную тональность для моих мореходов земли Русской? Бояться суровой правды нельзя. Но лежит она не в драматических нотах, а где-то в правильно угаданном сопоставлении моря и людей. Первое я чувствую и, наверно, никогда не забуду. Где найти способных обуздать его? Это не богатыри из сказки, одетые в кольчуги, с начищенным до блеска оружием и блестящими шлемами на головах. Добрые кони, богатырям под стать, носят их за тридевять земель. Мои же герои во все домотканое одеты и плывут на самодельном коче. На нем и живут они, варят харч себе и спят вповалку, когда погода позволяет. И везут с собой только все самонужнейшее. В том числе и икону Николы. Небольшую, бронзовую, с синею эмалью. Из тех, что потом староверы по скитам прятали, от никоновой ереси спасаясь. Вместо паруса холщового — оленья замша, ровдуга. Не так обмерзает и мокнет она, как простая тряпка. Много премудрости было в снаряжении. А особенного ума и знаний в морском деле человек в кормщики ставился. Вся артель — ватага подбиралась с большим тщанием. Ни трусу, ни лодырю в нее ходу не было. Про своих предков поморов капитан Воронин Владимир Иванович говорил, их рассказы вспоминая: — Корабли были деревянные, а люди на них железные.
С той поры, когда я штормовал и писал этюды к картине, прошло шесть лет. В них перемежались арктические экспедиции с работой над "Первыми мореходами земли Русской". Сначала в картине народа на коче все прибывало. Потом, по мере того как выкристаллизовывались, крепли образы людей, их начало становиться все меньше. Море тоже переписывалось. Появлялись все новые и новые возможности выразить его мощь. Казалось, что оно идет навстречу людям, а они — к нему. Наконец наступил момент, когда они слились и не стало в картине отдельных частей. Она собралась. Дни радостей и мучительных сомнений, когда мы с натурщиком по три раза возвращались от метро в мастерскую и бросались снова в схватку с холстом — позади. Картина в раме, и вот она стоит, завешанная. Она должна еще выстояться в мастерской, чтобы остыть. Остыть надо и мне, чтобы увидеть ее глазом постороннего человека, как чужую.
Последние год-полтора завелись у меня помощники — высотники и такелажники с соседних строек. Нет-нет да и зайдут в обеденный перерыв в спецовках со страховочными поясами и батонами хлеба подмышкой. Входя, говорят, как пароль: — Ребята говорили, тут картина интересная у тебя. Позволь поглядеть. — Сев в угол, чтобы не мешать, молча жуют. Потом вполголоса, глядя на шторм и моряков, говорят о труде своем и морском. Говорят дельно. Их короткие реплики и разговор раскрывают суть моей картины точнее или, пожалуй, глубже, чем это получилось бы на словах у меня. Уходя, роняют, точно покидают свой дом: — Ну, мы на объект пошли. Пора.
Первые мореходы земли Русской
В мастерскую я пускаю неохотно, и картину видели немногие. Но однажды ходила по нашим мастерским какая-то экскурсия и зашла ко мне. Я открыл картину и вдруг услышал давно знакомый возглас: — Они же у вас погибнут! Нельзя же так! — И вспомнилась мне Волга, нарядный, белый пассажирский пароход и ужас плывущих на нем пассажиров, увидавших, как мальчишки прыгали с лодок и ныряли под пароходные колеса…
Хорошо! Очень хорошо! Картина задевает всех сообразно характерам и привычкам. Значит, она живая, коли не оставляет равнодушными самых разных людей. Пусть тогда смотрят ее, обсуждают, помогая мне делать то, ради чего живут и работают художники.
А если и случится выслушать человека, никогда ничего самостоятельно не написавшего, узнать у него, что искусство все должны понимать с его точки зрения, то всегда надо помочь ему научиться видеть. Это тоже наша обязанность.
Картина стоит, выстаивается — "зреет", как говаривал один художник. Зреют и мысли, зовут к новым холстам, с новыми огорчениями и победами.
Потерянный рюкзак
Длинны снежные версты Заполярья. Чукотская яранга или якутская тардоха одинаково желанны для путника, когда он едет с почтовым баулом. От станка к станку бегут олени, тянут податливые нарты. В тундре или мелколесье северной тайги дорог нет. Когда с вами едет каюр или огонер, можно не тревожась сидеть на нарте или бежать рядом для согрева.
Иногда приходится ехать одному, в сторону, какую укажет тебе хозяин ночлега. Дорожных примет нет. Туда, куда тебе надо, он доедет с закрытыми глазами, и ему кажется — это так просто. Достаточно для этого выслушать напутствие и посмотреть, куда протянута указующая рука. Но этого достаточно для местного жителя — сына тундры или тайги. Иное дело для тебя — жителя Средней России. Если есть компас, то хорошо. А нет — то примеряйся к направлению застругов, смотри, под каким углом идут они к твоим полозьям. Если не будет ветра или не потянет поземка, снежная гребенка тебя не подведет. Хорошо и надежно! Особенно когда это пишется в рассказе.
Едущий — не почтальон. Просто у него нет другого транспорта. По делам службы ему нужно проехать не одну сотню верст. И тогда в начале пути человек заходит на почту и говорит, что ему надо быть там-то. Его выслушали, написали подорожную, дали баул с почтой и пожелали счастливого пути…
Почта
Прошло несколько дней. За спиной у меня уже порядочный кусок дороги. Это только начало. Впереди еще много ночлегов с разными хозяевами, большие и малые перегоны и неизменный мороз.
Сегодня тихий, ясный день. Скоро взойдет солнце. Насколько понял путник хозяина-якута, пурги не будет. Еще тот добавил, что ночевка предстоит у старика русского. Строгого старика.
Нарта уложена, завязана. Можно трогаться в путь.
— Барда! Барда! (Поехали! Поехали!) — говорит хозяин тардохи и уходит к себе в тепло.
Перегон сегодня предстоит большой. Олешки молодые, бегут резво, поблескивая инеем на спинах. Тихо. Воздух искрится пылью садящихся кристаллов, застилая дымкою даль. На нарте, кроме почтового баула, два мешка с моими вещами. В одном, поменьше, рюкзаке, — продукты, табак и малая толика спирта. В большом — все остальное для дороги. Сегодня еду я один. Боясь потерять казенную почту, примостил ее спереди. Пусть будет перед глазами всю дорогу.
Олешки бегут хорошо и, кажется, верно держат направление. Каюр я плохой, ездил самостоятельно мало. Но пока все идет неплохо. Хорошо бы до темноты добраться до ночлега. Если действительно там живет одинокий, бессемейный старик, то, скорее всего, это кто-то из староверов. В свое время они уехали в глушь, спасаясь от гонений никонианцев. С этими таежниками трудно входить в любые взаимоотношения. Замкнутые они какие-то, неприветливые. Выгнать человека они не выгонят, но неуютно у них. И порядки особые.
Когда начинаю застывать, соскакиваю с нарты и бегу рядом. Бежать в совике тяжело. Через несколько минут захватывает дыхание, а на большом морозе это опасно. Кухлянка — та полегче, но у меня ее с собой нет. Лицо тоже, конечно, прихватывает. Но, в общем, ничего. Уже часов пять-шесть в пути. Скоро начнет смеркаться. Но это не беда. Небо ясное, а луна сейчас почти полная.
Здравствуй, солнце!
У олешков прыти поубавилось, однако тянут еще резво. Местность ровная. Если попадаются спуски и подъемы, то пологие. Снег твердый, почти совсем гладкий. Думаю, до поздней ночи доеду. Не придется старика будить. Далеко ли еще — не знаю. Соскочил пробежаться, согреться и вижу — нет моего рюкзака с продуктами. Когда его потерял — не заметил. Оглянулся — не видно его. Обратно на нарту сел, а олени знай себе бегут, не остановить. Видно, жилье почуяли. Горе, а не каюр я. Смех и горе. Так и сижу, баул стерегу, а сам думаю: как теперь дальше поеду? Пока горевал, смеркалось, а как к жилью подъехал — луна вылезла.
Остановившись, все как полагается сделал. Вхожу. Тардоха как тардоха. Стены наклонные. Дверь сама захлопывается. Вместо стекла ледышка вморожена. Посреди очаг горит. Стоячие бревнышки в нем пощелкивают, свет и тепло дают. Чайник старинный, медный перед ними на золе в срубике стоит, греется. Хозяин не спал еще. Как поздоровались, говорит:
— Давай раздевайся, грейся, да и есть себе собирай.
Снял я меха свои, а в тепле они сразу изморозью покрылись. Тает она и сырость в одежду вгоняет. В таком случае надо ее непременно сразу сушить вешать. Завтра в сырой ехать — погибель верная.
В тардохе наверху вместо потолка жерди настланы, и на них сучки оставлены. Зовут их почему-то воробьями.
Они вместо вешалок приспособлены. Снял я совик, торбаза, шапку, к огню все повесил, руки, ноги к нему протянул. Сел и сижу на нарах, вдоль стен идущих. Тепло размаривает, думать ни о чем не хочется. А думать надо. Рюкзака-то нет, а он сейчас в дороге — главная вещь. У староверов не то что пища — посуда своя. Не своей веры, "мирским", как они других называют, ни пить, ни есть из нее не положено. Сегодня еще полбеды — можно и натощак спать лечь, а как завтра? С голодным брюхом на мороз лучше не соваться. Сразу свое возьмет. А старик, сам сухой, высокий, борода седая с чернотой, вроде бы и не глядит на меня, а все же незаметно посматривает. Молчал, молчал и спрашивает наконец:
— Что сидишь так? С дороги непременно пить-есть надобно. А ты как сомлел совсем. Или, может, болен?
— Какое болен, — говорю я. — Другое у меня.
И рассказал ему про потерю, про срамоту свою, что с олешками не справился и так оставил добро свое лежать на снегу зверям на поживу.
Слушает меня старик и в толк никак не возьмет, чего это я прохлаждаюсь и за рюкзаком не еду. А как узнал, что, пока одежда сохнет, не в чем мне ехать — рассердился совсем. Как это я не сказал сразу и доху его не взял. Висит она рядом, и из таких мехов, что цены им нет. Дал он и шапку колонковую, рукавицы из хвостов песцовых надеть велел и олешек старых, послушных сам заложил. Делает все, а на меня не смотрит. И так суров был, а тут совсем точно с иконы старой сошел, строгий такой. Немногими словами так отстегал, что жарче, чем от огня, стало. И все от того, что его помощью погнушался.
Поехал я на его нарте. Свою-то возле тардохи, не развязывая, оставил. Не было тогда там такого обычая — за вещи свои беспокоиться. Тайга ли, тундра ли совсем безлюдными кажутся, а ничего в них не скроешь, ни хорошего, ни черного дела. Едет человек, а слух о нем впереди него бежит. Торбазная почта это называется.
Стелется мой рассанник под полозьями, от луны снег кругом искрится. Никакого другого следа не видно — значит, правильно путь держу, скоро и потеря должна попасться.
Мороз еще звончее стал, дымка гуще дымит, инеем садится и горизонт совсем занавешивает. Еду в серо-голубом пространстве. Налево, направо — одно и то же. Снег рядом да спины и рога оленьи впереди — вот и вся реальность. Нудно и монотонно шуршат полозья, исчезает чувство времени.
Где-то вдали начинает обозначаться что-то на гору похожее. Странно! Ехал — не было никаких гор в округе. Верно, заблудился. А сворачивать некуда, след все прямо идет. Неужели, думаю, по чужому, по другому какому поехал? Отъезжал от зимовья — вроде, кроме моего, никакого другого не было. Или, может, не заметил и не назад, а куда-то в другую сторону поехал? Времени, наверно, порядочно прошло, замерзать начинаю. Не слишком, конечно, — одет тепло, хорошо, просто пустота в желудке сказывается. Пустой — он тепла не дает, а точно силы из тебя высасывает.
Олешки совсем тихо подвигаются. Не то трусят полегоньку, не то шагом идут. Пока раздумывал — гора меньше стала и заметнее. Мерещится мне, что ли? А темное пятно все темнее и меньше. То ли бред у меня? То ли засыпаю на морозе? Не по себе становится.
Гора Страткона. (Частное собрание.)
Еще так вот проехал немного, и вместо темного пятна мешок мой обозначился. Это он во мгле лунной расплылся и меня дурачил.
Пока назад я с ним приехал, заколел совсем. Старик спать не ложился, ждал меня. Луна уже закатилась, скоро утру наступать, когда я в дом к нему вошел. Молча на двор вышел, сам оленей отпряг, нарту перевернул. Так и спать улегся, слова не сказав.
Сутки тогда я у него прожил. Он входил и выходил из тардохи, был все время занят чем-то и все молчал.
Когда я уже прощаться стал, в путь совсем собравшись, он поднял руку и сказал:
— Обидел ты меня, парень! В другой раз от людей не прячься. Себя показать только дурной человек боится, а у нас тут таким не место.
Осень на Оленьке
Приятно встретить на пешем маршруте, после долгих дней пути, заброшенный домик на полозьях — балок. Подойдя ближе, видим валяющиеся возле него сломанные нарты и пустые бочки из-под горючего. Входим. Грязь и копоть внутри. Но как хорошо растянуться на сухих и ровных досках, а не на сырой, промерзшей навечно земле. Хорошо снять сапоги, размотать портянки… Рабочие, проводник Евгенич и начальник нашей поисковой партии храпят уже на разные голоса. А мне не спится. Лежу разнеженный, удобно вытянувшись, и этот темный фургон с дверью, нарами и приспособленной под печку холодной железной бочкой кажется уютным домом. Натруженные ноги тянет судорогой, но разминать и шевелить их лень. Вспоминается Якутск. Лето. Сарайчик в углу двора геологотреста и "ненормальная", по выражению якутян, жара. Пыльно и душно. Тяжко всем — собакам, потерявшим интерес ко всему, водовозной лошади и ее, как во сне, уныло шагающему за бочкой хозяину. В открытые ворота двора видна перспектива улицы с неспешно идущими по деревянным тротуарам пешеходами, вяло, точно по принуждению, передвигающими ноги. Глядя вокруг, трудно представить себе, что город стоит на вечной мерзлоте и зимой его сковывает шестидесятиградусный мороз с непроглядными туманами. Мы — мой начальник и я, его зам, — сидим в глубине сарая в тени на связках полушубков и спальных мешков, строя радужные планы предстоящей работы в Арктике. Ее мы не знаем, и хотя полярники рассказывают нам о свирепых морозах, ветрах, полярной ночи и всех обычных для тех мест трудностях, строим розовые планы, веря в неистощимость своих сил и счастливую звезду.
Вскоре она привела нас в расположенную у самого Ледовитого океана большую что-то добывающую экспедицию, занимавшую горный распадок в низовьях реки с ласковым названием Оленек. Наш план был, как все гениальное, прост. Использовав экспедицию как базу, забраться по реке вверх и, выйдя на берег, за оставшиеся недели сезона успеть вернуться пешим маршрутом, проведя по пути порученные нам геологические исследования.
Начальник добывающей экспедиции, старый полярник, единственный полномочный представитель Большой земли на многие сотни верст вокруг, выслушав наши замыслы, критиковать их не стал. Он, точно это было заранее предусмотрено, выделил нам трех рабочих, а его помощник взял на себя роль проводника. Уважительно, без фамильярности, все его звали Евгения, и он ни на что другое не откликался. Они оба, начальник и Евгения, знали, что Север ни легкомыслия, ни ошибок не прощает.
Звезда продолжала нам светить. Погода стояла тихая, безветренная. Почти все время солнечная. Вся наша поисковая группа вместе с экспедиционным оборудованием поместилась в большой моторке и буксируемой ею лодке. С первых дней все, не исключая рулевого, угрюмого молчальника, были захвачены красотой реки и берегов. Правый, высокий и обрывистый, состоял из слоев разноцветных пород. Мы двигались по их отражению, как по мозаичному полу. Левый берег просматривался вдалеке узкой темной линией, над которой поднималось небо чистейших синих и голубых тонов. Вечерами, лежа вокруг отгонявшего гнус дымаря, мы забавлялись, глядя на горностаев. Совершенно непуганные зверьки, изгибаясь на все лады, старались забраться в лодки, привлеченные запахами.
Так, беззаботно, доплыли мы до появления тайги с низкорослыми лиственницами. Их тонкие, в руку толщиной, стволы имели почти вековой возраст. Тут наш конечный пункт — крохотное местечко Тюмяти. Там жила милейшая семья геологов. Они достали нам вьючную лошадь и надавали множество советов.
Отпустив лодки с молчальником-рулевым, мы двинулись пешим ходом обратно на север, обследуя правобережье реки. Как-то незаметно Евгения, взяв на себя дорожные заботы, стал нашим руководителем. Кругом расстилалась тундра, поражая своим многоцветней и разнообразием. Белесые пятна ягеля с вкрапленным узором из ярко-желтых и красных веточек ползучих растений, темная коричнево-зеленая трава по берегам ручейков и речушек, большие, оглаженные ледниками камни в круглых, будто нарисованных, пятнах разноцветных лишайников…
В балке темно, а перед глазами встает базар в Ашхабаде. Ряды, где продают ковры и кошмы. Разложенные по земле, прижатые кое-где по углам камнями, они останавливают каждого богатством и музыкой своих расцветок. Пришли ли вы покупать или зашли случайно в эту часть базара, она не отпустит вас, пока не пройдете ее всю шаг за шагом, медленно, вместе с любующейся толпой. Это зрелище, однажды увиденное, незабываемо. Сейчас, все эти дни, мы шли по полярному ковру, уходящему во все стороны за горизонт. Но наш сегодняшний ковер обманчив. Кроме Евгенича, никто ходить по тундре не привык. А без сноровки человек, обливаясь потом на подвертывающихся под ступнями кочках или колотой морозами острой щебенке, выбьется через несколько часов из сил. Иногда на склонах дальних сопок появлялось движущееся пятно, похожее на кусок солдатского сукна. Это проходило стадо диких оленей. Не умудренные охотничьим опытом и сноровкой, наши товарищи безрезультатно пытались промыслить мясо. Олени уходили, не давая приблизиться к себе.
Каждый нес на себе изрядный груз. Продукты у нас были на исходе. Лошадь, тоже голодная, еле тащилась, а на ней, в тюках, — взрывчатка, инструмент и мой этюдник. А в нем радуга. Радуга красок окружающей природы. А мне все мало, и я, спотыкаясь, иногда падая, оступившись, пытался делать на ходу рисунки-заметки цветными карандашами. Что ни день — то новые краски, новое освещение. Я знаю, что потом, в Москве, скажут:
— Нельзя забывать, что вы пишете север, а он всегда хмур и мрачен. Смотрите на его образные решения у других.
И покажут вымысел, написанный красками, замешанными на саже и жженой кости. Все это я предвижу, но как приятно услышать на месте, во время работы, у себя за спиной:
— Гляди, мужики! Похоже как у художника выходит!
На этом я засыпаю. Рано утром будит холод. Выходим из балка озябшие, но выспавшиеся за много дней. Всюду лежит иней, плотный как снег. Все стало белым и неузнаваемым. Евгении закоченевшими руками с трудом разводит костер из отсыревших остатков разбитой нарты. Солнце еще не всходило, и в сумраке белая земля сливается с небом. Лошадь скребет по ней копытом в поисках травы. Начинается полярная осень. Надо торопиться. А тут еще днем, на первом привале, мы не досчитались рабочего. Не так давно он был с нами. Когда и как он отстал — никто не заметил. Потеряв партию из виду, человек испугался одиночества среди бескрайних просторов и мог бы погибнуть, если бы не привычные глаза Евгенича. Он увидал на светлом пятне ягеля, почти у самого горизонта, чуть заметную движущуюся точку и, правильно предположив в ней нашего рабочего, организовал за ним форменную погоню. Только к вечеру все собрались вместе у костерка. День пропал. К утру у обезумевшего от метаний с увала на увал человека нервный шок прошел, и по приказу Евгенича никто о вчерашнем дне не вспоминал.
Становится все холоднее. Солнце ходит все время за тучами. Наш проводник, испытавший за годы работы в Заполярье "настоящие", как он говорил, трудности, идет и идет как заводной и гонит всех вперед. От остановки до остановки движемся мы, плотно сбившись в кучу, наученные недавним происшествием. До конца маршрута еще далеко, но о нем поговаривают все чаще и чаще. Временами начальник партии и Евгенич меняют направление. Наконец раздается:
— Тут бы попробовать надо. Погреемся, что ли?
С лошади снимают вьюки и пускают копытить. В Северной Якутии скот круглый год питается подножным кормом, и наша коняга отлично знает, чем и как надо поддерживать свое мохнатое тело. Мы же по очереди принимаемся кайлить морозный грунт. Щебенка, спаянная льдом, поддается туго. Медленно углубляется яма, а надо пробиться порядочно в глубину под верхний слой грунта. Наконец шурф готов, закладывается взрывчатка, и все отходят в сторону. Я принимаю участие в общей работе, но, кроме того, еще успеваю писать этюд. Геологические образцы взяты, очередной этюд запакован, все в обратном порядке водружено на лошадь и наши плечи — и снова в путь. И так день за днем.
Все чаще и чаще нас посыпает снежком. Он висит серыми метлами под тучами, и те, проходя, оставляют белые полосы на земле. Она как посеребренная, и нет сил удержаться, чтобы не написать ее, не сделать хоть беглый набросок. Краски, руки — все стынет, но ведь, может, такое я больше не увижу никогда. Солнце изредка прожимается сквозь облака, и тогда его негреющий свет выявляет такой богатый облачный строй, что и его нельзя не нарисовать. Так бы писал и рисовал целыми днями, несмотря на зябкий холод. Именно зябкий, пронизывающий сыростью. От него коченеешь весь, как только перестаешь двигаться. Это не сухой, крепкий мороз, а что-то необъяснимо вредное, проникающее сквозь любую одежду, вызывающее дрожь во всем теле.
Хороший костер развести не из чего, одежда на всех отсырела, и единственное спасение в ходьбе. Постепенно появились уверенность и сноровка в ногах, походка применилась к особенностям тундры, и мы каждый день проходим порядочное расстояние. Проделанный путь кажется таким длинным, что базовая экспедиция представляется где-то далеко позади, и мы не удивимся, если скоро покажется Ледовитый океан, а то и сам Северный полюс. Евгений помалкивает. Все идут, глядя под ноги, а когда однажды кто-то, подняв голову, увидел вдалеке верхушки гор родного распадка, ему не сразу поверили.
Скоро вышли на берег. Покричали, постреляли, вызвали лодку — и вот, наконец, под ногами галька широкой и глубокой, обжитой низины. На ее дне работают и живут люди. Шумят трактора, ползая по мерзлоте в размешанной ими грязи. Поодаль двигаются фигурки рабочих в зимних шапках и перепоясанных телогрейках. Они толкают по рельсам вагонетки к сделанному из плавника причалу, громко именуемому пирсом. Вывалив свой груз в деревянные речные баржи, спешат обратно, и их маленькие силуэты, темные на светлом фоне реки, напоминают снующую в воздухе запоздалую мошкару. У подножья горы дымят тонкие, как макароны, черные трубы. Ветер загибает выходящий из них дым, и тот стелется по плоскому верху горы, исчезая между заброшенных песцовых ловушек — пастей — и древних эвенкийских могил. Ушла, отступила в глубину тундры прежняя жизнь под натиском новой, другой, пришедшей с Большой земли.
Последняя принесла сюда это беспокойное и шумное хозяйство. Оно роет, дымит, гудит, нарушая покой окружающей природы. Для нас, пришельцев, она слишком сурова, и хочется поклониться мужеству и стойкости народов, которые, живя в ее просторах, сумели создать свои легенды, искусство и уклад жизни. Резьба, вышивки, орнаменты и другие проявления духовной культуры народов Севера заслуженно и неоднократно получали всемирное признание.
Мы — начальник партии и я идем по распадку, гордые своим участием в приобщении этого края к сегодняшнему дню. Однако какой-то червяк гложет нашу скороиспеченную гордость. То ли время, проведенное на маршруте, то ли еще что прибавило нам зрелости, и мы понимаем, что замурзанный парень, деловито едущий на тракторе нам навстречу, имеет больше прав задирать голову. Подъехав и стараясь перекричать шум мотора, он сообщает:
— Начальник экспедиции через час вернется со стройки и просит прибыть к нему домой.
У него нас ждало ведро вареной оленины, малая толика спирта и деловой разговор. Последний был прост. За баржами ожидается буксирный пароход, и если мы не успеем собраться и на нем уехать, то придется долбить себе в мерзлоте землянку, так как жилья на всех не хватит. Ну и чтобы оправдать затраты на нас во время зимовки, нам найдется работа в экспедиции до следующей навигации. Пока же, до прихода судна, мы получим палатку и продукты.
Палатка оказалась большая, с чугунным камельком. Настлали доски, на них положили спальные мешки. Место выбрали повыше, недалеко от ручья, и принялись паковать свою "геологию".
Счастливая звезда опять взошла на нашем горизонте. Вскоре за баржами пришел буксир. Речной колесный двухсотсильный труженик, вероятно еще помнивший имя своего прежнего, дореволюционного хозяина-пароходчика. Длинный рупор громко разнес слова команды, разбудив многократное эхо. Поманеврировав несколько часов, буксир составил караван и повел его в море Лаптевых. Все не желающие зимовать, в том числе и мы, взяты на борт. Народу оказалось порядочно, и в отданном пассажирам носовом кубрике едва всем хватало места.
Однако нам продолжало везти. Сделав пару рисунков, я получаю "из уважения к искусству" ключ от бывшей столовой команды. В ее больших окнах нет ни единого стекла, и по этой причине ею давно уже не пользуются. Затащили мы в нее свои ящики с образцами, собранными в маршруте и полученными в экспедиции, расстелили на них спальные мешки и сказали: "Живем!".
Наша каюта "люкс" находилась на верхней палубе, что неожиданно спасло нас от зимовки на берегу моря. Но об этом потом. Морозы стоят небольшие, не вошедшие еще в полную силу, обзор отличный — только пиши. И писал же я! Писал что называется сколько влезет. Писал все подряд: стынущее море, караван за кормой, туманы и снежные заряды на фоне далекого берега… С моей стороны это было проявлением крайнего эгоизма. Целыми днями начальник, предоставленный самому себе, скучал, наслаждаясь свежим морским воздухом и созерцанием ярких эпизодов. За свой короткий путь от Оленька до становища Станах-Хачо наше судно успело обсохнуть во время отлива у берега становища, где-то посадить на мель и снять с нее ведомые баржи, резонно боясь идти мористее. И наконец вмерзло, предварительно раскрошив в щепу все имевшиеся на судне доски, ставя их взамен разбитых о лед деревянных плиц — лопастей на гребных колесах. Наше бегство совершилось на случайно подошедшем гидрографическом боте. Была ночь. Шел густой снег. Все, кроме вахт, спали. Наши семидесятикилограммовые ящики стояли на верхней палубе в столовой команды. Распахнув дверь, в один миг мы оказались на боте вместе со своими образцами.
На этом калейдоскоп дорожных впечатлений не кончился. Пока сорокаградусный мороз не запаял в лед до будущей весны все суда последнего Ленского каравана, на который мы перешли с гидрографического бота, было всякое. Все перечислять скучно. Разве только стоит вспомнить о том, как мы переползали с одного судна на другое по тросу, их соединявшему, из холодной нефтеналивной баржи, что шла в хвосте каравана, в его середину, на камбуз брандвахты. Мы эти упражнения называли пред- и послеобеденными прогулками.
Все эти происшествия можно вспоминать или забывать, но невозможно забыть людей, охотно и бескорыстно приходивших нам на помощь в трудную минуту.
Прошло лишь несколько месяцев с нашего отъезда из Якутска. Сейчас мы опять там, сидим в теплой комнате геологотреста и смотрим в окно. Не будь морозного тумана, был бы виден наш сарайчик во дворе. Скоро мы уедем и больше его не увидим, но навсегда останется чувство уважения к Арктике и ее людям, а время его рождения мы будем называть "осенью на Оленьке".
Первый этюд
Грузить и разгружать свой самолет, встречать по всей Арктике друзей, забыть всю сутолоку Большой земли — не это меня гонит вдаль. Это все привычно и дорого, как те места, где оставлена часть души с проделанной работой вместе. Это все только жизнь, тобой любимая, которой отдано так много, много лет, а вдаль зовет другое!
Зовет стремление увидеть, понять и показать в картинах всем людям то, что ими еще не познано. Глазами видят все — но не душой художника. В простом, обычном он часто находит то, что потом живет в веках как откровение. У него свой путь и круг познания.
У каждого он свой: деревня, космос, завод или детский сад, а у меня — полярные края. Названия у них разные: Крайний Север, Крайний Юг, Арктика, Антарктика, но повсюду там работают мои друзья-полярники.
Чукотка. (Музей г. Павлодара.)
Итак, снова я в пути. Путь не простой и тоже интересный и нужный мне. Еще немного — и на юг уйдет Чукотка. На север держим путь. Последняя ночевка на земле. Стоят знакомые дома, а в них приятели. Как много новостей, и как они привычны. Утеплили снегом склад, что возле бани. Акимыч отловил семнадцать медвежат на радость зоопаркам. За больным приходил сан-рейс…
— Друзья, вот письма вам!
— А что там, на материке?
И так почти что до утра. И сон не идет, и время для беседы есть. Спокойно, тихо, сквозь стенку только слышен писк морзянки. Сидим все тесно, кто на чем. Разговор медленно течет. Наш самолет вернется с полюса нескоро. Он только час назад туда пошел с движком и рацией, оставив нас и грузы. Их мы перетащили в склад и теперь свободны. Боимся только, не свалилась бы пурга. По небу пошли перья облаков, и собаки улеглись все, закрыв носы хвостами. Пока безветренно, но с гор белым отсветом протянулись снежные космы по голубому небу. Всеволод, проживший тут много лет, вспоминает, как закатило его, точно мешок, ветром за склад. Никто и не видал. Насилу выполз. Хорошо, что сил хватило добраться до дома. И не обморозился особенно, только скулы почернели. Ввалился в дом в клубах пара, весь в снегу и непослушными губами ругал погоду.
Наш самолет вернулся лишь к обеду. Прилетели два Николая — Коля Большой и Коля С Бородой. Я и третий Коля — Маленький — немедля улетаем. Там, на СП, нас ждут. Путь далекий, и загрузка убавлена. Со склада берем не все. Оставшееся привезут оба Николая.
В самолете тепло и просторно. Можно ходить, а не ползать по тюкам и ящикам. Влетаем в ночь. Нажарили колбасы, наелись ее, точно это картошка, и, одевшись в спецпошив, привалились поспать. Кресел нет, и каждый разгреб себе гнездо в вещах. На душе легко, на сердце спокойно, и кажется, что так будет всегда и ты такой же неизменно молодой, как тогда, когда пришел в Арктику в первый раз…
Закололо в ушах. Внизу, впереди, горят входные костры. Сели. Вот мы и дома! На льду!
Начальник Леня, парторг Вася — все старые знакомые. Лагерь по кругу. Палаток мало — больше домики. Небо ясное. Мороз за тридцать, а ветер сырой, едучий. Главное — скорее обтерпеться. Похоже на то, что по близости ломает. Чего доброго, подойдет торошение и к лагерю. Надо с работой торопиться. Солнце в полдень еще показывается, но только самым краешком. Через день начал сразу большой этюд. Пишу из тракторного балка. Так торжественно называются два листа фанеры, огораживающие трактор. Сам-то я на ветру, но моя работа и живописное хозяйство в известной мере загорожены от иголок инея. Краски на палитре, конечно, каменеют, но не покрываются морозной "шерстью". А главное — от нее почти не страдает сам этюд и я вижу его весь целиком, не припудренный инеем. Когда войдешь в рабочую форму, тогда можно писать в любых условиях. Это первый этюд в этом году, и я сдаю экзамен на полярную работоспособность и на все, чем надо владеть художнику высоких широт. Каждый год уносит молодость, и каждый раз приходится сдавать этот экзамен…
Светло как днем, но пейзаж видится сквозь тончайшую кисею сумерек. Все повернутое к югу забликовано зарей. Ее отсветы прошли через дымку сумерек, не потеряв яркости и самостоятельности цветов. Каждая снежная грань повернута к своему участку неба и ловит его оттенки. Кажется невозможным составить их из красок, повторить их чистоту и звучность. Хочется думать о театральных фонарях, но они слишком грубы.
Я еще не привык и не обтерпелся. Через час замерз до беззащитности. А свет стоит, держится. А завтра уже будет не то. Когда падает кисть, беру другую. Выдавливаю себя в холст, как тюбик.
Заря еще горит — а этюд готов. Первый этюд. Какой он — не знаю. Это до Москвы. Я сейчас узнал другое — писать я буду. И мне неважно, что хвалят холст. Мне хорошо, что я выстоял и больше уже никто не предложит сделать подогрев и что всем ребятам наплевать, куда и как пойдет писать художник.
В Краю Великого Спокойствия
Пока не пришла полярная ночь, мы видели кругом заснеженную ледовую равнину. Покрытая, точно шрамами, следами прежних разломов и торошений, она уходила за горизонт, такая же бесконечная, как пустыня или степь. Она нас не угнетала и не радовала. От нее шло Великое Спокойствие, и все оставленное на Большой земле, все дела и заботы казались маленькими, муравьиными.
Я — Северный Полюс
Ходить некуда. Кругом на тысячи верст одно и то же, такие же снег и лед. И среди них живет нас несколько человек. Все наше хозяйство состоит из трех палаток, радиомачты да бегущей по выровненному снегу цепочки огней электростарта взлетно-посадочной полосы. Кругом нас все бело, чисто, и красные баллоны с надписью "Бутан-пропан" смотрятся так же чуждо, как ночью — далекие огни СП. Так называется научная дрейфующая станция "Северный полюс". Она живет своей жизнью далеко за горизонтом. Там тоже немного людей, но больше, чем нас, и к ним бежит телефонный провод. Сплошное, но неоднородное ледовое покрытие океана временами ломается и трескается, выжимая кверху горы обломков, способных сокрушить что угодно.
Собственно, телефон нам не обязательно нужен. О прилете самолета на станции знают и без нас. Оттуда приходят люди его разгружать. Сделав свое дело, они увозят прибывший груз, и мы остаемся одни. Самолет улетает еще раньше, и ничто не нарушает Великого Спокойствия природы.
Интервалы между прилетами "бортов" разные. Может быть, час или два, а то и несколько дней. Наше дело принимать их и отправлять обратно. Говорят, что и на земле это непросто. А как же тогда сказать про нас?
О природе полярной много рассказано и правды, и небылиц. Верно одно — что дама она серьезная и трудно угадать ее настроение и желание. Часто она ласкова, когда не надо, и вздорна в самый неподходящий момент. И тогда все наши достижения пасуют перед ней. Бьются ледоколы с проводкой караванов, и дрожат на растяжках застропленные самолеты под напором пурги. А каково тогда нашей ВПП, основанной на льду, под которым сотни и тысячи метров морской глубины? Если он и выдержит, то снегу навалит на него столько, что лучше и не говорить. Однако хоть и с интервалами, не по расписанию, но грузы для СП идут, и, когда последний самолет, улетая домой, заберет нас с собой, все, что нужно для остающихся, будет доставлено.
Наша группа называется звучно — РП. В переводе на человеческий язык это означает "руководство полетами". Старшой наш, Лукьяныч, пользовался у нас непререкаемым авторитетом, а в Арктике, среди старых
полярников, большим уважением. Он, как у нас говорят, начинал ее. Пришел он в полярное небо, когда не было еще аэродромов и понятие наземной службы только еще начинало входить в жизнь. Вылетая без радиосвязи, экипаж порывал с землей начисто. Все зависело только от летчика и бортмеханика. Честь и слава всем первым! Огромное дело подняли и хорошие кадры вырастили.
Как все истинно серьезные люди, Лукьяныч не терпел хвастовства и кичливости. На вопрос, как было, отвечал коротко:
— Арктика как Арктика.
Новичков он заставлял уважать ее, не давал по плечу ее хлопать, на "ты" называть и козлом скакать.
Жили мы с ним хорошо. Работали вместе не первый раз, все друг к другу притерлись, и все шло своим чередом. На все случаи нашей жизни обязанности свои знал каждый. Были они несложными и никому не в диковинку. Сжиться с морозом, жить в нем почти без тепла, опекая свое аэродромное хозяйство.
Кто на связи, кто на движке, а кто еще на чем, и все вместе должны за здоровьем ВПП смотреть и в случае чего срочные меры принимать. Самый большой ущерб полосе нанести могут трещины. Если она неширокая и не дышит, то такую снегом с водой зацементировать можно. Но такая удача редко бывает. По-разному лед ломается, и на все рецептов нет. Другое дело, когда ветер наметет снегу сугробы, заморозит их в камень и снегом же начнет из них фигуры разные вытачивать. Тут ясно, что делать. У молодых застругов ребра высокие, острые, как инструментом каким вырезанные. Много, ой как много пота берет у полярников борьба с ними. Рубить, растаскивать осколки подальше в сторону, а их тонны и тонны. И, убрав все, наконец ровнять и гладить, гладить и ровнять полосу, чтобы стала плоская, как чертежная доска. Любая рытвинка или бугорок грозит аварией. Наметанный и придирчивый глаз нашего старшого тут дороже всего.
Вместо тяжелых лыж лучше взять побольше груза. И машины идут к нам на колесах. И когда самолет мчится по полосе в клубах снега, мы ничего не видим, кроме его передней ноги. Подломись она, встанет он торчком — и беда. Погибнут люди, пропадет машина…
Помогают нам, конечно, в борьбе со снегом товарищи с СП. Без них одним нам пришлось бы чистить от пурги до пурги. Но с чем, приложив руки, можно бороться, то беспокоит группу РП не слишком. Настоящие опасности таятся во льду. Это самый коварный враг. Все время надо за ним следить. Случается, пройдет тонкая как волос трещина. Вода из нее не выступает и пар не идет. Заметить такую очень трудно, а если еще снег припорашивает или поземка потягивает, то подчас и вовсе невозможно. В самый неподходящий момент такая трещина может разойтись на много метров. А для несчастья и одного хватит. Так и приходится иногда для новой полосы место искать. А найдя — и лагерь РП перетаскивать, и все хозяйство заново налаживать. Бывает и так. Бывает-то все бывает, но это уже особый случай. Такой беды у нас пока не предвидится.
Льдина наша со стажем. Много разных стычек с природой выдержала, и только там, где два последних огня электростарта, лопнула и основательно разошлась. Полоса у нас длинная и для полярных летчиков, по их отзывам, отличная. Конечно, судьбу свою мы не дразним и не хвалимся, но живем спокойно и не тужим. Хотя порой кто-либо и скажет, что он устал морально и на материк бы неплохо. Однако не улетает.
Милиция на Крайнем Севере. (МВД)
Когда все переговорено, то и такая тема хороша. Поговорить-то людям надо. В хорошую пургу особенно. Неделю, другую не пролежать в спальном мешке. Как весь сон израсходуется — разговор начинается. Болтают люди кто о чем, пока не надоест. Тогда что-то делать надо. А что делать, когда ни по какому делу из палатки выйти нельзя. Снежной стеной ветер с ног сбивает. В такое время все пуговицы пришиты, где что порвано — заплаты наложены. Хоть снова отрывай да пришивай. Живые ведь!
Пришлось и нам в этот раз так попурговать. Перед этим долго играло сияние. Сильное, яркое, оно временами переходило в корону со всеми положенными ей атрибутами. Колебались, сдвигаясь и расходясь, цветные занавеси, в местах возникновения новых загорались длинные зеленые лучи, а в зените играли разных цветов шары. Одним словом, небо разукрасилось по большому счету, и мы все долго любовались этим космическим фейерверком. Кто-то сказал, что хорошо-то это все хорошо и красиво, да лучше бы обойтись без такого представления. Потом над каждой горящей лампочкой вытянулись световые язычки. Они напоминали огоньки елочных свечей. Видеть такое приходится нередко, но тот же голос проговорил в темноте:
— Теперь уж точно! Задует по всем правилам. Пойдем, кто со мной, еще баллон занесем. Тот старый уже. Газу мало осталось.
День прошел нормально, тихо. Самолет приняли, назавтра картошку привезти грозились. Самый дорогой продукт для СП, но мороки с ним много. Выгрузить, закутать и бегом на станцию, в кают-компанию. А там срочно всем перебирать садиться. Эту в лежку, ту для хранения по домикам, в тепло, раздать. Ту — повару для скорейшего израсходования. Никому такого почета нет, как картошке, — чуть не всей станцией ее встречают. Только нам она не нужна. Хранить в тепле ее надо, а у нас в палатках условий для этого нет. Так разве, сходим в лагерь, побалуемся их "столичным" обедом. Поговорим заодно.
С такими мыслями и спать легли. А проснулись, спальные мешки расстегнули, головы высунули и услышали, как провод о дюраль мачты бьется, дробь вызванивает. Вылезать наружу стали — и назад тут же. Метет вовсю. По большому счету, как говорится. Теперь сиди смирно и терпенье свое испытывай.
Потянулись дни за днями. В нашем жилье давно все белым стало: койки, рация, газовые баллоны… С боков палатки иней сыплется. А она у нас большая — КАПШ-2. Мы в ней все живем. В одном конце камин газовый горит, в другом связь помещается. По длинным сторонам мы спим, а в середину между нами маленький столик втиснут. Посмотришь на красный свет в газовом камине-грелке — будто теплее становится. А какое там тепло, когда у всех спальные мешки к материи палаточной примерзают. Сон уже давно не идет. Каждый себе занятие придумывает. Старшой наш, Лукьяныч, сидит на своей раскладушке, ноги в унтах, на плечах керзовая шуба меховая — "француженка". Вроде бы и привыкнуть давно надо, а томится, слушает, как с шипением снег проносится и дюралевые ребра палатки поскрипывают да похрустывают. А когда непогода все же кончаться стала, у нас и продукты на исходе оказались.
После пурги. (Министерство культуры СССР.)
Мело еще сильно, но ходить уже можно стало. Мороз к сорока подошел, значит, скоро заштилеет и самолеты к нам запросятся. Обошел я с Лукьянычем полосу, вся в передувах и рытвинах, но похоже, что целая.
Надо в лагерь пробираться, всех на аврал поднимать и горяченького похлебать заодно.
— Пойдем, художник, в столицу. Не люблю ружье таскать. Бери карабин да пошли.
Отлично! Пошли так пошли. Теперь у нас хоть дело есть. Я в такое время тоже безработный.
Ветер слева в плечо дует, что компас. Но надеяться на него больно не приходится. У того магнитная аномалия бывает, а этот с румба на румб прыгать любит. Делать нечего, идем.
Авось не промахнемся! Не первый снег на голову. Не должны мимо лагеря в белый свет без возврата протопать.
За ропаком встаем отдышаться малость. Ветер хоть и боковой, а дыхание сбивает. Змеятся струи снега, путают рельеф, и кажется, что кругом, везде, со всех сторон, до самого конца света одно и то же. Мир несется мимо тебя, превратившись в белую мглу, и, когда наконец улетит весь без остатка, ты останешься один в пустоте. Слово "один" из понятия становится реальностью, ощутимой неизбежностью. Новичку поддаться нетрудно. Испугается, пойдет петлять — и все тут. Вымотается — и конец.
Бредем с заструга на заструг, не отставая. Метет все так же. Мой спутник, отдавший почти полвека борьбе за жизнь свою и других в этом ледовом мире, идет привычно и уверенно. Ветер доносит его слова:
— Да! Какие же сильные были люди, что одни отваживались идти к Полюсу…