Катенька – когда-то ведь и так ее называли – подумала: заройся она сейчас лицом в снег, всё будет лучше. Суетливая предновогодняя толпа, осаждающая магазины (вполне серьезная, деловито-напыщенная озабоченность ингредиентами для оливье и проч.), казалось, пройдет по ней, еще живой, и даже не заметит, как растопчет. Ей, предновогодней толпе, явно нет до нее никакого дела – да и кому до нее, собственно, дело? ДЕЛО №… – мелькнуло ни с того ни с сего перед глазами, которыми Катенька и хотела бы заплакать, да не могла. «Ну что же, что же это такое, что я с собой творю? – молча кричала она, обходя людей, наверняка знающих, что это такое. – Как докатилась? Как могла? Почему? Господи, какая же я дура, дура, дура – нет, хуже… хуже дуры…во сто крат…»
Ей, бедняге, действительно не понарошку было так плохо, так плохо, что и сказать никому нельзя: да и кому 31 декабря скажешь «так плохо, так плохо…»? Вот она и не говорила, держа при себе раскаленную добела боль, разъедающую изнутри все то, к чему хорошо бы не прикасаться. Гидравлический пресс отчаяния, который вот-вот – и опустится по самое «не могу», и придавит, и расплющит окончательно, оставив от Катеньки одно лишь мокрое место, больше ничего… – а, впрочем, к чему метафоры, если жизнь не мила! «Что ж мне делать, что-о? Эй, кто-нибудь! Гос-по-ди…Да я же превратилась в кусок мяса, просто в кусок мяса…меня же живьем будто варят… гос-по-ди…»
С такими вот мыслями Катенька сворачивала с улицы на улицу под не слышные никому аплодисменты распоротого равновесия, сыгравшего с ней как по нотам злую свою шутку. «Как все глупо… Глупо, банально… Глухо… И ведь выхода-то нет, выхода-то я никакого не вижу, кроме как…» И никто не услышит, ой-ё, – раздалось из проехавшей в направлении Кузнецкого машины, и аккурат на распеве чайфовского «Ё» Катенька наконец-то заплакала.
В минус четыре слезы, в общем-то, не имеют обыкновения замерзать, поэтому говорить хорошим литературным языком о застывших соленых льдинках неуместно. «А что, что – уместно?» – будто услышала нас Катенька, но никто, конечно же, ей не ответил. Увы, с каждым приключаются порой некие ситуации, описать кои, стрельнув «в яблочко», можно лишь с помощью обсценной лексики. Не замечали ль вы, к примеру, как одно лишь матерное слово может вывести из ступора иного упрямца, которому битый час пытаются доказать очевидное? Однако после «Ёб твою мать!» он вдруг понимает вас и даже смотрит осмысленно, будто прямо сейчас ему доказали сложнейшую теорему. Однако вся беда в том, что Катеньке в канун Нового года – увы-увы! – некому было напомнить таким вот образом о матушке. Заснеженная столица, вся в огнях, снисходительно поглядывала на нее: уж она-то, Москва, слез повидала немало – стоит ли всем-то верить? Печальный опыт подсказывал обратное, а одно и то же кино – с небольшими вариациями – повторялось с периодичностью смен времен года: Москва тосковала, ей уж самой хотелось плакать – в общем, Москву было не узнать. Однако Катенька чем-то тронула ее сердце, давным-давно – столько не живут! – выработавшее иммунитет к людям и бездомным животным (хотя вторых, положа руку на звёздочку, жаль больше первых, да-да, чистая неразбавленная правда!). «Новый год все-таки… – размышляла Москва. – Пусть и иллюзия, но великая… Совсем с ума сошла, лица нет… Убивается, будто кто-то умер! Что ж делать-то?»
Москва не знала, отчего Катеньке так плохо, но знала про обсценную лексику всю правду-матку: оной-то резать и решила.
– Милка, помоги, упала я… – услышала Катенька, методично перебиравшая тем временем способы самоубийства и отвергавшая оные один за другим, а, обернувшись, увидела растянувшуюся посреди дороги бабку. – Сама не дойду…
Бабка оказалась тяжелой: уже навалившись на Катеньку всем весом, покряхтывая, она вспоминала канувшие в Лету времена, когда жетон на метро стоил пятачок. И вдруг за всеми этими дурацкими словами Катенька почуяла: бабка только для отвода глаз разглагольствует, а на самом деле знает то, что ей, Катеньке, узнать надо позарез – здесь и сейчас; в общем, мистика, да и только.
– А вот вы… вы…когда-нибудь любили? – выпалила Катенька и, испугавшись бестактности, осеклась.
– Любила, – ответила бабка как ни в чем не бывало, и снег повалил вдруг огромными хлопьями, и Катенька в какой-то момент радостно в них от боли своей спряталась. Но самое странное то, что улица Рождественка, по которой они с бабкой шли, видоизменилась до неузнаваемости – да и Рождественка ли это была, полноте? Нет-нет, какой-то другой город, другой мир… И Катенька – в другом городе или другом мире – сам слух, и то, о чем ей говорят, навсегда откладывается в выдвижные ящички памяти, и наставительное «Ёб твою мать» – тоже.
А потом снова всплывает Москва – настоящая, лихая, гулкая – и Катенька к Кузнецкому бежмя бежит, потому как Happy New Year на носу, а там, дома, ее – ждет? не ждет? – такой же бледнолицый двуногий, которого любит она до потери пульса и до такой же потери пульса не понимает. Слезы застилают глаза, дыхание учащается: быть проще безумно сложно.
– Пойми, – умоляет Катенька, а бледнолицый двуногий курит не переставая, и куранты бьют, и телевизор бьет, и праздник бьет, бьет, бьет по лицу наотмашь: мандарины и елка – неудачное плацебо больных на голову взрослых детей.
«…Маруся отравилась… Мужчина как фаллоимитатор… И никто не услышит… ой-ё! …Мама не пошла на аборт…А вы любили?…Ой-ё!..» – бредит Катенька, обнимая унитаз: новогодняя сказка бодро и весело ухает в его белую пасть.