Короткометражные чувства

Рубанова Наталья

КОРОТКОМЕТРАЖНЫЕ ЧУВСТВА

 

 

Мать-героиня

Перед абортами она перечитывала «Москву-Петушки». Особенно нравилась ей глава «Храпуново-Есино» — та самая глава на девяностой странице вагриусовского издания, облитого много лет назад пивом. «Все пили, запрокинув голову, как пианисты…» — прочитала она, улыбнувшись чему-то; на этой самой улыбке ее и позвали под нож.

Из больницы она выходила, как расстрелянный воробей, растерянно сжимая в руках двести полос формата 70x90/32 — очень удобного, кстати, формата — и покупала шоколад да шкалик коньяка, оставляя антибиотик на вечер. Но «Дао, которое может быть выражено словами, — как она все еще помнила, — не может быть настоящим Дао». Или Имя. Или множество других вещей и явлений, ей знакомых и не.

Понимая, будто третий нож — лишний, она ничего не пересчитывала, а только снова перелистывала страницы: в том необыкновенном пространстве Митрич верещал свое, уже классическое «И-и-и…». Ей тоже хотелось вот так, вслед за ним: «И-и-и!», потом «У-у-у!», потом «А-а-а!!!!!!» — но так не могла.

На такси — после шкалика V.S.O.P. — не осталось. В метро было как обычно; она вообразила фантастичную картинку — кто-то встает, уступая ей место, а через какое-то время даже подумала, будто вот он, этот парень…

В это время видавший виды дамский круп в чем-то цветастом обогнал ее и самодовольно шлепнулся на сиденье, едва не испортив воздух в спешке.

Она закрыла глаза и попыталась представить фрак, бабочку и рояль. Черно-белый изыск не только в исполнении. Пингвина, так и не научившегося летать.

Ей никогда особенно не нравился «Исламей» — просто техничная штучка; просто интересные мелодии; и вообще — слишком спортивно. Собственно, исполнение не вдохновило ее и тогда. Но, по большей части, было всего лишь досадно, что все превращается в очередную «Санта-Барбару», а чужие человечьи детеныши, бегающие по улицам, не вызывают ничего, кроме недоумения.

Она держалась обеими руками за поручень, флегматично ничего не изображая. Чьи-то локти, туловища и ноги задевали ее, чей-то запах резко ударял в нос, чьи-то голоса пытались заглушить гротескный набор нот, звучавший в ране: теперь рваная музыка появилась и в хрупком пространстве тела физического.

Она снова открыла книжку, прочитав про каркающих ерофеевских ангелов, вымя и херес. И упала.

…«Пингвин» снился ей до са мой даты, тупо высеченной после тире на сером камне, заросшем травой, а потом засыпанном снегом. Будто бы сидела она-вся-не-она за роялем и бесшумно трогала клавиши, которые, если… могут озвучить рахманиновскую ми-бемоль-мажорную прелюдию. В этот момент дверь со скрипом улыбнулась, и вошел он — в синей своей рубашке с коротким рукавом — и как-то по-хозяйски, слишком запросто, поцеловал, заставив задрожать серебряную фенечку в ложбинке ее шеи. Приоткрыв веки, она заметила, слегка смутившись, что только один глаз у него закрыт, что он за ней как будто смотрит…

Потом, после сна этого, долго не хотелось возвращаться в реальность. Увы? К счастью? — она ничего больше не умела — только его и музыку могла, да еще разве на роликах по Воробьевым — лет тысячу назад.

Его «Исламей» завершал концертный сезон, а она медлила зайти в артистическую. Он вышел в курилку сам, будто почуяв что-то — ей, во всяком случае, всегда слишком хотелось верить в его чутье.

Окликнул.

Улыбнулась — трогательно-вежливо; в глазах онемеченные слова застыли. Он казался холеным и уставшим. «Ему пойдет седина», — подумала она, представив на миг постаревшего солиста, никогда толком не прислушивавшегося к ее игре в их ансамбле. Этот вид исполнительства — игра в ансамбле — был ему предельно чужд. Перед секундой всегда — прима, секунда всегда — диссонанс (особенно — резкая для чьего-то уха, привыкшего к классическим гармоническим оборотам, секунда малая; а в их ансамбле — как раз малая, м.2). «Ёжик голодный по лесу идет, цветов не собирает, песен не поет» — так на двух нотках учили ее в детстве отличать секунду малую, звучащую резко-узко-бо льно, от большой — более широкой и «коммуникабельной» по отношению к ближайшему благозвучию терций и других консонансов: с большой секундой (б.2) ассоциировался «сытый ежик», как раз цветы собирающий и песенки поющий… Но ей всегда больше всего нравились септимы да тритоны, запрещаемые в дикие времена це рковкой как «бесовские», и аккорды с расщепленными терциями, а еще — параллельные квинты. Много позже ЦМШ, уже в консе, она долго спорила с профессором по композиции; впрочем, своей «техники» изобрести ей так и не удалось: она просто была немного талантлива (нет ничего ужасней) и легка на подъем, а он…

Пальцы, одинаково легко выигрывающие как всевозможные трели в пьесах французских клавесинистов, так и откупоривающие не- и дорогие бутылки или трясущие ее за плечи, — теребили пуговицу рубашки под бабочкой. «Ерунда, из зала не видно», — он нагнулся и поднял пуговицу.

Курили, смеялись, говорили о Стравинском: она как раз поигрывала его «Пять пальцев» — Восемь легчайших пьес на пяти нотах.

«Ну, мне пора», — перед третьим звонком ушел.

Она сидела в четвертом ряду. Ломило виски, горели щеки, а пульс…

Тчк: если бы Бунин, героиня непременно покончила бы с собой, а герой застрелился (возможны варианты).

Однако не Бунин. Однако хотя пианист и продолжает «обыгрываться», девочка наша все равно погибает: от той самой пресловутой тоски, существовавшей всегда — до и после «Темных аллей». Однако качественный состав тоски не изменился, несмотря на прокрустово ложе требований эпохи к человеку — «холодному термоядерному реактору, излучающему и поглощающему лептонную плазму», прочитала она где-то.

Под подушкой у нее лежала «Москва-Петушки», много лет назад облитая пивом. На 93-й странице было подчеркнуто: «Все пили, запрокинув голову, как пианисты».

«Она всегда улыбалась, споткнувшись об это», — подумал он и, закусив губу, посмотрел за окно артистической: там, на улице, сам не зная куда, шел да шел себе никчемный летний дождь.

 

ЛЁРА

Записки на туалетной бумаге

ЛёРА… Солнце моего бога.

Нет, кончик языка не совершает, как писал классик, пути «в три шажка вниз по нёбу»: ведь у тебя два шажка, Лë-РА, хотя ты и была Лë, просто Лë — «грех мой, душа моя». Но на нимфетку не тянешь, богомерзкая Лë, отвратительнейшая де. Я устал от тебя смертельно: последнее время ужасал уже один твой вид, а дотронуться, а коснуться твоих щек или ушек и подавно оказывалось невмоготу.

Лë-РА: непонятная, непостижимая, ненасытная. Же?.. Де?.. Иногда ты напоминала заблудившегося в подвальных лабиринтах подростка, запертого там высокоморальными ро «для вразумления»: из лучших, разумеется, побуждений. Но сколько бы я ни сажал тебя в клетки, ты всегда удирала. Нагло тряхнув пепельно-серыми… (о, последнее время я их ненавидел. Как и твою серую юбку, омерзительно узкую. Как и… да что говорить! Твоя идиотичная, болезненная любовь к пепельным оттенкам, приводившая тебя, Лë, в серый восторг, меня бесила… Но сама ты серостью, увы, не была, увы).

Увы?!.. Не была?!..

Сейчас-то кажется, будто время от времени — периодами — я действительно тебя ненавидел: ты, Лë, была ведь немного «того» и сама это понимала. Однако признание уродом собственного уродства — чудо, и я, конечно, терялся. Мне часто оказывалось слишком тяжело в тебя, так скажем, «въехать». «Врубиться», если использовать их язык… Да, именно так: «въехать», «врубиться», потому как понять то, что ты вытворяла, мой мозг отказывался. Черт, черт, черт!.. Когда я начинал говорить, ты, Лë, надевала любимую масочку, невинно-дерзкую такую, и шелестела: «Слётов, уймись, а?» Да видела ли ты хоть что-нибудь за проклятыми красками? Серые твои одеяния всегда были заляпаны; от серых волос всегда пахло серым (да-да, именно так), а из кармана всегда торчали — зачем? может мне объяснить кто-нибудь, нет? — куски чертовой серой бумаги!

Твоя небрежность, Лë… Твой идиотизм… Дао Винни-Пуха и всех-всех-всех наших чудо годностей, они же «рай в шалаше».

Лë-РА! Солнце моего бога! Два шажка по небу: оставим же классика с его «нёбом»…

Зеркала ненавидела. У нас под конец только одно и осталось, в ванной — треснутое, темное, всегда занавешенное, будто в доме покойник (и к этому я привык). Ты никогда в него не смотрелась, Лë: действительно, зачем — ты ведь зеркала ри-со-ва-ла, ну не смешно ли — рисовать зеркала?!..

И каждое… Черт, но что я понимаю в твоих картинах?! Ты изображаешь то, чего нет. Плюс — сладчайшая музычка! — включаешь Шнитке и Шёнберга (прочитал на первом диске). Еще — Хиндемита с Сати (прочитал на втором диске и записал четыре фамилии в ежедневник). Дерьмо, все — дерьмо… Но ты постоянно слушаешь их: Шнитке, Шёнберга, Хиндемита, Сати. Запираешься. Дерьмово! Как все дерьмово! В такие минуты я не представляю, насколько больше шансов у картины твоей быть написанной, чем у вен — быть вскрытыми… Что делаешь ты, богемная сука, чем занимаешься, возлюбленная моя?

Молчишь. Всегда молчишь.

А в зеркалах отражались, как ты, Лë, объясняла мне, убогому, «убитые людьми звери, убитые людьми люди, убитые людьми миры»: я ничего не видел. «У тебя другая оптика, Слётов», — усмехалась ты: что я мог возразить? Мне-то, по правде, казалось, будто ты, Лë, не написала ничего стоящего. То есть вообще ничего, понимаешь? И я не представлял, кто бы вдруг захотел купить чертову мазню! И если раскиданные по холсту части тел, изувеченные скрипки и горящие клавесины, облака в разрезе (!), глиняные зеркала и юродивые — искусство, то… Ладно.

Когда из мастерской в коридор просачивались все эти шнитке, — душераздирающие шнитке, — ужасные! — мне хотелось выломать дверь. Онемечить пространство, отнимающее у меня мою Лë. Изрезать картины, сломить, сломать, убить мою Лë… Мою единственную Лë…

Ты часами играла на губной гармошке: я плохо разбираюсь в стилях (потом, когда ты ответила на мой вопрос, я записал кантри в ежедневник). Часами сидела, глядя в одну точку. Ты, Лë, возможно, находилась «в образе», который должен был отразиться в очередном «шедевральном» зеркале.

Когда же ты откладывала гармошку, мне казалось, будто и губы у тебя серые!

Тебе было, в сущности, наплевать на тряпье: ты не являлась «правильной женщиной», так скажем, с точки зрения «среднестатистического обывателя-самца», как любят выражаться иные ушибленные на голову феминистки (хм, но кто тогда я, если не самец-обыватель? кто?): «Я не хочу никого обслуживать, Слётов». А еще ты, Лë, частенько разгуливала по дому без одежды — помнишь? Не могу сказать, будто мне совсем уж это не нравилось, и все же прикрываться следовало почаще: в квартире плохо топили.

Однако… на выход, Лë! На подиум нашего гнездышка, далекая возлюбленная! Ведь у тебя, модели: серые брюки (3 шт.), серая юбка (1), серый свитер (4), серый халат (2), серое платье (1), серый плащ (1), серое пальто (2), серые чулки (5)… — сбрасывай! И не то что у тебя не водилось ничего другого, нет-нет: я не скупился, я как раз хотел отдать всё… Но ты, вот именно ты, «во всем» и не нуждалась, по-прежнему предпочитая — цитирую тебя же — «минимализм элегантного цвета» (записал в ежедневник). Боюсь, даже ярко-желтый тут же стал бы серым, надень ты что-нибудь «веселенькое»: а не серый ли воровал краски у когда-то мира? Не серый ли волк украл тебя? Черт! Я действительно не знал! Господи…

Я не сумасшедший.

А иногда, Лë, признаюсь, я думал, будто вообще — вовсе — не знал тебя. Никогда. Слишком часто ты казалась чужой. Посторонней. Даже, может, потусторонней. Да, все просто: ты не от мира сего, да, да, да, но — сорри! — как-то. Месяца. Полтора. Ты. Спала. Одна. В своей. Мастерской. Не позволяя. Даже. Дотронуться. До. Тебя. Рассуждала. О. Фригидности. О. Том. Что. Постель. Вызывает. В. Тебе. Ужас. Отвращение. И. Что. Тебе. Позарез. Нужно. Заняться. Творчеством. Оно. Типа. Твой. Наркотик. Без. Него. Ты. Типа. Погибаешь.

И — браво! — ты совсем не расположена меня видеть. И — бис! — просишь оставить тебя одну.

Одну, одну-у-у!!

Ты на полу. В тонких серых чулках и поясе: больше ничего нет. Ты, Лë, такая манкая! Но я удержался. И прикрыл дверь. Даже уехал на выходные! А когда вернулся, застал тебя с какой-то натурщицей. Ты редко рисовала людей, а тут — обнаженная девица в интерьере: кувшин, виноград, кальян… Довольно по шло. Девица, слегка прикрытая пепельным шелком и сигаретным пеплом: ты рисовала ее, Лë, подумать только!

Меня ты встретила чересчур ласково, как бы извиняясь за постороннюю; были «ужин» — пельмени: конечно, ты не могла запомнить, что их нужно бросать в кипяток, а не в холодную воду. Смеясь, Лë, ты кормила меня с вилочки слипшейся массой; ел я с омерзением, но улыбался. Я ведь был счастлив, Лë!

За что я терпел все это, скажет мне кто-нибудь, нет? За что, ради чего отказался от другой, привычной жизни — по-че-му? Разве можно любить тебя, Лë?! Женщина ли ты?

«Женщина, равно как и мужчина, суть политические и экономические категории», — от радикального феминизма (записал в ежедневник) тошнит, но ты снова читаешь вслух — на ночь, будто сказку — мне: «А пола, в сущности, не существует…». Четко. Осмысленно. Ровно.

Ненавижу. Ненавижу свою беспомощность. Себя. Я завишу от твоих состояний. Я давно не живу, Лë. Ты невероятно эгоистична, как любой artist (записал в ежедневник).

Да я, честно, даже не знал, сколько ты пережила зим… Их ведь, зим, могло было быть и пятнадцать, и пять, и тридцать две, и двадцать три… Я не знал, когда ты родилась. Никогда не видел твоих документов и уж тем более — родственников. Не понимал, откуда деньги. Я ничего — совершенно! — не знал о твоем прошлом. А ты хохотала, из последних сил стараясь не свихнуться, однако периодически «бредила», и тогда мне приходилось уходить из дому, оставляя тебя с дурацкой гармошкой — лишь благодаря кантри (снова записал слово в ежедневник) ты немного приходила в чувство.

Но ты была очаровательна, моя Лë, моя сладкая де! До сих пор перед глазами всплывают твои, увы, дымчатые — «…всё скрывает дым» (радио) — черты, и, хотя теперь они кажутся размытыми, можно отчетливо разглядеть каждую твою черточку — особенно, если прищуриться.

Прищуриваюсь.

…волосы «детские», мягкие, как будто не вяжущиеся с тем-то и тем-то; едва закрывают уши. Чуть ниже, на шее, — пульс голубоватой жилки.

Глаза действительно непроницаемые. То ли ты правду говорила, то ли врала всегда — ничего нельзя было разобрать: какое там «зеркало души»!

Скулы как будто «острые», нагловатые. Губы?.. Сейчас не вспомнить, нет-нет, не хочу… Нет. Как и нос.

Походка?.. То резкая, то плавная. То вообще без походки… Вроде, ты никогда и не ходила… А может, тебя вообще не существовало… И никакой походки… Так бывает?

Признаюсь, Лë: я в тебе сомневался. Ревновал ко всему: к краскам, к губной гармошке… К самой себе. И еще: я знал, Лë, я был уверен: ты принадлежишь мне, только когда спишь. Рядом.

Или, когда ты, Лë, спишь, ты принадлежишь мне меньше всего?..

Как-то я долго изучал твое тело — с зажженной свечой в руке: каждый кусочек. Каждый миллиметр твоей не слишком гладкой кожи. Каждый волосок. Каждую родинку. Шрамик. Удивительно: ты не была красавицей — да и что такое красавица? — однако твой маскирующийся мясом и кожей скелетик казался до того гармоничным, что я, Лë, на самом деле — ты слышишь? слышишь? дай знать! — сходил с ума: да я же всегда восхищался тобой, фигурная моя де, милая моя Лë!

А ночами ты одно время чудесничала: твои приступы мазохизма (назовем так) меня скорее угнетали, чем возбуждали, но как я мог отказать?.. К счастью, продолжались эти эксперименты недолго: как и многое другое, наскучили тебе и они.

А какой беззащитной ты, Лë Взъерошенные Волосы, казалась, когда засыпала, положив ногу мне на бок! Только в эти минуты я знал: ты принадлежишь мне, мне, мне, ну, а завтра… Завтра снова будешь всматриваться в свои нарисованные зеркала из глины.

Иногда к тебе приходили: нечасто — ты не очень-то любила гостей. Как и людей вообще. И даже с теми, кого величают artists (см. ежедневник), общалась без особого интереса. Впрочем, я мог ошибаться. Впрочем, все чаще мне казалось, будто чувство любви для тебя недоступно. Но можно ли винить за это мою Лë?

Помню, как-то ты выбежала из мастерской, а потом кинулась ко мне, стянула рубашку, а я-то, дурак, не сразу догнал, что ты просто хочешь меня трахнуть! Таким вот «глаголом» решила прожечь сердце… Заявила: «Сегодня работа возбуждает…» — и полезла в штаны, как последняя шлюха… И ты ведь затрахала меня, детка!

…потом я сказал и ты сказала и снова в мастерскую через час выбежала ошалевшая с кошачьими и потом ты сказала и я сказал…

Но обычно ты, Лë, держала дистанцию. То ли думала, будто я не достоин быть впущенным в твой внутренний мир, то ли вообще ни о чем не думала, и было тебе в кайф — не в пример мне — одной… А я каждый божий день все больше терял голову. И если б ты только узнала, что я схожу по тебе с ума, то моментально вычеркнула бы меня из условной графы «Планы» условного ежедневника: вирус душевной фригидности — такое бывает?.. Я никогда не говорил: «Знаешь, я люблю тебя, Лёра», — и непонимание твое, зачем я с тобой все это время, зачем я терплю твои выходки, — именно это-то, наверное, и подстегивало твой интерес… Странно, я еще интересовал тебя… пусть не каждый день… пусть… я смирился… Смирился… да. А что оставалось? Странно слышать, что мужчины не умеют любить.

Со стороны может показаться, будто мы только и делали, что играли в кошки-мышки, но, в сущности, у нас были неплохие отношения, не лишенные определенной — дозы? порции? — тепла.

Холостые обороты моей оболочки. Страшно устал. Допишу завтра. Съесть, что ли, кекс…

Я знал Соньшу задолго до тебя, Лë, это была чу дная девка с длинными каштановыми волосами, стоящей грудью и долгими ногами. Она сразу же просекла, что к чему: мы проговорили о тебе весь вечер — человеку, видишь ли, иногда нужно выговориться… И — вообрази! — Соньша давала полезные советы… Как вести себя с такими, как ты, Лë… А потом закидывала долгие свои ноги мне на плечи, но… я думал о тебе, Лë: мне действительно мерещились твои глаза… романтично, не правда ли? Несколько раз, Лë, я назвал Соньшу твоим именем, она не обиделась. Признаться, я был рад, что побывал у нее. «Какое же это сладкое чувство — изменять!» — думал я, закрывая за собой дверь.

Говорят, существует молитва об избавлении от воспоминаний.

Не могу писать. Не писать не могу тоже.

Это продолжалось сутки, а потом я раскаивался. Не из-за «моральных принципов», нет, драгоценная Лë, все гораздо проще — проще и прозаичней: свежайший триппер. Поэтому и пришлось наврать тебе, любимая, будто меня срочно командируют в город N… Ты тихонько усмехнулась, но ничего не сказала, а через три недели я был чист. И очень — ОЧЕНЬ! — к тебе торопился.

Однако я не застал тебя, Лë. Твоя высокохудожественная натура парила бог весть где в поисках сюжета для новой непонятной мазни (кстати, у тебя купили картину, что оказывалось выше моего понимания).

Дверь в мастерскую была не заперта, и я вошел. Все как всегда: холсты, краски, скульптурки, бумажки, шедевр прикладной литературы «Как выращивать грибы на балконе» (откуда у тебя эта дрянь?)… Мой взгляд упал на записку — чей-то бисерный почерк сообщал о встрече в 18:30 у каких-то там ворот, но я не придал этому значения, Лë, да и стоит ли придавать значение случайным запискам? «У тебя дивное имя», — думал я, пуская колечки дыма.

Лë-РА. Лë. Солнце моего бога. Лë, просто Лë — «грех мой, душа моя». Я стал вспоминать твои черты, стал подумывать даже, как разнообразить наш секс…

Размечтался.

А потом застукал вас. Как смешно… Как странно… Как глупо, боже мой, как глупо и подло! Ты променяла меня на какую-то девку… Да ты… ты просто извращенка!

Я. Люблю. Извращенку. Гадаю, почему она странная… не такая, как все… А она, оказывается, больше любит девок…

Дважды два — пять.

Я ненавижу тебя, Лë. Ты нас предала. Ты растоптала то, к чему нельзя прикасаться. Я знаю, о чем говорю.

Но вот в чем фишка: вы неплохо смотрелись вместе — прости, Лë, спонтанный вуайеризм (записал в ежедневник; наверное, живя с тобой, слишком легко двинуться, что я и не преминул сделать).

Да, так бывает. Ваша любимая изменяет вам с себе подобной. Я не верил, хотя, казалось бы, что особенного я увидел? А вот что: Лёре было хорошо, более чем хорошо, без меня. Я испугался. Онемел. Не мог шевельнуться.

И все-таки, положа руку на сердце, вы были красивы. Я удивился, Лë, твоей пластике — со мной, значит, ты часто оказывалась скованной… У меня засосало под ложечкой. Я увидел тебя совсем иной, Лë! Радостной. Черт, черт!.. Я сжал кулаки… Значит, все это время ты… Лживая сука. Дерьмо. Паршивая лесбиянка!

Лë-РА… Чудесное имя, не правда ли? Солнце. Моего. Ббббога.

Ты называешь ее моя киска: ничего более чудовищного я не слышал. Вы хохочете. Наверное, кто-то назовет меня «ограниченным гомофобом»: пусть.

Я — «ограниченный гомофоб»?..

Однако нельзя не сказать, будто я вам не завидовал…

Я пытался остудить голову и посмотреть на это другими глазами. Тогда-то и увидел…

…двух элегантных — кого? нимф? Одна, с серыми глазами, казалась чуть старше. Это была ты, Лë.

Разнузданная откровенность привносила в «действо» шарм, неведомый мне. Вы смаковали «любовь», если это, конечно, была она.

«Гомофобия (греч. homos — одинаковый, phobos — страх) — собирательное определение для различных форм негативной реакции на проявления гомосексуальности, а также на связанные с ней общественные явления» (переписал из словаря в ежедневник).

Мне бросили мне вызов. Вы понимаете, что делаете, нет?.. Ты, вот именно ты, Лë, понимаешь?

Кажется, сегодня я совсем не сержусь… Я ушел незамеченным, а потом долго бродил по старому парку. Замечательная погода!

Купил два кекса и тут же съел. Всегда записывать в ежедневник такие вещи.

Да, ты права — я, наверное, смешон. Смешон и консервативен. Я люблю нормальных женщин. Или даже баб: есть такая порода. Они не играют на губных гармошках. Не курят траву. Не рисуют зеркала из глины. Обожают свои герани и фикусы. Воскресные обеды. Не страдают от переизбытка людей. Вообще от людей не страдают! Им не требуется, как воздух, одиночество для этого проклятого творчества!!

Они почти не читают. Смотрят сериалы. Между делом и как-то легко — даже если и в муках — рожают. Сплетничают. Вяжут: у них самые разные спицы, какой угодно толщины! Они спят только с мужчинами, Лë, даже если и изменяют…

Я все время оглядываюсь — а что ты скажешь на то, на это?.. Спасает только работа: высококвалифицированное рабство от сих до сих. А ты отмахиваешься: «Слётов, уймись, а?» — и мне ничего не остается, как ждать, когда ты, Лë, соизволишь снизойти до меня, простейшего.

Я — одноклеточый. Одноклеточный гомофоб?

Кекс — отличная вещь: как-то успокаивает. В детстве я выковыривал из кексов изюм и ел. Мать ругалась.

Мы, наверное, слишком разные: не понимаю, что мне теперь-то от тебя нужно? Душа? Тело? Родинка?

Милая Лë, пойми, я должен!

Видишь, как сверкает серебром гильотина?..

Ты превращаешь жизнь в ад, томительный кошмар, от которого не убежать, от которого не скрыться… Никогда никуда не скрыться.

Откуда ты взялась, Лë? Можешь объяснить, нет?.. Откуда глазищи? Откуда волосы цвета пыльного асфальта? Да вся твоя жизнь, в сущности, пыль… Кажется, ты и не заметишь, когда уйдешь из нее. Зачем ты живешь, Лë? Чтобы изводить меня?

Нет, уже нет… Даже не осуждаю… Что ты, девочка… Ты же всегда фонтанировала… Играла… Почему нет… Подруги: отлично. Черта-с-два догадаешься. Просто подруги.

Как и Ло, ты тоже, Лë, играла в теннис. Ловкость. Грация. Капельки пота на лбу. Год назад вы встречались на корте с какой-то шатенкой.

…просто капельки пота на лбу.

Значит, ты изменяла мне уже давно. Но чем я не устраивал тебя, чем? Чем?! Нормальностью? Обычностью? Полом? Чем?!

Я идиот. Я знаю наверняка. Но не сумасшедший. Нет. Нет-нет.

Вы накурились травки: все чаще я находил анашу в «Огоньке».

Ты виновата в том, что случилось, ты сама!

Лёра… Бааажественное создание. «Художница. Интеллектуалка. Извращенка» — вот слова, которые я мечтал высечь на твоем сером (а каком еще!) надгробии. Я любил и ненавидел… Ты же не испытывала ко мне ни того, ни другого, и это-то и было самым ужасным, самым унизительным.

Ты резала на кухне салат, а рядом сидела «подруга». Вы поминутно целовались. Лёра, я чувствовал, что зверею… Я ведь постоянно следил за вами… Поверь: видеть, как кто-то вместо меня лезет тебе под юбку…

И как вы только меня не замечали! Как хорошо я прятался!

Кекс — отличное болеутоляющее.

Лë, Лë! Я хотел тебя так сильно, что, казалось, вот-вот лопнут штаны! Ты знаешь, как это, когда кажется, что вот-вот лопнут штаны, а?!

Элла… Неприятное имя… Непристойное. Последнее время мне неприятны все имена, кроме твоего, Лë-РА.

Черное солнце. Черное солнце моего бога.

На самом деле меня мучил единственный вопрос: «Почему ты, Лë, так сильно не меня любишь?» А то, что ты любишь не меня, а ее… О, в этом не оставалось и тени сомнения: я изучил все твои взгляды, смешки, движения… Но не менее поразительным оказывалось и то, что девка, эта Элла, тоже… Тоже!.. О, если б ваши выкрутасы вылились в чистую физиологию, я бы простил. Простил бы всё…

…но уже сверкала серебром гильотина, ведь вы не знали, что я глядел… а я за вами глядел…

Вчерашние кексы в магазине. Устроил скандал. Продавщицы — мерзкие сучки.

Потом глядеть вошло в привычку, а вскоре понравилось — я день за днем откладывал час расплаты. За боль. Причиненную. Мне. Так. Бездарно.

Откладывал час… Я — Личный Палач Ее Величества Лë-РА Прекрасной!

Позволю себе вспомнить тот вечер, Лë. Я сидел и ждал, как зверь в засаде. Кажется, у меня напрочь пропало чувство жалости: ничего не осталось, кроме желания отомстить.

Моя девочка, наконец-то ты здесь. Узкое серое платье. Тонкие чулки со стрелками. Пепельные волосы. Вообще, сегодня ты как никогда нормальна. Но вот эта девка с пошлыми розами… А ты ведь, Лë-РА, ждала ее. Только очень уж нервничала — о, никогда не подводящая интуиция!

Отличные сегодня кексы в нашем магазине: это очень важно. Именно сегодня.

Впервые за несколько лет я увидел тебя плачущей: «Этот Слётов… Что-то с ним не так… Я не могу рисовать… Все валится из рук… Уедем завтра же… сменим обстановку… Куда угодно…» — а я ехидно думал, что поменяю тебе сегодня обстановочку, Лë!

Выковыриваю изюм.

Твоя черноглазка была чересчур нежна, что меня страшно разозлило. Она как-то небрежно и в то же время бережно, будто боясь разбить, касалась тебя. Признаюсь, один раз шевельнулось во мне что-то, так скажем, «человеческое» — слишком душераздирающей показалась поначалу эта ваша «любовь» для того, чтобы… И слишком естественной — твоя, Лë, ненасытность (о, твоя вечная — всем — ненасытность!). Моя киска: чушь какая, бред собачий!

…продолжаю выковыривать изюм. Как в детстве.

Сучки меня не видят.

И тут я окончательно понял, что лишился твоей любви, Лë. Впрочем, едва ли ты была способна раствориться «в мужчине вообще».

Но что такое мужчина вообще? Что такое вообще — мужчина? Нужно ли растворяться?

Ретардация (записать слово в ежедневник).

Как-то ты начиталась Кобо Абэ и выдала что-то типа того, будто на земле совсем нет нормальных людей. Ну совершенно, судите сами: «По одному проценту алкоголиков, маньяков, убийц, воров, садистов, наркоманов, уродов…» — так до ста и дошла. И вот, прячась за твоей любимой японской ширмой, я вдруг оказался причисленным к одному из этих самых «процентов» и не ужаснулся тому: в сущности, ты, Лë, тоже была одной из… Да и как определить степень нормальности человека? Видит бог, я не знал.

…доел кекс.

Я смотрел на ваши действительно красивые тела. Наблюдал, как они, хитросплетенные, судорожно допивают последний любовный напиток.

Доницетти: записать в ежедневник.

Звучит музыка Гаэтано Доницетти: комическая опера «Любовный напиток». Так сказал диктор.

А ты, Лë, была все же невесела: признаться, мне хотелось увести, спрятать тебя… Спрятать куда угодно от себя самого… Сделать так, чтоб ни один волосок не упал с твоей головы… Но — ничего не поделаешь! — мне обязательно следовало наказать тебя: только так я мог спасти собственную душу, ведь я — Личный Палач Ее Величества!

Итак, ваша история не станет достоянием общественности, мои дорогие девочки… Никогда при жизни: не так уж плохо, не правда ли?

обойдемся без запятых они душат слова мешают им развиваться забивают как все правила впрочем

твоя девка вскрикнула увидев сначала меня потом блеснувший чем не кино нож она пыталась закрыть тебя Лë своим еще влажным от напитка телом

кухонный нож которым ты Лë нарезала салат

очень удобный нож

и чего же она добилась сначала я кончил ее вы о голые наяды сладкие нимфы бегали от меня по комнате пытаясь выбить оружие много чего пытались но ничего-то у вас не вышло сначала Лë я убил твою девку а потом тебя я вонзил острие прямо в животик и ты бедная моя девочка долго корчилась от боли я же колол и колол тебя что есть силы в общем тебе едва ли можно было позавидовать моя малышка до сих пор слезы наворачиваются на глаза едва вспомню твой крик кажется он навсегда застыл в ушах

или в ухах

у меня жужжит в обоих ухах откуда это

запятые во всем виноваты одни запятые

дайте же мне кекс что вы приносите зачем вы связываете меня зачем зачем что я вам сделал отпустите прошу вас не надо

я пишу едва приходя в себя записки на туалетной бумаге слава РА она плотная и всё стерпит голоса намекают будто меня ждет электрический стул кажется эту казнь отменили

мне кажется помогите

страшно очень страшно все время

виновата во всем лишь ты

девки не должны думать иначе их зарежут

РА! РА! РА!

прости де лë РАааааа больше не стану тебя казнить нельзя помиловать

до встречи на том свете целую слётов

…отдайте же кекс!

 

Белые мухи, спиричуэлс и кое-что об Архетипе Тени Аюбви

У меня появился сосед. Узнала я об этом самым неловким образом, да и откуда взяться ловкости в борьбе с собственной замочной скважиной? Дверь безнадежно заело; переехав недавно, я не имела еще счастья познакомиться с обитателями лестничной клетки.

Так вот, из двери этой выходила я утром, в нее же входила вечером. Опустим «рано» и «поздно»; опустим ручки сумки на пол и оглядимся: я стою в пустом коридоре, задолбанная инфляцией, и к тому же хочу в туалет. Несмотря на героические усилия, «собачка» не поддается; несмотря на инфляцию, в туалет хочется не меньше.

Я обычно держусь от соседей подальше. «Соседи, как и родственники, — ближайшие враги человека», — говорил один профессор; поэтому я держусь подальше хотя бы от первых, но уже готовая изменить чьим-то принципам. Вообще, если б я не изменила чьим-то принципам, едва ли у меня теперь была бы эта квартира. Купленная на все-что-было-можно-проданное; чуть ли не себя, но все-таки не себя. Собственная квартира; конечно, далеко, конечно, без телефона, но своя. За которую не нужно стало платить в баксах и в которой даже появилось неестественное дотоле желание переклеить обои. Тем не менее в эту «собственность» войти никак не удавалось, и я позвонила в первую попавшуюся дверь, налево от лифта, без номера. Мне как-то удивительно быстро открыли. На пороге стоял желтолицый человек, немногим выше меня, в тапках с помпончиками. Желтолицый улыбался — может быть, он родился где-нибудь во Вьетнаме или в Китае, но только не в Японии или Корее: там так не улыбались: так могли улыбаться только вьетнамцы или китайцы.

Я не знала, как с ним объясняться, и просто показала на свой замок да покрутила ключом. Желтолицый понимающе закивал и через минуту вернулся с молотком. Когда «собачка» все-таки поддалась, он пожал мне руку и представился:

— Во Вэн.

Мне захотелось экзотики, и я назвалась Клеопатрой.

Китаец не удивился, пожелав спокойной ночи, а через два дня я уехала в отпуск и почти забыла о его существовании. Но не о существовании месяца, светившего по ночам где-то далеко и почти романтично.

Что такое собственный дом и с чем есть собственный дом, как не пересолить это блюдо и лучше подать к столу, постигалось мной постепенно. Дом стоял на окраине, метро к этой окраине еще не подвели, но планы насчет метро где-то как-то витали в умах многозначительных государственных мужей: государственные мужи вспоминали периодически о своем народе; правда, сейчас был не тот период.

В доме моем почти не было мебели — зато были: простор, вид из окна и полное отсутствие внешних раздражителей типа мужчин и сходных с ними по менталитету двуногих. Впрочем, женщины тоже не водились, женщины вообще исчезали как вид — по крайней мере, так мне казалось.

В тот период существования я ушла в подполье — не то чтобы очень позволяли средства, вовсе нет, — но они обязывались оправдать определенную цель в (не)далеком (не)светлом будущем; правда, какую именно, я точно определить затруднялась. «Подполье» сводилось к приведению собственной персоны и ее составляющих в изначальную структуру, не слишком искаженную внешними раздражителями самых разных типов, а также к мелкому ремонту: я научилась менять в вялотекущих кранах прокладки и делать кое-что еще — не менее важное, чем возвращение «изначальной структуры». Впервые в жизни я неспешно передвигалась по каким-то магазинам, выбирая глиняные чашки определенной формы, покупала плетеные стулья, книжные полки, мохнатые коврики для ванны, освежители воздуха, пепельницы — и это меня не злило, а, наоборот, придавало странного спокойствия. Все прежнее осталось в прошлом веке, новый же только начался: в новый век нужно входить только с красивыми глиняными чашками определенной формы — так мне, по крайней мере, тогда казалось. И я входила в квартиру, чтобы смотреть вечерами на месяц, если таковой существовал, и сие выглядело почти романтично.

Я никому не звонила; я не знала тогда, как можно разговаривать по телефону, поэтому отсутствие последнего не тяготило — единственным следствием земной тяги оставалась инфляция, а, значит, на пылесос не хватало. Но нам с пылесосом от этого ни хуже, ни лучше не становилось — мы держали нейтралитет, легко обходясь друг без друга. Еще у нас установился нейтралитет со стиральной машинкой, телевизором, креслом-качалкой и некоторыми другими вещами (не) первой — (не) второй необходимости. Пять дней в неделю, правда, приходилось выходить в социум, но воскресенье и понедельник оставались моими.

Я просыпалась, долго лежала в спальном мешке (с кроватью тоже был нейтралитет), потом варила кофе и смотрела в окно. Я могла просмотреть в окно полдня, не заметив ни дня, ни окна: я возвращала «изначальную структуру», сама не ведая о том, что никакой «структуры» существовать не могло в принципе. Иногда я покупала пиво и слушала этюды Шопена; я до сих пор не уверена, есть ли что-нибудь лучше, чем этюды Шопена под пиво или даже без него.

Не помню, сколько это продолжалось; во всяком случае, когда снова «заело» дверь, я вспомнила о соседе-китайце. Он, как и в прошлый раз, быстро открыл и заулыбался. Мне показалось, будто он вполне сносно знает наш великий и могучий — и тут же устыдилась темноты своей в языках дальневосточных. Я кивнула на дверь, пожала плечами и беспомощно повертела ключом.

— Одну минуту, Клеопатра, — сказал китаец и пошел за чем-то железным, способным обезвредить подлую «собачку». — Клеопатре нужен новый замок!

Клеопатра кивнула, озадачившись, чем же отблагодарить желтолицего и чем их вообще «благодарят», а потом пригласила на зеленый чай.

За зеленым чаем выяснилось, что китаец учится в некой заумной аспирантуре, что он — философ и уже сдал историю русской философии на русском (!) русским экзаменаторам-евреям. В Москве он шесть или семь лет (сам не помнит), а родом из Гуаньчжоу.

— Откуда? — переспросила я.

— Из Гуаньчжоу, еще называется Кантон. Знаете, там очень красиво, там все по-другому: деревья, небо…

Я не знала, насколько там красиво, но, несмотря на это, китаец, снимавший квартиру налево от лифта, поменял мне замок и, странным образом раздобыв дрель, просверлил дыры в стене: «Для картины Клеопатры» — так объяснил он, а через день принес саму «картину» — вытянутый бамбуковый прямоугольник с, быть может, кантонским пейзажем, иероглифами и обратной перспективой. Это оказалось очень здорово — кантонский пейзаж с обратной перспективой и иероглифами:

Ручеек чуть заметный. Проплывают сквозь чащу бамбука Лепестки камелий.

— Это Басё!? — утвердительно спросила я. Китаец улыбнулся: «Не каждая Клеопатра знает Басё!»

Я промолчала, а вскоре мой дом начал хоть и отдаленно, но напоминать выставку китайского искусства, проводимую давным-давно «Мэй-хуа» в Красных палатах: по Остоженке летали тогда белые мухи. Им, пусть так и не говорят, очень холодно леталось! В Красных же палатах было тепло; оно шло от вееров, сандаловых шаров, нефритовых тушечниц, резного красного лака и каких-то благовоний вперемешку с обволакивающей мой еще прошловековый рассудок пентатоникой из двухкассетника.

Теперь, вместо пылесоса и проч., у меня появилась вся эта обалденная хрупкая чушь. Спальник спрятался за ширмой, у которой стоял родной китайский ночник с красными рыбками, а на кухне прижились палочки.

Наша дружба носила совершенно платонический характер. Мужчины перестали возбуждать меня «как класс», я смотрела сквозь них — ведь они жили в аквариуме, а я — снаружи. Правда, я еще возбуждала мужчин «как класс», и это меня озадачивало, особенно когда те делали (не)навязчивые попытки к чему-то им одним понятному, становясь «внешними раздражителями». С китайцем же было все по-другому — и хорошо. С русским так быть не могло. Русский обязательно бы все испортил; пусть не сразу, но обязательно бы испортил. А с китайцем все было по-другому хотя бы уже в силу того, что он не был русским… К тому времени я одинаково снисходительно относилась как к нашим музыкантам, врачам, безработным, историкам, спортсменам, художникам, гениям, так и к не-нашим-тоже-приматам.

К тому времени русские музыканты оставили свою музыку, врачи — болезни, безработные — инфляцию, историки — ничего не оставили (как и спортсмены), художники — рисунки, гении тоже ничего не оставили, как и все прочие. Потребность в общении с русскими мужчинами отпала как таковая, исключая вынужденное их лицезрение на улицах да разве что на работке, с которой я собиралась слинять вот-вот.

Китаец не был русским — это стало его главным преимуществом и неоспоримым достоинством.

— Клеопатра! Вы любите рыбу? — спрашивал он и всегда улыбался.

Он совершенно удивительно делал рыбу, удивительно заваривал чай и слыл удивительно тактичным — он ни разу не спросил, почему я живу одна и никто ко мне не приходит. Он читал мне что-то из Ли Во, рассказывал о Кантоне, Пекине, Гонконге, учил моментально чистить креветку и не тащил в постель, — о чудо! Он, в конце концов, знал, что сплю я в спальнике, а этюды Шопена слушаю под пиво. Единственное, чему он удивлялся, так это градусам, принятым широкой русской душой по поводу и без.

— Зачем? — недоумевал он. — Зачем человек покупает еще бутылку, если уже и так падает? Не понимаю, — китаец действительно не понимал. (Я в свое время тоже не понимала, зачем еще, если и так падает). — Нет, в Китае так не пьют! — и улыбался.

Китаец учил меня правильно дышать; он сказал, что все мои проблемы оттого, что я неправильно дышу. Потом принес «Цигун» и «Дао-дэ-цзин», и я перечитала все это еще раз. И дышала, дышала, дышала…

Китаец относился ко мне как к младшей сестре, а может, как к бездомной собаке: я не могла разобраться в этом, я тогда ни в чем не хотела разбираться — достаточно было того, что человек, сидящий напротив, не напрягал. Китайцу нравился старый «Чайф», соленые огурцы и «Медовое» крепкое. За этим занятием — пивом с огурцами под старый «Чайф» — и накрыл нас звонок в дверь. У меня случился день рождения. Обо мне вспомнили. Загрузили цветами и улыбками. Удивленно посмотрели на китайца. Старые друзья ведь не могли знать о китайце…

Старые друзья рассказали о жизни. Жизнь у старых друзей была старая и неинтересная, но не у всех — у некоторых была новая и на уровне, правда, те не были друзьями. После тостов и спиртного я растрогалась; говорила что-то жуткое о китайском национальном костюме; старые друзья хлопали меня по плечу, я каялась в своей «пропаже» —…но не могла же сказать им я, что ищу собственную субстанцию, собственную потерянную изначальную структуру, которой, возможно, не существует? Я могла только молчать об этом. С китайцем…

Китаец исподволь открывал мне — меня. Той осенью мы часто ездили за город. За городом все другое: небо, деревья, земля. За городом мы с китайцем смотрели на рябину и желтый падающий лист. Шаркали ногами. Садились в электричку, которая удивительным образом не напрягала: наоборот! — ведь я ехала с китайцем, и остального просто не существовало. Я снова различала давно забытое и вспоминала запах опавшей листвы. О, это действительно был настоящий ковер! Ни одно золото мира не могло сравниться с… — далее см. Бунина и Куприна.

Он много чего рассказывал, китаец. Например, древний миф о рождении десяти солнц. Начало помню практически дословно: «За юго-восточным морем… жила женщина по имени Си-хэ. После того как она вышла за Ди-ку, Си-хэ родила десять солнц, купающихся в водоеме Благости…». Рассказывал и об огромном великане Пань Гу, породившем из себя все сущее (причем людей — из собственных вшей), хрестоматийную историю про бабочку и Лао-цзы, когда то ли бабочка не поняла, что стала Лао-цзы, то ли Лао-цзы не понял, что стал бабочкой, — но как-то не банально: его хотелось слушать и слушать, и так — без конца. Китаец чертил на песке запутанные иероглифы, повторяя, что их на самом деле придумали звери и птицы, оставлявшие на земле свои следы, а Желтый император лишь упорядочил странные знаки.

Однажды мы заехали совсем далеко. В «далеко» существовала избушка на берегу реки; в избушке существовал, как мог, друг китайца. Дорога к избушке располагала к возвращению в собственную (не)существующую «изначальную структуру»: узкая тропинка, елки-сосны-палки, шишки, птицы, облака, бульканье рисовой водки в сумке китайца, а также неожиданно открывающийся пейзаж с афроамериканцем, водоемом и неиспорченной бледнолицыми природой.

— Это Джим, мой друг, — сказал китаец, указывая на черного человека.

— Он тоже китаец? — спросила я.

— Нет, он приехал из Вашингтона, он аспирант. Джим сам построил этот домик; он прекрасно разбирается… во всем. Сейчас увидишь, — с этими словами китаец пригласил меня в «домик», внутри которого располагалась маленькая галерея.

— Джим продает картины. Он очень талантлив, — сказал китаец.

Кажется, Джим действительно был талантлив: у него получались неплохие копии Ци Байши. На мгновение я как будто утонула в «Бабочке и цветущей сливе», незаслуженно постигнув вечный закон растения и насекомого, но мне помешали традиционным набором простейших фраз:

— Hello, my name is Джим. What is your name? Do you speak English?

Я обернулась, назвалась Клеопатрой и слабо спикнула по инглишу, снизу вверх — неправильным тоном иероглифа — поглядывая на Джима. В нем умещалось метра два, может — около того. Еще в нем умещались ночь и снег — угольно-черная кожа и белые-белые зубы, ногти, белки глаз — тоже черных. Курчавые волосы выбивались из-под какой-то треуголки времен барона Мюнхгаузена, а остальное прикидывалось вполне традиционным: джинсы, свитер, кеды, только все очень большое и… как бы это… понарошное.

Джим пригласил нас к столу: столом назывался ящик, служивший когда-то тарой марокканским апельсинам. Вместо стульев присутствовали точно такие же ящики, но для бананов и, видимо, распиленные. Китаец достал рисовую водку, огурцы и крабовые палочки. Джим крякнул от удовольствия — видимо, талантливые художники, неплохо копирующие Ци Байши в далеком российском лесу, всегда крякают от удовольствия при виде рисовой водки.

После третьей заговорили про гохуа и традиционные каноны, а после пятой вышли к воде. Я мысленно просила реку рассказать о тайне ее течения, но река молчала, — может быть, Джим с китайцем и знали эту тайну, но едва ли смогли бы раскрыть её мне. Я вспомнила о «Сиддхартхе» и растрогалась — после рисовой водки я часто вспоминала теперь «Сиддхартху», да, впрочем, не только после рисовой. Стало грустно, и я позволила себе прочитать то, что никогда не позволяла — одно стихотворение в жанре ци; и каково же было мое удивление, когда Джим на неизвестном мне инструменте заиграл ту самую мелодию «Ицзяннань»!

…Я причесалась И спешу скорей Окинуть взглядом с башни Даль речную — Там всюду лодки, Только нет одной… Косой луч Солнца Гаснет над волной, И отмель погрузилась В тьму ночную.

— Оставь, — сказал мне после долгой паузы китаец. — Оставь.

— Кого? — удивилась я.

Китаец смотрел на меня как на больного ребенка и повторял одно и то же, заглядывая в самую глубь мою. Я же смотрела в самую глубь китайца — долго-долго — пока не поняла, что давно уже кричу на весь лес и бегу куда-то.

Картина была еще та: «Клеопатра», продирающаяся через елки-палки, а за ней — негр и китаец, тоже продирающиеся через елки-палки. Потом все как-то быстро устали и сникли. Джим, чтобы окончательно успокоиться, начал рассказывать об истоках спиричуэлса, плавно перейдя к своему первому «русскому» Новому году:

— Я был один в лесу. У меня была палатка «Зима» и две бутылки водки.

— Что такое палатка «Зима?» — спросила я.

— Обыкновенная, только теплая и с трубой. В «Зиме» не холодно даже в минус двадцать.

Я поежилась и, кажется, действительно оставила то, о чем говорил китаец час назад.

После той поездки я заболела. Я не могла ни говорить, ни ходить, ни даже, чего уж там, сморкаться — мой китаец же отлично справлялся с ролью сиделки и носил меня на руках в туалет. Никогда в жизни ни один китаец не носил меня на руках в туалет и не смотрел так виновато:

— Это из-за меня! — говорил он, повязывая мне на горло шарф. — Нельзя после рисовой водки русской женщине лезть осенью в реку! Русская женщина, пусть даже Клеопатра, не может сочетать «Ицзяннань» и моржевание!

Я слабо хрипела и держала его за руку. В глазах плыло — во мне сидело все сорок; китаец поил мою оболочку горькими травами и аспирином.

Вскоре приехал Джим: увидев черную рожу, моя сорокоградусная кровь — да-да — испугалась, но, вспомнив ящик из-под марокканских апельсинов в далекой избушке, потянулась навстречу роже — я не представляла тогда более идеального цвета лица, нежели цвет лица Джима. А Джим улыбался… А я совсем уже не боялась его улыбки! Он показал рукой на настоящий ящик марокканских апельсинов, а через несколько часов притащил откуда-то кресло-кровать, на которое я благополучно перебралась. Джим приходил почти каждый вечер, рассказывая о спиричуэлсе и насвистывая какие-то блюзы. Я же только моргала и кивала, питаясь исключительно сладкими апельсинами — никогда в жизни ни один негр не дарил мне столько сладких апельсинов! Я поняла, что не хочу видеть никого, кроме негра и китайца: я не бредила — я спала, наверное, несколько недель, пока однажды на мое кресло-кровать не присел Старик. От удивления я даже не шевельнулась, а Старик сказал:

— Ты живешь неправильно. Ты не поправишься, если… — но исчез, не договорив.

«Что за чертовщина, — только и подумала я. — Что за чертовщина?»

Через какое-то время суток показалась Женщина в прозрачном и, покачав головой, произнесла:

— Ты не должна делать этого, иначе… — и тоже ушла, не договорив; я зажмурилась и выругалась.

На третью ночь я увидела какого-то Мужчину. Он строго смотрел на меня, хмурился и ничего не говорил.

На четвертую прибежал странного вида Ребенок с криком: «А король-то — голый!» — и растворился в воздухе.

Я начала думать, что погружаюсь в мрачное Бардо из Тибетской книги мертвых, которую мы читали с китайцем. И лишь мальчишеский крик: «А король-то — голый!» — вычеркнул из моих заумей причинно-следственные связи. С трудом привставая, я поднимала больные глаза на китайца: тот дремал. Мне хотелось дотронуться до него. Я коснулась его руки и вдруг с ужасом поняла, что рука его — ненастоящая. Я погладила эту «ненастоящую» руку, сбавив оборотики ужаса — конечность очень напоминала резиновую, только мягче. Я, кажется, закричала; а кто бы не закричал на моем месте? Китаец очнулся и вздохнул:

— Ну и что, что ненастоящая? Смотря что считать настоящим. — Так объяснил он мне феномен своего тела. — Если бы не это «ненастоящее», ты свихнулась бы. Ты ведь свихнулась бы, Клеопатра!

— А Джим тоже… такой? — робко спросила я.

— Нет, — китаец стал неожиданно серьезен и через мгновение рассыпался на крошки. — Нет.

Я забралась под одеяло и вспомнила о голом короле, а потом незаметно уснула, не веря в происходящее и почти веря в то, что земля стоит на трех огромных черепахах.

Прошло сколько-то времени. Я почти успокоилась, спрятала веера, палочки, сандаловые шары… Но ключицы все еще болели. У меня всегда болели ключицы, когда кто-то внезапно исчезал — навсегда. Я хорошо знала эту боль: так было и сейчас. Мне не хватало китайца, пусть даже ненастоящего, пусть резинового, пусть игрушечного; я не понимала, откуда он взялся и куда исчез. К тому же с ним исчез и Джим — мне оставалось только сушить апельсиновые корки… Как-то вечером я возвращалась из социума домой. Не успела захлопнуться за социумом дверь, как в мою позвонили.

— Джим! Джим! — прыгала я от радости. — Джим! — я ничего не могла сказать, кроме этого: «Джим!», но в глубине души боялась дотронуться до его руки, вспоминая рассыпавшегося на крошки китайца.

Джим казался в этот вечер чернее обычного; его кожаная куртка сливалась с цветом кожи, только белки глаз и губы намекали на луч света из тридесятого царства. Я настолько устала от настоящего и ненастоящего, настолько задолбалась инфляцией и отравилась социумом, что почти потеряла способность говорить членораздельно, повиснув на шее негра. А шея негра оказалась не резиновой, и я сказала ему об этом. Джим рассмеялся:

— Клеопатра нездорова?

— Да, — кивнула «Клеопатра», а потом произнесла то, что хоть однажды произносит женщина, пытающаяся найти собственную изначальную структуру, которой, вероятнее всего, не существует: «Да! Нездорова! Увези меня отсюда, увези меня отсюда куда угодно, Джим, на край света! Это очень далеко? Пусть! Джим, ты знаешь, где край света?»

Я довольно долго несла всю эту вовсе не чушь: рефреном служило «не могу больше», а эпизоды кандального рондо не отличались разнообразием — selavi, но я действительно «не могла больше», а «меньше» — не получалось: происходила самая обычная интоксикация скукой на фоне ненайденной «структуры», разбившейся чашки, несотворенного чуда и отсутствия как смысла, так и бессмыслицы: то есть, не существовало абсолютно ничего, и даже «ноль» казался более реальным, чем ощущение собственной телесности. И так каждый день. Каждый!

— Увези меня, Джим, куда угодно, только увези! Отсюда… — я не выла, а только тихонько скулила. — На край света, а, Джим? — я многозначительно поднимала глаза и спонтанно жестикулировала, пытаясь на пальцах объяснить Джиму, что отсюда давно пора сваливать. Джим улыбался все меньше и чесал затылок: ему было искренне жаль мою нервную систему. Мне и самой было искренне жаль свою нервную систему — я не улыбалась вовсе и, как и Джим, машинально чесала затылок. Так мы чесали затылки, оправдывая синхронизм гениального швейцарского доктора.

Однажды Джим присвистнул и спросил, есть ли у меня не просроченный загранпаспорт. Я тоже присвистнула — откуда у меня не просроченный загранпаспорт? Мы оба присвистнули, но Джим подмигнул и сказал, что у его приятеля знакомый в ОВИР'е и все можно устроить — поехать, например, к маме и братьям Джима в экваториальную Африку. Конечно, экваториальная Африка — не край света, но там есть на что взглянуть. А вообще, лучше зарегистрироваться, пусть даже фиктивно — «Иначе потом могут появиться проблемы. Ты согласна?». На секунду я заколебалась. «Край света» — в моем понимании — приходился все-таки или на заброшенный уголок нашей необъятной р-р-родины или, на худой конец, на менее заброшенный уголок не нашей — более объятной и евросоюзной motherland, — но никак не на экваториальную Африку.

— А это далеко? — выдохнула я.

— Какая разница, ты ведь сказала, что больше не можешь, — напомнил Джим.

— Да и правда, какая разница. Когда едем?

— Как только будут билеты, — усмехнулся Джим. — К тому же надо успеть расписаться.

— Ты серьезно? — я покрутила пальцем у виска.

— Что делать, — развел руками Джим. — Ведь ты сказала, что больше не можешь, — повторил он рефрен моего кандального рондо.

— Не могу, — прошептала я и пошла ставить чайник.

Так называемая новая жизнь не заставила себя долго ждать. Через пару недель мы обмывали мой девственный загранпаспорт с тем самым «приятелем из ОВИР'а» — втроем — в мерзком прокуренном баре недалеко от театра Ермоловой. Приятель из ОВИР'а сказал, чтобы я купила побольше ситцевых платьев. Или сшила. По крайней мере он думал, что все это следует шить.

— А сколько там в тени? — интересовалась я.

— Плюс пятьдесят. И еще надо сделать прививки.

Приятель из ОВИР'а поглядывал на меня не без интереса — на меня, кинувшую всех бреющихся и растящих бороды русских приматов! — это было очень смешно, и я сказала Джиму. Он тоже смеялся, но как-то не слишком весело — видимо, кое-что его тяготило.

Отношения наши не перескакивали через умную головушку Платона, а если учесть, что тот все-таки больше любил вьюношей, то… Когда же наступало «время Ч» (опаньки!), я держалась за шею Джима и тихонько скулила — и вот тогда Джим мурчал «Колыбельную» Гершвина… В одну из таких клинических идиллий я сказала Джиму, что, должно быть, в экваториальной Африке и есть на что взглянуть, но, может быть, у него имеются в наличии родственники где-нибудь еще, где экватор не так близко к народу и в тени хотя бы плюс тридцать пять… Джим задумался, а потом сказал «да».

Вскоре мы оказались в Тунисе — маленькой стране на севере Африканского континента, где жила троюродная сестра Джима и ее многочисленная семья. В Тунисе я благоразумно меняла ситцевые сарафаны, добрым словом вспоминая парня из ОВИР'а: он не наврал про тень и про апельсины, через которые перешагивала сестра Джима — высокая сильная женщина с проколотыми ноздрями. Вообще, в Тунисе оказалось до чертиков всех этих цитрусовых и проч.: фиников, олив. И — прочь! Мне же все чаще хотелось картошки и… китайца: я никак не могла поверить в его растворение и искала очертания желтолицего брата, даже рассматривая башню Халаф-аль-Фата. Сестра Джима сказала, что это бывшая крепость-монастырь; в кельях жили воины-монахи, защищавшие свои мусульманские святыни от набегов «неверных». Сестра Джима много чего рассказывала. Но Джим, кажется, не был мусульманином. Ха! Джим был неплохим парнем из экваториальной Африки, протусовавшимся несколько лет в Вашингтоне, поступившим зачем-то в московскую аспирантуру, заключившим фиктивный брак с одной русской особой и привезший эту особу «на край света», потому что она, видите ли, больше не может.

Я была благодарна Джиму, но через три недели, слегка обуглившись, заскулила: «Домой…». Джим снова погладил меня по голове, замурчал «Колыбельную» Гершвина и грустно посмотрел вдаль: так мы очутились в Москве, где черный мой человек напился водки, расплакался и признался в том, что и позабавило, и удивило, и озадачило меня:

— Понимаешь, все как у мужика, только… — он мялся, а я ковыряла вилкой новую клеенку. — Я обязательно найду деньги на операцию!

Я ничего не говорила; я не думала, что совершу когда-нибудь фиктивный брак с женщиной из экваториальной Африки! С женщиной по имени Джим, с которой мы несколько раз целовались в Тунисе… М-да.

— А как называется… — я не могла сформулировать вопрос, несмотря на все любопытство к диагнозу.

Джим грустно усмехнулся:

— Гермафродитизм. Это болезнь.

— Изначально все люди были гермафродиты, если ты читал когда-нибудь мифы… — начала я, но тут же осеклась.

Мы помолчали. Я удивленно смотрела на существо третьего пола: оно совершенно не было похожим на женщину! Плюс два метра роста… Наверное, «женской» была душа, поэтому нам с Джимом так легко было вдвоем.

— Не плачь, — сказала я. — Мы найдем деньги.

Искать деньги на операцию после Туниса стало сложнее. Я обреченно выходила в социум и однажды сказала, что, может, и не нужна операция-то, ведь, типа, Джим знает мое отношение к мужчинам — и это его (ее?), Джиммино, счастье, что он (она?) не как все, иначе едва ли я разрешила бы ему петь мне «Колыбельную» Гершвина… Кажется, Джим расстроился, а еще сказал, что любит меня и некстати скоро защищает диссертацию. Я тоже где-то как-то любила Джима, но очень уж странною любовью. К тому же мы были женаты(!) — одним словом, черт-те что.

Иногда, глядя на новый замок, я вспоминала, как все начиналось: перед глазами стоял Бо Вэн — сосед из квартиры без номера налево от лифта… В то золотое время я занималась поисками собственной изначальной структуры да слушала этюды Шопена под пиво. Теперь я читала мифы о гермафродитизме и успокаивала себя тем, что первые люди тоже были двуполы. «Ну, не люди, а титаны, какая разница?» — говорила я Джиму, а тот стеснялся и мычал, что все будет хорошо. Соседи косились, ведь у меня периодически ночевал негр-почти-титан!

Постепенно Джим переехал ко мне. Он вел себя достаточно негромко, мыл посуду и почитывал вечерами Юнга. Мы вроде бы собирали деньги на операцию, хотя мне, собственно, было неважно — мужчина Джим или не очень: спать с ним не входило в мои планы, а если бы и входило, то несущественная деталь его туалета не имела бы принципиального значения. И вот, через два месяца после его вселения, мы впервые легли спать вместе. Во сне я забыла, что Джим не совсем мужчина, и, как говорят иные дамы, все у нас получилось. Я ущипнула себя, увидев ошарашенные экваториально-африканские глаза:

— Этого не может быть! — кричал радостно Джим. — Этого не может быть, я же импотент! Этого не может быть!

Тут до меня медленно начинало доходить, что Джим никакой не гермафродит.

— Ты великая женщина, Клеопатра! Вот уже несколько летя не мог…

Я хохотала до слез: мужику и вправду легче назваться бабой, чем признаться в собственной несостоятельности.

Однако моя «изначальная структура» усиленно противилась новому ритму. К тому же Джим ни с того ни с сего возгордился — не гермафродит, не импотент, не гей… Он стал тяготить меня: через какое-то время скрепя сердце я решила развестись. И Джим все понял. Он знал, что я люблю этюды Шопена под пиво и никакой спиричуэлс меня уже не спасет.

Мы решили отметить развод в том самом «прекрасном далёко», куда приехали когда-то по осени с китайцем, — в избушке. Взяли рисовую водку, лаваш, апельсины и теплые вещи: летали уже белые мухи. Сели в электричку. Ехали долго, потом очень долго шли пешком. Джим выглядел немного растерянным, и тогда я сказала:

— Понимаешь, ты своего добился: защитил диссертацию и, так скажем, повысил потенцию. Ты делаешь неплохие копии Ци Байши, ты вообще неплохо многое делаешь. С тобой здорово. С тобой будет здорово любой женщине около-моего-плюс-минус-возраста. А мне нужна собственная изначальная структура. Хочешь, я познакомлю тебя с какой-нибудь классной девочкой? С классной, Джим! Ее главной изначальной структурой будет твоя потенция. Хочешь, Джим? Девочку хочешь? А мальчика? Тоже нет?..

Джим улыбался и ничего не говорил: он привык к моим выпадам. Я вздохнула, замолчала, задумалась. Из какого материала была сделана рука китайца? Сколько прошло времени? Зачем действительно стрелялся Пушкин? Нужно ли переводить — для некоторых приматов — Набокова с русского на русский? Мы шли и шли; я замерзла, и Джим дал отхлебнуть мне рисовой водки. Идти стало веселей: белые мухи кружились вокруг да около моей, спрятанной где-то очень далеко, «изначальной структуры». Джим насвистывал спиричуэлс. Будто украденная, тишина вставала между нашими шагами и мыслями, обволакивая их. Когда же мы оказались у той самой избушки, где пили по осени рисовую водку за ящиком из-под марокканских апельсинов, то заметили Бо Вэна. Он остался почти таким же, только казался каким-то «подтаявшим». Он смотрел на солнце и в то же время — на нас. Рядом с ним сидели Старик, Женщина, Мужчина и Ребенок — мне показалось, что когда-то я видела их, но не могла вспомнить где. Старик писал очередной свод дурацких законов, Женщина делала вид, будто улыбается, Мужчина адреналинил по поводу и без повода, а Ребенок довольно дебиловато то смеялся, то хныкал.

Мы с Джимом остановились, не решаясь войти в избушку, и в тот же самый момент я поняла, что начинаю светиться (ничего себе, да? нагло так светиться внутри себя самой!), что во мне разливается такое количество теплоты, от которого раньше я просто взорвалась бы! Джим отошел — слишком ярким показался ему тот свет. А мне стало жарко, потом горячо, потом — больно. Я разделась и ощутила беззащитно-голыми ступнями такой же беззащитно-голый снег.

— Наконец-то она вернулась, — сказал Ребенок, и засмеялся.

— Никуда я не возвращалась, я развод отмечаю, — слабо засопротивлялась я и позвала китайца: — Зачем ты тогда рассыпался? А? Зачем? Я готова была полюбить тебя по-настоящему, а ты испарился… как самая банальная иллюзия — испарился…

Вокруг закивали: «Да, да, это она». Я ничего не понимала; китаец же молчал и смотрел не на меня. И чем дольше он смотрел не на меня, тем яснее вырисовывалась моя собственная «изначальная структура». Я знала, что такое Тень, Любовь и Архетип. Я только не представляла, что являю собой Архетип Тени Любви и нахожусь в какой-то странной связи со всеми этими типами, существовавшими задолго до г-на Юнга — с типами, не подозревавшими, что они и есть это треклятое «коллективное бессознательное», адаптированное в книжечках для домохозяек, интересующихся не только ценами «на пеньку и мед».

— Ладно, пусть я — Тень. Даже «архетипичная». А где тогда сама Любовь? — спросила я Великую Китайскую Стену.

— Спит Любочка, спит себе не одну тысячу… — ответила вместо Стены Женщина, и я заметила, что у нее два лица. На лбу первого висела табличка «Архетип Матери», на лбу второго — «Anima», и я вспомнила про давно не открываемый томик Карла Густава с некоторым раздражением.

— И сколько еще она будет спать? И почему я — Тень? Это из-за нее я мучаюсь, что ли?! А ну, покажите-ка мне эту вашу Любочку!

Мужчина с табличкой «Архетип Героя» строго посмотрел на меня:

— Сколько надо, столько и будет.

Ребенок с клеймом «Архетип Дитя» захныкал, а Дед с татуировкой «Архетип Старика» шлепнул его, после чего дитятко заорало на весь лес. Через какое-то время все типы исчезли, и лишь китаец помаячил подольше: допивал рисовую водку. Он поздравил нас с разводом и угостил пейотами, но те на нас с Джимом никак не повлияли — после рисовой нельзя пейоты, они неэффективны, это я знаю теперь наверняка (не ешьте, да не разочарованы будете). Однако в какой-то момент всем стало удивительно хорошо, но всех троих, вместе с тем, как будто бы что-то сильно напрягало.

Что это был за напряг, я где-то как-то догадывалась, но не могла сформулировать — формулировал ведь только Карл Густав. И все же, кажется, самой главной точкой напряга являлась спящая Любочка. Кто не знает Любочку? Оказывается, никто не знает Любочку! Любочка спит себе не одну тысячу, а я — ее тень… отбрасываю… по совместительству… Да я насквозь архетипична! Ой, мамочки, ой, не могу больше, ха-ха, вотччеерртт, Любочка спит, и все ей по фигу, а я с негром и китайцем сижу непонятно где — закусываю рисовую водку пейотом, кто бы разбудил Любочку?

Начали звать Майтрейю: Майтрейя не являлся. Начали звать г-на Юнга: г-н Юнг не являлся. Тогда начали звать всех подряд: все подряд приходили, но Любочку разбудить не могли. Тогда я позвала собственную изначальную структуру. Я предполагала, что ее или не существует, или она не отзывается из вредности. Но тут она вдруг засуществовала и не свредничала — я увидела ее на ладони: там сидела Любочка — та самая Любочка, что дрыхла не одну тысячу. Она была Дюймовочкой, она была — я, она была Любовь, я тоже была Любовь, а еще — ее тень… отбросы… безотходная технология ремёсел из плоти и крови…

Я зажала чудовище в кулаке, но не сильно, чтобы кроха случайно не задохнулась и, улучив момент, когда Джим с Бо Вэном отвернулись, побежала в направлении города.

В квартируя попала только под утро. Включенное радио встречало меня одной из самых оптимистичных песен «Крематория»:

Ведь мы живем для того, Чтобы завтра сдохнуть, Ла-ла-ла, ла-ла-ла, ла-ла-ла…

Я села на пол и замедленно замурчала соль-бемоль-мажорный, из 25-го опуса, этюд — ведь больше всего на свете я любила Шопена: даже больше, чем одну из самых оптимистичных песен «Крематория». Потом я сняла с холодильника запылившийся портрет в овальной рамке и заглянула Шопену в глаза. Нет, определенно г-жа Дюдеван чего-то не понимала в них! И в его этюдах — под пиво и без… У композитора была выразительнейшая мимика — если б не клавиши, стал бы актером.

…а хоронили с почестями: живому гению таких не полагается. Поговаривают, будто живой гений непременно должен страдать: только так шедевры на свете сером и появляются (а коли не пострадаешь — в энциклопедии не окажешься). Я могла бы поспорить с умниками на примерах моего прадеда или Феликса Мендельсона (оба были богаты и талантливы). Однако мой прадед — это совершенно другая история, а Мендельсона в гении «не записали», признав «невероятную одаренность» да оставив набившую оскомину темку «Свадебного марша»…

Я подышала на стекло и снова заглянула Шопену в глаза: совершенно больной, он давал в Лондоне концерты и уроки.

«Я же ни беспокоиться, ни радоваться уже не в состоянии — совсем перестал что-либо чувствовать — только прозябаю и жду, чтобы это поскорее закончилось», — читала я по глазам его письмо.

— Позвольте пригласить вас в гости, — я поднесла фотографию к губам и поцеловала.

Он долго отказывался, а потом неожиданно согласился.

Резкий звонок в дверь. Два раза — очень коротко, остро. Дождь со снегом. Сердце Шопена намокло, изящные пальцы озябли; он с трудом стянул перчатки.

— Проходите, проходите же! Я жду вас больше, чем спала Любочка! — выпаливаю.

Шопен снял плащ и цилиндр, а потом спросил:

— Так неужели к вам теперь никто не приходит?

— Никто.

— И вам не бывает одиноко?

— Отчего же… Но одиночество — это как самое абсолютное состояние, так и самое относительное…

— Пожалуй, вы правы, — он помолчал. — А как вы узнали мой адрес?

— Отправила «до востребования». Это ведь не сложно. Главное верить, что востребуется.

— Вы непонятная женщина… странная… ломкая… вы похожи на мою последнюю мазурку, фа-минорную…

— Вчера мне сказали, что я похожа на Архетип Тени Любви.

— Как странно… Впрочем, не верьте! Не верьте никому, кроме себя самой! Самое ценное, что есть у вас, — это вы. И не думайте, будто я повторяю прописную истину — в вас-то она пока «не прописана»!

— Иногда хочется, чтобы рядом кто-то ходил. Говорил. Не всегда, даже очень редко, но… — я закашлялась и отвернулась.

— Это ничего, это пройдет, вы же женщина… Прежде всего — женщина, и не отпирайтесь, не отпирайтесь… Вы только не делайте, главное, противного вашей душе. Или пишите «до востребования» — нам тоже приносят почту… Правда, мне — только от вас. А у вас, признаться, очень красивые, выпуклые письма — даже не представлял о существовании подобных… У вас доброе сердце! Позвольте поцеловать вашу руку… Я благодарен вам за само ваше существование… Даже за этюды, как вы пишите, «под пиво». Хотите, я сыграю вам?

Через мгновение половину моей комнаты уже занимал огромный концертный рояль. Шопен сказал:

— Помогите открыть крышку, — и в тот же момент открылась крышка моей пыльной домовины. Я встала из гроба и огляделась: то, что называлось когда-то пафосным «жизнь», являлось ее противоположностью.

— Фридерик! — только и смогла произнести я. — Фридерик!

Он тем временем начал свой первый, до-мажорный, этюд. Искристые пассажи напомнили мне золотые брызги забытого Совершенного Чувства — я обретала искомое.

А он играл, и я сама становилась одной из золотых искристых капель — тем самым искомым, которому нельзя найти определения в мире вещей и «нормальных людей». Я переставала быть «тенью»; теперь я знала наверняка — чувствовать можно только так.

На последнем аккорде я еще не уверилась в желании своего невозвращения «туда». Хотя… «там» нет такой музыки, нет такой любви! Нет «там» и Шопена: только инфляция и менструация там, а Шопена — нет!

— Не уходите… Не уходите же… Прошу… Я не смогу… Возьмите меня… с собой… — умоляла я.

— Это от меня не зависит, увы, — грустно улыбнулся Шопен. — И… вы еще не сделали, насколько мне известно, самого главного. Как только вы это сделаете, вас сразу заберут, смею уверить.

— А что это — главное? Какое оно?

— У каждого свое. Каждая машина — или тело, как угодно — действует исходя из заложенной в нее — или в него — программы. У меня, например, было четыре баллады… Прощайте же, да будьте здоровы! — сказал Шопен и, раскрывая зонт, перешагнул через подоконник и поднялся в воздух.

— Но… — начала было я.

— Прощайте! — донесся откуда-то сверху голос Шопена. — И помните: вас заберут, как только вы сделаете самое гла…

Коран учит, что по своей природе люди корыстны и ненасытны, поэтому рай открыт лишь тем, кто соблюдает заповеди, верит в Страшный суд и не прелюбодействует, живя только с женами или наложницами. Те же, кто помимо жен и наложниц живет с другими женщинами, нарушают заповеди Аллаха, поэтому в рай не попадут.

Впрочем, при чем Коран, если у меня не было жен и наложниц? Так и скажу об этом Шопену в следующий раз.

 

Балерина

В общем, со мной такое нечасто. По правде, я второй раз в жизни знакомился в метро: первый был в незабвенном — самом, наверное, сумасшедшем на свете — студенчестве (сладкий кошмарик начала девяностых, Тверской бульвар), когда я на спор пристал к какой-то блонде. Ее волосы напоминали шерсть болонки, только выглядели более ухоженными, а глаза —…совсем кукольные были глаза! Синее такое стекло декоративной бутылки. Для сухих цветов.

— Извините… Может быть, это и некорректно с моей стороны… Но на самом деле… я подумал, что если вы… — я нес чушь и видел, как заливаюсь краской под усмехающимся Женькиным взглядом (Женька — еще тот жук: стиляга, донжуан, переводчик, ценитель хороших сигар; женщины от него без ума… некоторые мужики тоже).

Впрочем, краснеть долго не пришлось: «болонка» оказалась профессионалкой и через полминуты назвала цену — действительно, зачем терять время? Я сказал почему-то «спасибо», на Сухаревке она вышла, а Женька заржал и как-то так в один миг содрал этикетку с пивной бутылки. В тот момент мне показалось, будто с меня сняли скальп: я страдал открытой формой неразделенной любви, подобной псориазу — всё в язвах, но для посторонних не заразно (до сих пор не могу произнести ее имени, бывает же такое!), и пытался довольно цинично разрядиться… Но вот к встрече с профи оказался не готов — природная брезгливость снова взяла верх, а у Женьки в кармане смеялись презервативы: они всегда у него там смеялись, даже слышно было. Тогда, в начале девяностых, он хлопнул меня по плечу, и мы пошли к поэту Тарасову — само это вот, «поэт Тарасов», звучало жутко смешно и непоэтично — видимо, для усугубления (0,5 «Армянского»): мне ведь нельзя, невозможно оказывалось больше так… по ней!.. Все меня вытягивали. Все. Кроме нее. Но нужна была только она, и «все» оказывались не у дел. Она знала всё, и потому как можно реже появлялась в институте. Собственно, ее жизнь…

В общем, дело прошлое. Кто не любил в начале девяностых, а? Только младенец или старик. Сам воздух был пропитан тогда любовью. Ожиданием чуда. Самим чудом. И деньгами. Которые можно было… откуда-нибудь взять. Открыть какое-нибудь ООО, например. Ограничить ответственность. Прорулить много чего, забыв о дипломе Литинститута, который, впрочем, не мешал. Что я и сделал: сначала одна, а потом несколько точек с надписью «Обмен валюты» красовались в самом лучшем на свете городе из шести букв. Так я попал в точку: золотое время! Сейчас это было бы уже невозможно. Во всяком случае, мне.

Да, я люблю Москву. Очень. И «аканье» местных не раздражает. Хотя родился в районе Мойки. Так получилось. Питер слишком часто навевал тоску; я не ценитель депрессивных городов. Даже очень красивых. А Питер очень красив. Но весь этот «Петербург Достоевского» — сущий кошмар. Для меня. Поэтому и уехал в столицу: яркую, пошловатую, но без… в общем, без всего того, что так раздражало в городе, где шемякинские сфинксы подглядывают за тобой из любой точки. И поступил. Сам. С первого раза и без блата. Даже не ходил на подкурсы. Просто много читал. Просто с детства обожал выдумывать всякие истории. Мне долго не верили. Что сам. Часто ведь там по-другому. Ладно…

Я люблю Москву. Так же, как любил когда-то — ее. Она и сама была из Москвы. Однокоренная такая — в смысле, с Москвой одного корня; ей нравилось мое определение, она смеялась. Длинноногая. Джинсово-клетчато-дымная. С длинным таким черным шарфом и глазами Франсуазы Саган: я действительно поразился сходству. О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!.. Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе! Запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник… Мы вместе посещали по вторникам семинары небезызвестного Писателя, учившего нас уму-разуму, а также тому, чему научить невозможно: связыванию самых разных слов в стильные предложения. «Увлекательность — вежливость литератора! — цитировал он кого-то. — Но если говорить о более серьезных вещах… Этимологически мейнстрим есть „основное течение“. Наиболее распространенный в определенную эпоху тип письма. Но тогда нужно причислять к этому направлению, например… — он поморщился, назвав несколько „звездных“ имен. — Сегодня, обсуждая на семинаре повесть *** — потом произнес ее прекрасную фамилию, — мне хочется назвать мейнстримом именно этот текст. Который вы, смею надеяться, прочитали. Все прочитали? — он обвел аудиторию строгим взглядом, и народ затаился, притих. — Потому как мейнстрим, конечно же, не является чем-то массовым и на самом деле не определяет „основное течение“. Хорошего много не бывает. Поэтому Н-ву, например, читает довольно узкий круг. Или, скажем, некоторые тексты Г-й. Это авторы по сути одного корня, хотя и очень разные: мало кто замечает. И во времени тоже. К ним я хочу причислить и…» — Писатель снова назвал ее прекрасную фамилию. Он редко хвалил наши тексты: сдержанное «неплохо» обычно равнялось на его шкале значению «макс.».

Она была единственной девушкой, к которой Писатель не относился снисходительно: у нее случались классные тексты. Именно случались. Потому что писала она от случая к случаю. Хаотично. И ничуть этим не заморачивалась, не сдавала никаких «норм» — говорила, будто это, так скажем, не очень-то полезно для души. Просто писала, когда хотела, а когда не хотела — не писала, и это было гениально: так жить. Так выглядеть. …Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами… Как-то, в самом начале девяностых, она сказала: «Рассказ — это кровопускание, а роман — долгое лечение минеральной водой. Не хочу пить минералку. Нужна кровь». И все-таки недавно в Доме книги я купил ее роман (рассказы нынче не в моде — глупость, конечно!). Роман с абсолютно некоммерческим названием «Такая легкая эвтаназия» читался со спазмами в горле и в то же время легко; он выстрелил тиражом в десять тысяч в издательстве, где я когда-то умудрился поработать с полгода — еще до того, как открыл точку. И поставил точку. Ведь она вышла замуж за иностранца. ОНА ВЫШЛА ЗАМУЖ ЗА ИНОСТРАНЦА. За финна. Сеппо Тууленсуу, скрипача — он приезжал когда-то в Союз на гастроли. Тогда. Она-а-а-а-а-а… Гоорячиие финские пааарни… «Ты сильный. Я не буду писать», — и улетела. Из наших девяностых — только в свои. Чтобы носить двойную фамилию. Я хотел считать «Тууленсуу» — безумное, безумное количество гласных, с которыми я никак не мог согласиться! — приставкой. Иногда это удавалось: тогда я встречался… с девками, да. Мы расставались легко; я никогда не был окольцован и, в отличие от Женьки, скрывавшего измены от жены — красивой грудастой переводчицы, немного влюбленной в меня (но только немного), — не боялся, что от меня за версту нести будет какими-нибудь духами. То да сё, в общем. Обычные дела.

Я страшно любил. Страшно. Так, наверное, не бывает. Но у меня — было. И те несколько десятков ночей. Подаренных ею — мне… Просто так. Потому что ей тогда так хотелось… Маленькая спальня на Патриарших… другие чужие квартиры… Два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями… мед и молоко под языком твоим… о, как много ласки твои лучше вина, и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов! Те вечера, когда мы гуляли по Москве… Сад «Эрмитаж»… Петровка… Черт! Наши разговоры о литературе. И не только. И не только!! Она очень любила Питер. И добавляла всегда: «От твоего города до Финляндии рукой подать». И подавала. Мне, как милостыню, свою: и я брал. Вдыхал запах ладони. Черт! Много лет я искал его — этот запах. И ни в одной. Никогда. Не находил. Поэтому я и прочитал сейчас ее книгу за ночь, под утро раскис и, обняв губами сигарету, стал раскачиваться на стуле: «…автор, живущая ныне в Хельсинки…» — курсивилось на переплете… Что я знал о Хельсинки? Что? Что? Что?! А вот что. Из интернета. Наверное, это не всем интересно, но меня цепляло. Потому что она там жила. Теперь. И всегда. Вот, значит: «Финляндия — страна лютеранская, лежащая на стыке западной и восточной христианских цивилизаций… при оценке перспектив миграции в Финляндию необходимо учитывать тенденции развития населения страны в будущем. Известно, что с 2005 года число лиц, достигших пенсионного возраста, будет выше числа вступивших в трудоспособный возраст. Следовательно, возникнет нехватка рабочих рук, что будет способствовать изменению иммиграционной политики в сторону либерализации…».

Еще я знал, что там обалденная природа. Покупал альбомы, открытки какие-то… Как мальчишка. И всё! Ничего не знал больше. Да, еще: она там! Замужем.

«Счастлива ли она там, среди гор и лесов?» — быть может, все эти годы я слишком часто задавал себе подобный вопрос. Ему было наплевать на меня, вопросу. Я слышал его и в 94-м, когда еще снимал квартиру, и в 97-м, когда купил машину (не любить метро — не пижонство), и в 99-м, когда, разменяв питерское жилье, окончательно обосновался в Москве: мои стены смотрели на меня в упор… А потом начался новый век — да что там новый век, новое тысячелетие! — а наглый вопрос остался: «Счастлива ли она там, среди гор и лесов?». Он словно повис в воздухе. Я спрашивал себя снова и снова — счастлива ли?.. Тем временем меня уже называли «хозяином», не предполагая даже, что параллельно я занимался совершенно недоходным, но абсолютно своим делом — писал то, что именуется «современной русской прозой» да печатался периодически в «толстяках». Но ни одно крупное издательство не выпустило меня ее десятитысячным; так, по мелочи… меньше раза в три… За свой счет не мог: тешить собственное самолюбие таким образом не прельщало, нет… как не прельщало и тащиться на метро: моя «немка» стояла в автосервисе, ее обещали только завтра с утра (полетела коробка передач), времени было в обрез, а на Садовом — пробка: так я оказался совсем близко к красной букве М и народу, которого не видел в таком количестве лет несколько. Все-таки не любить метро — не пижонство. Нет-нет. Совсем не пижонство.

В начале века (каково звучит!), в 2000-м (три нуля до сих пор косятся на меня своими пустыми глазищами), когда финская столица, как оказалось, отмечала свой 450-летний юбилей, я поехал к своим, в Питер, где не был… достаточно не был, в общем. Свои встречали как своего, много расспрашивали, еще больше говорили, поили, тащили в клубы и проч. Я неприятно поразился, увидев, во что превратили, например, «Сайгон»: а ведь когда-то… «Из твоего города до Финляндии рукой подать!» — и чья-то рука подала мне билет. После всего этого театра («Как Москва?» — «Стоит!» — «Старик, я столько не выпью…» — «Сколько тебе платят?» — «Я сам себе плачу» — «… а девочек лучше брать не здесь, здесь они никакие…» — «Да не надо девочек…» — «Печатаешься? Странно, толстые журналы еще живы?» — «Ты похудел, ты слишком много работаешь. Не спишь…» — «Мам, я в порядке») мне показалось: не сядь я тотчас в поезд, задохнусь.

…Sibelius шел чуть больше пяти часов, а когда притормозил и отдышался, время сразу, само по себе, отстало от нашего на час. Я перевел стрелки, выдохнул Россию и подумал, что всегда отставал от нее и продолжаю делать это до сих пор. Что не поспеть. Не угнаться. За ней не угнаться. И все же номер телефона уже жег руку через плотную кожу записной книжки. Номер, по которому ну никак нельзя было звонить. И не звонить — тоже. Никак нельзя. МНЕ С НЕЙ НЕЛЬЗЯ ВСЁ. Эта мысль залепила мне такую болезненную пощечину, что даже морской воздух — чистый, чужой, уже совсем не такой, как в Питере — я ощутил, только когда оказался в центре Хельсинки, на Маннергейминтие (как она запоминает эти длинноты, а?), пройдя туда от Привокзальной площади. Должно быть, где-то неподалеку стучало и ее сердце, и — кто знает? — наш пульс бился об эту чертову жизнь равномерно. «Без хроматизмов», — сказала бы она, однако промолчала: она совершенно гениально умела молчать, со вкусом и знанием дела, и это ее молчание никогда не скатывалось в пустоту. Оно было очень наполненным! Разноцветным! Оно… Наверное, это и называется «слепая любовь», да? Иногда я не узнавал себя: из «умеренного циника» превратиться в глупого щенка? Даже не в щенка — в теленка.

Я поднял воротник: центр города, со всех сторон открытый морю, продувался ветром. Основательно так — финские «минус три» показались ледяной русской десяточкой. Я попытался закутаться в шарф, зашел в первый попавшийся бар (хорошая водка!), раскрыл путеводитель: «Шведский король Густав Ваза основал Хельсинки в 1550 году…» — и тут же закрыл. Нет, я не хотел никаких дат, их и так оказалось слишком много в прошлом веке: целых две — ДО и ПОСЛЕ. Нее, разумеется. По мере же того, как я пил (а пил я немного, только чтобы согреться, — не мог же я напиться в городе, где жила теперь она, пусть даже и с Тууленсуу), я все больше думал о Гольфстриме. Да, о Гольфстриме: какого черта так холодно, если здесь теплое течение? Или, может, я один мерзну? Точно.

Я мерзну один.

Выйдя из бара, я стал разглядывать прохожих: никто не казался продрогшим. Нет! На всех были яркие куртки — сиреневые, красные, оранжевые, лимонные, голубые. Многие улыбались, но женщины, несмотря на улыбки, не были красивы. Как она… (Как она?! Как она там? Как она тут?!) Куда им до нее! Что все они знали о ней? «17000 человек говорят на саамском языке. Это язык коренного населения Лапландии. А на шведском и финском…» — я снова закрыл путеводитель. А потом глаза. И представил Лапландию. И Снежную Королеву, укравшую у меня ее: перенесшую на огромных белых санях из моей страны — в чужую. По небу. И мне почудилось, будто она — тот самый Кай из сказки, живущий в холодном неведении в замке. Вот она складывает из льдинок свою ВЕЧНОСТЬ. Вот рассказывает что-то Снежной Королеве, а та снисходительно кивает и улыбается. Да она просто воровка, эта королева! Ее нужно срочно растопить на солнце! Слезами на солнце, да-да! Где взять столько солнца? И столько слез? Ни того, ни другого попросту не существует в природе: все белое, белое, белое! Белое. Ледяное: я сжал кулаки — интересно, этот вот Тууленсуу говорит на саамском или все-таки на менее экзотичном? Учит ли она финский или довольствуется английским? Часто ли слушает Сибелиуса в исполнении этого… м-м… скрипача?

«Да, похоже, жизнь — самая мыльная из всех опер. Резонно?» — спросил я сам себя. «Нет», — ответил внутренний голос, который я уже и не пытался онемечить, а потому вспомнилось вот что: «Don't trouble trouble until trouble troubles you, it only doubles trouble and troubles othes too». Поговорка времен Литинститута. Ее времен.

…и очень захотелось поговорить. Я набрал в легкие воздух и подошел к таксофону (до отеля-таки не дотянул). И набрал. Ее набрал.

Гудки гулкие, тягучие. Как ветер морской — и холодные. Как Балтика. Трубку долго не брали. Слишком долго. А потом резкий женский голос прозвучал одними гласными. Как будто выругался. И в то же время пропел. Ошибка? Я набрал еще: то же самое. Я думал, что подойдет этот самый Тууленсуу, и был уже готов сбросить. Но кто эта женщина? Его мать? Сестра? Домработница? Лишь потом я догадался, что молчал в ухо самой Снежной Королевы.

Я повесил трубку, выпил в баре еще сто пятьдесят (очень хорошая водка!) и поехал в отель, где долго лежал в кровати, не шевелясь. Сказать по правде, впервые в жизни мне было еще хуже, чем два года назад: тогда умер мой лабрадор. Шикарный пес. От рака печени. Умнейший пес. Выл ночи напролет. Такая легкая эвтаназия… Мне не хотелось жить после той больницы.

Лежа в финском отеле, я будто стал им: обреченным животным. Рак души — всегда летальность: бессмысленное существование белкового тела. Которое, хоть и может быть просто телом, все же не имеет на то права. Не имеет! И все. Баста. Я знаю, о чем говорю.

Есть, спать и размножаться, следуя лучшим традициям соединяющихся полов всех стран, явно не хотелось. Я смотрел в потолок и думал о ней. Мне не нужны были Хельсинки и по большому счету, и по малому — к тому же они не подарили мне сразу того восторга… в общем, не подарили. Может быть, умышленно. Но мне достаточно было дышать с ней одним воздухом. Ааа-ууу… Гласные буквы. Очень много гласных букв, из-за которых я лежу в отеле чужой страны и складываю из огромных ледяных глыб ВЕЧНОСТЬ. Чтобы. Освободить. Ее. Из заточения. Снежной. Королевы. Это глупо, да? Как же это глупо, черт!! Ааа… Я и сам понимал нелепость… Ууу… нелепость, и точка. Аааууу!!!

Чтобы не свихнуться, на следующий день я отправился на остров Суоменлинна (никогда не выговорить без ошибки) да посмотрел на церковь в какой-то скале с безумным названием Темппелиаукио; от подробностей избавлю. А потом опять позвонил ей. Я не мог иначе! Хотя бы раз в жизни стоит испытать такое. А больше, наверное, не бывает, а если и «да», то в виде исключения: человек не может любить бесконечно… разных людей: душевные шины изнашиваются. Чувства притупляются. Начинаются сравнения. Подсчеты просчетов: «А ведь я мог тогда и не…» Выдвижные ящички памяти захламляются тем, что уже невозможно выбросить. Так хлам становится ношей; так в него можно напиться. В общем, ехать с подобными шинами становится невозможно. Или очень непросто. Я не буду объяснять почему. Не могу больше никому ничего объяснять! Просто не вижу смысла. Вообще… не вижу смысла. Где-то я видел открытку, смешную и очень дельную: с внешней стороны нарисованы лица — много разномастных лиц: белых, желтых, черных, красных… Какая-то веселенькая надпись. И многоточие. А внутри: «Но у всех людей есть общее свойство: ОНИ НАПРЯГАЮТ». Напрягал ли я ее, когда звонил? Не знаю. Но, может, она хотя бы немного скучала по России, и мое внеплановое явление…

— Ты? Ты где? — ее голос был веселым и оочеень далеким.

— Здесь. Приехал вчера… по делам. Заодно решил узнать… как ты… как ты тут… — я говорил, а она молчала. Молчала так, как только она одна и могла молчать: радужно, наполненно, стильно.

— Хорошо… — она, конечно, поняла, по каким «делам» я приехал. — Завтра утром на Мекелининкату. В одиннадцать, — и рассказала, как лучше доехать.

(Много позже, провоцируя себя на тему «а был ли счастлив», я вспоминал именно тот хельсинкский вечер. Вот я сжимаю телефонную трубку. Вот слышу ее голос. Вот улыбаюсь. Завтра в одиннадцать… да я же увижу ее! Живую. Настоящую. Сумасшедшую. Женщину, каких на свете действительно не много: за это ручаюсь. Не много. Почти нет. Да потому что она — одна!).

Утром я ждал ее, придя на полчаса раньше: что там говорят в таких случаях про пульс и сердце? В общем, так оно и было — и с пульсом, и с сердцем: всё билось, стучало, трепыхалось, дергалось, болело, мучаилось, звенело. Ждало! Как полагается. По-взрослому. Классический вариант. Адреналин (в скобках: я не мазохист).

Еще в Москве, давным-давно, я купил ей платиновое колечко с редким бирманским красно-фиолетовым рубином — точнее, заказал Эдику; размер помнил всегда — шестнадцать с половиной. Это был природный рубин, очень ценный. Эд сказал: «Пропорции вставки надо выбирать так, чтобы за счет полного внутреннего отражения света можно было добиться лучшей яркости и цветового оттенка камня». И добился, гад. Потрясное кольцо вышло; такое надо видеть… ей просто не могло не понравиться. «Эд, ты гений», — сказал я и загрустил.

— Привет! — она хлопнула меня по плечу; она всегда подходила неожиданно — так скажем, совсем с другой стороны ожидания. С обратной стороны Луны. Она была одета… очень хорошо. И очень просто. Едва уловимый запах духов. Очень хороших духов. Ее духов.

— Привет, — а что еще ответишь через тринадцать месяцев?

И мы пошли по Мекелининкату. Там же, на берегу моря, жило своей собственной жизнью кладбище, похожее на парк. «Это Хиетаниеми», — сказала она, выбрав его местом нашей прогулки: как же я не догадался! Конечно же, мы будем гулять по кладбищу… очень даже символично… Все, что случилось до этого, похоронено.

Я спросил, как ей живется. «Удивительная страна! Белки сами на руки прыгают!» — и засмеялась, звонко-звонко, как в Литинституте раньше, ей-богу… У меня по спине потекла струйка пота: такое напряжение! Безумное. Адское. Мне так хотелось ее… Я протянул ей маленькую треугольную коробочку. «Вау! — сказала она, надевая кольцо. — У тебя отличный вкус!» — «Спасибо…» — и получилось, будто я благодарю ее за подарок: а ведь я действительно благодарю ее за подарок! Разве не подарок — это кладбище? Да пусть даже мертвые встанут из могил и начнут ходить с нами по аллеям! Сколько я ждал этого момента, сколько, а? Что бы я ни делал, я делал с оглядкой на нее. Для нее и ради нее. Мне хотелось, чтобы она оценила. Смогла мной гордиться. Поняла свою ошибку и вернулась назад. В нашу Москву. И мы пошли бы, к примеру, в «Парижскую жизнь». Там крутят Чаплина и тапер играет классный джаз. Я ждал бы ее за столиком… одиннадцать минут. А она пришла бы в маленьком черном платье. Хотя могла бы и в халате — ей шло всё. И я бы порадовался, что она все-таки не в халате. И заказал бы вино… И рыбу… и гадов морских, каких она любила… Но вместо этого мы ходили по кладбищу Хиетаниеми и играли свои странные роли; мне казалось, маски скоро отвалятся… Как хвост ящерицы там… Но не получилось. С точностью до наоборот получилось.

Когда-то нас учили, что у Чехова все, так скажем, «в подводных течениях». У нас же были подводные камни. И еще — минное поле. Я не боялся подорваться — на самом деле я приехал, чтобы уговорить ее развестись. Вернуться. Я очень многое мог бы дать ей там. В Москве. Теперь. Не только деньги, нет-нет… Богатые и правда плачут: проверил. Когда она улетела.

Я мог бы стать ее рабом. Но ей не нужен был раб! Царем. Но и в царе она не нуждалась! Мог стать ей братом — но и тот был. Я мог заменить ей друга — но зачем ей влюбленный друг? Будто читая мои мысли, она вдруг запела: «Ми-иленька-ай ты мо-ой, ваазьми-и меня-а с сабо-ой! Та-ам, в кра-ю даа-лëо-каам…» — получилось нарочито театрально. Еще бы, сюжетец: он любит ее, она выходит замуж и уезжает в Финляндию, он мучается и едет в Хельсинки лишь затем, чтобы вернуть ее. Они встречаются на кладбище, и она поет своим грудным голосом русскую песню… Чем не мыльная опера? С таким душком самоварным… Кольцо с рубином… О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы…

Хотелось заорать. Зареветь. Зарычать. Поднять всех мертвецов из их «музейных» могил. Чтобы мир стал другим. Нефальшивым: в одно слово. Когда не думают одно, а делают другое. Чтобы мир стал другиииим! Сколько гласных!! А-а-а-а-а!!! И увести ее. И увезти. Ааа-ууу… тысячи букв, с которыми я не согласен, душат. Они слишком певучие, чтобы я мог воспользоваться ими. Я ОДИН. В петле «ааа» и «ууу». На кладбище своей, черт бы ее подрал, бааальшой и чистааай. Тьфу… Как баба… Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные… «И Сеппо думал… — я прослушал, о чем думал этот ее… Сеппо, а она продолжала: — Недавно вернулись из Роскиле… древняя столица Дании… в Кронборге, замке Гамлета… а вообще… как в коммуналке… тридцать тысяч русских… Раша в миниатюре… все всё знают… и друг про друга… думают, будто они свободны и независимы… куда там…»

Я резко повернулся и стал трясти ее за плечи: «Милая, милая, девочка, девочка, глупая, глупая…» — она не отстранялась, только с каким-то неподдельным ужасом смотрела на меня во все глаза. Глазами Франсуазы Саган: я точно знал — она потом решит записать… сделать мою любовь сюжетом. Наверное, у нее в голове вертелась уже первая фраза. Или вторая. Тот или иной оборот. Вариант формы. Или ее отсутствия. Она талантлива! Мне всегда нравилось, как она пишет. Несмотря на мое к ней отношение. Она востребованна! Просто так в магазинах книги на уровне глаз не ставят… Редкое сочетание дара и везения. И какая-то собачья тоска во взгляде — на миг, но я разглядел. Быть может, если пишешь, нельзя быть счастливым? Не хотелось в это верить. Все лучшее в искусстве, созданное из страдания, не умаляет и счастья. В литературе. В музыке. Да где угодно. А она тем временем отстранилась и, опустив голову, быстро-быстро так заговорила: «Ты меня прости. Правда, прости. Не нужно было никуда идти. Это от моего эгоизма. Я подумала — а почему нет? И все. Свежие русские сплетни… Дура. Я всегда так мало о тебе думала… Но я действительно здесь счастлива. От самого воздуха. От ветра. Белки на руки прыгают. Удивительно! Сеппо… — она осеклась, а потом продолжила: — Я никогда не любила Москву. Грязный город с чудовищной энергетикой. Озлобленную толпу в метро. Понимаешь? Ты вырос в Питере, ты хотел себе что-то доказать… Хотя я бы никогда не уехала из Питера — ничего он не депрессивен! И ты доказал. Приехал в столицу, поступил в Лит с первого раза. Не то что я… У тебя теперь своя квартира — в России это непросто. А ты смог. У тебя бизнес. Печатаешься. Это ничего, что редко… Тебе удается совмещать противоположности… несовместимости… — она развела руками. — А я родилась в Москве. Ро-ди-лась, и все. Я ее не выбирала. Однокоренная москвичка, — она усмехнулась. — И мне не нужно там было ничего добиваться. Только в буквах. А я хотела чего-то… Еще. Кроме букв. Глубокого… Уехать в другую страну и… скучать по друзьям, наверное. Родителям. Приезжать иногда. Быть иностранкой, в общем. Глупо? Но мне нужно это мучение… необходимо… для текстов. Просто „выше“ Москвы в России ничего нет, а мне так хотелось прыгнуть… туда, дальше… За горизонт… Понимаешь? И я прыгнула… в любовь. Как в море». Беги, возлюбленный мой; будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических!

Я знал, что больше никогда. Никогда. Ниикаагдааа! — боже, сколько гласных подряд! — не увижу ее.

Вернувшись в Москву, я поставил Концерт Яна Сибелиуса для скрипки с оркестром — кажется, ре-минор, точно не помню. Помню только, солировал Сеппо Тууленсуу. Диск подарила мне она — там, на кладбище Хиетаниеми, где мертвые так и не захотели встать из своих могил, чтобы перевернуть этот мирок. В котором так мало красоты. И счастья. А чуда не бывает. Или если только ждать его очень долго.

Невозможно описать эту музыку: видит бог, она прекрасна. Как она. Чтобы что-то понять в любви, надо услышать Сибелиуса. И подойти к его памятнику. В том, ее, городе, правда-правда! Быть может, финский скрипач знал об этом.

Дослушав диск, я вынул его из центра и разломил на три неровные части: должно быть, Сибелиус понял бы меня. Должно быть.

В общем, со мной такое нечасто! Я висел на поручне и пытался читать: что-то не напрягающее, не ее, какой-никакой Акунин (Павича забыл дома) — просто чтоб отгородиться от мира, в котором пролы всех стран продолжали и продолжали соединяться в плотные ряды, даруя мне незабвенное «чувство локтя». Пришлось купить в подземном киоске наименьшее из зол: «Белый бульдог» оказался самым пристойным чтивом среди моря… хорошо, что я не помню этих фамилий… хорошо, что не знаю… Потом все равно, где-то на четвертой странице, стало скучно: я осмотрелся. Рядом стояла Та, про которую… короче, породистая такая Та — я пригляделся, а она быстро отвернулась — с глазами Франсуазы Саган. «Если отменить встречу… перенести… — счетчик заработал с бешеной скоростью. — Куда она едет? Что знает про Хельсинки? Счастлива ли здесь? Наверняка не замужем… Но не может, чтоб у нее никого не было… Так не бывает! Или бывает? Что я теряю, в конце концов? Сколько можно?..» — так я впервые предал ее.

Та стояла в какой-то неудобной позиции — третьей? первой? черт ее знает, — выставив левую стопу перпендикулярно правой. Очень прямая спина. Балерина? Я разглядел спину уже на «Пушкинской», когда пролы, заполонившие собой все пространство вагона, наконец-то немного рассосались.

Та читала. Я посмотрел на обложку: «Такая легкая эвтаназия». Ее. Меня как будто включили — я не мог смолчать: «Вы балерина? Вы держитесь совершенно… особенно». Та будто не удивилась, прикрыла ее книгу и, улыбнувшись, ответила: «Вы угадали. Странно», — в любом случае разговор про-дол-жал-ся! …На ложе моем ночью искала я того, кого любит душа моя, искала его и не нашла его… Я стал расспрашивать про роман; Та отвечала просто и коротко: «Да. Нравится». Или: «Нет. Не сложно. Очень тонко». Чтобы чем-то зацепить действительно прекрасную незнакомку — они существуют! — я многозначительно и немного небрежно произнес (так говорит, возможно, ценитель сигар, раскуривающий, скажем, гаванскую, спокойно и немного печально): «Мы учились с ней в Литинституте. В прошлом веке» — «Вот как? — балерина и вправду заинтересовалась. — Так значит, вы… филолог… или… писатель?» — она подняла брови. Красивые такие брови, как у Анук Эме в «Восьми с половиной». «Ну… — промычал я. — Пишу не очень много, а известность Стогова и Пелевина мне не грозит. Есть несколько книг…» — «Как ваша фамилия?» Я назвал, а потом вспомнил: мы так и не представились, но уже через секунду подумал, что не хочу знать имени — ведь у нее так давно не было имени! Я не мог его произнести! — во всяком случае, мне не хотелось ничего обозначать. Это создание — балерина — было самым настоящим замком из песка. Ее, финляндского, песка… Я никогда не трогал тот руками, да и был ли он — песок? СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ «ПОЛЕЖАЕВСКАЯ». Та кивнула мне и направилась к выходу. Я оценил все: длинную клетчатую юбку — очень стильную, уютную вельветовую куртку «от кого-то», узконосые красные ботинки и даже какой-то невидимый дымчатый шлейф: у нее был такой же, я не мог ошибиться, не мог! Собственно, кроме нее — той, что живет сейчас в Хельсинки и печатается в России — я никого… никогда… а тут… Черт, видел бы меня сейчас Женька! Он никогда не мог до конца понять моего чувства к ней; у него в кармане всегда смеялись презервативы… И Женька мог бы легко все опошлить, предложив их мне: «Ты чего, старик, в монахи записался? Зря! Я вот вчера с одной барышней…» — я слушал его действительно с интересом, хотя все Женькины приключения были похожи. Он выбирал определенный сорт женщин (с большой грудью, мозгами и собственными квадратными метрами — не любил гостиниц), поэтому сценарий разворачивался приблизительно один и тот же. Не знаю, как Женьке не надоедало. Не представляю, как это все терпела его жена — женщина с большой грудью, мозгами и собственными квадратными метрами. «Ты чего, старик? — я будто услышал Женькин голос. — Давай, дуй! Она очень даже…»

Я вышел за Той из вагона. Впрочем, голос моего друга был ни при чем: я побежал бы за Той в любом случае.

А Та направлялась к унылым Магистральным улицам — страшно неприглядной московской промзоне, которую я ненавидел: я ведь жил когда-то недалеко. …Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его… И тогда я сказал. Той. На бегу. Иногда очень важно просто сказать! Той. «Понимаете, я не маньяк. Не сволочь. Родился в Питере. В Москве лет пятнадцать. Без матжилпроблемз. Закончил Лит. Живу один. Люблю Эллингтона. Паркера. Почти не ем мяса. Машина в автосервисе, поэтому сегодня на метро… Занимаюсь бизнесом, хотя это и звучит так пошленько… С жирком… Если вы сегодня свободны… Пойдемте вечером в ресторан, а? Пойдемте, пожалуйста! Просто так. Не говорите НЕТ! Не говорите. Прошу! Вы были в „Парижской жизни“? Там тапер играет джаз. Классный такой джаз! Там крутят Чаплина. Там венские стулья. И хорошая кухня… я могу показать вам паспорт, если хотите…» — тут я развел руками и остановился от собственного совсем уж идиотского предложения: хм-м, паспорт! Дебил!

Та тоже остановилась. Прохожие толкали нас, но мы ничего не чувствовали: нас как будто заморозили. Наверное, со стороны все это могло показаться сумасшествием. Особенно ей. С высоты ее хельсинского полета. Но не полета Той. Которая стояла сейчас на Магистральной улице. В очень холодной Москве. Моей Москве.

«…Мне нравится в „Парижской жизни“. Я пойду. — Та легонько отодвинула мою руку с паспортом. Мы смотрели друг на друга и улыбались. Потом Та сказала, что опаздывает. И записала номер мобильника. Голова пошла волнами, как когда-то в юности шел волнами асфальт под ногами после анаши. Неужели я забуду ее?! Неужели решусь предать свое воспоминание? Самое лучшее, разъединственное воспоминание?! Ради… этой… балерины?

Мне тридцать четыре, и… «чукча не писатель», надо быть честным. Я на самом деле совсем один. Раз в середине жизни можно признаться.

Я ждал Ту за столиком одиннадцать минут. Та пришла в маленьком черном платье — впрочем, какая разница? Даже если б Та пришла в халате… и все же, хорошо, что это не было халатом. Я заказал вино и попросил. О балете рассказать попросил! Потому как разве есть теперь что-то более важное, чем балет? «Влюбился, — крутился со страшной силой счетчик. — Влюбился!» Та как-то замялась: «У меня травма… Сейчас я не в форме… Уже полгода…» …Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением…

И тут я все понял: и про глаза, и про «дым», и про книгу. «Я работаю теперь в цветочном магазине. Знаете, — она сделала большой глоток вина, — несмотря на то, что, как говорят, у цветов нет нервной системы и органов чувств… они все чувствуют. И все эти дискуссии на тему присутствия-отсутствия у растений эмоций и памяти… Знаете, когда человеку плохо, его цветы на подоконнике нервничают… Страдают вместе с ним… Я знаю точно! — она покачала головой так, словно знала что-то тайное, и повторила: — Абсолютно точно». Потом сказала, что дома у нее бегония, с которой можно разговаривать по утрам. Потому что бегония любит утро. Араукария, с которой хорошо беседовать на ночь. Потому что араукария любит темноту. И кофейное дерево, которое всегда молчит. «Наверное, оно немо е», — улыбнулась Та.

А тапер играл, а Чаплин смеялся, а свечи горели: и тут я понял, что не стану больше — никогда, больше, не стану. — набирать в Яndex'е ее имя и смотреть, идет ли дождь в Хельсинки.

Я испугался. Закурил. Шутка ли, столько лет!.. Она. А потом стало легко. Вдруг. До боли! И очень тихо. Как будто из меня что-то вырезали и образовалась пустота, которая вот-вот должна заполниться… но еще не заполнилась, нет-нет. Я смотрел на Ту не отрываясь до тех самых пор, пока любовь на пуантах не превратилась в фарфоровую кроху в балетной пачке и не прыгнула на блестящую поверхность музыкальной шкатулки; и что-то из Сибелиуса… впрочем, я не знаток классики.

Захлопнув шкатулку и положив ее в карман, я расплатился и вышел.

 

Визг души

Я смотрю на себя с обратной стороны. Раз я смотрю на себя с обратной стороны, значит, я не в себе. Раз я не в себе, значит, меня нет. Если меня нет, значит, мне не должно быть больно — больно должно быть кому-то вместо меня: этот «кто-то» — та, на которую я смотрю с изнанки.

На ней чересчур узкое платье; ее плющит так, что гидравлический пресс кажется детской забавой. Она крашена в рыжий: я вижу бритый затылок-ежик и нахально спадающую на лоб черную челку. Но в носу нет кольца, как снято оно и с пальца.

— Как зовут тебя? — спрашиваю.

Она оборачивается. Думает: «Здесь же никого нет», — но я повторяю вопрос. Она озирается:

— Кто здесь?

— Я, — говорю.

— Кто — ты? — удивляется она.

— Ну, все решают по-разному… — увиливаю не-русалкой. — В зависимости от диплома, религии, внутреннего состояния, а также пухлости кошелька.

— Понятно, — она вроде успокаивается. — А я раскольцевалась.

— Зачем? — делаю вид, будто не в курсе.

— Ну, так, для разнообразия. Скучно мне, скучно, — она заскулила, но достаточно быстро себя одернула и закурила. — Хотя что в лоб, что по лбу.

— Ты же знала обо всем еще в доутробный период, — я делаю какой-то вид, но она упорно меня не замечает: мне становится забавно разговаривать со Слепой-Как-Бы-Зрячей.

— Ну, знала, — Слепая-Как-Бы-Зрячая разводит руками. — Но что мне было делать? По помойкам шляться?

Я морщусь:

— Почему обязательно «по помойкам»? Есть гораздо более качественная среда обитания…

Девушка делает останавливающий жест и шлепает к подземному переходу. Там, уже внизу, она направляется к витрине, где продается всякая байда (ее словечко) типа тибетских колокольчиков, ароматических палочек и порядком отъевшихся нэцкэ.

…Она достает кошелек, расплачиваясь за фигурку Хотэя и запах сандала, выходит из перехода на улицу и смотрит на солнце: через четыре с половиной минуты под землей раздается взрыв. Девушка, кажется, не понимает (читай — не врубается) — как, впрочем, не врубается (читай — не понимает) и Всё То, Что Девушкой Не Является.

То, Что Не Является Девушкой, сначала застывает, а потом кричит — вслух и про себя, и вскоре смыкается плотными рядами. Подъезжают машины с мигалками. Девушка оказывается стиснутой даже сверху. Я ей тогда: «Надо выбираться», а она моргает безбашенно: «Куда?» — «Не маленькая, сама должна знать», — не сразу открываю все карты.

Девушка трет виски, и ни с того ни с сего начинает обалденно пахнуть сандалом.

— Помоги мне, — шепчет, — я заплачу, — ударение на последнем.

— Заплатишь? — я смеюсь. — Но у тебя нет таких денег, а у меня — прайса на услуги по спасению визжащих душ.

— Найди прайс! Я заработаю, я могу… — девушка ввинчивает в мою пустоту свои затравленные глаза и начинает выбираться из толпы, обступившей то, что несколько минут назад было подземным переходом.

…На месте взрыва много шума, гама, криков, жертв и разрушений; мало — родных и близких покойных.

Девушка удаляется от метро к бульвару: ей хочется завыть сиреной, но сегодня она не в голосе. Я догоняю ее, пытаясь успокоить:

— Понимаешь, тебе не помогут никакие деньги. У меня другие расценки.

— Что я должна делать? — она, кажется, готова выслушать самое худшее, самое-самое; и я говорю самое худшее, самое-самое банальное:

— Сама ответить на свой вопрос.

Девушка съеживается и в мою сторону не глядит: ей становится душно, она покупает бутылочку Miller'a.

Я с сожалением смотрю на удаляющуюся спину в чем-то безумно узком, и вздыхаю.

…Горячая девушка заходит в квартиру, ложится на диван и пьет холодное пиво маленькими глотками. Ее посещают мысли о второй бутылке, но встать она не может и от усталости засыпает. Я подкрадываюсь к ней, рассматриваю: расточительно голые губы, зеленая тушь, что-то узкое. А девушке снится, будто я-то ее рассматриваю! Так она видит себя: спящую на диване и сидящую у дивана. Еще ей кажется, будто она просыпается и начинает ходить по стенке, а сидящая у дивана она же радостно хлопает в ладоши.

Но это Девушка спит и видит, а по стенке хожу я, не зная, что с ней делать и как ей будет лучше, ведь она кричит sos, хотя ее не убило и никого у нее не убило… А может, у нее тоже другие расценки? Продолжая ходить по стенке, не замечаю того, как она вдруг просыпается и совершенно отчетливо начинает видеть меня.

— Эй, тебе не надоело? — она, типа, спрашивает.

Я откровенничаю:

— Еще как! Девятое воплощение…

Она откидывает голову на подушку и начинает хохотать: «Ой, не могу! Да ты только послушай! — она просто захлебывается от смеха. — Знаешь, что он мне сказал?»

Делаю вид, будто не знаю.

«Заведи себе нормального мужика с машиной, вот что, — девушка спрыгивает с кровати и бежит ко мне. — Разве не идиот?»

Я останавливаю хождение по мукам:

— Ну, хочешь, выйдем опять на поверхность, я тебе кремик куплю с плацентой — вон у тебя сколько морщинок под глазами, а тебе еще столько на…

— Может, не надо? — жалобно просит она, перебивая.

— Чего — не надо? — не понимаю.

— Ну «столько» — не надо, а? Мне бы одного недеревянного. Не надо «столько», а? — она смотрит совсем уж затравленно и становится похожей на лису, жмущуюся к полу в клетке, около которой прыгают охотничьи собаки. Я надуваю воображаемые губы:

— Что-то уж совсем примитивно… Неужели и ты — как все? Какого Хендрикса нашего Джима я тогда девятый раз воплощаюсь? Ты должна быть независима! Должна! У тебя вообще все с головой в порядке или нет? — визжу я. — Ты думаешь, тебе баксы с красивой мордой просто так даны, да? А насчет остального? — я визжу все сильнее.

Девушка смотрит отстраненно: с лица ее отваливается страдальческая маска, глаза загораются, на щеках появляются ямочки. После неожиданного преображения она сильно трясет меня за воображаемые плечи, берет за шиворот и закладывает под каблук: мое воображаемое горло оказывается сдавленным более чем реально.

— Ну, ты, это… отпусти, — хриплю. — Я все сделаю.

Она как-то недоверчиво смотрит на меня и медленно, по слогам, произносит: «Все ОНИ, всег-да, со-ве-то-ва-ли за-вес-ти мне нор-маль-но-го му-жи-ка. Я за-во-ди-ла разных, а од-наж-ды за-ве-ла му-жа. Те-пе-рь слу-шай: ка-ко-го Хенд-рик-са на-ше-го Джи-ма ты де-вя-тый раз воп-ло-ща-ешь-ся, амоз-говуте-бянепри-бав-ля-ет-ся? Ка-ко-го Бил-ла на-ше-го Гейт-са пос-ле э-то-го тре-бу-ет-ся не-де-ре-вян-ный? Ка-ко-го та-ко-го ве-сен-не-го ме-ся-ца Ни-са-на ты во-об-ще тут виз-жишь?» — после этих слов она ослабляет нажим, начиная пахнуть сандалом еще более вызывающе.

Ей-ей! Я вылезаю из-под ее каблука озадаченная и слегка помятая. Мы встаем, «приглаживаемся» и выходим на улицу как ни в чем не бывало. Там встречает нас Лето, спрашивая:

— Как вас зовут?

Мы отвечаем хором.

— Какое красивое имя! — говорит Лето. — Вы, должно быть, уже раскручены?

— Отчасти — да, — улыбаемся мы и даем Лету в бубен, чтоб оно не задавало лишних вопросов.

— Ой-ой-ой, как больно! Как неприятно! Как пошло! — а мы бьем Лето в бубен, несмотря на его крики, еще и еще, сильней и сильней.

Мы избиваем Лето до полусмерти, находя наконец-то крайнего. А когда оно, похотливое, с потными ладонями и подмышками, издохло-таки, мы успокоились и решили заняться верховой ездой: «xyli, по субботам!»

— Ты хочешь сказать, тебя еще плющит? — взвизгнула Душа моя в последний — девятый — раз.

— Нет, нет, что ты… — я улыбнулась: я никому теперь не была ничего должна.

 

Стеклянный, оловянный, деревянный

После того как от меня ушла Катерина — ушла окончательно, не забыв ни зубной щетки, ни розового масла, — я сел за кухонный стол и, обхватив руками голову, втянул в легкие воздух.

— Ну, ушла и ушла, — думал я, — в конце концов, сколько можно уходить?

Я выдохнул и открыл холодильник: водка была неприлично-привлекательно ледяной.

Я взял стакан и налил «Смирновской»: прозрачная жидкость легко стекала по нёбу в желудок, делая мысли такими же прозрачными и не имеющими веса.

После второго открыл огурцы. Мне казалось, будто этикетка надо мной смеется, поэтому пришлось отвернуть ту мордой к стенке — так ее «смех» звучал не слишком громко.

— Ну и что, Андрей Андреич? Что ты теперь собираешься делать? — спросил я сам себя, хрустя огурцом и строя самому себе рожи.

А действительно — что?

Катерина ушла. Не забыв ни зубной щетки, ни розового масла. В конце концов, сколько можно возвращаться, и должно же это когда-нибудь закончиться?

Закончилось.

— А ничего. Ничего, брат Андрей Андреич, ты делать не будешь, — я налил третий, хлопнул.

Этикетка продолжала смеяться над моим бутылочным отражением. Я почесал затылок и, покачиваясь, пошел в комнату, где и рухнул на кровать с твердым намерением больше не пить с утра. А проснувшись в мятых джинсах и с не менее мятым лицом, решил, что и с вечера тоже: будя. Ведь, в сущности, не так уж и важно, где сейчас Катерина…

Месячный запой завершался.

Надо было себя как-то вытягивать, но уши уже порядком болели, а мюнхгаузеновской косички не наблюдалось. Я начал сдуру бегать по утрам; занялся новым портфолио и проч. От Катерины не было ни слуху ни духу — точнее, слабый такой «слух», будто она живет на какой-то даче; позже — опровержение информации. Но я этим не запаривался — я где-то даже был рад, что она ушла: по крайней мере перестал залезать в долги и думать над каждым сказанным словом. Теперь, правда, не с кем стало разговаривать — теперь я молчал, разбавляя пустоту фоном пустотелых фраз, доносящихся из телевизора; а друзей у меня, в общем-то, не было. Да и с Катериной мы последнее время почти не разговаривали — она приходила очень поздно, очень долго лежала в ванной, очень долго курила. В постели же мы отворачивались друг от друга и засыпали: это-то после года жизни вдвоем! Весьма странной, надо сказать, жизни… Катерина приходила и уходила. Уходила и возвращалась. Я «фоном» включал телевизор, «фоном» ходил на работу, «фоном» читал. Пил. Потом стал равнодушен ко всему; ничто не прошибало.

Любил ли я ее? По-своему — да. Но ей всегда казалось, будто «мало» или «как-то не так». К тому же меня-то она точно не, в чем однажды и призналась. Ампутировав мою способность так чувствовать если не навсегда, то на неопределенный промежуток времени.

А благодарность — да. Испытывала. За терпение. За быт устроенный. За деньги, чего уж там… Потом возненавидела. По-пьяни призналась однажды, что хотела меня убить — даже обдумывала варианты: ей от этого легче становилось. Потом — истерики. Через день. Ей потому что некуда было деваться. И в смысле жилья тоже. Все равно ей было уже, Катерине… тогда.

Но хорошо, что так. Что расстались. Что нашел Женщину-Ребенка. Женщина-Ребенок никогда не хотела убить меня. Или, по крайней мере, никогда не говорила об этом.

Она была так непохожа на Катерину. И все же…

Я встретил ее на улице. С букетом — привет сентиментальному жанру! Женщина-Ребенок улыбнулась, взяв цветы безо всякого кокетства, и задала вопрос глазами.

Пригласить ее сразу к себе я посчитал полным свинством: раньше мы общались исключительно по работе — Женщина-Ребенок сидела в соседнем офисе и «общалась с клиентами» на, как она сама говорила, убогие темы, волшебным образом превращая их, впрочем, в менее скучные.

Мы пересекались периодически лишь «в интересах фирмы», и дальше этого не шло: к тому же я еще жил — если это можно назвать жизнью — с Катериной. Но Женщина-Ребенок с грустными глазами будила во мне что-то, не поддающееся логике. Что-то необъяснимое.

Я знал: она живет одна. Иногда ее одиночество прорывалось. Но она не кокетничала и вообще достаточно хорошо скрывала свое ко мне отношение. Я удивлялся, почему у нее никого нет — обычно таких быстро «разбирают», как любят теперь говорить.

А потом уволилась. Оставив на память неизвестное направление ветра — книжку Павича. Мне понравилась история о Гере, а о Леандре — нет.

Собственно, я и не собирался ее искать! Мало ли… Но отсутствие — ощутил.

Мы много разговаривали — в основном о дисках и книгах: она слушала Маккартни и почитывала Фаулза с «первым» Мураками; это мне нравилось. Мне она сама, в общем-то, нравилась. Но не более того. Я и не думал, будто у нас может что-то получиться. Хотя… что значит «не думал»?

После ухода Катерины, запоя и идиотичных утренних пробежек я понял, что начинаю плесневеть. В самом прямом смысле: продукты в холодильнике — и те плесенью покрывались. «Пенницилировали», так скажем, и мозги.

В один из таких вот чудеснейших моментов я и затеял уборку. Ползая с тряпкой (даже швабра сломалась), я наткнулся на маленький сиреневый прямоугольник, подернутый паутиной. На пыльной визитке грустновато улыбался e-mail Женщины-Ребенка. В тот момент мне казалось, будто я потеряю ее окончательно, если не сделаю хоть что-нибудь сам. Не долго думая, я включил компьютер. А включив, написал хоть и банальное, но все же не дурацкое письмо. Ваше сообщение отправлено…

Я щелкнул ОК и закурил, хотя почти не курю: я не отдавал себе отчета в последствиях подобного эпистолярия и поэтому слегка дергался. Это на меня не похоже — по крайней мере Катерина всегда считала мое «эго» непрошибаемым.

Я смял сигарету и подошел к книжной полке — на ней стоял как томик рассказов «первого» Мураками, который я забыл вернуть Женщине-Ребенку, так и сборник Павича; еще один, старый, как мир, повод встретиться. Перелистывая страницы, я наткнулся на историю, которая почему-то особенно тронула Женщину-Ребенка — «Ледяной человек». Несмотря на одно «н» в прилагательном, человек этот оказывался, так скажем, ментально привязанным к исключённым из правил «оловянному» и «деревянному». Но не к «стеклянному» — у «стеклянного» был какой-то свой, совершенно особый, «бьющийся» менталитет: черт знает что, в общем…

«Ледяной человек» был заложен нашей с Катериной фотографией: я долго смотрел на эти лица. Они казались чужими — оловянно-деревянными исключениями из правил. Стекла в них не было.

Я захлопнул книжку и лег спать. А через день получил ответ от Женщины-Ребенка.

…Мы встретились в метро. Женщина-Ребенок пахла необычными, странными духами — а может, она пахла, как может пахнуть только женщина, желающая любви? Я даже ощутил какое-то полузабытое волнение. Трепет. Это не смешно.

Женщина-Ребенок без слов пошла за мной. На кухне мы пропустили по стаканчику. Потом она стала резать салат, а совсем потом — вдруг, безо всяких подъездов — густо поцеловала, но с какой-то горечью… и снова принялась за салат: без плавных переходов. Их в ней просто не было — плавных переходов.

Вскоре я снова ощутил губы Женщины-Ребенка: они сами нашли меня и долго не отпускали — впрочем, может, это длилось мгновенье? Я настолько не ожидал всего этого, что, наверное, стал похож на истукана. Истукана, у которого клокочет его, истука нья, плоть. А у нее были очень вкусные губы, да. Но вскоре она отошла и принялась болтать, будто губ этих у нее вовсе и не существовало. Будто она другими губами начала говорить.

Вино заканчивалось; я открывал следующую бутылку. И еще. Глаза Женщины-Ребенка казались беззащитными и какими-то больными; впрочем, она никогда не была слабой — Женщина-Ребенок.

Утром, изучая ее тело, я попросил: «Не уходи». Она сначала сказала «Нет», потом — «Не знаю», Женщина-Ребенок. Вечером я повторил ей то же самое. Она кивнула; призналась, что — черт возьми! — да, влюбилась. Что это для нее достаточно странно. Так как, видите ли, она считала эту способность утраченной. Потому как земная любовь — и не любовь вовсе, а легко бьющееся стеклянное прилагательное с двумя «н»…

Нам было хорошо вместе. Какое-то время. Но потом она исчезла — Женщина-Ребенок. Потому что была стеклянным исключением из правил. Потому что ее просто не могло быть.

Со мной.

 

«Сто-Личная» от Nathalie Gonsharovoi

— Ты похож сейчас на недобитого Ленского, — самодовольно проурчала я, прикинувшись самодостаточной на вид, то есть как бы «навслух», на этот самый, да; а про себя подвыла — совершенно несамодовольно и несамодостаточно: «Черт… Господи!..»

Про чувства-с на медленном огне знала я не из сказок, но, несмотря на комбинированные постельные съемки, все-таки подгорела и чувствовать почти перестала. Кого-кого? Яна этого, конечно! Идиотский вопрос.

А еще понятия не имела, в чем лететь в Италию. И не надо ля-ля: а) десять свитеров второй свежести; б) пять пар усталых брюк; в) три длинных юбки, в которых только в Кащенко и, наконец, г) халаты, халаты, халаты: махровые, шелковые, вельветовые, короткие и длинные… Впрочем, не полечу же я в Италию в халате? А тут еще этот Ян! К тому же на недобитого Ленского смахивает и на такое сравнение нисколько не обижается, а только бормочет в сторонку: «Картина в духе Пелевина, картина в духе Пелевина…»

Мне-то казалось, что картина вообще ни в чьем духе, что только так и могло уже случиться: любишь кататься — люби и на саночках.

— М-да, кажется, всю жизнь я только и делала, что возила саночки, а когда каталась — не помню, — так и сказала.

— Неужто не помнишь? — я не поверил.

— He-а. Абсолютно, — и смахнула со щеки снежинку.

Так называемая объективная реальность уже довольно долго держала меня в так называемом чернушном теле, глумливо подсыпая всякие там о-о! — ощущения: видала я, конечно, и иные материи, но реже. А этот сейчас был как на ладонях.

— Почему во множественном числе?

— Потому что на двух. Для одной слишком высок.

…Ах, мой ближний с антонимом мой дальний! Так Ян стал антонимом; так вместо близорукости — дальнозоркость; так впервые я заметила грязь на его ботинках.

Мы купили «Сто-Личную», возрадовались, аки юнцы, оба, да и спошлили, — а в кайф было!

Я долго делала вид, будто не при делах; потом долго-долго не делала… Ах, Ян, не обещай же: ни юной Инь, ни старой Гуань-инь, ни — тем более — не деве. Да, собственно, никто и не обещал лишнего — врать врали, а обещать… За то и прощала.

— Тебе нужен клин, — жужжали ж-ж-жоны.

— Да. Клин нужен. Чайковскому тоже нужен был Клин, — валяла я дурака, и тот-таки материализовался в образе и подобии того самого Яна.

— Ну же! Подумай о будущем! — не уставали ж-ж-жоны. — Тебе давно пора рожать! Годы идут, подумай…

А рожать нисколечко не прикалывало. Прикалывало другое: хотелось найти настоящее. Тогда и пошло-поехало: «В Клин — с клином», — я чудом скомпромиссничала сама с собой, приметив и/о потенциального вышибалы пережитков чувств-с: а в Клину у него стоял дом.

Признаться, он оказался едва ли не первым сносным клином, способным вышибить пред-предыдущего: предыдущим-то не получилось, хоть и хотелось; а может, я все еще идеализировала Яна с непременной «Сто-Личной» в пакете? Впрочем…

Теперь вечерами я пила ряженку, равнодушно пилила ногти и поначалу даже приободрилась: не все, значит, думаю, еще потеряно, раз на свежак потянуло. Может, кстати, будет, в чем в Италию-то… И вроде не идиот, не урод — к тому же регулярный оргазм… Ну, думаю, ладно, поживем — увидим. В общем, жили-поживали мы несколько месяцев, а тут — тук-тук-тук, я твой друг — ж-ж-жона его: так, мол, и так: супруга я! Клин на дыбы: «Кукла чертова, явилась…» — дальше молчу.

Я скрылась тихо, благо влюбиться за оргазм не сумела — и прямиком во Своя си. А там, во Своясях, новое тысячелетие: и так оно, главное, незаметно придвинулось, что все в одночасье осточертело: дом — работка, работка — дом, причем дом запущенный, а работка — еще более. Но самый-то ужас в том, что все делом занимаются, даже собаки — и те — кости грызут. Я тоже было взялась, но чуть зуб не сломала: флирт, флирт… Когда и он оказывается «пройденным этапом», Инь и Ян стареют на эпоху.

«Последний раз мы целовались в прошлом веке», — так и не сказала я Яну из прошлого века.

— Мужчины — отборные махровые селекционные козлы, — сказала я Яну из прошлого века.

Больше всего на свете мне не хотелось, чтоб чертов вечерок заканчивался. Однако недобитый Ленский казался еще неприкаяннее Гончаровой, поэтому пришлось смириться.

— Ты, ну хоть ты знаешь, кого я больше?.. — спросил он.

— В смысле — больше? — не поняла Гончарова.

— Ну, Ольку или Таньку? — с посмертной его маски отваливались так называемые каноны русской классической литературы и, не выдерживая ста атмосфер прозы современной, разбивались вдребезги: так, конечно, не пишут.

— Меня, Володик, меня, — я улыбнулась.

— Кто ты? — обалдел он.

— Я — Гончарова, — нисколько не смутилась я.

— Как Гончарова? Жена Пушкина, что ли?

— Ну, все мы в какой-то степени «жены Пушкина», — увильнула я в открытое море.

— Погоди, так жить нельзя, — Володька сосредоточенно смотрел на меня через «Сто-Личную». — Погоди, ну ради третьего тысячелетия хоть — погоди!

— О, мой элементарный! — воскликнула я. — Ты когда-нибудь видел провода — или, может, они кабели называются — из окна поезда? Видел или нет?

— Ну, видел, — пожал плечами Володька.

— А тебе никогда не казалось, что они похожи на поседевшие бенгальские огни, а? Не казалось? Ну, когда те в снегу?

— Нет, не казалось…

— А мне вот кажется, будто ты похож на такой поседевший бенгальский огонь. Недожженный. Андестендишь?

Володька смутился: пользуясь случаем, Гончарова с Ленским исчезли. Что тут говорить, сердце мое не то что разрывалось — оно вообще свихивалось! К тому же расплелось солнечное сплетение, а это не шутки. С русского на русский сие переводится как «любви старинные обманы»: это когда стоящий напротив Ян для Инь — и Луна, и Солнце в одном флаконе. А в Володьке как раз совмещалось несочетаемое. И еще: он был запущен, но не был элементарен! Я же, точившая себя не только по форме, но и по содержанию, с облегчением замечала, что «Сто-Личная» стремительно заканчивается, и шептала спасительное:

И также будут таять луны, и падать снег, Когда промчится этот юный, Прелестный век…

Да, век катастрофически быстро таял, луны тоже, и мы с Володькой в этой чертовой среде выживания получали по морде самыми острыми ощущениями.

— Сегодня выжил вторник. Совершенно никакой вторник — серо-белый, спешащий такой — последний вторник конца века…

— Не звезди, — попросил устало Володька.

— В смысле, когда идешь, смотри под ноги?

— В смысле не на звезды.

Но мне было сложно перестать на звезды, и я звездила не переставая, вслух про себя. Отсутствие именно этого Яна в течение энного количества месяцев вполне благоприятно сказалось на внешности: ни тебе кругов под глазами, ни визитов к врачам — ни-че-го. Тот Ян был мне, так скажем, соприроден — и что по сравнению с этим «родной» или избитое и неправильно истолкованное, замызганное «любимый»? Какой, ямбись оно всё хореем, «любимый», когда звездишь не переставая — и как «звездить» перед нелюбимым? Поди разбери вопрос для начала!

— Я давно копила на телескоп, — казалось, пришло время раскрыть тайну. — В который так классно смотреть на ночное небо, и…

— Что-то мне это напоминает, — перебил меня Ленский, разглядывая Малую Медведицу: так я не раскрыла тайну.

— Где водка? — не унималась Гончарова. — Где водка, я вас спрашиваю?!

— Пошла на естественную убыль!

— Вы думаете, я ненормальная?

— Думаю, вы ненормальная со стажем!

— А читали ль вы сказ о том, как одна баба двух мужиков напоила?

— Допустим-с.

— Знаете, это очень херово, когда человека видишь как на ладони: на ладони человек очень херово выглядит, а особенно уж если на двух…

— Наташка, — он вдруг начал трясти меня за плечи, — Натали, милая моя Гончарова, если б ты знала, насколько я без тебя офигел, колдунья, фея, модель…

 

Я жил с ней

Я жил с ней лет двадцать или около того. Сначала думал: игра. Только потом дошло — попал, да так, что шефу бывшему не пожелаешь. Ладно… В общем, каждый вечер одно и то же. Прихожу к ней, а она отворачивается, засыпает будто. Я по-всякому — и так и эдак: нулевой результат, ага. Говорю как-то: ну, может, девочку, чтоб стихи тебе перед сном читала? — до ручки дошел буквально, а она меня трраах — по мордам, по мордам… «Зайка, — говорю, — ну я ж для тебя стараюсь!» — «Да пошел ты, скотина… для меня…» — и слезы по щекам, по щекам… Ага.

Раньше-то все по-другому было. Не успеешь домой прийти, она уж готовенькая стоит, под халатиком ничего: мокро под халатиком! А потом как подменили — даже запах будто другой сделался. Я-то, дурак, сначала ну упрашивать, унижаться… Стоит и в ус не дует: натурально каменная баба, ага! «Милая, — допытывался, — за что ж ты меня так? Или тебе любовь какая особая нужна?» Молчит, локоток покусывает — и как достает только? Гибкая — страсть! Ну, размышляю, что-то тут нечисто — или свихнулась девочка моя, или подменили ее. Стал я тогда за ней подсматривать, ага. Дождусь, бывало, покуда она подумает, будто я сплю, а сам глаза до конца не закрою и гляжу, гляжу… Ох, лучше б мне ее такой не знать!

К зеркалу, значит, подходит, кожу с себя сдирает, остается вся — истинный крест! — в мясе на костях; скальп тоже снимает, язык себе кажет, хохочет, крылья — те на пол за ненадобностью, а рожи такие корчит, что и сказать нельзя, ага! А как светать начнет, все взад вертает и ко мне под бок, под бок — хнычет так жалобно…

Ну, я первым делом в церковь: а куда еще?! «Помоги, батюшка, дьявола изгнать!» — а батюшка, не будь дураком: «Изгнание дьявола стоит пятьсот долларов плюс сто за визит на дом. Очередь до конца мая. По двойному тарифу можно до февраля успеть — итого, значит, тысяча двести долларов». — «Батюшка, побойся Бога, откуда ж у меня такие деньги? Работаю сторожем сутки через двое!» — «Ну и иди себе с Богом, мил человек, сторожи…» В общем, когда он меня Туда послал, я сразу к Федьке, мы в школе вместе учились, он теперь психиатр, ага. Так, мол, и так, говорю, Федька, женщина моя в чудовище каждую ночь превращается из красавицы — жизнь, бла-бла, не мила, может, полечишь? А он: «От чудовищ я, брат, не лечу. У меня одни психи», — и руками разводит, а глаза у самого гру-у-устные — не передать, ага! Ну, я тогда — последняя инстанция — к бабе Шуре: она самогонкой приторговывает и в травках сечет. Так и так, баб Шур, женщина моя ничего не хочет, такие ночами рожи строит, может, возьмешься? — «Не-а, — баба Шура головой мотает. — Имя у ней ненашенское. Не возьмусь ни в жисть, милок. А ты выпей — оно все легше, когда на душу примешь!» — и стакан, стакан мне под нос сует, ага.

Ну, в общем, месяц проходит, другой, третий… я уж сам чуть ума не лишился, как вдруг вижу: голуба моя, в чем мать родила, на балконе стоит, крылья новые примеряет: беленькие такие, чистенькие — загляденье!

— Музонька, милая, не улетай! Косая, хромая, горбатая — какая хошь будь, только останься! Я ж без тебя пропаду, сопьюсь… Ты ж мне и жена, и сестра, и полюбовница…

— Не канючь, мужичонка! Когда идиотские свои рассказочки царапать бросишь, тогда и поговорим, — с теми словами Муза моя взлетела в воздух, да еще успела ножкой своей меня лягнуть… — Эх, еще б у ментов поганых помощи попросил, даром что «деревенщик» немытый! — оттуда, сверху, кричит, ага…

Так она кинула меня. Так я стал как все и, не написав больше ни строчки, закончил дни свои, что неудивительно, скучно и бездарно: под кухонным столом, от разрыва аорты, в беспамятстве. Но там, где нет и не может быть белковых тел (это очень, очень хорошее место, поверьте!), я обнаружил контуры девочки, напоминающие Ее. Она плакала, чем могла, и я не удержался, спросил:

— Почему ты плачешь, малышка?

— Отвали, старый педофил! — ни за что ни про что огрело меня каленым ответом хрупкое создание и, скользнув с неба на землю, вошло через ноздри в мозг небезызвестного студента Литинститута, который никак не мог закончить дипломный цикл рассказов.

— Ахтунг! — она пригрозила ему пальцем, и студент, проснувшийся скорее от нестерпимого перегара, нежели от прикосновения неземной материи, скорехонько испил полбанки рассола, стоявшего рядом, на тумбочке, и, перевернувшись на другой бок, заснул с улыбкой: сюжеты, раскрасившие яркими радугами его сон, были один одного необычней.

А я, наблюдая за достойной описания сценой, вдруг почуял, что скоро найду Ее, чего бы это ни стоило, ага… Я верил, я знал — уж теперь-то Муза не назовет меня «деревенщиком» и не оставит, не оставит…

Да разве можно издеваться над нами и после смерти?

 

Бабья проза

Лена — самая обыкновенная женщина самого среднего возраста с самым обыкновенным именем и такой же внешностью — сидела на скамейке в парке и делала вид, будто кого-то ждет. Она не привыкла вот так, запросто, в будний день позволять себе подобные «излишества» и даже чувствовала непонятно перед кем некоторую неловкость — сидеть одной, положив ногу на ногу, вместо того чтобы… Но домой, несмотря на неуклюжую неловкость, не хотелось: Павлик работает над новым романом, у Павлика не клеится, Павлик заботится о разведении сюжетных линий, в общем, не кантовать — однокомнатная скворечня!

— Ты, вот ты скажи, — кричал он ночью, — почему художникам мастерские дают, а писателям — нет? Ты думаешь, это так просто — сесть и написать, да? Или тебе кажется, что, если я буду отвечать на все телефонные звонки и твои вопросы, у меня родится что-то гениальное?! Нужно найти состояние, слышишь? Сос-то-я-ни-е, совершенно определенное, войти в этот чертов образ… Тебе не понять… Ты ни строчки не…

От воспоминания, тошнотой подступившего аккурат к горлу, Лена поежилась и, закашляв, принялась рассматривать прохожих — особенно никуда не спешащие парочки — да так и додумалась до крамольного: «Как хорошо бы жилось, если б Павлик родился обыкновенным, не писателе! Как хорошо!»

Если б она курила, то в этом самом месте автор текста непременно бы написал, как героиня подносит к сигарете зажигалку и глубоко затягивается, судорожно выдыхая дым, растворяющийся в шепотах и шумах Суворовского бульвара. Однако Лена не курила, спиртным не баловалась, а любовник или тем паче любовница… брр! И подумать-то жутко… Короче говоря, на тот момент она была настолько обыкновенна, а потому — скучна для описания, что тратить время на ее «серость» никто не хотел, и уж тем более Павлик. А ведь когда-то она, Лена, мечтала, как станет героиней уж если не романа, то хотя бы его короткого рассказа. Ан не срослось: Павлик писал о необыкновенных женщинах с необычными именами. Эти женщины пили вино и курили сигары, запросто колесили по миру, писали картины, играли на скрипках, в покер и бридж; из-за них сходили с ума дипломаты и банкиры, поэты и дизайнеры — в общем, Лена «отдыхала» — ей ли было тягаться с силачками мира сего? Правда, отчего-то все эти «силачки» оказывались как на подбор несчастны: через одну подсаживались на героин, а последнее время и того хуже — Павлик дорвался до трагических финалов, но вот до «Темных аллей» те недотягивали, отдавая «второй свежестью» вымученной надуманности. Может, именно поэтому Павлика нигде, за исключением одного журнала, где работал его знакомый, и не печатали, а предательски выпущенный — издание осуществлено за счет средств автора — роман «Артистка балета» остался без «зачета»: детские игры в тысячу пятьсот экземпляров, невозможность реализации тиража по причине неизвестности автора, являющегося к тому же «частным лицом», мучительное хождение по книготорговым фирмам, отказы оптовиков… В общем, «Артистка…», раздаренная кому ни попадя и распроданная за бесценок, уж год как гордо зарабатывала пролежни в картонных пачках, заминировавших их скворечню: 15 шт. в каждой, и каждая — каждая! — служила немым укором непризнанному гению Павлика. Каждая — хоть он никогда себе в том не признавался — наталкивала его на мысль о собственной ничтожности и раздражала самим присутствием. Периодически Павлик, пафосно запрокинув голову и заложив руки за спину, садился на любимого конька-горбунка:

— Все равно этот роман перевернет мир! Ну не мир — так Москву! Или Питер! Ты не понимаешь… никто не понимает… Я действительно сделал невозможное, я работал на пределе, не спал ночей! Триста страниц прозы в лучших классических традициях! Триста страниц самой актуальной и самой современной прозы! Издатели — идиоты, они ничего не смыслят в литературе! Им нужны только деньги!! Деньги, сиюминутная прибыль — вот что правит миром! А кому, скажи, сегодня нужно искусство?.. Они еще покусают локти, но будет поздно… Ничего, я им покажу… Я докажу!! Тогда узнают, на что способен Павел Голубков!! Я буду… — знаешь как кто? Угадай с трех раз! Слабо? А потом разведут руками: «Льва Толстого нового проглядели!» — начнут телефон обрывать… Предлагать сот-руд-ни-чест-во! Ты понимаешь? Понимаешь ты это или нет? А меня уже не достать!

— Павлик, ты такой умный, такой талантливый! Все так и будет. Я в тебя верю… — почти искренне говорила Лена, в глубине души, однако, сомневаясь в том, что издатели оборвут их телефон, и лишь из-за инстинкта самосохранения не признаваясь в этом даже себе самой.

Так, чтобы не поддаться настроениям, Лена «пробила» Павлику творческий вечер, обошедшийся ей — аренда зала в центре, фуршет, афиши итэдэ — в четыре собственные, сэкономленные на спичках и колготках, бухгалтерские зарплаты. Других зарплат, впрочем, в их скворечне не существовало: Павлик, член нищих писсоюзов, просиживал штаны дома за очередным шедевром и был страшно удивлен и обрадован тем, что «25 марта 2001 г. в 18 час. состоится встреча с прозаиком Павлом Голубковым…».

— Видишь, как ты нужен людям? — сказала тогда Лена, дрожавшая при одной мысли о том, что страшная тайна раскроется и Павлик узнает о ее хитростях. — Тебя пригласили в такое солидное место, люди готовы купить билеты… Нужно пригласить известных критиков, писателей… ты подаришь им свою книгу. Почитаешь главы из романа. Сколько можно сидеть в подполье?

На слове «подполье» Павлик нахохлился, оторвался от очередного шедевра и, сменив праведный писательский гнев на простую человечью милость, повалил Лену на диван и грубо, без прелюдий-интерлюдий, показал, кто в доме хозяин. Однако решительная дедовская поза не принесла Лене хоть сколько-нибудь удовольствия, и через тринадцать минут наша героиня прошмыгнула в ванную, где, смеясь-плача и снова смеясь над глупостью и ничтожностью тихой семейной жизни, долго-долго стояла под душем да терла мочалкой свое обыкновенное, ничем не примечательное тело, которое так же, как и тело красавицы, имело право на свое собственное, телесное, счастье. «И это все? После четырех месяцев монашества — я пишу, я не могу, я устал — все? Но зачем мне все это?..» — однако привычка была дана свыше.

Самым же неприятным оказалось немногим позже нечто другое — жутенькое и банальное одновременно. Вот Павлик, заложив руки за спину, ходит взад и вперед по кухне, аки тигр в клетке, и то рычит, то стонет:

— Ты сошла с ума! Какой ребенок? У нас однокомнатная квартира! Од-но-ком-нат-на-я-а! Как я буду работать? Он будет орать ночами, я не смогу писать, ты что, не понимаешь?! Ты хочешь погубить мой дар, хочешь отыграться на моем творчестве? Да это просто эмбрион, зародыш, я тебя умоляю, я умоляю тебя… Ради нашей любви… Я ненавижу все это… Не-на-ви-жу! Мне нужны тишина и покой, покой и тишина, пойми ты! Вдохновение — страшно капризная штука, спугнешь птицу — не поймаешь! Улетит сразу… Ну… Ну хочешь, я пойду с тобой? Ну… пожалуйста… ради меня… ты жена писателя… только ты и можешь понять… ты одна… обещай…

Утром 25 марта 2001-го гэ Лена пошла в больницу, с сожалением посмотрев на спину спящего мужа: «Ему нужно отдохнуть, у него вечер, он должен быть в форме…» — сказала она себе уже у лифта, где простояла неподвижно несколько минут: дверцы кабинки то открывались, то закрывались прямо перед ее носом, но Лена ничего не замечала, и только соседская девочка — «Здрасть!» — вывела ее из ступора.

Когда же Лена вернулась домой, пошатывающаяся больше от эмоциональной судороги, чем от наркоза, и посмотрела на Павлика, сердце ее сжалось: не услышав дверного скрипа, он продолжал читать вслух одну из глав своего нового гениального — и, конечно, непонятого — романа. Лена подошла со спины, и Павлик от неожиданности вскрикнул:

— Кто здесь?

— Я. Не бубни. И не глотай окончания. Давай еще.

— Я глотаю окончания? Я так и знал! Я всегда говорил, что писатель и актер — не одно и то же! Надо было звать чтеца!

— Ценно именно авторское исполнение. Ну, давай сначала… Еще разок…

— А ты… в порядке? Все прошло нормально?

Лена промолчала, слегка дернув головой — странный кивок, одинаково подходящий как для «да», так и для «нет»: выбор на усмотрение второй половины, — и Павлик, осмыслив эту невербальщину удобным для себя образом, принялся-таки читать.

Со второго раза случилось без ошибок. Старательная правильность ударений и выдерживание нужных пауз сочетались с более громкими, по закону сценической речи, окончаниями фраз. Но Лена, как ни пыталась въехать в смысл текста, уловить его не могла. Пожалуй, она даже не знала, существовал ли этот самый смысл, и что самое главное, а был ли мальчик.

Тем временем творческий вечер надежды русской литературы Павла Голубкова собрал полну горницу самого разнообразного люда, а несколько критиков (которым, так же, как и двум небезызвестным писателям, имеющим влияние, за визит заплатили) обещали выпустить в люди пару абзацев о творчестве автора.

Павлик — в новом сером свитере и стальных, в тон, брюках — читал, заложив руку за спину, а потом ведущий, засраб такойтович, вопрошал: «Как случилось, что вы начали писать?», «Что повлияло на вашу творческую манеру?», «Сколько вам было лет, когда вы почувствовали себя писателем?», «Ваше вступление в союз — что оно дало вам?», «Как ваша жена относится к вашему творчеству?», «На ваш взгляд, ваше лучшее произведение — это „Артистка балета“?», «Почему?»…

«Почему? Почему?» — стучало в висках Лены, щеки которой от приливов крови стали пунцовыми. Ей казалось, будто она по уши в крови, будто она вот-вот захлебнется, сдохнет, скорчившись от тянущей боли в низу живота, на этом самом кресле — очень мягком, очень удобном, таком проплаченном… Но нет, она не может, не смеет так думать, ее муж — талантливый писатель, а то, что не ценят и вечер пришлось покупать — так время сейчас такое, ка-пи-та-лизм! Дай не ценили у нас таланты-то никогда, вон сколько голов без вести пропало! Поэтому Лена (если не она, то кто?) должна, просто обязана ему помочь — она же сильная, не то что Павлик: люди искусства вообще другие, их жалеть надо, беречь… А она станет еще больше работать — главное, чтоб Павлику писалось! Будет ходить по магазинам, готовить, драить, воевать с сантехникой… У Павлика так мало времени, а успеть надо так много! Она, Лена, может быть, найдет издателя, настоящего издателя, чтобы он, Павлик, не чувствовал себя неполноценным или ущемленным — ведь он талантлив, талантлив, а «талантам надо помогать…». Да она, Лена, если нужно, сделает еще один аборт, если Павлик боится, что…

Тут Лену затошнило, и она, стараясь не шуметь, вышла из зала и, едва прикрыв дверь, припустила во весь дух по коридору, но до туалета не добежала. Что-то розово-красное выплеснулось у нее изо рта на белую мраморную лестницу: Лена только и смогла, что снять с себя тонкий газовый шарфик и, прикрыв им уже пованивающую кучку, села на ступеньки да пышно, по-бабьи, разревелась, не забывая раскачиваться. Седая интеллигентная билетерша (букли, брошь — вымирающий вид), проходившая мимо, покачала головой:

— Деточка, не убивайтесь… я вам сейчас попить принесу… Такая молодая, славная, а так плачете — разве можно?.. Я так в войну не рыдала! Утритесь, — она вынула из кармана белоснежный носовой платок и помогла Лене встать. — Пожалейте себя… Пожалейте — тогда все хорошо будет. Обещаете?

Угукнув, Лена каким-то нечеловеческим усилием заставила себя дойти до зала и снова попала в пространство, в котором Павлик бодро заявлял о себе: да, пишет давно, «учителей»-предшественников у него нет, но все же Драйзер и Бальзак… в какой-то степени… Из современной прозы? Нет, с современной он мало знаком, но вот все эти пелевины-стоговы-сорокины, конечно, не в его вкусе. Нет-нет, литература — это нечто другое. Что, женская проза? А разве женщина может быть писателем? Это скорее дань моде, так он думает. Дань моде и желание доказать что-то мужчине. Вы говорите, Улицкая? Толстая? Да, неплохая беллетристика, но не более. Нет-нет, он не считает… Он считает как раз наоборот, и, хотя так считают совсем немногие, считать так могут позволить себе лишь по-настоящему не зависимые ни от кого люди, считающие, что…

Лена, присевшая около двери, будто впервые посмотрела на Павлика, несшего полную ахинею, со стороны (впрочем, бабки, жившие неподалеку и не пропускавшие ни одного творческого вечера, ели и это — быть может, им просто хотелось выйти из дома, бабкам, а деться оказывалось некуда?) — и вспоминала. Вот она, юная, и он, чуть старше, но, в сущности, козленок… Какие-то гости, нескончаемое шампанское… Он ее приглашает — да чем она, Лена, хуже какой-нибудь Параши Ростовой? А вот дача, где у старой яблони он кажется таким влюбленным и лишенным кожи… Он читает ей свой рассказ: и еще, еще… Он читает для нее! Еще, еще, нетерпеливый! После прозы легче переходить в постель, особенно если та — о любви, хоть и дурной.

— Эй, дама, подвиньтесь! — человек, от которого неприятно пахло, плюхнулся на скамейку рядом с Леной, и та поспешно встала. — Куда же вы уходите, дама? Куда ты, сука, торопишься, а? Стерва, гнида вонючая, — он еще долго изрыгал нечто подобное, но Лена уже быстро-быстро шла по Большой Никитской и криков его не слышала.

Она действительно очень спешила: Павлик весь вечер просидел голодный — наверняка не разогрел котлеты! И суп тоже… Хороший такой, вкусный суп, какой он любит… с протертыми овощами, — не разогрел… Бедный Павлик! Она-то переживет, она двужильная, а Павлик работает над новым романом, у него не клеится… Разводит сюжетные линии… Надо бы быть с ним помягче… Поласковее… Не отвлекать понапрасну, не тревожить… Писатель — натура тонкая…

Лена прибавила шагу, а спустившись в подземный переход, остолбенела — настолько щемящей показалась флейта худенькой девочки, настолько знакомой — мелодия… Мелодия ее самого первого чувства… Лена замерла, ловя каждый звук: так каким-то невероятным образом ее мысли стали превращаться в собственную противоположность. Вот она — самая обыкновенная женщина самого среднего возраста с самым обыкновенным именем и такой же внешностью — тянет время, чтоб только не идти домой, где Павлик создает новый шедевр: муки его творчества — муки ее ада. Вот она, руки в брюки, слушает Альбинони, понятия не имея, что это именно Альбинони. Вот она, Лена, понимает, что могла бы жить иначе, по-другому, да совершенно не так! — ходить в то же кино, сидеть в кафе, а может, даже рожать, не задумываясь о том, назовет ли это Павлик бессмысленным или банальным. Да она, Лена, могла бы свернуть горы… Черт… Зачем эти злые слезы… Она же сильная, она научилась обходиться безо всего, что так любит: французских фильмов, встреч с друзьями… Да даже без ванильных пирожных! И без детей… тоже вот научилась…

Положив в кепку флейтистки десятку, Лена выбежала из перехода и, достав мобильник, набрала по памяти номер: «Можно у тебя переночевать? Ты еще разведен…» — «Что? Ленка, господи, ты? Что-то случилось?» — «Нет, просто переночевать».

Она еще не знала, что в это самое время язык Павлика уже вывалился изо рта, а лицо посинело: впрочем, повесился он весьма удачно. Ангел смерти, оценив качество его души и тела, задал, как и полагалось по Уставу, традиционный вопрос самоубийце, не страдавшему при жизни психическими расстройствами:

— Ты это, дурак, зачем сделал? Или не знаешь, что не положено?!

Экс-Павлик пожал тем, что было теперь у него вместо плеч, и, ничего не ответив, перелетел на миг туда, где его бывшая жена обнимала небритого долговязого человека и, улыбаясь, превращалась из обыкновенной женщины в самую настоящую Елену Прекрасную, — но перелетел, конечно, только на миг.

 

Хулигангел

А бывает: топчешь улицы, топчешь, глаз в асфальт, словно в зеркало, до головокружения, до тошнотиков — глаз не подымешь! — а там, куда не подымешь — высо к — дом; да не дом даже, а ДО Мище целый — с балконами и разными штуками готичными (вот и привязалось словечко), названий которых не знает Та и узнать не стремится. («О, вечная невнимательность! О, раздраженная спешка! О, бесцельно прожитые годы! О, лень и безалаберность! О, выплеснутый с водой ребенок! О, выброшенные на ветер деньги! О, виртуоз спиртуоза! О-о ! Однако… Уфф. Дубль, пожалуйста. „Снято!“ За что еще теперь должно быть стыдно?») Так вот: ходила младёшенька — как по борочку, по Немереному этому Пространству не год и не два, ягодой земляничкой не давилась, однако ж ноженьки о былинки накалывала. И в сует суете пропустила самую главную главность, самую нужнейшую ненужность, самую сладчайшую горечь, самую горькую сладость. Да и как могла она на той сфокусироваться, когда: то чувства-с, то спиртуоз, то на работку, а то и просто — вы-ход-ны-е от: чувств-с, спиртуоза, работки, выходных, в которые (кому-то) надо, как известно, куда-нибудь выходить. О, это-то и оказывалось наичу днейшим (жаль, короткометражным) моментом славной ее свободы. Тогда-то Та и вертела головой по сторонам, а на стороне той самой главной главности, нужнейшей ненужности, сладчайшей горечи и горчайшей сладости разглядеть не могла. И стоило-то — всего лишь! — через тернии к звездам, в небо, блин (да хоть до крыши дотянуться!) — ан нет.

Впрочем, время было «не то», а старые черные джинсы давно не впору: да как она вообще в них дышала? И не то чтоб не влезть сего дня, тело как будто прежнее, однако… «Миллиметров, отделяющих меня, сегодняшнюю, от нее, из прошлого века, не разглядеть. Пропасть же между дивачками огромна».

Надо (ли) прыгать(?)

Впервые они обрезались взглядами, когда Та отвернулась от тетки с зашипованными цветами: «Роза-ачки! Роза-ачки! Па-а-ку-па-а-ем, де-ва-ачки!» — и повернулась, было, к ларьку, чтобы попросить минералки. В то время, когда Та пила спиртуоз чаще теперешнего, ларь стоял именно на этом месте. Однако годы спустя Та обнаружила вместо него жалкий фантом, усмехающийся ей сквозь тысячадевятисотку века, который подросшие киндеры из этих вот самых колясок, разруливаемых маячащими перед ней в 199… году важными мамками, станут многозначительно называть «прошлым». Хм! Та презрительно покосилась на стеклянную громаду: нет, эти улицы, эта площадь никогда не увязывались у нее с такой пошлятиной, как супермаркет (тогда еще не построили), поэтому Та предпочла страдать без живительной влаги, но только не скользить, будто воровка, в услужливо раскрывающиеся двери Монстра, съевшего те, ее, ларьки. А все потому, что захотелось побыть, хм, юной и беззаботной. Как тогда. Как тогда. («А была ли ты юной и беззаботной? Если первое допустимо, то со вторым я готова поспорить!» — «Цыц! Цыц, девчонка! Я так хочу!») Заткнув рот внутреннему голосу, Та подняла глаза к небу — ведь именно так она делала, будучи юной и беззаботной, — и увидела его. Да нет, нет, что вы там подумали! Не его со спиртуозом, а именно его. «Как классно! С крылышками! — ее нисколько не смущало, что его видит только она. — А махонький-то какой, махонький-то!»

Он тем временем подлетел к ней и, приземлившись, поприветствовал: ей, конечно же, показались знакомыми эти Малыш-и-Карлсоновские мотивы.

— Привет, Шу! — Та не нашлась что ответить, да и какая она ему Шу, тарам-пам-пам? Но он не отставал: — Ну что ты молчишь, трам-та-ра-рам? Нет бы сказать: Привет, Хулигангел! Или не знаешь, кто я?

— Теперь знаю, — пробормотала Та и тут же бодренько так заявила, подбоченясь: — Привет, Хулигангел!

— Так-то лучше. Ну, рассказывай, — он потер свои миниатюрные ручки, в которых еще секунду назад сжимал сломанную стрелу от лука — как показалось Той, окровавленную: сказки, впрочем, до добра не доводят.

— Что рассказывать? — замялась Та, ведь, в общем-то, они даже не были знакомы, и она имела право на частичную, никому, кроме себя самой, не заметную неловкость. Но в том-то все и дело, что неловкость ее оказывалась слишком видимой, а уж для Хулигангела-то и подавно. Он рассмеялся:

— Странная ты, крошка Шу! Вот, спрашивается, зачем ты сегодня сюда явилась? На «пятачок» этот самый, а?

— Почему ты назвал меня крошкой Шу? — дернула плечами Та.

— Хм… А когда была юной и беззаботной, тебя как называли?

— По-разному! — дернула головой Та.

— Ладно, сказка впереди будет, эгей, повеселимся! — прицокнул Хулигангел. — Значит, так. Ты пришла сего дня сюда потому, что понесли ноги. А понесли оттого, что тебе хочется окунуться в прошлое, где, как тебе казалось, ты была счастлива. «Юна и беззаботна». Так?

— Ну, допустим… — Та заметно нервничала: в ее засемьюпечатанную душу, к счастью, давным-давно никто не мог пробраться слишком глубоко.

— И сейчас — крошка Шу, случаем, не из последователей ли г-на Мазоха? — ты собираешься обойти все эти закоулки, дворики, да? Посидеть на тех скамейках, спуститься в те переходы?..

— Допустим… — Та еще больше разнервничалась.

— Ну что ж, крошка Шу, мечты сбываются! Чаще всего идиотские. Держись крепче: из века в век перелетать — эт тебе не Ли Бо перечитывать!

Однако томик Ли Бо был уж совершенно не в кассу: ей не хотелось его стихов ни больше, ни меньше. Не желала Та понимать и хулигангельских намеков, но в то же время невольно понимала их, пытаясь проглотить и выплюнуть одновременно (ощущение, доступное лишь способным рожать). Став Дюймовочкой на плече Хулигангела (Нильсом на Диком гусе; ненужное зачеркнуть), Та переносилась в конец века, и происходящее не казалось ей концом света — ведь в те времена она была юной и беззаботной! Во всяком случае, ей хотелось верить в то, что последнее когда-то случалось и с ней тоже. Кривда-кривда!

В ушах засвистело, и через какой-то промежуток ну очень смутного времени Та очнулась в агонизирующем Немереном Пространстве двадцатого. Впрочем, ей — юной и беззаботной («Беззаботной?» — «Цыц, цыц, девчонка!») — было на то плевать. Нужно только повторить еще раз, и тогда все непременно получится: «юна и беззаботна», «юна и беззаботна», тарам-пам-пам… «Не хожу каждый день на работку. Не думаю постоянно о деньгах: легко трачу степуху, а „частный“ English позволяет кое-что „лишнее“. Не парюсь. Не…»

— Не ври! Ты ходишь на работку через день! Ты постоянно думаешь о деньгах! «Частный» English вынимает из тебя всю душу! Ты паришься, потому что…

— Замолчи, идиотка, замолчи сейчас же! Неужели ты думаешь, будто я летела в двадцатый только из-за того, чтобы слушать твое нытье?!

— Это ТЫ ноешь! Я не понимаю, какого черта?.. И вообще… Не пущу, — девушка в очень узких джинсах преграждает ей дорогу: «Как странно, однако… Неужели это лицо — мое?»

— Понимаешь, я должна кое в чем разобраться, — пытается увильнуть Та.

— В чем же? — Не Та хмурится.

— Мне необходимо понять, было ли это, так скажем, короткометражным чувством или… — Та долго подбирает слова. — …или, так скажем, хронометражной страстью.

— Ба! Запела! А я вот не отдам тебе ни этого чувства, ни этой страсти! — упирает руки в бока.

— Почему?! — Та готова разорваться от злости: «Подумать только, эта чертовка вздумала учить меня уму-разуму!»

— Потому что в двадцатом ты никогда бы не позволила себе такого! Ты не анализировала: дышала. А узкие джинсы, — Не Та хлопнула себя по коленям, — не помеха. Ты не записывала верлибры — ты писала! Не думала, стоит ли любить: любила…

— Знаешь, я наломала столько дров… У меня перед глазами все время эти немые фильмы — ну, те, в которых мы оба молчим… Чернушно-белые. Почти, блин, стильные… Постмодерн! Черт бы их взял…

— Оставь. Ампутируй. У тебя другое время, — машет рукой Не Та.

— Время всегда одно! — взрывается Та, отчаянно жестикулируя, и это смотрится дико, правда дико.

— Хватит истерить. Никогда бы не подумала, что ты станешь такой… ну, в общем… тебе не идет… — Не Та качает головой.

— Девочка, дурочка, послушай, прошло столько лет! Я вырвалась оттуда — ты хоть знаешь, что такое вырваться оттуда? — просто чудом… Неужели ты помешаешь… помешаешь узнать самое главное?.. Самое главное на момент твоего — не моего! — времени, а?!..

Вдруг Не Та отступила: за ее прямой спиной кривлялось, фосфоресцируя, «Светлое Вчера»:

— Валяй… Только не говори потом, будто у тебя украли воспоминание. Типа, «santa yesterday», все дела… И love-story не переигрывай: застрянешь! Ты в Прошлом, понимаешь, ненормальная? Из него не все возвращаются! Эй, ты слышишь? Слышишь? Не все-э-э!! Слышишь-шишь-шишь-шишь?..

Самым странным во все этом оказывалось даже не то, что Та, как ей позже чудилось, расквиталась со своей чудовищной короткометражностью, а то, что у нее — «юной и беззаботной» («Юной и беззаботной? Ну-ну!» — «Цыц, девчонка!») в этом свершающемся здесь и сейчас Прошлом оказались теперешние мозги. И вот теперь эти самые мозги (глаза — мозги наружу) — и смотрели на мир двадцатого сквозь свою седеющую призму. (Какая, однако, дурная фраза — сквозь свою седеющую призму] Пора бежать: бежать, например, к ее: «Это небезынтересно: посетить Прошлое. Цепляет, знаете ли, честное слово! Прошлое, давно, казалось, забытое, но, вопреки всякой логике, вгрызающееся тебе в глотку при первой же возможности. Клещ, присасывающийся к новой жертве, или, там, пиявка… — все детский лепет по сравнению с таким путешествием!»)

Впрочем, Прошлого, в котором она, как ей кажется теперь, была «юна и беззаботна», никогда не существовало — во всяком случае, именно в комбинации юности с беззаботностью. Увы.

Однако не пора ли подслушать-подсмотреть, что там, «в первом лице»?

Я воровато пробираюсь по паутине тех лет. Путаюсь. Боюсь. Нарушаю спокойствие затерянного в пространстве времени. Мне важно понять — понять! — по глупости или по-настоящему, любовь или suka, самообман или то, ради чего в ссылку там… или куда их всех, парам-пам-пам?!. Так вот идиотничая сама с собой, примечаю незнамо где знакомый силуэт. О-о: настоящий: неразбавленный: Тот. И тот самый профиль, который… Ба! Ужель и я так же помялась? Впрочем, только морщины и украшают настоящую wwwoman.

О-о ! Он тоже, тоже, путешествует в этом чертовом времени! Но чего ради?! Что ищет душа его — и не находит?!. Исходя из чьей-то нелепой идеи, он должен быть счастлив, пара м-пам-пам!

— Но только не здесь и не сейчас, — о- о , этот голос! Голос, который в двадцать первом, по счастью, уж не узнать, даже если и расслышать.

— По счастью? — как всегда, грустно усмехается Тот и рассеивается, словно туман, над Новоспасским монастырем: да он и есть туман — не тронуть, не рассказать; не дай бог, снять перед ним кожу! Без рук-ног на земле сырой расстелиться, без языка завоешь, костей по моргам не соберешь: туман ядовит, как ядовиты все черно-белые короткометражности для способных на trip за горизонт.

Та удаляет экс-файлы (те файлы!) один за другим: странно, как странно! И — ни буквы, ни изображения. Ни в одной программе. Ни в столе. Ни на полке. Ни в потайном кармашке. Ни под матрасом. Символы сдаются без боя и гибнут на удивление легко: всё, что Та хотела узнать, но боялась спросить, распадается на ничего не значащие паззлы, не имеющие звука, запаха и вкуса. «Они не оставляют ничего кроме душной тяжести внизу живота моего. Жизни моей. Впрочем, пара м-пам-пам, прошлой: и р-раз — глубокий, как и индейский колодец, выыыыыы-дооооох», — она выдыхает.

Говорят, кур доят. Еще говорят, будто человеческой психике никогда-де не выдюжить знания о Самом Главном — и именно потому людики смертны и несовершенны.

— Ты уверена? — неуверенно произносит Тот; при-плыли-с, оказывается, я давным-давно разговариваю с собой!

Не могу сказать, будто мне нелегко вступать в диалог с Тем: после удаления ненужных файлов все складывается гораздо удачнее. Правда, находясь в бог знает каком времени, по техническим причинам приходится «делать» лицо. Отмерять каждое движение. Хронометрировать, так скажем, саму вечность: но если и ее, зачем тогда вообще всё?! («О, скука! О, бесцельно прожитые годы! О, тошнота ранних понедельников!», «О, у.е.!» — etcetera, @ & et cetera).

Поза — раскованная, «упаковка» — продуманно-небрежная — резко контрастировали с тем, что прячут волки-одиночки за темными очками. Я была, пожалуй, слишком сильна, а это пугает привыкших видеть лишь одну сторону луны. Поэтому Не Та, вставшая вдруг между нами, заплакала, а Не Тот закашлял и отвернулся. Совсем как тогда… Как тогда… Да ведь это и есть Тогда! Но Сейчас мне безумно хочется спрятаться, скрыться от этой странной пары — юной загруженной дивы в узких джинсах да от делано-равнодушного вьюноши, одну за одной смолящего «Золотую Яву»: в конце концов, они оба уже удалены и не подлежат воскрешению — такова моя воля, дык!

Хочу — прячусь. Хочу — ворочу : благо, в руках у Того спасительный спиртуоз. У меня же — «Книга перемен», в символах которой я, вообще-то, мало что смыслю и таскаю ее за собой исключительно по дурной привычке, которую очень скоро влегкую выжгу каленым железом: и пусть — развороченное дымящееся мясо, и пусть! Коли бартером является svoboda in vivo, можно пожертвовать красотой тела.

Но вот и 64 гексаграммы, канканирующие в голове, скоропостижно выходят в тираж, а первый круг символов «И-цзина», чья борьба начал типа эм-жэ перестала занимать мой мозг, больше не снится.

Тот же ничегошеньки не знает, поэтому и запевает новую песню заморского гостя, «Песню о второстепенном» — ему не хочется терпеть экстрим-пару слишком долго, потому что у них всё как всегда: не к месту, не ко времени, да и попросту никому не нужно. Наконец, не выдержав напряжения и исключив возможность перезагрузки смыслов, Тот подает голос:

— Здравствуй, женщина!

Быть может, я должна была отбить, словно воланчик ракеткой, банальность. У-ди-вить. В общем, придумать еще какой-нибудь «тара м-пам-пам». Все дела. Но я-то как раз не хотела больше глотать шпаги, давным-давно объевшись сим острым блюдом, от которого случалась бессонница, опоэтизированная романтиками-невротиками и товокнутыми символистами. Поэтому и не ответила, а Тот, грамотно наливая спиртуоз в серебряные рюмки-наперстки (с каких это пор он сменил привычную тару?), произнес как будто в воздух:

— Не будем доводить тела до инфарктов. Просто выпьем яду, если еще раз увидим их вместе, — и указал на диву с юнцом.

Я снова смолчала, но выпила: оч-чень хор-рошая ледяная водка.

— Все это глупо! — он снова посмотрел на них и налил еще.

— Да, — я невольно вздохнула, но только невольно. — Да-а… Не стоило встречаться, право, — сказала за меня барышня из позапрошлого века.

— Право?.. — повторило эхо.

— Глупо встречать прошлое в коротких штанишках! — рассмеялась я и присела, штанишки те, однако, поддерживая, да примериваясь к прыжку, ради которого, собственно, весь этот бред и затевался: я ведь давным-давно хотела кое-кого убить. О нет, вовсе не Того! Между тем карман мой давно жег Лук суперсовременный, складной — так, во всяком случае, курсивилось на ценнике. Я ловко разложила его и, будто всю жизнь только и делала, что целилась да стреляла, натянула тетиву: о-о , тот звук до сих пор стоит в ушах, как стоит перед глазами и кровь, стекающая с ее груди на ну очень узкие джинсы…

Потом, конечно, стало не по себе: захотелось спрятаться, убежать, исчезнуть. Испариться. Не быть. Или перемотать пленку назад. Нажать на спасительный Delete. Закричать. Заорать. Забиться в угол.

— ТЫ УБИЛА НЕ ТУ! — закричали после секундного замешательства Тот и Не Тот. — Как ты могла? Почему-у-у? — бубнили во все горло мои мальчики-близнецы, и каждый по-своему рвал на себе кудри: они ведь были кудрявые…

— Каждая настоящая wwwoman имеет в середине жизни право на частичное самоубийство.

— Что ты несешь? Что за бред? Кому она мешала? Ей больно! Откуда в тебе столько жестокости? — баритонил(и) и баритонил(и) он(и), а я все не решалась еще раз взглянуть на почти уже потустороннюю девушку в очень узких джинсах. «Надо добить», — решила наконец я, поборов страх, и, натянув тетиву, выпустила стрелу — вторую и последнюю, предназначавшуюся, быть может, не ей.

О, это был славный и, возможно, самый красивый на свете полет: блаженный, танцующий… Полет, которого ждала я с прошлого века, а это не шутки! Стрела попала аккурат (сердечная цель!), а мальчишки — седой и черноволосый, оба кудрявые — встали на колени перед едва испустившим дух телом да принялись ни с того ни с сего раскачиваться из стороны в сторону: но если б я видела их глаза, а не спины, то удивилась бы еще больше.

Конечно, не детектив: а потому что до бела раскаленная — белы м — бел-ай!-йя боль, смотреть на которую по-настоящему страшно. Острый конденсированный опыт короткометражного чувства в человечьем виварии, сравнимый после бегства оттуда разве что с детеррентом. Но и боль проходит, не оставляя ни морщинки.

Та воровато пробирается по паутине тех лет. Путается. Боится. Нарушает спокойствие затерянного в пространстве времени. Ей всего лишь хотелось понять. ПОНЯТЬ: по глупости тогда или по-настоящему, любовь или сука, самообман или то, ради чего в ссылку там или куда их всех, парам-пам-пам?!.

…А подуставший за чересчур эмоциональный trip Хулигангел, сидящий на том самом ДОМище с готичными штуками в самом центре Немереного Пространства, оттирал изячный свой лук Haute Couture от проступившей pret-a-porte'шной крови да приговаривал: «Милая Шу, не плачь, милая Шу, не плачь! Твой Хулигангел не палач, милая Шу, не плачь!» — он частенько развлекался тем, что отправлял людей в Прошлое, а это ведь куда более опасный вояж, нежели пересечение какой-нибудь границы даже без этих чертовых документов!

И, свесив ножки над чьим-то пластиковым (какое скучное слово!) окном, он никак не мог взять в толк, почему люди ловятся на его удочку, соглашаясь бог весть на что, лишь бы повторить события, каким и в свое время происходить-то не пристало. «Или они не могут без мучений?» — не всегда без оснований подозревал он.

«Милая Шу, не плачь…» — замурлыкал Хулигангел, но неожиданно осекся, совершенно упустив из виду, что нашу героиню давным-давно не нужно утешать: она спешит туда, где ее ждут всю жизнь и еще пять минут.

Остальное — просто сны и мелодии кружащихся над грубым асфальтом нежных листьев: короткометражные чувства-с от юных и беззаботных.

 

День всех разлюблённых

Как-то зашел ко мне Йохан Палыч. Сел на табурет (который я, заметим, в прошлогодний снег с балкона…) и сидит. Смотрит. Натурально. Натурально так, говорю, сидит-смотрит. Как растужиться? Не могу-у: «Тя-потя-вытя-не мо…» — кхэ-кхэ…

— Ты чего, Каналья Муровна, время теряешь? — Йохан Палыч всегда проглатывал первое «а» в моем отчестве, но я не обижалась: заезженная хрестоматиями привычкнутость — увы — оказывалась и вправду дана (помнишь, старче? «Дано: треугольник АВС…» — впрочем, не морщинь носок), уж не знаю только, насколько «свыше».

— Почему это теряю? — я сделала вид, будто возмутилась, хотя, конечно, понимала: Йохан Палыч прав.

А прав он всегда, и ныне и присно, во все адовы веки, поэтому, застав меня за снятием собственной кожи и сегодня — меня! полуразобранную, кхэ-кхэ, избушку! на вовсе даже не курьих ногах! — имел полное право не церемониться: вот и двинул. Легко. Классично. Профи! В глаз, кхэ-кхэ, миндалевидной — а что делать, если повезло? — формы. Я зажмурилась и коснулась нового синяка, но тут же отдернула руку, испугавшись, что Йохан Палыч и ее ампутирует, благо, опыт удаления различного ливера — в том числе сердц, сердец, сердечек — у него имелся, а я не знала, станет ли он переходить к конечностям; в общем, береженого б. бережет. Так рука моя — мясо на костях — и опустилась на кровоточащее нечто, не так давно из последних сил претворявшееся коленкой, хотя на самом деле… на са…

— Помнишь, Каналья Муровна, какой день сего дня? — нахмурился Йохан Палыч, подливая себе Hennesey, купленный мною вчера на последние разменянные $: фри-лансером не оплатинишься — не опалладишься (озолотиться же представлялось по меньшей мере дурным тоном), впрочем, на не самый плохой коньяк хватало, а ела я, кхэ-кхэ… Ела ли я?..

— 14-е февраля, — из горла моего выкатился хриплый звук, похожий на театрально сдавленный крик, да только актриса из меня была никакая. Худая.

— 14-е. А в каком году? Отвечай! — Йохан Палыч нахмурился еще сильнее.

— В смысле… в каком смысле, «в каком году»? — я сделала вид, будто не поняла вопроса, и на всякий случай окончательно содрала кожу со второй коленки: трогательная лужица крови, образовавшаяся под стулом, казалось, разжалобит Гостя, но не тут-то было.

— В том смысле, что Историю знать надо. Негоже такие вещи не помнить!

«Так-так, не отмазаться, — судорожно думала я. — Не отвертеться!».

— 269 год… Клавдий Второй запрещает солдатам жениться… Молодой священник, тайно венчающий влюбленных…

— Как ты могла! — неодобрительно качает головой Йохан Палыч и неожиданно испаряется. — Как ты могла довести его до этого!

…Его-о?! Кхэ-кхэ. Кхэ-кхэ! Кхэ-кхэ-э-э-э!! Я наливаю еще Hennessey: напиток этот не должно пить из маленькой тары — вот и не пью. «А вот и не должна! А вот и никому! А вот и ничего!» — я показываю себе язык, и мне кажется, будто Йохан Палыч не более чем б. горячка. Бе-лоч-ка. Да и какой, к ангелам, Йохан Палыч, кто он вообще такой? Какой, йоп ë papa, 269 год? Да мне просто хотят навязать комплекс. Вины, вины! А ты что подумал, старче? (Еще тот — между двумя четырехзначными датами через тире — комплекс!). Неужели они все думают, будто меня так легко согнуть в три погибели, привязать к порткам, указать «место»? Что им надобно от меня, старче? Погадай — позолочу твой левый Parker!..

Чем больше напитка вмещается в мой желудок, тем лучше я себя чувствую; чем лучше я себя чувствую, тем быстрей несут меня ноги на свет не Тот, но Этот, и на Этом Самом Свете Йохан Палыч и говорит:

— По сухому закону полагается пить только сухое вино. Ты же пьешь Hennessey, — за это и попала в Больничку.

А в Больничке: коридор зеркальный, полы стеклянные, просто-ор! Ори$ тысяча девятьсот девяноста неважный… Пожалуй, мне бы даже хотелось, чтоб она, Больничка, оказалась поменьше, но не тут-то было: ежедневное, ежечасное, ежесекундное пополнение новыми разлюблёнными, увы, не предполагало камерности. В огромном коридоре без конца и начала размещались М и Ж самых разных фасонов, расцветок и в таких количествах, что я поначалу опешила, а потом заплакала, за что, впрочем, тут же схлопотала от Йохана Палыча:

— Ты должна стенографировать! Тебя взяли сюда для Истории!

О, как пафосно говорил он, как долго! Я же, об Истории ни сном ни духом, поглядывая на разлюблённых, примеряла на себя их наряды один за другим и стремительно старела. Сначала мне стукнуло столько-то, потом столько-то и еще, столько-то и еще-еще, столько-то и еще-еще-еще, а когда поняла, что до кабинета Йоахана Палыча одной с этим «еще» уж не доковылять, согнулась крючком, да и села от беспомощности на холодный пол, по-старушечьи захныкав так жалобно, так жалобно, что и сказать нельзя.

— Опс-топс-перевертопс: этот стон у нас песней зовется?! Превратиться за какое-то мгновение в девяностолетнюю шлюху из вполне свежей алкоголички! Из начинающей алкоголички!.. Как ты умудрилась? Как посмела? Неужели тебе мало?..

— Мало, — ответила старушечья часть меня. — Мне всю жизнь нужна была любовь, а не иллюзия. Слишком долго ждала того, чт…

— Клинический случай, — махнул ногой Йохан Палыч, перебив меня, конечно же, на самом трогательном, самом-самом… — Пушной зверь песец.

— Мэй би, — сказала вторая, не старушечья, моя часть. — Мэй б…

Но Йохан Палыч опять перебил, хотя это не играло уже никакой роли: о, как страшно мне на самом деле стало в тот миг, как неимоверно тоскливо! Слова эти, впрочем — «страшно», «тоскливо», — никогда не передадут и сотой доли того обыкновенного отчаяния, которое довелось мне испытать. В полный рост! Впрочем, меня уже «подковали»: и я била до искр копытами, а потом бежала по волнам до изнеможения так, что самая высокая вода обходила стороной, посмеиваясь надо мной уродливым знанием того, во что превратится скорехонько красота новоиспеченной утопленницы, а уж совсем «потом» парила в небе, но с непривычки быстро выбилась из сил, и…

— Так-так, об этом расскажешь своему психиатру, — заключил Йохан Палыч и поволок за шкирку в кабинетик, где, напичкав наркотой (а чем еще лечить неоперабельную язву «Лавэ», старче?), посадил к окну, дал зеркало, из которого сморщенная старушенция осуждающе взглянула на меня исподлобья, и многообещающе произнес:

— Он здесь, — и заткнулся на «здесь».

Я, конечно, для порядка спросила кто хотя, на самом-то деле сразу поняла, по чем фунт костыля: Он-то один, нет и никогда не было никого больше: всю юность — ах! ох! ух! ы-их! — я любила Его, всю первую молодость — хм… — ждала, всю вторую — кхэ-кхэ… — забывала, всю старость — ой-ë! — вспоминала: седина в подмышки — черт в перелом! И вот Он — САМ! — теперь здесь и сейчас?.. Он — кареглазый король, северный олень, чудак на букву м., et cetera — et cetera — et cetera-a-a?! Впалые щеки старухи в зеркале залились краской: как, в сущности, немного надо, чтоб смутить ее…

— Он здесь. И вспоминает тебя чаще, чем ему бы хотелось, да-да! Но… ты сама знаешь… это кремень: довольно распространенный, впрочем, тип примата… А в новом обличье, боюсь, и не узнает тебя: какой нижней Майи ты прожила все так быстро?

— Подумаешь, кремень, — прошамкала зеркальная моя старуха, пропуская мимо сморщенных ушей укол про нижнюю Майю. — Кремень — всего-навсего разновидность кварца скрыто кристаллического характера… — она почесала затылок, — с примесью грубых частиц песка и глины. А человек всего-навсего белковое тело, ë…

— Истину глаголешь, Каналья Муровна! — покачал головой Йохан Палыч, как всегда перебивая. — Ну, разбирайся теперь как знаешь: Больничка к твоим услугам — 14-е февраля Авророй, её maman, восходит! Стань крейсером, старая. — Он почесал бороду. — Если сможешь, — и, на минутку замолчав, продолжил: — А ежли к закату с разлюблённым своим не сговоришься, сотру тебе память и жизни после смерти лишу. Мне за суицид твой поганый еще отчитываться! Тьфу… Песок сыплется, а все туда же…

Мы со старухой переглянулись и, положив с прибором, скорехонько поднялись да и рванули с мясом дверную ручку, ведущую в общий коридор, где по стеночке — аккурат в ожидании приглашения на казнь — сидели М и Ж всех цветов и мастей. «Как найти мне того, кого любит душа моя?» — спросила я у старухи, а она, сцука-сан, чок-молчок. Я к ней и второй раз с тем же, и третий, так и сяк — молчит, ведьма! Мало того, что состарилась раньше времени — так еще и почтения никакого, а ведь Он не в нее, сморщенную, без малого семьдесят лет назад семя свое сливал душистое, а в меня — длинноногую-острогрудую! О, фатер-фатер, рара-рара! И ведь Hennessey ни капли, ни капелюшечки, ни самой завалящей граммулечки на донышке — я фляжку-то эту в экспедиции раньше… Всё трубки кимберлитовые искала… всё туннели километровые… Воронки мои… Фужеры земные алмазные… Господи, да ответишь ли?

Но Господь по обыкновению отмалчивался, считая, видимо, немоту хорошим тоном: о, Страна Глухих! Вместо него разглагольствовали М и Ж, готовящиеся к сверкающей серебром гильотине, а может, всего лишь ностальгирующие по г-ну Чорану, мечтавшему о мире, в котором непременно следует умереть ради запятой: казнить нельзя помиловать — шшшкольныя годы чудесныя…

Однако чего я только от них — разлюблённых-то — не услышала, каких только историй! 14-е февраля, с привычной легкостью патологоанатома, жующего бутерброд в полуметре от распоротого трупа, распиливало обитателей Больнички на части, а о наркозе здесь не знали. Обрубленные конечности кровоточили; М и Ж пытались зализать раны — о, какие длинные были у них языки! — будто у тех розовых с кассеты, которую нам без малого семьдесят лет назад принес N и забыл, а мы, лежащие на…

— С этого места поподробней, иначе Он ничего не вспомнит, — ни с того ни с сего сказала старуха, и в глазах ее запрыгали чертики.

— С этого? — смутилась я, и низ живота прихватило, будто в юности.

«Одно неверное движение — и вы отец!» — донеслась пошлость из другого конца коридора, но старуха не отставала:

— Ну, давай, давай, нечего овечкой прикидываться! Подумаешь, неловко ей! Видите ли… баронесса… Как под ним пляски устраивать — так это пожалуйста, в любой момент, только свистни, а как для дела тело свое припомнить, так это нам стыдно! Не думала, что ты настолько примитивна… Вот я не стыжусь…

— Погоди, для какого такого дела? Какие еще могут быть «дела» с эротическими воспоминаниями? Или ты, сцука-сан, на старости лет клубничкой поживиться решила? — я резко остановила старухино отражение, выходящее уже из берегов зеркала. — Что ты вообще хочешь услышать?

— Для какого дела, для какого дела… — поморщилась она, входя в свое стекло обратно. — Всему-то тебя, дуру, учить приходится: сексуальная энергия — самая сильная в трехмерности этой. Сильнее творческой (а сублимацию в скобки свои любимые засунь, да!), сильнее самосохранения… Плачь не плачь, стихи хоть пиши-читай, хоть читай-пиши — не дозовешься! А это ж основной инстинкт… Шарон Стоун тож… хоть и прошлый век, а смысл не меняется… ну, вспоминай… в подробностях только, слышь? Да не томи — так с тобой, гляди, и кони двинешь… Ну, раздевайся! Живо, живо, ну, кому говорю! Пшла! Но-о-о-о!!

Опустив глаза долу, я почему-то подчинилась старой ведьме: так, сначала на прозрачном полу оказался свитер — тот самый, к которому Он когда-то так привык, потом брюки — те самые, узкие, и — гори оно синим пламенем — чулки, каблуки, бикини, и лишь на голове…

— Без порток, а в шляпе, — неприятно хихикнула старуха, оглядывая и ощупывая меня со всех сторон, будто рабыню перед продажей.

Стало противно: неужели я — я, я!?! — стану такой, как она, в девяносто? Нет-нет, только эвтаназия спасет мир… эв-та-на-зи-я… Успокоив себя сим, я начала (а ты, старче, ты вот, положа руку на воображаемое сердце, не стал бы на моем месте?..) припоминать это без комплексов, со всеми присущими действу родинками и волосками… Мне ведь и вправду казалось, что, мысленно складывая Его по кусочкам, склеивая, будто мозаику, безумное наше прошлое, которого, как иногда казалось, и не было вовсе, притягиваю я любовь свою невидимым магнитом: чем больше вспомню, думала я, чем гуще окажутся краски и жестче запахи, тем скорей материализуется тот, кого ищет душа моя, в трижды проклятом этом «здесь и сейчас»…

Итак, я вспоминаyou. Маленькое пятнышко на потолке, около люстры, ритмично раскачивающейся. Я лежу с открытыми глазами: мое тело — растопленная Антарктида, чей сок и пот, смешиваясь, разбиваются о воздух вседозволенности. Я вспоминаyou! Маленькое пятнышко на потолке, около люстры, ритмично раскачивающейся! Я лежу с открытыми глазами! Мое тело — растопленная Антарктида! Чей сок и пот! Смешиваясь! Разбиваются о воздух вседозволенности! Я вспоминаyou… Я лежу с открытыми глазами… Мое тело — растопленная Антарктида… Чей сок и пот… смешиваясь… разбиваются о воздух вседозволенности… Я вспоминаyou?..

— Нет, не так, совсем не так… — перебивает, морщась, старуха. — Нужно больше… ну… экспрессии, что ли… — Она долго подбирает слово. — Ну да, экспрессии, андестендишь? Ты ж не роман шкрябаешь! Тебе еще-то один зачем?

Да, еще один роман ни к чему, поэтому я вспоминаyou Еще Тот зимний день, когда мы шли по городу, держась — неслыханное дело, тушите свет! — за белы рученьки, а потом сворачивали в какой-то переулок, и Он меня… прижимал… сильно… властно так к себе прижимал… вздохнуть невозможно — да и не хотела, не хотела дышать-то, ей-чёрту — ведь Он дышал, Он, Он один — мной, как на духу…

— Опять ты за свое, — перебила старуха. — К чему эта лирика? Прижал — ну и хорошо. Нужна… — она замялась, снова подбирая слово, — нужны… физиологические подробности, в общем. Ты чего, комплексуешь? Пойми, сейчас только секс один и поможет. Только тело и тело… основной инстинкт, дура… Шарон Стоун… все дела… Как будто тебе девяносто, а не… мне б твои годы!

Я вспоминаyou: Его губы нагло подбираются к моим, скользят по мочке уха, спускаются в ложбинку шеи, цепляются за грудь, спускаются к пупку (какое некрасивое слово!), замирают в лоне, перемещаются к коленям, стопам, кончикам пальцев… Я чувствую силу Его, власть Его тела над моим: я — всё дозволившая Ему былинка, Им смертельно раненная флейта сякухати — власть Его надо мной безгранична, и сок мой пахучий уж течет по чреслам Его: вот разоряет Он девственный риф мой, и нефрит — коралла — господином становится: и плачу я от стыда и томленья, и стою на локтях, и погибаю, Его целуя, и грудь Его, и бедра, и икры — о, счастье, принять на язык соленое семя!.. Здесь ли, сейчас ли счастливая, Господи?.. «Ты шлюха».

Открыв глаза и оглядевшись, я не сразу заметила, как трясутся мои руки и что Старухи рядом не наблюдается — зато наблюдается Он: да-да! Красивый гордый примат, совершенно обнаженный, сидит напротив и, прищурившись, курит. Я же — мокрая, выдохшаяся, — зачем-то пытаюсь прикрыть наготу, но Он снова кладет меня на лопатки, разглядывая, будто впервые: о, сегодняшний властелин телесных колец священных! — лишь сего дня подчинюсь Тебе легко и непринужденно! Странно лишь не вспомнить имени… (Вот эта-то — заметим в скобках — несущественная деталь и застает Его врасплох, и Он, делая ОК'ейное лицо, отворачивается: Он — тот, кого любит распятая душа моя — растворяется).

Я ёжусь. Мне гадко, мне так холодно здесь, в Больничке! Что я делаю, бог возьми, со всеми этими психами? Разлюблённый — это диагноз. Пришло сие понимание, увы, не сразу: в определениях подобного бе столка спешка неуместна — вот никто и не спешил, что, впрочем, не мешало Больничке, где лечил от лавэ герр Йохан Палыч, пополняться день ото дня все новыми и новыми пациентами. Стараясь не щуриться, разглядывала я их, пока шла по длинному, как кишка, зеркальному коридору да вспоминала ни к материи, ни к матрице Архилоха: «Лиса знает много всяких вещей, а ёж — одну, зато большую», — и хотите верьте хотите нет, чувствовала себя именно ежом… Тем временем левые М и правые Ж, расположившиеся по разные стороны баррикад, казалось, вот-вот — и выйдут из берегов своих, и затопят, непременно затопят собой меня (те, от кого ушли, напомню тебе вскользь, старче, сильно отличаются от тех, кто ушел). О! Я видела захлебывающихся в рыданиях не- и прекрасных дам — их перекошенные, распухшие, красные лица; замечала трясущиеся руки мужланов, теребящих ремешки часов, а то и хватающихся за ширинки; невольно разглядывала печальные русалочьи глаза юных барышень, раздавленных гидравлическим прессом босоногого отчаяния, и тоскливые, собачьи зрачки юнцов, схватившихся за голову; но дурнее всего становилось от связанной по рукам и ногам старости, у которой глаза — если не в катаракте — лучились при одной ей известном воспоминании о том, кого давным-давно уже ели черви… В общем, после такого расклада хоть самой в домовину ложись, но я-то не в гробок хотела, а куда и чего именно, — не слишком-то ведала: оказавшись в Больничке случайно, вовсе даже не догадываясь о том, что встречусь в беспокойном этом пространстве с Ним (ведь, по уму-то, лечить меня нужно было совсем, совсем от другого!), я слабо представляла дальнейшие действия: все смешалось у меня в голове — Йохан Палыч, старуха, зеркала, и Этот… как его… впрочем, его имя я едва ли осмелюсь произнести даже ночью, даже шепотом, даже во сне.

С такими вот мыслями шла я по коридору, напрочь забыв завет Йохана Палыча о надобе моей в трудотерапии («Arbeit macht frei»), и плачей породистых и плебейских ярославен для Истории не стенографировала, как вдруг мне преградил дорогу некто в меру упитанный и в са мом, вроде бы, расцвете сил, если не смотреть в глазоньки, офф кос. Нимало не заботясь о том, что мы незнакомы, мужик поставил передо мной необыкновенной красоты бирюзовую бабу и начал:

«Ты поонимашь, я ж ее… этоо… как моог. На руках ноосил, да… А оона чоо? Да с под-Оомска я… Оона баба, чоо с ней… взятттттть. Я ведь эттоо… камнерез… ну-у… из малахита режж-жу, из яш-шмы… А тут, понимать, соон привидился-а — баба-а така боольшая-а. Бирюзоовая-а, да… Гоолая! Грудь там, все как надооо-о… Как живая, натуральноо-о! Бери — и в коойку, да… Ну, думаю — выре-жу, будет… мооя, в общем, будет… В Узбекистан пооехал, да… Местоороождение та-ам… Дружоок мне на тамоожне вывезти поомоог — поотоом все своодки печатали проо коонтрабанду, да… Небесноо гоолубоой такоой камень, значит, с включениями, коонечноо — про-о-ожилкоовые такие, понимать, как… ну как те объяснить… в ообщем, стал я бабу эту гоолубую резать — буквальное из мастерскоой ни на шаг, да… А жена как с цепи соорвалась — я, значит, и туда, и сюда — аоона: „Ты своою б… оочередную режешь — ну и режь!“ Не поонимала, в ообщем, силы искусства, да… А я чоо… Я натуральное в бабу-тоо каменную влюбился, да… Воот чоо я те скажу… персы-то думали-и — читал я — бирюза поошла из коостей челоовечьих, оот любви издоохших… слышь? И я, значит, из этих „кооостей“… Доолгоо я ее резал, бабу-тооо… а как вырезал, так в мастерскоой ноочевать стал — не моогу оотоорваться оот бабы свооей ноовой, натуральное… Жена к матери уехала, а баба мооя бирюзоовая ноочами коо мне прихоодить стала и хоодила так месяц цел: уж мы с ней!.. А оона поотоом воозьми да крылья оотрасти — так улетела оот меня каменная мооя любоонька, и жена броосила: ты, гоовоорит, обдрочись о своои камни-и, я с тообой, психоом, жить не хоочу, знать тебя не знаю — поотом воот стал Йохан Палыч коо мне захаживать… Эх, гоолуба, мир этоот несправедлив…» — он долго нес всю эту чушь, отвратительно окая, а я не знала, как от него избавиться: вечно везло мне на сумасшедших, вечно приходилось выслушивать убогоньких, прикидывающихся самодостаточными: как же устала я от них, как устала, Йохан Палы-ы-ыч!..

— Amori finem tempus, non animus facit, — пробормотала я, понимая, что если сейчас же не исчезну, произойдет что-то очень и очень нехорошее — плотоядный взгляд уже раздевал меня: так я сделала ноги.

— Чоо? Чоо ты сказала? Чоо-тоо важноое? Поовтоори-и-и, я хоочу… — уже несся он за мной, размахивая фантомом бирюзовой своей бабы, разрез глаз которой — миндалевидный — точь-в-точь совпадал с моим, и это от Пигмалионишки не укрылось: — Ты мооя, ты мооя баба, хоочу-чо-о!..

Я думала, еще немного — и упаду, сломаюсь; и оно наверняка бы меня повалило, это чо-окающее животное, как если б, на мое счастье, не лифт, в который я, еле переводя дух, поспешно заскочила. «Опусти морду», — гласила надпись на потолке, и я смиренно посмотрела под ноги, вокруг которых образовалась уже кровавая лужица, из которой скалилась моя старуха. «Ох-хо, ох-хо, — кряхтела она, покрякивая. — Ох-хо!»

Я шла по коридору Больнички совершенно разбитая и потерянная: что я делаю здесь? Что нужно от меня Йохану Палычу? Как быть со старухой — да и существует ли она на самом деле? Может, разбить зеркало? А правда ли, что я видела Его, или это просто мыслеформа? Выберусь ли живой отсюда? Надо ли выбираться?! Впрочем, последний вопрос снялся сам собой, когда я случайно заглянула в приоткрытую дверь операционной: Йохан Палыч в белом халате, забрызганном кровью, выдирал у кого-то сердце; в соседней комнате с некоей дамки снимали шкуру (как кричала она, как кричала!); в третьей всех связывали по рукам и ногам так, что они тут же умирали; в четвертой…

А коридор чистый, уютный, светлый! Куда ни глянь — стенгазеты свистят о Самой Счастливой В Мире Стране, в которую все попадут после направления, выписанного Йоханом Палычем, а выписывается оное в случае примерного поведения, безукоснительного послушания и согласия на опыты, проводимые без наркоза Науки Любовной для. «Что ждет меня здесь, в Больничке? — думала я, содрогаясь от ужаса. — Неужели, как их, распотрошат? Во имя?..Да пропади оно все пропадом, пропадом! На кой ляд Его вспоминала, зачем все сны эти?.. Какого черта? Ведь человек другой со мной рядом был, добрый, чуткий, — а я все в лес свой темный, все Его искала, дура! Вот и поплатилась за журавля в небе… Сколь волчицу ни корми…»

Облокотясь о стену, я встала перевести дух: тишину, повисшую в коридоре, казалось, запросто можно было разрезать на куски — так она давила. Взяв украденный у Йохана Палыча нож, я вспорола плотное ее тело, из которого, после некоторого скрежетания, как козлята из волчьего живота, посыпались вдруг на мою голову разномастные разлюблённые. И по мере того, как вываливались они из времени в пространство, все теснее и теснее окружало меня плотное человечье кольцо: о, разлюблённое племя во время исполнения ритуальных танцев! О, моя бедная, бедная, бедная голова-а-а!

Но вот круг-таки сомкнулся; барабанная дробь — приглашение намою казнь (Цинциннати — город в Огайо) — уже оповещала присутствующих о новой жертве, которую до лжно принести 14-го февраля Любовной Науки во имя. О моей жертве. «Что делать, что делать? — лихорадочно соображала я, пытаясь найти хоть какую-то лазейку. — Неужели сейчас?.. Откуда такая жестокость? Да они же сами, сами больны той же разлюблённостью, что и я…» Не помню, сколько это продолжалось — все их топанья, хлопанья, гиканья и крики с подпрыгиваниями: о, они готовились к расправе, а мишенью — свежим жертвенным блюдом — была на пире их духа я.

И вдруг живое лицо, спутать которое не могла я ни с каким иным, приблизилось к моему: да-да, это был Он — тот, кого любила душа моя, кто снился мне всю жизнь и еще пять минут… Молча указав на узкую щель, образовавшуюся в круге, Он сгреб меня в охапку и… Ох, как долго, как неимоверно долго мы бежали! Его рука, каменной схваткой сжавшая мою, казалось, раздавит пальцы. «Быстрей, быстрей! — подгонял Он. — Мы должны оторваться»…

И оторвались: если существовало на свете чудо, то это было именно оно — маленький грот на берегу моря. Однако смущало меня другое: избежав страшной участи и оказавшись здесь, в мире и покое, я не чувствовала ни успокоения, ни особой радости. Более того — кошмарики преследовали непрестанно: привидения грязной посуды, нестираного белья, захламленных комнат — все это кривлялось, показывало языки, строило самые невообразимые в гнусности своей рожи… И чувствовала я, что приближение моего тела к телу Его подобно погружению в ледяную воду — на цыпочках, на пальчиках, на кончиках шла я по Его берегу, боясь оступиться, порезавшись об острый камень, боясь спугнуть только что найденное бесподобие гармонии!

Сначала по щиколотки, потом по колено. По пояс. По грудь. По шею… И — плыть, плыть… Легко и естественно, как невозможно было всю жизнь и еще пять минут! Только б не утонуть, не захлебнуться, не растаять; только б не…

— Помню сон, — зашептала после сцены, о которой так и не рассказала старухе. — Ты. Так страшно. Так горячо, и…

— Т-с-с. — Он приложил палец к губам. — Молчи. Мы ведь никогда…

— Никогда… — повторило эхо. — Чужой…

— Вот и всё об этом человеке, — улыбнулась вместо меня Шехерезада, а я, не окончательно проснувшись, с удивлением посмотрела на ее голую спину, и меня тут же вырвало: срок годности самого обыкновенного чуда заканчивался.

 

Вы все снились мне этой ночью

А саднило: «Человек — несовершенная скотина, — думала Staruxa. — Несовершенная, да еще и сомневающаяся. Сомневающаяся и жалкая». Вчера ей стукнуло девяносто два — шутка ли? Поздравили все выжившие (на «раз», на «два») и выживший (на «три») из ума экс-поклонник (на три…), страдающий от подагры. Остальные удобряли собой почву или мечтали о том на койке страшных домов: ее подруг сдали совсем недавно.

Первую — бывшую красотку-филологиню — буквально на днях: кудрявое дитятко с большими голубыми глазками, взращенное ею без papa на куче подработок при комнатной температуре. Случайно увидев мать, просящую милостыню в переходе с «Новослободской» на «Менделеевскую», он быстренько подсуетился — да и зачем ему, профессору, широко известному в узких кругах, позор бедной родственницы? Ее пенсии едва хватало на чай и хлеб да самые дешевые макароны землистого цвета. Такое же — землистое — былой ее лицо, испещренное морщинами, в которых мистическим образом прятались самые сокровенные тайны фонем: «Да-да, не верите?» — удивляется она вашему дурацкому недоумению, и в глазах на секунду вспыхивают искорки. В Страшном доме бывшую филологиню поселили к выжившей из ума бабке, полжизни отсидевшей, объясняющейся исключительно обсценно и, помимо всего прочего, ходившей под себя. Тайны фонем не спасали от зловония, и бывшая хохотушка плакала от бессильной злобы. «Мразь!» — тупо смотрела она в стену, а потом искала потолочные крючки, но их не было.

Вторая — в прошлом врач-анестезиолог — помирала там же месяца два как, только на другом этаже. Перелом шейки бедра: в таком возрасте обычно не срастается. «Лежачая» палата на десять персон со стойким запахом мочи и кала да слезами, будто б стекающими с ободранных стен. Чтобы не свихнуться, экс-человек (а ныне никому не нужное существо с пролежнями) вспоминал институтский курс анатомии: латинские названия всей той дряни, имеющейся в двуногом, все же ненадолго отвлекали от нескончаемых стонов, проклятий да ругани санитарок, появляющихся «в номерах» пореже кометы Галлея. Она и не предполагала раньше, пританцовывая в клубах (словно отбрасывая от себя нечто мешающее, не имеющее названия), что сведет счеты с этим мирком таким вот гнусным образом, и от ужаса не могла даже говорить: по ноге полз таракан.

Staruxa почти не смотрелась в зеркало, но в то утро ей почему-то захотелось хорошенько разглядеть себя. Кожа, похожая на сморщенное яблоко и такая тонкая, что, кажется, ткни — и прорвешь, будто бумагу; глаза затуманенные, болотные вместо прежних зеленющих; побелевшие останки ресниц и бровей; спутанные нити волос, подрезанных по мочку уха; зубы серые и — не все, не все… Шутка ли? Девяноста два! Staruxa жила одна с тех самых пор, как погиб Starik — она узнала об этом лет пятьдесят назад.

«Они идут по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачивают в Потаповский. Выходят к Архангельскому. Попадают на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще — погода чудная, все еще только начинается; им по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?» — ты так хочешь записать?

— Нет, нет! Все не так! — ворчит полуслепая Staruxa.

— А как? Как? — теряюсь я и откладываю тетрадь: за интимные воспоминания бывшей королевы легкого жанра обещают немалые деньги, но Staruxa почти не видит, поэтому мемуары Нины Корецкой должна писать я.

— Что ты понимаешь, — она задумывается и хватается дрожащими руками за папиросу.

Мы идем по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачиваем в Потаповский. Выходим к Архангельскому. Попадаем на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще — погода чудная; все только начинается; нам по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?

Город растворен в туманной дымке, он нереальный, светящийся, свистящий! У меня голова кружится от смеха, желудок бурчит от голода, но вместо еды мы покупаем портвейн и пьем на скамейке из глупого пластмассового стаканчика — я люблю тебя, а я тебя, ты прочитаешь мой роман? Твой роман? Да, когда я поднимусь на оставшиеся вершины, я напишу роман…

— Мам, а мам…

Просыпаюсь. Больше всего на свете в этот момент я ненавижу свою дочь.

— Как это случилось? — спрашиваю я Staruxy.

— Трос полетел, — она отворачивается.

— Но ведь ты была замужем все эти годы, и…

Staruxa перебивает:

— Что ты знаешь о замужестве? Что ты вообще можешь знать, тебе сколько лет? — она явно нервничает. — Я сделала это назло. И мать твою родила ему назло.

— Ты разве не хотела… — нелепый вопрос повисает в воздухе.

— Просто хорошо скрывала. Ребенок ни в чем не виноват. Но ребенок от человека, который тебе нужен лишь отчасти… от самой меньшей части…

Я ничего не говорю и только смотрю на ее огромный платиновый перстень с черным жемчугом: на сухой морщинистой руке он смотрится карикатурно.

Когда Staruxa позвонила в Страшный дом, ей нехотя сообщили (новенькая служка, по неопытности), что филологиня повесилась, а та, что с переломом шейки бедра, Олечка, отказалась есть и отмучилась-таки истощением.

На похороны последней Staruxa все же успела: хорошо, когда есть внучка, оплачивающая такси. Только благодаря внучке, оплачивающей такси, Staruxa живет в своем доме, а не в Страшном, где со стен незаметно стекают слезы, а по конечностям лежачих ползают тараканы.

Олечка долгие годы была его любовницей, а потом — Staruxi, которую звали тогда, в прошлой жизни, Ниной Корецкой: полстраны зачитывалось ее не самыми плохими детективами, хотя на Агату она, конечно же, не тянула.

Недурственно много денег: так появляется платиновый перстень с черным жемчугом.

Staruxa отомстила ему, отобрав самое дорогое (самое дорогое, разумеется, после гор). Оказалась слишком гордой для того, чтобы «быть брошенной» — «придуманное слово!». Так, насилуя свою природу, королева легкого жанра влюбила в себя Олечку, и та оставила его ради нее. Их отношения — сначала осторожные, потом все более и более открытые, завершились в конце концов пятном красного вина на белоснежной простыни.

Странным образом две женщины — серо- и зеленоглазая — оказались спаянными. Чтобы. Забыть. О боли. Он ничего не понял, увидев их спящими: у него ведь были ключи. Не понял, что это всего лишь месть. А потом, через год, разбился. И превратился в Starika. Сразу. С седой бородой и белыми бровями. Потому что навсегда остался в снегу. Его не нашли и не закопали, как всех. И Нина сразу превратилась в Staruxy, а роман с Олечкой как-то сошел на нет: да и что такое Олечка, когда его больше не существует? Но Олечка привязалась к Нине, а теперь — навсегда — к Staruxe. Она как-то выдохнула… с ферматами: «Какое. Счастье. Что. Ты. Жива». Нина неловко оттолкнула ее, отвернулась, а потом села за очередной детектив. Но успеха тот не имел: боль задавила профессионализм. Вместо «Убийства в ущелье» на свет появился мини-роман, который издатели сочли некоммерческим, напечатав мизерным тиражом, и то благодаря имени Staruxi. С тех пор Нина Корецкая не написала ни строчки.

Город растворен в туманной дымке; он нереальный, светящийся, свистящий! У меня голова кружится от смеха, желудок бурчит от голода, но вместо еды мы покупаем портвейн и пьем на скамейке из глупого пластмассового стаканчика — я люблю тебя, а я тебя, ты прочитаешь мой роман? Твой роман? Да, когда я поднимусь на оставшиеся вершины, я напишу ро…

— Мам, а мам…

Просыпаюсь. Больше всего на свете в этот момент я ненавижу свою дочь.

Что вы хотите услышать? Кто вы такие? Мать никогда не любила меня по-настоящему. Что вы еще хотите? Какие такие слова? То, что моя дочь общается сейчас со Staruxoi, — ее личное дело и меня не касается. Не ка-са-ет-ся! Мать всегда претворялась — с отцом, со мной, с друзьями… Мне кажется, она всю жизнь прожила в каком-то сне; весь ее мир был выдуманный, ненастоящий! Я ее обожала, но она обожала только свои сны и… украшения. У нее их много было: потом все распродала, только перстень платиновый — ну, с таитянским жемчугом черным — оставила. Бог ей судья, но… еще этот ее роман с Ольгой Андревной… Они думали, будто я ничего не вижу, не понимаю… Потом разбился: он никогда не любил известную на всю страну детективщицу, предпочитая простого врача: в больнице и познакомились, когда его оперировали. Матери было всего сорок два, когда он погиб: она никогда не произносила его имени вслух, словно боясь испачкать свое чувство чем-то реальным, а после его гибели перестала видеться и с Ольгой Андревной. Я помню, как она бросала трубки. Но через полгода все началось сначала — они уже ведь не могли друг без друга, это стало наркотиком. Отец запил окончательно; развелись…

Что вы еще хотите услышать?.. Кому сейчас нужна ее биография? Все, что она написала, — текст одного дня. И она прекрасно это осознавала. Но Нина Корецкая — правда, красиво? — прожила то, что называется жизнью. Во всяком случае, это никак нельзя назвать «существованием». Существую как раз я. Вам ведь знаком термин «недолюбленные дети»?

— Но неужели ты спала с Олечкой только из-за мести? — не отстаю я. — Неужели…

— Что ты хочешь спросить? — Staruxa смотрит на меня в упор своими подслеповатыми глазами.

— Ты действительно любила его, а не ее?

— Не знаю, — ее руки опять трясутся. Она только что с кладбища. Наверное, я не имею права на эти вопросы. Однако не каждый же день узнаешь от Staruxi о подобных опытах.

— Это не опыты!! — Она изо всех сил трясет головой. — Ты никогда не поймешь. Они оба стали мною. Мы срослись, — она опять курит, она прокурила весь дом, Staruxa! — Я хотела почувствовать ее так, как чувствовал ее он. Стать им. Хотя бы таким образом…

Все-таки она удивительная! Но мать считает по-другому; они не пересекаются нигде, никогда. Staruxa до сих пор не может простить ей какой-то сон, а мать — «роль второго плана»…

Почему я выбрала ее, а не его? Он всегда уходил в горы, а Нина стояла на земле, и — крепко. Мне нравилось курить с ней кальян и говорить не о болезнях, как бывает обычно среди врачей (особенно за столом), а о книгах. Украшениях. Путешествиях — она много где побывала. О том, что такое стиль и жанр, я тоже, по большому счету, узнала от нее. Мне было с ней гораздо интереснее, чем с ним. А потом я вдруг сдалась. Не знала, что она ему — через меня, мной!! — мстит за собственную отверженность. Об этом было очень страшно узнать, очень больно, но я проглотила: влюбилась, как девчонка в учительницу. Она мне снилась. Будто мы идем по Маросейке и чему-то смеемся, а потом садимся в машину, и та увозит нас далеко-далеко — за горизонт, и вот мы уже летим… а потом разбиваемся.

Разбивались всегда, каждой ночью.

У него были ключи от моей квартиры. Он появился внезапно и увидел нас. Спящих. И Нина рассмеялась, проснувшись. А он ушел.

После его гибели она полгода была сама не своя и никого не хотела видеть. Меня в том числе. Я оказывалась лишь предлогом, лишь звеном, помогающим ей ощутить его. Даже с того света. Я это поняла не сразу, а когда поняла, остановиться уже не могла. Все слишком далеко зашло. Но в конце концов я от нее уехала: двадцать лет быть чьей-то тенью — не много ли? А потом — Страшный дом. Надя там на крючке удавилась, в туалете; я есть перестала, чтоб быстрей… Пролежни с ума свели; тараканы по мне ползали — а я до щиколотки уже дотянуться не могла, чтоб стряхнуть… Со стен, ей-черту, слезы стекали — только, кроме лежачих, их никто не видел… Так подумать: детенышей заводить, чтоб они тебе в старости «стакан воды»… — нет большей глупости! Надин сынуля вон сам ее сдал, на собственной хонде привез… Весь архив чуть ли не на помойку… А она крупный филолог… Вот и вся «жисть». Никакого чуда.

— Что есть чудо?

— Отсутствие тела.

Ее он ценил больше. Она — меня. Потом, после… Я затеяла все из-за мести. Но Олечка в меня влюбилась и его забыла. А потом он разбился.

Останавливаю мысли. Бросаю мерзлую землю на домовину. Нина Корецкая — всего лишь имя.

Олечка лежала в страшной палате… Чем я могла ей помочь? Взять к себе? И Надю взять? Куда? Это жестоко, жестоко! Господин Бог, зачем ты сделал жизнь такой длинной и грустной? Мне девяносто два! Шутка ли? Что сделать, чтобы оказаться не здесь? НАД-ЗДЕСЬ?

Мы идем по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачиваем в Потаповский. Выходим к Архангельскому. Попадаем на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще — погода чудная; все только начинается; нам по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?

Город растворен в туманной дымке, он нереальный, светящийся, свистящий! У меня голова кружится от смеха, желудок бурчит от голода, но вместо еды мы покупаем портвейн и пьем на скамейке из глупого пластмассового стаканчика — я люблю тебя, а я тебя, ты прочитаешь мой роман? Твой роман? Да, когда я поднимусь на оставшиеся вершины, я…

— Мам, а мам…

Просыпаюсь. Больше всего на свете в этот момент я ненавижу свою дочь.

Я обожал горы. Любил Ольку. Нина же постоянно была где-то рядом; иногда это раздражало. Потом все чаще. Ее красота и известность не поразили. Поразило, что Олька бросила меня ради Нины. Я чувствовал подвох, но не мог ничего объяснить. Нина же продолжала жестокие игры. Я знал ее лет десять; через семь она зачем-то вышла замуж и родила. Я-то знал, что все это было ей чуждо.

А потом трос оборвался. Я видел, как Нина скрежетала зубами. Но думал об Ольке: только о ней и о горах.

Они приснились мне этой ночью. Мы шли втроем по «Китайскому кварталу» и дико, неестественно смеялись.

— Мне стукнуло в тот день сорок два, — Staruxa берет папиросу. — Все десять лет до и пятьдесят после он мне снился. И твоя мать, будучи еще девчонкой, постоянно будила меня на том поцелуе.

— Она не виновата… — пытаюсь защитить мать, но Staruxa не слышит: — Это было ужасно, понимаешь? У-жас-но!!

…Я понимала. А потом она сказала, что все придумала, и я обалдела:

— Как это — придумала? Зачем?

— А так… — руки ее опять затряслись. — Я-то его… да что теперь говорить! Ему все равно было: он — с Олечкой. Тут-то я ее и закружила, отомстить хотела: а она «би» оказалась, я не знала. Тогда все было сложнее, все прятались… такой запретный плод… Это сейчас все можно, — она вздохнула, подумала о чем-то, а потом продолжила: — Я детективы писала, книжку за два месяца — это по большому счету не литература, ты понимаешь… но по малому… и мне нравилось. Азарт такой… Да и деньги. Потом Олечка… У нас все получилось, в общем-то, чудно, но мне-то не женщина нужна была… Все мучились — он из-за нее, она из-за меня, я из-за него… Дурь такая, знаешь… треугольник… А я только во сне жила, когда с ним по Маросейке гуляла… Понимаешь? Ведь на самом деле мы там никогда не проходили и никакого портвейна из пластмассового стаканчика на Чистопрудном не пили… А твоя мать меня будила, всегда, много лет — и этого пространства, единственно мне нужного, лишала… Как я мечтала сон досмотреть!! Вся жизнь — каждый шаг, каждый вздох — подчинялась одному: быть достойной. Даже с того света он смотрел, будто оценивая… Мне девяносто два. Шутка ли?

Все вы приснились мне этой ночью… Он, Олечка, твоя мать, дед и еще Надя: так с веревкой и приснилась… Вы нам завидовали… а мы над вами смеялись! Нам было по двадцать пять, мы были моложе всех вас ого-го на сколько!!.. Мы шли по Архангельскому переулку — он тихий! — и под нами плыла весна, а он сжимал мою маленькую руку в своей большой — и я не просыпалась, не просыпалась… Не просыпалась никогда больше, потому что такого никогда не могло быть на самом деле, ни-ког-да…

Через два дня она умерла, оставив мне права на свои — никому теперь не нужные — тексты: на ее морщинистом лице играла, конечно же, улыбка.

 

Ljuba-Ljubonka

Istérija

— Ну ее k ляду, sobаку эtу! — дуmаlа Ljubonka, коrчаsь от бoli. Лица на Ljubonkе nе быlо, как nе было руk, ноg, глаz и пpочiх полезnых в трехмерноsти приsпоблений. — К ляdу!

Ljubonka, извиvаяsь на чем kто tолько можеt преdstавить, вsя извелась: и nебо оt моря не отliчается, и моrе — от неbа; кругом — куdа нi умри — ни неbа, ни моря, ни гаdоv его, одни пяtна nа sолнце.

Вокруg Ljubonkи сноваli желаtиновые предmеты, не жеlающие знаtь подлиnnоgо своего sosтаvа: они заменяли «желаtин» nа выsокопарное «плоtь & krоvь». Ljubonka, залечиvая раны нездоровым тусклыm sном, зализывая, nаправляя руки чьи&то — к deltovidus myskylis — чьим-tо, неодобрительно поgлядывала на sнующих туда-сюда: вне иных целей и умы$лов (sмыsлов), кроме как получить, их nе sуществовало.

Аааааааааааааааааааааааааа! — это Ljubonka закричала.

— Почему? — Фальшива. — Фальшива? Но что тогда ты? — Я? Плоть & кровь.

Ljubonka словёшки-то свои прикоробчила. Коробочка наша! Ни одно просто так не отдаст. Только не в сундуках прячет, не в погребах: в застеколье-зазеркалье музейное снесла. Ни одна буковка ее там не услышит! Ни к одной не притронуться: все пыль, аннотации да бабки в бахилах, стерегущие мертвечину. Буковки Ljubonkины теперь — для нее же самой — экспонаты. Вот бы на волю их: в снег швырнуть — кубарем пусть катятся, в прорубь окунуть, пока судороги их не сведут, в песке извалять, под дождь без зонта выгнать, под солнце — тоже без зонта, а потом опять — в прорубь, и так — тысячу раз и одну ночь: только тогда Шехерезада новую сказку и выплюнет. Только тогда Ljubonka болеть перестанет!

— Все! Хватит! Нельзя это больше терпеть, невозможно! Слова уценили, буквы обесценили, Ljubonka еще, смешение азбук… Споемте-ка, друзья, здоровее будем! «Гаудеамус игитур…» — бас из недр толстого серого костюма.

A Ljubonka лежит на чем кто мог себе представить, и кровь у нее под «Гаудеамус» горлом идет. Горло как приспособление — осталось; «кровохарканье по собственному желанию» — звучит почти также гордо, как и «человек», да только Ljubonka пожить еще хотела, а ее раз — и скрутили, и почти всех необходимых для трехмерности конечностей лишили, оставили самую малость. Но главное — слова красивые украли, в комиссионку сдали, да и уценили. Теперь слово ее красивое за бесценок на казенной вешалке пылится, но его и так не берут: пыль-то смахнуть некому! Плачет Любонька, рыдает чем осталось, кровь вместо слюней пускает — и вот уже весь мир красный вокруг, как в пионерском детстве, и горят, и пылают знамёна, a Ljubonka вместо салюта крестится в виртуальности — руки-то ей пообломали.

Аааааааааааааааааааааааааааааааааа! — это опять Ljubonka кричит. Через инtернet.

— Тебе ску… — Нет, тебя я… — Как будто некролог чита… — Да нет, надо толь… — Перестань, не будет по-преж…

По смерти, обрелось у него никому неведомое богатство.

Ljubonka чем могла огляделась, а как огляделась… — костыли-скороходы стоят. Ого! — думает, — вот они-то мне в самый раз! Аккурат мой размерчик, и фасон что надо, и цвет нейтральный… старое дерево… Всё впору! Собрала Ljubonka что от сил осталась, приподнялась, да и — р-раз!

Побежала быстрехонько, но уродство свое в луже разглядев, заплакала, вспомнила себя — красавицу писаную: кожа нежная, персиковая, глаза блестючие, губы алыя, волосы шелковистыя, грудь бела… Не признала Ljubonka в старухе себя: друг сердечный, таракан запечный! — что ж со мной сотворили?

А таракан возьми да ответь по слогам: «За-му-ча-ли». Ljubonka удивилась, но виду не подала и пошла танцевать от печки на костылях-скороходах:

Нескладушки-невладушки, нескладуха у меня. Думала, всё королева, а гляжу — старуха я! Ух!

Закрутилась волчком Ljubonka, змеей заползала, птицей запела, в человеческий голос завыла: «Вернись, я все прощу!»

И проснулась.

А человече спит себе, на нее внимания — ноль. Похрапывает его плоть & кровь, бровью поводит, бормочет что-то. Любонька думает: не так живу я, не так дышу, и в скором времени ни на кого не смотрит — не нужен ей никто уж. А как чёренмесяц-белснег прошел, заскучала, затосковала, сон рассказывать побежала: «Друг сердечный, таракан запечный!» — только ни печки, ни et cetera. Открыла Любонька форточку, носом воздух втянула, поёжилась — свободно и грустно ей… Можно, в общем, и так и эдак, и переиначить-перекроить, подшить, и даже купить, а может, одолжить или получить в подарок — но все одно: свободно и грустно…

Огляделась. Смотрит — костыли-скороходы. Значит, не сон, думает? Не сон и… et cetera?

Встала Ljubonka на костыли-скороходы, побежала — одна нога здесь, другая — в могиле. Бежит-бежит: ничто-никто ей не приглянется, все тошно, все постыло. Добежала до горизонта, за линию перешла, а там — Красавица живет-поживает между небом и землей: никогда таких чудес Ljubonka не видывала.

— Здравствуй, чудовище! — говорит Красавица Ljubonke.

— Это вы мне? — Ljubonka удивляется, вспоминая «Красавицу и чудовище».

— Тебе-тебе. Что, страшно?

— Страшно немного, — Ljubonka пытается сделать книксен, но безуспешно: теряет равновесие и падает.

— Ха-ха-ха! — заливается звонким смехом Красавица. — Ха-ха-ха!

— И чего вы смеетесь? И меня вам не жалко? — Ljubonka обижается.

— Ха-ха-ха! — не может остановиться Красавица. — Не жалко!

— Да почему ж вам меня не жалко? Я разве не живая душа? — Ljubonka негодует.

— Ты теперь душа мертвая. Кто линию горизонта пересек, тот уж назад не вернется, — улыбается Красавица.

— Погодите-погодите. Ничего я специально не перебегала. Это костыли-скороходы меня сюда занесли, я не сама. Мне бы пожить еще…

— А тебе для чего жить, чудовище? — спрашивает Красавица, заглядывая Ljubonke в глаза.

— Ну…

— Понятно. И все?

— Ну…

— Ага, — Красавица берет китайские палочки и протыкает одной из них свою огромную прическу: внутри вши. — Ага. Что ж, ты больше не станешь просить невозможного и будешь всем довольна?

— Всем не всем… — Ljubonka мнется.

— Ладно, проваливай. Забирай свою дурацкую историю и проваливай. — Красавица опять протыкает палочкой прическу, но на этот раз отворачивается: закончена аудиенция. Страницы Ljubonkinoi книги, перелистываемые шепотом ветра, катятся по большой дороге. Ljubonka скачет с того света — опять на этот: не ведает только особливо зачем. Прыг-скок, прыг-скок!

Тик-ток, тик-ток, Seven o'clock, — говорят часы. Vstavai, Pete, sem' 4asov.

— Если б знать, что между небом и землей сидит эта вшивая сука-любовь! Эх, друг сердечный, таракан запечный…

 

Как бы женский роман

— Что сейчас нужно женщине? Чего хотят наши читательницы?

— Денег!

— Ага. И побольше!

— Ибо чего хочет женщина, того хочет Бог!

— Не упоминайте всуе.

— Всем нужны деньги. Вот мне, например, давно должны были пересчитать зарплату…

— Зачем все сводить к меркантильности, неужели нельзя писать о чувствах, основополагающей линией которых не служат купюры?

— Чего?

— А того! Все эти «Как выйти замуж за миллионера» — полная туфта. Фуфло-с! Российским дамочкам нужны не только бабки! У них — тужур, лямур, мать их, — душа еще раскрывается, а потом не сворачивается долго. Как кровь, например.

— Это каким таким дамочкам кошельки не нужны, а только загадочная русская душа? Нет, коллега, к душе сейчас платное приложение требуется!

— Действительно. Не надо идеализировать женщин, девятнадцатый век…

— Эти хищные особи…

— Господа! О чем мы вообще говорим?

— О новой женской серии, только что в ней нового — непонятно…

— Принципиально другое позиционирование…

— Нужно зарегистрировать брэнд…

— Да нет еще никакого брэнда, неужели вы не понимаете?!

— Лучшие книги для тех, кто умеет — от природы — рожать.

— …и кроме этого ничего не может. От природы.

— Это хамство!

— Со «вкусовой» скидкой на регионы.

— …и другие не столь отдаленные места нашей необъятной родины…

— Все шутите, господин заглавный редактор!

— Вы про обложки?

— И про них тоже.

— Да это те же яйца, только вид сбоку! В новый формат запихнуть то, что уже было…

— Кстати, какой формат?

— 84x108/32 для сумочки перебор. Наверное, все-таки 70x90/32, блок чэ-бэ, мягкая обложка… Традиционно… Идеальное красно-желто-черное сочетание, как у Донцовой… с вариациями, конечно… Не плагиат, упаси Люцифер…

— А вы знаете, что на Большой Садовой в доме номер 10 прикрыли «нехорошую» квартирку? Говорят, там теперь офис. Представляете?

— Да вы что?

— Должно быть, дела в этом офисе пойдут замечательно!

— Товарищи, к черту Воланда!

— Мы теперь не товарищи, мы теперь партнеры.

— Не переходите на личности, коллеги. Интимная жизнь не всегда может являться достоянием коллектива.

— То есть, я не понял, Воланда надо отдать самому себе?

— До вас всегда все в последнюю очередь доходит…

— Попрошу…

— Коллеги! Мы отклонились от темы. Надеюсь, никто не хочет задерживаться после шести?

— Название серии должно быть броским, должно цеплять…

— Всё уже было.

— Вы слишком мрачно смотрите на мир, коллега.

— Отчего же! Царь Соломон был далеко не дурак-с!

— Детский сад какой-то, а не редсовет!

— Да-да!

— Господа! Не отвлекайтесь. На повестке дня все тот же вопрос: печатаем Катю Высокую «мыльной оперой» или ее гребаный синопсис переписываем для того, чтобы она из пяти дурацких книжек собрала одну чуть лучше?

— Лучше «мыло». 1000 и одна сказка Шехерезады… Дошло до меня, о великий калиф… Законы сериала как жанра…

— Сериала как жанра? Я вас умоляю!

— Господа, не стебитесь. Итак…

— «Не стебитесь» — это сленг?

— Печатный.

— Целевая аудитория — женщины, которым нравятся «мыльные оперы» и которые привыкли видеть развитие сразу нескольких параллельных сюжетных линий.

— Что касается синопсиса третьей книги, то мне кажется очень сомнительным делать причиной расставания героини с бой-френдом его бывшие гомосексуальные пристрастия. Героиня для этого слишком современна.

— Да, если уж сюжетец прописан, то пусть этот парень СЕЙЧАС полюбит мужчину и вообще — осознает себя геем. Тогда его разрыв с женщиной — нашей героиней — будет логичен.

— А может, вообще конкретно про пидаров чего-нибудь издадим?

— Фу…

— …ага, или про лесби, это сейчас модно.

— Какая разница — о ком? Главное — как! Литература ведь…

— Не ругайтесь! В нашем издательстве литературы нет, не было и никогда не будет! Мы выпускаем книги для женщин.

— Умственно отсталых.

— Особая категория!

— Перестаньте. Если вы такая одаренная, то почему сидите здесь?

— От такого же слышу.

— Господа, прошу внимания!

— А хорошо, что Риту Смехову на Катю Высокую заменили. Так интересней. Помните, были такие «сестры Голубей»? Все романы для девочек писали, без слез не взглянешь, — издавали, кажется, в том издательстве, у которого этот дурацкий логотип со шляпой.

— У нас логотип не лучше, я вас умоляю.

— Интересно, наследники Ерофеева попросят бабки за использование фразы «Я вас умоляю»?

— Не думаю. Там было что-то вроде «закуска типа я вас умоляю».

— Господа! Давайте все-таки определимся с текстами, которые будут издаваться под именем Кати Высокой…

Рита проснулась в холодном поту: слава богу, это был только кошмарный сон из прошлой жизни. А прошлая жизнь была очень и очень пошлой: пять дней в неделю Рита вставала в 8.15 и, осторожно пиная будильник (все-таки нужен!), шла на кухню, чтобы сварить кофе и идти в издательство. Издательство было не самым крупным, но на книжном рынке засветилось довольно давно. Рита сидела в нем уже несколько лет и тихо, привычно ненавидела — прежде всего, за бесцельно потраченное в его стенах время. Многочисленные серии так называемых «женских романов», одну из которых вела Рита, она называла «чтивом для даунят» и работала исключительно из-за зарплатки, которая, по московским меркам, была хотя и не самой маленькой, возможности ежегодных турне по миру явно не предоставляла.

Когда-то Рита писала сама, и лет десять назад ее пару раз напечатали в «Юности». Но юность уходила, журнал с одноименным названием покупал кремы от морщин, не замечая, что ему требуется пластическая хирургия. Рите исполнилось сначала тридцать два, потом тридцать три… В общем, работая редактором, писать сама Рита перестала: вид букв вызывал у нее порой отвращение, а преимущественно дамский коллектив, распинающийся о новых кастрюльках или духах — кто что больше любит, — не внушал ничего, кроме не всегда хорошо скрываемого презрения.

С личным у Риты было все относительно неплохо. Его звали Андрей. Он работал финансовым директором какой-то страховой компании и занимался, с точки зрения Риты, неизвестно чем.

Рита прочитала написанное и поморщилась. Мало того, что героиню назвала своим именем, так еще и сушеную редактриссу из нее сделала! Не пойдет.

Удалить? Ок.

Она проснулась в холодном поту. Слава богу, это был только ночной кошмар. Рита повернула голову и увидела Андрея: он безмятежно спал.

Рита повернула голову и увидела Эндрю: он безмятежно спал. Рита снова повернулась к компьютеру. Пальцы с удовольствием ощутили удобство клавиатуры, но, как только Рита перечитала три последних предложения, руки ее опустились. Может, все-таки оставить редактриссу? Но ведь кли-ни-ка же… не думать, не думать! Это же просто заказ, надо и относиться к нему, как к заказу. Приготовить съедобный — для обделенных полушариями двуногих дам-с — сюжетец. Любовь и разлука, непечатно, карьерный рост, непечатно, измены, непечатно, походы по магазинам и хэппи энд, крашеные блондинки, непечатно, высокие парни в кожаном… Брр! Рита поморщилась. А потом довести все это до десяти-пятнадцати авторских, отправить по мылу и ждать денег: тираж большой, договор нормальный, тема для кого-то актуальна… Востребованный автор!

Рита проснулась в холодном поту: слава богу, это был только кошмарный сон из прошлой жизни. А прошлая жизнь…

Рита зачеркнула «была очень и очень пошлой» и написала «была еще та». Рита снова посмотрела на спящего мужчину, поймав себя на мысли, что ей хочется, чтобы тот не просыпался как можно дольше. Последние несколько лет жить «для себя» не получалось в принципе, и те редкие часы, украденные… Она заставила себя остановиться.

«Миссис Дэллоуэй сказала, что сама купит цветы…» Интересно, Вирджиния Вульф смогла бы написать «женский роман» по заказу? Но Рита не Вирджиния Вульф. Рите нужны деньги.

Пальцы легко и привычно бегали по клавиатуре; простые предложения чередовались со сложноподчиненными, но больше было все же именно простых, рассчитанных «на регионы». Во всяком случае, так позиционировало макулатурку этой серии само издательство. В глубине души Рита обиделась за «регионы», но договор подписала. Осталось только создать настольный шедевр для барышень, не отягощенных интеллектом. Это было не просто: когда-то Рита читала не только книги, выходящие в их издательстве.

Однажды Андрей сказал Рите, что собирается на рыбалку, — усмехаясь, набирала она текст. — Еще он сообщил, что, вероятно, будет уезжать каждые выходные: «Клёв хороший».

Так-так, — думала Рита, уставясь в экран. — Так-так. Измена, разъезд, немного депрессии, знакомство по Интернету с предварительной долгой перепиской и душещипательными разговорами с подругой, неожиданный новый роман, пляж, Турция, какая-нибудь белая собачка, Мендельсон, все будет хо-ро-шо… Так-так…

Эндрю повернулся на другой бок. Неужели проснется? Рита так мечтала побыть в этот день одной! Еще ей совсем не хотелось писать этот идиотский женский роман.

Но Эндрю все же проснулся, и Рита вымученно улыбнулась: иногда он замечал это ее еле припудренное отчаяние — тогда обоим становилось грустно, как в самом настоящем бульварном романе, а миссис Деллоуэй все покупала и покупала цветы…

— Маргарита Сергеевна! — чужой голос с придыханием. — Я поклонница вашего творчества. Я прочитала все ваши книги! Я даже знаю, что Катя Высокая — ваш псевдоним! Да-да, не удивляйтесь, я с таким трудом добывала информацию! Вы прекрасно пишите, все так жизненно, так прописаны характеры… Вот только не могли бы вы объяснить мне, что значит фраза «сон из прошлой жизни»? Никак не могу перевести на русский!

 

Короткометражные чувства

 

Карлов мот

Гертруда Генриховна — далее Г.Г. — стоит на Карловом мосту и плачет. В самом центре, у святой Людмилы плачет! Что, (не) были на Карловом? О! До восемнадцатого века на нем лет триста проторчал один-единственный крест, и вот — поди ж ты — стоило поднапрячься иезуитам — уж тридцать статуй: все — мощь и изящество, господа! Да-да, мощь от Брокофа и изящество от Брауна. Впрочем, Гертруде Генриховне плевать. И то: шутка ли думать о чьих-то мастерских, когда ты, без пяти пенсионерка, стоишь на Карловом мосту и плачешь?

Когда-то Г.Г., будучи еще Герой, приехала сюда да и влюбилась в экскурсовода — высокого шатена, забывавшего по утрам бриться: потом на щеках долго горели красные пятна, но это — потом, да и думаешь разве о каких-то пятнах, когда влюбляешься? Звали того, как Кундеру, но Кундерой он, как в перерывах между работой ни старался, не стал, а потому с Герой после нескольких мучительных лет, отяжеленных соцрежимом, расстался: госпожа Проза вытрясла души из их сплетенных тел, да и придавила могильной плитой то хрупкое, ради чего живут на земле иные чудаки — «пражская весна», сменившаяся «нормализацией»: свобода, раздавленная танками. Впрочем, Кундера, как всегда, написал об этом лучше Милана, и в конце концов последний швырнул тетрадь в самый дальний угол комнаты, где давным-давно уже не спала Гера.

Потом это как будто затянулось, как будто перестало кровоточить, но на душе саднило и во время марша Мендельсона, и во время криков обеих новорожденных, и… Перечислять Г. Г. не любила и, даже став снова в конце концов «выездной» (а занималась она, ни много ни мало, межвидовыми гибридами), от Праги руками-ногами открещивалась, как будто и не существовало той никогда: Праги.

Но Прага — «Так мне и надо!..» — оказалась такой реальной, такой одуряюще настоящей, что, как только Г.Г. вышла из самолета и повела носом, испытала нелегкое головокружение: да-да, все тот же «острый» воздух… Светлый аэропорт Ruzyne, автобус до Dejvicka, десять минут в метро, и — вот он, центр мира: вечный Вацлав на вечном своем коне, предмет шуток и гордости чехов, впрочем…

— Odvezte me, prosim, do hotelu «АХА», — просит Г.Г. таксиста; главное, забыть на время русский. — Dekuju.

В холле Г.Г. отражается во множестве зеркал. В холле слишком яркий свети китчевые пластиковые цветы. В номере как-то спокойнее. Даже несмотря на то, что их кем-то занят.

Г.Г., сцепив зубы, обходит всю Прагу (ноги уже не те), достопримечательности которой добротно описаны во всевозможных путеводителях, а потому опущены в этом тексте намеренно.

«Я искала любимого и не нашла, — царапнет Г.Г. на билете и перестанет наводить любые справки. — Не нашла». Она может рассказать пожирателям подробностей о прошлой своей жизни, но, похоже, ее ломает, как ломает и пишущего расписывать в хронологическом порядке этапы существования героини:

— Прошлой жизни? Что вы имеете в виду? Семью? Любовника? Диссертации? Друзей? Межвидовые гибриды?

— Милана, — получается как будто уточнение.

— Милана?.. — боль как будто уточняется и, осекаясь, плывет от Малой Страны по направлению к Карлову мосту, на котором Гертруда Генриховна — ранее Г.Г. — стоит и плачет.

А время года и суток такое, что и сказать нельзя: потому туристы да обслуживающие их художники не видны Гертруде Генриховне, как не видна сама Гертруда Генриховна туристам и обслуживающим их художникам. Другими словами, имеется такое пространство, в котором одни не замечают других; скульптуры же, находящиеся на привычных своих местах, одновременно на них не находятся. И вот — видите, видите?! — все они уже спускаются и окружают плачущую Гертруду Генриховну каменным кольцом, из которого ей, бедняге, выход един.

— Гера! — басят святые Косьма и Дамиан и, сжимая в руках баночки от лекарств, подходят к Гертруде Генриховне.

— Гера! — наступает святой Вацлав.

— Гера! — сводит брови святой Вит.

— Гера! — качают головами святой Каетан, слепая монахиня Луитгарда и рыцарь Брюнцвик.

— Гера! — грохочет Франциск Ассизский.

— Гера! — кричит Ян Непомуцкий. — Гера, Гера, беги!

Святые Косьма и Дамиан выбрасывают баночки из-под лекарств во Влтаву и медленно отходят от Гертруды Генриховны, без пяти минут пенсионерки. Звезды гаснут. Занавес начинает опускаться.

— Карлов мост продолжают Мостецкая улица и Малостранская площадь, — объясняет туристам Милан, жестикулируя и, не сразу замечая затерявшуюся в толпе Геру, переходит на шепот: — Наконец-то ты вернулась! Теперь-то уж они не помешают!!

— Кто — они?

Милан указывает на скульптуры: собранные в одну огромную кучу, те теперь не более чем металлолом.

— Мы тоже умерли? — спрашивает Гера Милана: в руках у него томик Кундеры «Неведение», которого тридцать лет назад просто не могло быть.

Милан стоит на Карловом мосту и смеется.

 

Человек с рюкзаком и собакой

Василиса — имя, нахлобученное на девочку эксцентричной театральной ма — сидела за кухонным столом, подперев щеку кулаком: типичная курья поза, агонизирующая символятина грусти-тоски. «Типичная курья поза, агонизирующая символятина грусти-тоски!» — именно так и подумала Василиса, однако кулак не убрала, а лишь только плюнула: пепел из маленькой фарфоровой чашечки, доверху наполненной окурками, невозмутимо, словно только и ждал подходящего момента, взлетел вверх да и улегся на Василисино лицо. Она, впрочем, не обратила на то ровным счетом никакого внимания и налила: пятница, вечер, дастиш фантастиш. Becherovka — излюбленный product of the Czech Republic, 38,0 % vol — много, много бехеровки! — была под ногой: пустые и целехонькие, большие и маленькие бутылки из темно-зеленого стекла ждали своего часа. А час был поздний, и наша heroиня, глядя, как быстро и весело плывут облака, нежно касаясь розовощекой наглой луны, которой по бубну не только их ежеминутно изменяющиеся фигуры, но и она сама, в очередной раз думала, каким способом сделать это.

Прыгать с… выходило слишком уж страшно, травиться — банально-пафосно (опять же, куриный вариант), резать вены она не могла по причине боязни крови, как правильно вешаться — не знала (перед глазами — лишь брейгелевская «Сорока на виселице»), топиться представлялось омерзительным, а пистолета не было, и последнее оказывалось аккурат наипечальнейшим. «Эх! — вздохнула Василиса. — Эх…» — и налила еще, и еще, и… а потом, ближе к рассвету, допила-таки остатки лучшего продукта Чешской Республики из горла. Впрочем, проспавшись, Василиса несколько иначе посмотрела на суицидальные штучки, лишенные стиля: как ни крути, а мальчиков надо тяну-уть-тЪ(!), они без нее пропаду-утЪ(!) «Про-па-ду-утЪ!» — протянуло ноги издевательское похмельное эхо, и Василиса поморщилась. К счастью, мальчики девяти и тридцати девяти лет от роду гостили у свекрови («Какое гадкое все-таки слово, будто кровь свернутая!» — занозка). Василиса же давно перестала бывать у дамы с лицом, напоминающим лошадиный круп, да и остаться в квартире одной — роскошество же, роскошество! — других случаев не представлялось.

В такой вот день Василиса взяла да и заказала билеты, а потому — опускаем стоны мальчика тридцати девяти лет («Ты нас бросаешь, как ты можешь ехать о дна?..») и удивление девятилетнего («Ты правда едешь одна?!») — через неделю оказалась в стране, где делают бехеровку.

Тридцать пять часов поезда, отдаливших Василису от Белорусского ровно настолько, что шпили пражских костелов показались более реальными, нежели собственные круги под глазами, утаили от нее главный закон бегства от себя. Она ехала за приключением, она ждала, хотела его, алчная, зная, что если сейчас же, тотчас чего-нибудь не натворит, суицидальные штучки непременно обретут стиль.

— Кто ты?

— Василиса.

— ?..

— Женщина.

— ?..

— Социальная роль…

— ?..

— Человек. Биологический вид.

— ?..

— Душа…

— Сколько лет твоему телу?

— Тридцать пять, то есть тридцать шесть…

— Что ты делаешь?

— Читаю лекции… по истории искусств…

— ?..

— Мне платят… Я даже… как бы… люблю… студентов…

— Сколько лет ты лжешь?

— Всю жизнь… И еще пять минут.

…Прага встретила толпами туристов, снующих беспрестанно по центру, и тем самым шумом, от которого бежала Василиса из Москвы. Воздух оказался нервным; разноязыкая речь, смешиваясь в густую нечленораздельную массу, давила; Вацлав смотрел слишком уж свысока; экскурсоводы заученно повествовали о самосожжениях у Национального музея, а вообще моросил дождь. Укротив часа за два трех китов — Староместскую площадь, Карлов мост да Пражский град, — Василиса решительно не захотела исполнять роль туристки и вышла из сценария: топ-топ — а как вышла, так и пошла-пошла.

Названий улиц она, естественно, не знала, да и как те узнаешь, если написаны они лишь в начале и конце квартала? Впрочем, Василису сие не смущало: меньше всего хотелось ей смотреть на карту и находить памятники истории и архитектуры — благо, таких в Праге мост мости. Нет-нет, она ехала за приключением, ей по горло нужно было хотя б одно, приказавшее: «Жить!» — долго, и тогда, возможно, она даже вернулась бы в Москву, к мальчикам девяти и тридцати девяти лет, которые без нее если не пропадут, то что?..

— Что ты сделаешь?

— Глупость.

— Стоило ли столько ехать?

— Конечно!.. Черт, да если б я знала…

— Ты знаешь.

— Я — знаю?..

Василиса, давным-давно свернувшая с центральных улиц, оказалась неизвестно где. Но самым главным во всем этом было то, что она вообще уехала, умудрившись вырваться из цепких любящих лап: у-е-ха-ла-от-сво-их-маль-чи-ков, маль-чи-ки-от-ды-ха-ют! Она в другом городе, в другой стране, далёко, а нелюбовь чехов к русским ей безразлична: она неплохо чирикает и in English, у нее европейская внешность.

Эйфория иллюзии свободы, притуплявшая чувство голода весь день, прошла. Завидев пивную, примечательную тем, что уличные столы располагались амфитеатром, Василиса притормозила и стала подниматься по ступенькам: их оказалось чуть больше нужного количества ровно настолько, чтобы наша heroиня вспомнила об одышке.

Тем не менее, кнедлики (дрянь) с квашеной капустой (кислятина) оказались весьма кстати, а уж про грамотное густое пиво и говорить нечего: сквозь его-то янтарность и разглядывала Василиса людей, сидящих за грубыми длинными некрашеными столами. Люди же, напротив, ее не разглядывали: людям было наплевать на то, что она, Василиса, тридцать пять часов ехала до их страны за каким-то приключением. Их рты жевали и ржали, жрали и пили, курили и кричали — и снова: ржали, жевали, пили — плохое любительское кино, в общем.

Вдруг она обернулась и, непроизвольно замерев, заметила человека с рюкзаком и собакой: он был весь джинсовый, с длинными волосами. Он у-хо-дил и не знал, что у нее — у Василисы-ы-ы! — остался в России неприспособленный к жизни мальчик с ногами тридцати девяти лет от роду и неприспособленный безногий — такой уро[дился] — девяти лет. Большой всегда писал стихи, которые всегда никто не печатал, а маленький всегда сидел в инвалидной коляске и всегда оставался беспомощным. «А если отдать его в интернат… Ну, для этих… неполноценных? — говорила ей давным-давно ма — красивая театральная пешка в шубе из лисьих лапок. — Зачем тебе инвалид? Еще родишь, а это — она указала на маленький комочек длинным перламутровым ногтем — своего рода сбой программы… Там же за ним будут ухаживать… Лечить… Наверное… Подумай, я никогда не желала тебе пло…»

Она хотела бежать, чтобы догнать, чтобы долго-долго рассказывать о… но только чтоб он не понял ни слова: он — чех, рюкзак и собаку которого она никогда не увидит после сумасшедшей ночи нечеловеческого счастья в отеле, название которого никогда не вспомнить и не забыть, в отеле, вмиг оголившем ее до самого дна, в отеле, где тени на потолке раскачиваются не в такт ритму ее сердца, а звуки воды не до конца завернутого крана так похожи на слезы, которых нет и не будет.

…обратный поезд отправлялся совсем скоро: там, дома, ее ждали два мальчика.

 

Happy Hew Year

Катенька — когда-то ведь и так ее называли — подумала: заройся она сейчас лицом в снег, всё будет лучше. Суетливая предновогодняя толпа, осаждающая магазины (вполне серьезная, деловито-напыщенная озабоченность ингредиентами для оливье и проч.), казалось, пройдет по ней, еще живой, и даже не заметит, как растопчет. Ей, предновогодней толпе, явно нет до нее никакого дела — да и кому до нее, собственно, дело? ДЕЛО №… — мелькнуло ни с того ни с сего перед глазами, которыми Катенька и хотела бы заплакать, да не могла. «Ну что же, что же это такое, что я с собой творю? — молча кричала она, обходя людей, наверняка знающих, что это такое. — Как докатилась? Как могла? Почему? Господи, какая же я дура, дура, дура — нет, хуже… хуже дуры… во сто крат…»

Ей, бедняге, действительно не понарошку было так плохо, так плохо, что и сказать никому нельзя: да и кому 31 декабря скажешь «так плохо, так плохо…»? Вот она и не говорила, держа при себе раскаленную добела боль, разъедающую изнутри все то, к чему хорошо бы не прикасаться. Гидравлический пресс отчаяния, который вот-вот — и опустится по самое не могу, и придавит, и расплющит окончательно, оставив от Катеньки одно лишь мокрое место, больше ничего… — а впрочем, к чему метафоры, если жизнь не мила! «Что ж мне делать, что-о? Эй, кто-нибудь! Гос-по-ди… Да я же превратилась в кусок мяса, просто в кусок мяса… меня же живьем будто варят… Господи…»

С такими вот мыслями Катенька сворачивала с улицы на улицу под не слышные никому аплодисменты распоротого равновесия, сыгравшего с ней как по нотам злую свою шутку. «Как все глупо… Глупо, банально… Глухо… И ведь выхода-то нет, выхода-то я никакого не вижу, кроме как…» И никто не услышит, ой-ë, — раздалось из проехавшей в направлении Кузнецкого машины, и аккурат на распеве чайфовского «Ё» Катенька наконец-то заплакала.

В минус четыре слезы, в общем-то, не имеют обыкновения замерзать, поэтому говорить хорошим литературным языком о застывших соленых льдинках неуместно. «А что, что — уместно?» — будто услышала нас Катенька, но никто, конечно же, ей не ответил. Увы, с каждым приключаются порой некие ситуации, описать кои, стрельнув «в яблочко», можно лишь с помощью обсценной лексики. Не замечали ль вы, к примеру, как одно лишь матерное слово может вывести из ступора иного упрямца, которому битый час пытаются доказать очевидное? Однако после «… твою мать!» он вдруг понимает вас и даже смотрит осмысленно, будто прямо сейчас ему доказали сложнейшую теорему. Однако вся беда в том, что Катеньке в канун Нового года — увы-увы! — некому было напомнить таким вот образом о матушке. Заснеженная столица, вся в огнях, снисходительно поглядывала на нее: уж она-то, Москва, слез повидала немало — стоит ли всем-то верить? Печальный опыт подсказывал обратное, а одно и то же кино — с небольшими вариациями — повторялось с периодичностью смен времен года: Москва тосковала, ей уж самой хотелось плакать — в общем, Москву было не узнать. Однако Катенька чем-то тронула ее сердце, давным-давно — столько не живут! — выработавшее иммунитет к людям и бездомным животным (хотя вторых, положа руку на звездочку, жаль больше первых, да-да, чистая, неразбавленная правда!). «Новый год все-таки… — размышляла Москва. — Пусть и иллюзия, но великая… Совсем с ума сошла, лица нет… Убивается, будто кто-то умер! Что ж делать-то?»

Москва не знала, отчего Катеньке так плохо, но знала про обсценную лексику всю правду-матку: оной-то резать и решила.

— Милка, помоги, упала я… — услышала Катенька, методично перебиравшая тем временем способы самоубийства и отвергавшая оные один за другим, а обернувшись, увидела растянувшуюся посреди дороги бабку. — Сама не дойду…

Бабка оказалась тяжелой: уже навалившись на Катеньку всем весом, покряхтывая, она вспоминала канувшие в Лету времена, когда жетон на метро стоил пятачок. И вдруг за всеми этими дурацкими словами Катенька почуяла: бабка только для отвода глаз разглагольствует, а на самом деле знает то, что ей, Катеньке, узнать надо позарез — здесь и сейчас; в общем, мистика, да и только.

— А вот вы… вы… когда-нибудь любили? — выпалила Катенька и, испугавшись бестактности, осеклась.

— Любила, — ответила бабка как ни в чем не бывало, и снег повалил вдруг огромными хлопьями, и Катенька в какой-то момент радостно в них от боли своей спряталась. Но самое странное то, что улица Рождественка, по которой они с бабкой шли, видоизменилась до неузнаваемости — да и Рождественка ли это была, полноте? Нет-нет, какой-то другой город, другой мир… И Катенька — в другом городе или другом мире — сам слух, и то, о чем ей говорят, навсегда откладывается в выдвижные ящички памяти, и наставительное «… твою мать» — тоже.

А потом снова всплывает Москва — настоящая, лихая, гулкая — и Катенька к Кузнецкому бежмя бежит, потому как Happy New Year на носу, а там, дома, ее — ждет? не ждет? — такой же бледнолицый двуногий, которого любит она до потери пульса и до такой же потери пульса не понимает. Слезы застилают глаза, дыхание учащается: быть проще безумно сложно.

— Пойми, — умоляет Катенька, а бледнолицый двуногий курит не переставая, и куранты бьют, и телевизор бьет, и праздник бьет, бьет, бьет по лицу наотмашь: мандарины и елка — неудачное плацебо больных на голову взрослых детей.

«…Маруся отравилась… Мужчина как фаллоимитатор… И никто не услышит… Ой-ë! Мама не пошла на аборт… Любите ли вы Брамса?..» — бредит Катенька, обнимая унитаз: новогодняя сказка бодро и весело ухает в его белую пасть.

 

Публичный снег

Иногда «надо» спасает от дурацких волн «А зачем все это?». Так и у него: «надо» подарить цветы Катеньке. Именно Катеньке и никак иначе: девочка терпеть не может грубостей, он перед Катенькой аки ангел — светлый и чистый. Не то что с ней — с ней-mo можно было не особо церемониться в выражениях, цветов не дарить и вообще — быть собой. «Тпрр-у-у!» — остановил он ход мыслей и, купив оранжевые герберы, встал около памятника: Наше Все, позеленевший и усталый, меланхолично взирал на площадь, где на пятачке у хрестоматийного подножия так часто назначали свидания приматы очередного тысячелетия.

Иногда «надо» спасает от дурацких волн «А зачем все это?». Так и у нее, но до конца никогда не понять, отчего это она вдруг покупает оранжевые герберы и как будто бесцельно прохаживается около памятника Нашему Всему, доставая периодически мобильник из кармана короткой наглой дубленки.

Он не сразу заметил ее — ту, что волновала его все годы после; ту, которой он никогда в жизни не подарил ни одной оранжевой герберы — впрочем, он не был уверен, дарят ли таким, как она (высокая, стрижка — Ёжик-В-Тумане, из косметики — только ресницы слегка, вечные черные джинсы), эти самые цветы, да и нужны ли они вообще? Вот Катеньке — да, Катеньке нужны; Катенька без букета вроде и не смотрится даже — да она сама как цветок: щечки розовые, глазки блестят, волосы светлые вьются — кукла! Он взглянул на часы: Катенька наверняка опоздает — он, в сущности, привык, но вот кого ждет эта, с такими же герберами, что и у него? Ба! Не может б… Чертовщина… она-то его замечает?

Она-то его замечает, сердце-то ее стучит, прохожие-то плывут перед глазами, а ладони-то — всегда сухие — ни с того ни сего мокнут. Но самое-то жуткое — другое: в низу живота как будто екает, а екая, отрывается и летит, летит, летит себе уже, под ноги шмякается, шлепается, трепыхается и — растекается, растекается, течет, волной накрывая: топит. «Тпр-р-ру!» — останавливает она себя и, судорожно нацепляя на живое лицо мертвую маску, поворачивается к Страстному бульвару, хотя со стороны Страстного никого не ждет.

— А… — он хлопает ее по плечу. — Привет, — они внезапно, взмыв из отрицательных чисел в иной числовой ряд — пространство, неизвестное ни ученым, ни женам и любовницам сих ученых, — начинают смеяться одинаковости собственных вкусов и неловко теребят герберы.

Он изучает ее лицо с наполовину съехавшей набок маской — тайно, по диагонали; она разглядывает его покрасневшие уши и затылок, когда он отворачивается, чтобы откашляться: он всегда кашляет, всегда! Хронически простужен, но сегодня на удивленье чисто выбрит — впрочем, они не виделись несколько зим, да и не считали те: вероятно, за определенное количество снежных периодов можно научиться пользоваться качественными бритвенными принадлежностями.

Ей кажется, будто она порезалась и чудом не ойкает, хотя это вот «Ой!» так и рвется наружу. «Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, — но этот-то певучий голос с архивной пленки ей уж точно чудится, — тебя вели нарезом, — но почему, почему так явно? — по сердцу моему…»

Снег идет для всех приматов — работает на публику — и одновременно для каждого в отдельности. Никто не хочет думать, будто хлопья — чужие; нет-нет, они предназначены только для него одного, единственного и неповторимого, гениального и непонятого, ироничного и эгоистичного! Снег — всего лишь осадки, а если Наше Всё его и о-по-э-ти-зи-ро-вал, то… «А? Что-что?»

«Господи, если ты есть — а ты ведь есть — так вот, слушай! Так хочется иногда обнять эти проклятые плечи, зарыться в густую шевелюру, смахнуть снег с ресниц!» Как странно… это единственный экземпляр м.р., к которому она до сих пор испытывает подобные чувства, остальных же — просто? сложно? — не замечает, они для нее не существуют «как класс», «как вид», как Люцифер знает что… «А? Что?» Черт! Черт, черт, черт!! «Как хочется прижаться к ее островатой груди, напоминающей экзотический плод, провести ладонью по ёжикотуманному затылку, расстегнуть молнию на узких черных джинсах, утонуть в ее печальных глазах… А ведь так и подумал — утонуть в ее печальных глазах. Совсем как в мелодраме»; неужели это — он? А у него ведь есть Катенька, нормальная, родители в загранке, учится в МГИМО, любит его, ранимая, скромная даже — только вот опаздывает всегда и глаза у нее кукольные какие-то, до того синие… а у этой? «У этой какие глаза?» Он присвистнул от неожиданности: у этой вовсе нет глаз.

— Слышь, ты куда глаза-то дела? — Да так, спрятала… — Погоди. У тебя же они такого цвета были… — Какого? — Черт, черт… Сумасшедшего. — Сумасшедшего? — Да. — А еще какого? — Еще какого? — Да, еще какого? — Рыжего, как герберы, вот какого… — он кивает на цветы. — Когда потом на спину переворачивалась, и…

Легким движением руки она вернула глаза обратно: те и впрямь казались рыжими.

— Ну, ты даешь, — он выдохнул. — Только они как будто и твои, и чужие одновременно. — Конечно, чужие, сколько зим… — Да, зим… а ты думаешь, бывает только «лет»? — Я не думаю, ничего я уже не думаю… — А помнишь вывеску в Большом Козихинском? «Товарищество Творчество ТРУД Творческо-производственное объединение». — Да, смешно. И далма в кафе. Помнишь далму? — И водку. — И водку. — Существует несколько вариантов выхода из запоя, поделиться? — Бог велел делиться. — Записывай. — Да я запомню. — Во-первых, чайную ложку нашатыря надо развести в стакане воды и выпить залпом. — Помогает? — Кому как. Вообще, хорошо пить литра три жидкости в сутки. «Боржоми» — чудненько: щелочная, газированная… Или столовую ложку уксуса — только девятипроцентного — разведи в литре воды, варенья туда — и пей целый день. Если отекаешь — мочегонное: «Верошпирон» — четыре таблетки или «Триампур» — его поменьше, одну-две. — Хм-м-м. — Да. Организм-то ацетальдегидом отравлен! Яд. Поддерживать себя надо. Опять же, «Полифепан» — за час до еды и таблеток три раза на день, «Феназепам», если есть, по таблетке утром и днем, а на ночь — две. Еще бы хорошо «Ноотропил» — по три капсулы утром и днем до еды. — Ты откуда знаешь тонкости? — В наркоцентре служу. А ты кому? — Советскому Союзу. — Так он же распался. — Не помню, я тогда пил как раз… — Приходи ко мне лечиться и корова, и волчица… Еще нужен витамин С. Густой бульон из баранины то ж… — Ты меня вылечишь? — И тебя вылечат. — Да я зашился, уж полгода.

«Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму…» Смотрит на часы — а на часах у него целая жизнь — и вспоминает ее, и сравнивает с Катенькой, а Катенька всегда опаздывает… «…тебя вели нарезом по сердцу моему…» Герберы неловко тыкаются друг в друга — совсем как незнакомые приматы, столкнувшиеся в лифте.

— Жри! Жри! Жри ржаной корж, рожа! — проскандировавшие подростки в банданах, проходившие мимо памятника Нашему Всему, вырвали его из оцепенения: идущий впереди нес флаг с веселым Роджером, а остальные, явно датые или обкуренные, повторяли как заклинание: — Жри! Жри! Жри ржаной корж, рожа! Жри! Жри! Жри ржа…

Прохожие не обращали на идущих вместе малчиков-дивачек никакого внимания — наверное, если б те оказались голыми, на них и снизошла бы толика усталого столичного любопытства, и то ненадолго, и то — не наверняка.

— …и каждое утро я прохожу мимо двух радостных заведений на этой самой Дмитровке: кожно-венерологического диспансера № 3 и психоневрологического № 14 — ну, они напротив ЛЕНКОМа, знаешь? Над обоими — вывеска «С Новым годом!». — Хорошо, что не «Добро пожаловать!» — Недобро…

Катенька и Марина направлялись тем временем в сторону малчиков-дивачек, идущих вместе, и почти синхронно поглядывали на часы, а Наше Всё, припорошенный снегом, окончательно отвернулся от суетливого мирка, как если б оказался из плоти и крови. Катенька же и Марина приближались к памятнику с разных сторон одной огромной улицы и уже заметили их — ее и его. Происходило всё, точно по сговору, и выглядело довольно кинематографично, а потому едва ли правдоподобно: так, одна — слева, другая — справа, и дотронулись до интересующих каждую плеч.

Он, отвернувшись от той, чье имя еще долго не сможет произнести спокойно, словно очнулся и протянул Катеньке рыжие герберы. Секундой позже Марина получила такие же, и сердце ее забилось, и краска залила лицо, обрамленное пепельными волосами, и захотелось провалиться сквозь землю от счастья, смешанного со стыдом.

«Познакомьтесь, Марина, — Ёжик-В-Тумане поцеловала девушку в белом полушубке и сумасшедших ботфортах, и Марина еще больше смутилась, и Катенька ахнула да заморгала кукольными своими глазками, а он стоял как дурак, как идиот, как даун, что там еще… — Мужчина и женщина имеют равные права и свободы и равные возможности для их реализации — статья 12-я главы второй Конституции РФ. А гетеросексуальность как всеобщий биологический стандарт — всего лишь принудительный политический институт», — подмигнув ему и подхватив подругу, она прошла сквозь снег, который и не думал, что работает на публику.

Ему долго снились белые мухи, а странный — такой недозволенный и красивый поцелуй — доставлял муку. Он мог бы сорваться к ней тотчас, но не сделал, как всегда, ничего: боялся, что Ёжик-В-Тумане снова бросит его ради себе подобного зверёныша.

 

Клад

Я только прилег, как в коридоре взвыл мобильный. Прыг-скок, соответственно, а дальше: «Вадька, я клад нашла!» — «Что-что?» — «Клад нашла, говорю-у-у! Ты один? Я скоро». Гудки. Хм. А если б не один?

Так-так. Моя обожаемая сестрица нашла клад: самое время почесать затылок. Неужели бывает такое? Впрочем, у Наташки может быть все что угодно, только не как у нормальных людей, по которым она тут же банально прошлась бы: «Смотря кого считать нормальным». У нее всегда так: «экстравагантность», «незомбированность», «relax» и подобная чушь, которую она пытается засадить в мои мозги. Только со мной этот номер не проходит, и Наташка закладывает словечки в мозги своих дружков. До некоторых «тел» я был допущен: должен сказать, ее вкус — после моих вливаний, конечно — стал более утонченным, и вместо небритых как бы артистов она стала выбирать более сносных животных. «Натали, — сказал я ей как-то. — Не позорь фамилью» — «Ане пошел бы ты, братец Кролик, на?..» — но «позорить», однако, перестала, сочеталась законным браком и, по счастию не заведя киндера, так же благополучно через год раскольцевалась. Я от души поздравил ее с волей и подарил огромную розу, крашенную в синий. Мы долго пили любимый сестрицын куантро, и Наташка клялась больше никогда не портить паспорт. Я же усмехался, и через несколько месяцев плагальный оборот выдоха «хм» донесся-таки до сестрицы, прямо из стоматологической клиники направлявшейся в клуб с неким доктором. Вскоре г-н Дуков — начинающий лысеть очкастый малый, — уже лечил зубы всех Наташкиных знакомых за смешные деньги. Однажды его суперпломбой воспользовался и я, а доктор Дуков искренне удивился, приметив, насколько мы с сестрицей похожи. Так и сказал: «Как две капли воды» — устаревший оборот, но тем не менее.

Однако вскоре Наташкина душа запросила чего-то большего, нежели развернутых монологоff о коварстве г-на Кариеса, и доктора Дукова бросила, сняла с подругой квартиру бог знает где за черт знает сколько да «занялась собой».

Что значит «заниматься собой» в Наташкином представлении, я знаю: спать до полудня, питаться фруктами, медитировать под диски со всей этой эзотерической байдой, которой у нее скопилось немерено, захаживать в солярий, иметь (удобней по субботам, «чтобы не отвлекал от главного», — заметила она как-то) здорового мужика околомоего возраста да читать Кундеру с Зощенко. Самым неприятным фактором оставалась работка, на которую между делом приходилось ходить, пользуясь презренным общественным транспортом. Работать Наташка не любила и не хотела, общественный транспорт хронически ненавидела, а на машину так и не собрала, спустив как-то все гроши в отпускное безумие Красного моря; с родителями же, к моему огорчению, порвала окончательно — «Я не шлюха и никому себя так называть не позволю!».

Так, счета за то, это и еще вон то со скулосводческой пунктуальной тоской знания о неминуемом разложении на элементы вороньими стайками слетались в почтовый ее ящик. А посему, сцепив зубы, изо дня в день верстала она какой-то «мариваннский» журнальчик с кроссвордом и кулинарными рецептами на последней полосе да радостно смотрела на стрелки часов, приближающиеся к 18.00. Иногда же заезжала ко мне и безмолвно намекала на гнусную свою участь лишь синими кругами под глазами, приближающимися к цвету этих самых глаз, редко-синих. От пудовой ее иронии становилось не по себе: «Может, дать тебе денег?» — но Наташка почти никогда не брала, только пару раз — на духи: «Вадька, не представляешь, этот запах…». В общем, сестрица была разведена, неприкаянна, сдвинута по фазе, безденежна (все съедал съемный флэт и прочая дрянь, необходимая для поддержания, как она говорила, «товарного вида белкового тела»), а еще — молода и, не побоюсь этого определения, красива. И вот эта самая сестрица, что молода и красива, сообщает мне, будто нашла клад! Верилось с трудом, но смутная надежда не оставляла: «А вдруг?..».

Наташка всегда звонила в дверь как на пожар. Вот и сейчас: «Чего трезвонишь?» — «Дурак, я клад нашла, ничего ты не понимаешь!» — и протягивает синюю такую пластмассовую банку с желтой крышкой. На банке надпись буржуйская: Danish Strawberry Preserve, 908 g, что по-медвежьи есть «Датское клубничное варенье», усиленное рекламным «лучшее», 980 г. «Ну и что? — говорю я. — Клад-то где?» — «Очнись, дебил! — Наташка вырывает у меня из рук лучшее датское и кричит: — У-у-ура-а-а-а! Сво-о-о-бо-о-о-д-а-а-а! Я никогда! Не буду! Ходить на! Эту! Чер-р-р-р-тову! Р-р-работу! Никогда! Не буду! Вер-р-р-р-стать этот! Чер-р-р-р-тов! Журнал! Поеду в Данию! В Испанию! Мальта… И Румыния еще… — мурчала она, перечисляя. — Гонконг, Пекин, Париж, Вена, в Берлин необязательно, в Эмираты тоже, Турция надоела… — потом снова хаотично-трогательно взрывалась, и мне было жаль ее, честное слово: — Краков! Майорка! Может, Лондон… — голос ее то затухал, то усиливался, пока наконец не превратился в шепот… — И обязательно — обязательно! — Тибет… Слышишь?..» Сестрица кружилась по квартире с банкой варенья, разбрасывая горстями поток вытесненного сознания: «Уволюсь завтра же уволюсь куплю темные очки шарф на голову шелковый как здорово нет ты не понимаешь ты никогда не верил в чудо, а я больше не буду ходить на работку не буду верстать не буду здороваться с придурками же здороваться не буду они идиоты ты не слышал о чем говорят даун-шоу не буду не буду пошлю всех пошлю всех их всех их всех всех все-е-е-е-х-х-х-х…» — тут она вдруг остановилась и как будто заметила меня.

«Ты ничего не хочешь спросить?» — я пожал плечами: «Врываешься как ураган, суешь в нос какое-то датское варенье, несешь какую-то чушь… Что происходит?» Тут Наташка многозначительно закатила глаза, как она одна только может делать, и изрекла: «Удача — это когда лишнее важнее главного, красивое — полезнее важного, избыточное — главнее нужного, изысканное — главнее полезного!» — и положила мне на ладонь два камушка, напоминающих и бриллианты, и стекляшки одновременно. «Кто это сказал?» — спросил я сестрицу, прижимавшую банку с лучшим датским вареньем к груди: идеальное сочетание синего и желтого. «Что? — не поняла она, и тут же, встав сзади меня и приобняв за плечи, быстро-быстро заговорила: — Посмотри, ты только посмотри… Как думаешь, сколько карат? Наверное, один такой камешек может окупить этот самый Тибет… мой Тибет… нужно обязательно показать ювелиру… Где здесь магазин? Даты только посмотри!..» — сестрица еще раз протянула мне пару камешков. Они как на ладони — масло масляное — лежали на ладони, и я сам не заметил, когда один из них совершенно неожиданно упал. «Ну вот! Так я и знала! Тебе ничего нельзя доверить! — закричала Наташка. — Тащи лампу, без света фиг найдешь…» Мы, как дети, потерявшие любимую игрушку, встали на четвереньки и начали искать пропавшую без вести. Лампа освещала все, что только можно, только вот не бриллиант: пыль, старый носок, карандаш, обрывок газеты, забытую недавно Ольгой книгу Палей «Отделение пропащих», до которой я не мог дотронуться…

Наташка не выдержала и, намочив вату остатками лосьона, который я, экономя по разным причинам, «дотягивал» до гонорара, принялась мыть пол этой самой ватой, но вместо камешка на ту цеплялась лишь грязь. «И зачем я тебе его в руки дала? Ты кроме своей скрипки ничего удержать не можешь! — разозлилась она, а потом вдруг крикнула: — Да вот же он! Нашла! Смотри-ка, Паганини…»

Потом моя драгоценная сестрица открыла лучшее в мире датское варенье и, засунув туда свои цепкие пальчики, принялась обыскивать пузатый сосуд. Каждый новый камешек — а их оказалось еще три, причем довольно крупных, — сопровождался Наташкиным воплем «И в школу не пойдем!». Вся в сладком, облизывая руки, она подошла ко мне: «Видишь? А ты не верил!».

Скрипка молча наблюдала за нами из распахнутого футляра и усмехалась, а на улице шел снег: год Свиньи убирался к свиньям — 30 декабря, и кривляющиеся надписи Happy New Year были понавешаны почему-то на in English, а по всем каналам рвотно-рефренно показывали «С легким паром», и я жалел, что не уехал к Ольге в Питер — впрочем, оставался еще целый следующий день…

По дороге в ювелирный сестрица сбивчиво рассказывала, как купила этот самый Danish Strawberry Preserve, а когда принесла на работку и открыла, дабы испить ненавистного офисного чаю не с таком, а с буржуйской начинкой, на втором «укусе» клубничного роскошества обнаружила во рту какой-то камешек. «Я испугалась, что дуковская пломба не выдержит, и поспешила выплюнуть. А потом… потом — сразу — бриллиант… Я всем сказала, что банка бракованная, что внутри стекло, и как будто побежала в туалет выбрасывать, — а на самом деле спрятала в сумку, и — к тебе. Представляешь, сколько эта дура, — Наташка кивнула на банку, — стоит? — Я не представлял. — Как думаешь, сколько там бриллиантов? Это контрабанда, я тебе точно говорю!» — et cetera, et cetera, et cetera.

Мы зашли в ближайший ювелирный (вывеска «Золото»: тупожелтая надпись на темно-коричневом фоне ассоциировалась почему-то с «На вечную память» на последнем букете очередного новопреставившегося, вестимо, раба). Толстый, лысый, как бильярдный шар, дядька с хитрым устройством на столе, которое могло приоткрыть сестрице сердце Тибета, а могло и не приоткрыть, долго изучал Наташкины сокровища. Через какое-то время, после операций, нам неведомых, он равнодушно произнес: «Стекло», — и развел руками.

«В его глазах было злорадство!» — Наташка хныкала всю дорогу, и слезы ее замерзали, и я неуклюже пытался их вытереть: моя оркестровая ставка плюс гастроли не тянули на все эти караты, о которых она так мечтала вовсе не из-за любви к роскоши, но исключительно из-за врожденной тяги к свободе передвижения в пространстве, которую можно купить лишь за деньги. «Нет, ты только подумай! Какие сволочи! Наложили фальшивок! Ничего себе — новогодняя шутка, а?! Теперь я знаю, что такое Новый год по-датски!» Наташка не пила — хлебала — коньяк из горлышка и понимала, что ни Таиланда, ни Майорки у нее в ближайшем будущем не предвидится, как не предвидится и отсутствия пользования презренным общественным транспортом, «делового общения» с окорпоративившимися скотами и отчаянных выходных, когда на человека наступает иллюзия того, будто он живет для себя. В общем, сестрица рыдала, и я не нашел ничего лучше, как взять скрипку да сыграть 24-й каприс Паганини, ее любимый — да и как не любить тот?

 

Гнидный рынок

Сидеть на скамейке в самый обычный день (трудящиеся пашуту компов и печей), не признавая скоропортящегося бега времени; сидеть вот так (в одной руке Miller, в другой — Миллер) уже несколько часов, блаженно даря лицо последнему солнцу бабьего, которое давным-давно должно было иссякнуть, истончиться, исчезнуть, завернувшись, укутавшись, спрятавшись от посторонних взоров в дождевую шальку, вуаль, накидку; сидеть и лениво размышлять о том, будто бы ты о чем-то размышляешь; сидеть с мечтой о вертолете (свобода!) вместо метро (пролы) и тачки (пробки) — и даже не курить из-за нежелания дотянуться до зажигалки. «А если не курить, то что?..» — вопрос почти как у Нарбиковой в «Плане первого лица. И второго» — совсем как у той Ирры вопрос, звучащей (Ирры) иррационально лишь для не отличающих, например, сумерки Питера от сумерек Москвы, и все такое, и так далее, спектакля не будет, нас всех тошнит-с…

Наездничая так вот на плохо объезженных мыслях, будто на чьем-то малознакомом теле, и бездельничала Летняя, неплохо сохранившаяся как вид не только снаружи, но и изнутри, а несколько пломб в зубах да недоеденные в прошлом веке сношнотворные не в счет: с кем не бывает? Глупости все это, глупости и ерунда, чистая мутной воды лирика (от греч. lyrikas — «произносимый под звуки лиры»; «переживания и страсти сердца и духа» гегелевского, хм)!

Летняя глубоко втянула носом воздух и запахнула полы такого же нагло-рыжего плаща, как и только что скинувшийся насмерть — криво к ней на колени — кленовый лист. «Умирать — так на красавице», — подумал он, перед тем как испустить предпоследний вздохи тут же, когда рука (трогательная родинка между средним и указательным) смахнула его с колен, пропел ого-го что: «Сердце красавицы склонно к измене и к перемене, как ветер в мае…» — с тем в октябре и почил под несыгранный джоплиновский регтайм.

Летняя же, не ощутив хоть сколько-нибудь утраты, еще раз перечитала абзац, увековеченный «Сексусом», стилизованным, как петитилось — глаза сломаешь — в аннотации, под эротические книги и альбомы 20—30-х годов еще того века. Два предложения — «Если все время подавлять порывы в себе, то превращаешься в комок слизи. Наконец, приходится выплюнуть сгусток, который начисто иссушает и который, как понимаешь много лет спустя, был вовсе не слюной, а твоей внутренней сутью…» — заставили Летнюю захлопнуть книгу и сделать большой глоток Miller'a. Какие, черт возьми, порывы, она в себе подавляет? Что может ее — возьми, черт! подавись! — превратить в комок слизи? Придется ли ей выплюнуть тот самый сгусток etc., далее см. по цитате (можно взять в скобки)?.. Прополоскав рот Miller'ом и выплюнув бир на тот самый убившийся насмерть лист, еще недавно лежащий у нее на коленях, а теперь прилепившийся к все принимающей земле, она прикрыла глаза и увидела Того, Кого Не Надо Вспоминать: старый — конца? середины? девяностых — шлягер всплыл невольно в памяти. Летняя зажмурилась, пытаясь прогнать видение, но, открыв глаза, только ахнула и изнутри вся как-то сжалась: Тот, Кого Не Надо Вспоминать, командорскими шагами направлялся аккурат к ней. «Этого не может быть! Я не хочу, не хочу, не хочу! Не имею права! Я же… счастлива?..»

Он шел от Малой Никитской как раз к «пятачку» у церкви, где она — Янка Вышеградская (по аське и всяческому вирту Yanka Letnja), закинув ногу на ногу, тайно прожигала на скамейке очередной день. Многие думали, будто она «делает дела», но Янка сосала Miller и почитывала Миллера, нимало не заботясь о том, что лафа когда-нибудь закончится и снова придется заниматься чем-то гнусным и унылым. Впрочем, в такое кошерное бабье (от «Октябрь уж наступил…» — прошелестели пестрые листья и сбросились вниз, изменив деревьям с землей — до «Октябрь круглый год») думать о чем-то, кроме воздуха, неба да многоцветья, не спешилось. Так бывает, когда, изголодавшись по свободе, та или иная особь наслаждается мнимой вседозволенностью и впитывает в себя все то, чего был/а лишен/а раньше. Так наслаждалась и Летняя, пока не по(до)шел Снегоf.

Сколько раз представляла она эту их встречу, сколько раз! (см. «Александра, Александра, этот город…»). Сколько раз прокручивала немыслимую пленку — так будет или эдак, она будет такой или эдакой, или это он будет таким и эдаким, а она — не такой и не эдакой, а просто, сама по себе, своя собственная: ничейная и зачумленная, чутка замороченная, но в частностях — ого-го, но в редкостях и тайных знаниях… А впрочем, стоит ли договаривать? Звучание хлопка одной ладони, трудности перевода…

— Не стои т, — сказал вместо здрасть-привет-хай-ку-ка-ре-ку Снегоf. — Импотент — это звучит гордо, — и сплюнул.

— В импотенте все должно быть прекрасно: и душа, и костюм… — заверила Янка. — И вообще: там тебя бы уже обвинили в дискриминации.

— Там — это где? — уточнил Снегоf. — Скажи, я там не пойду.

— Где надо, — огрызнулась Янка и покачала головой, будто жалея: — Что, совсем накрыло?

Снегоf укоризненно посмотрел на нее и, ничего не говоря, пошел в сторону Масенькой Никитской. «Очень романтично!» — подумала Янка, закусив губу, и снова закрыла глаза, а как закрыла, так ойкнула и зажмурилась: Снегоf опять шел прямо на нее, только с другой стороны, от ТАССа, который, конечно же, никем не был уполномочен заявить, будто она, к примеру…

— Счастье — это когда тебя понимают, — перебил Снегоf, забив на здрасть-привет-хай-ку-ка-ре-ку.

— Только вот так не надо, ok? — поморщилась Янка.

— ОЬ. Счастье — это когда тебя понимают, — Снегоf закурил: он всегда курил.

— Как это пошло… Доживем до понедельника, бла-ла-ла… — замурчала Янка.

— Так сегодня же Москва по понедельникам! — подвинулся Снегоf к Янке.

— Значит, в четыре часа, здесь, на пятачке, мы всегда будем пить пиво… — усмехнулась Янка.

— Но ты не тянешь на А. Впрочем, как и на б., — усмехнулся Снегоf и снова пошел.

Янка — ни бэ ни мэ — отставила недопитый Miller и потерла виски: надо же, ей столько-то с чем-то — и когда успела?.. Правда, она неплохо сохранилась как вид — многие в ее возрасте уже (ужас-ужас: «многие в ее возрасте уже…») давным-давно освинячились и тоскаются (от русск. «тоска») с калом в кубе. Kinder-kuche-kirche — то, от чего Янка всегда бежала в отрыжку — не настигли ее; впрочем, насчет счастья она слегка завирала. «А если закрыть глаза, он опять пойдет или снова?» — спросила себя Янка, закрывая глаза: так Снегоf пошел и снова, и опять. Сам порядок слов обезоруживал, и даже зонтика не было, чтоб хоть как-то прикрыть голое лицо, совсем без косметики, беззащитное, грустное, как у пятилетней девочки, потерявшей на помойке — Федорино горе — куклу: у девочки мама-бомж, дзынь-ля-ля!

Янка сжалась в комок: казалось, она сейчас прыгнет, кинется на него, точно пантера, и прокусит шею, и сломает, и тепла его нечеловечьего до смерти напьется — он ведь, как обычно, ни здрасть-привет-хай-ку-ка-ре-ку, — но не прыгнула, позволив себе кайфануть от сохранения энергии нереализованного желания, от его всегдашней нерасплесканности, недоговоренности, невозможности — в общем, той самой несовершённости, которая дает силу на б…

— Послушай, ведь мы больше никогда не увидимся, — перебил шедший ей на голову Снегоf.

— Ну и что? — дернула плечами Янка. — Велика важность! Мы и так не очень-то… Зато сны смотрю регулярно — в кино на мелодрамы давно не тянет: «обязательная программа» выполнена…

— Ты сама, сама хотела, чтоб я пошел на… А ты хоть понимаешь, каково мне? Но я пошел — и что?.. Сколько ты будешь рефлексировать? Сколько еще будешь лелеять несуществующий идиотский образ, а? Мой, между прочим, несуществующий идиотский образ… — и скис, и сел на корточки, и глаза долу.

— Ты читал Нарбикову? — осмелилась Янка.

— Что, что… давсё, понимаешь? Всё-о! И про Додостоевского с Тоестьлстым, и про иррациональность эту…

— Как-то сложно.

— Конечно, не читать — сложно. А думаешь «просто», если ТЫ всегда в первом плане, а не во втором?! Думаешь, «просто», когда все, что НЕ ТЫ, — во втором?!

Снегоf опять ничего не сказал и зашагал в сторону Суворовского, оставив Янку на пятачке одну-одинешеньку. Сначала она плакала, прячась под темными очками, потом глупо улыбалась и даже отвечала прохожим, как пройти туда-то и туда-то: «Нет, Скатертный в другую сторону» или «Да, к Большущей Бронной сюда», — потом опять плакала и глупо улыбалась, допивая спасительный Miller и садясь (холодало) на задник Миллера с ретро-фото теток из «особой серии», а потом уже только смеялась и глаз не закрывала.

Несварение души, вызванное внезапным появлением Снегоfa, отдавало бульварщиной, поэтому Янка поспешила сварить душу вкрутую, как яйцо, и тайком — чтоб никто не заметил — съесть. «Если план удастся, прилетит ОКей, и все будет хорошо! — думала Янка. — Главное, варить подольше; всмятку уже не годится, мешочек — драный… Вкрутую — как три — подойдет…»

Собрав слезы в бутылку из-под Miller'a, Янка закрутила ту крышечкой, припрятала, да и пошла искать укромное местечко для праздничного ужина, на котором обещались быть Та и Этот. Не найдя ничего лучшего, чем развести костерок в одном из крошечных (пованивающих, не для гостей столицы местечки) тупиков Тверского бульвара, Янка вошла в арку и, озираясь, начала потрошить Миллера: «Он знает, что мир не состоит из одних червей… Дело в том, что ныне искусство — роскошь… Еще чуть-чуть счастья… Дырка все увеличивается… Я наблюдал за развертывающимся представлением, как посторонний зритель… Трахай, трахай меня!..» И все горело синим, и Янка, вывернувшая из себя всю душу — духовная пища должна быть качественной — выливала в только что найденную алюминиевую миску содержимое Miller'a, ставила на огонь, безжалостно поедающий страницы, и помешивала до тех самых пор, пока слезы не закипели. Тогда-то Янка и вскрыла то место, где находится душа, и, чуть было не потеряв сознание от болевого шока, бросила ту в кипяток, не глядя, который тут же окрасился розовым, через минуту стал сиреневым, через другую — голубым и только через час — раскаленным до белого каления. «Однако! — присвистнула Янка, прикрывая открытую рану носовым платком Снегоfa, забытым им на скамейке. — О-о !»

Так прошло еще сколько-то времени. Янка смотрела в стену и ни о чем не думала. Боль потихоньку уходила, отпуская все, что нужно когда-нибудь да отпустить; ужас сменялся скукой, раздражение — равнодушием. «Странно, опять четыре! — взгляд ее упал на часы. — Снова пить пиво? Но четыре ведь было уже очень, очень давно!» Тут она, ничего не понимая, подошла к остывающей алюминиевой миске и невольно вскрикнула: на дне лежала девочка не больше дюйма (если сравнивать ту, например, с комочком дерьма Янкиного попугая Ындырбая), но и не меньше.

— Дерьмовочка, — прошептала Янка и, дотронувшись до той, похолодела. — Так, значит, вот кого я сварила… В собственном соку…

По спине побежали мурашки. Конечно, все это чистой воды лирика, «переживания и страсти сердца и духа», хм, но от того не легче: Дерьмовочка сварена живьем, Дерьмовочка еще тепленькая, ее теперь резать надо, ведь Та и Этот приглашены на праздничный ужин!

Янка трясущимися руками приподняла Дерьмовочку; когда же маленькое тельце дернулось, на голове ее стало седым волосом больше.

— Ты что, ж-ж-живая? — выдавила, заикаясь, Янка.

— А ты как хотела? Думаешь, всё продается и убивается? Вот уж нет, не дождетесь! — Дерьмовочка резво прыгнула Янке на шею и, сев, стала болтать крошечными ножками.

— Но я же тебя вырвала! Как ты могла не свариться при таком-то сиянии? — недоумевала Янка.

— Добро побеждает зло! — ехидничала Дерьмовочка.

— Я тебя ненавижу. Не-на-ви-жу… — заплакала Янка. — Сейчас пойдет Снегоf, что он будет есть? Сегодня понедельник. Сегодня должен быть тот самый праздничный ужин, который избавил бы меня от меня же… Ну почему, почему ты не сварилась вкрутую, а?

Дерьмовочка ничего не ответила и, ковырнув в носу, достала из кармашка крылышки, пристегнула те к спинке и улетела.

В тот же миг пошел Снегоf: забив на бабье лето, он шел и шел, шел и шел, укрывая собой дома, деревья, скамейки; шел, вальяжно раскидываясь на крышах и афишных тумбах, машинах и памятниках; шел и шел по вырванной Янкиной душе, не боясь, что едва наложенные швы разойдутся.

В тот день случился Покров: наконец-то земля подвернула под бока белое одеяло, а Янка, начавшая было под это дело сначала засыпать, а потом загинаться, неожиданно встрепенулась, обнаружив, что лежит как будто бы и не в снегу.

— Что это? — крикнула она, а когда поняла, хотела заплакать, но оказалось нечем.

Гниды — миллиарды, миллиарды гнид! — были везде: сверху и снизу, сбоку и с припека. То, что сначала казалось Янке Снегоfым, копошилось, роилось, колыхалось и никаким Снегоfым не являлось.

— Снегоf! — крикнула Янка, едва не потеряв сознание от омерзения. — Помоги!

— Я не могу, я на рынке работаю, — развел руками тот.

— На каком еще рынке, придурок, на каком рынке? Ты что, не видишь? — на «видишь» Янка сорвала голос.

— На Гнидном. Разведение гнид, между прочим, очень прибыльное дело, хотя и кропотливое. Весь мир теперь разводит гнид, ты разве не знала? — делано-искренне удивился Снегоf.

— Знала, но вот чтоб так… Когда копошатся… Ползают по тебе… в тебе… — зашипела Янка. — Да вытащи же меня отсюда, пока не сдохла! Они же кровь пьют, с-с-с-суки! Кро-о-овь…

— Я работаю по контракту. Я не имею права, — развел руками Снегов.

— Ш-ш-што? Да пош-ш-шел ты… — зашипела было Янка, но осеклась: огромная гнидная лавина, похожая на саван, уже сползала на нее.

И тут нашей истории пришел бы самый настоящий конец, кабы не Дерьмовочка. Что она сделала, остается до сих пор неясным (тайна искусства, хм), но то, что Летняя обнаружила себя на пятачке у той самой церкви, где, сидя на скамейке, держала в руках Миллера и Miller, а часы ее показывали четыре, сомнению не подлежало.

Захлопнув книгу и выбросив в урну бутылку, она уходила все дальше от места, где так и не выпал снег ее настоящей — красивой и уродливой, нежной и жестокой — но в том-то и дело, что всамделишной и нисколько не смешной любви: и это не было ни плохо, ни хорошо.

 

Тепло

А потом я на все плюнула и поехала к деду. Дед у меня лесник и живет в лесу. Ему семьдесят с бородой, но он держится, и я слегка завидую его утренней бодрости.

— Дед, — сказала я, морщась от нахального солнечного зайца, прыгающего по моему носу, — слушай, дед. Ты меня ночью отпустишь одну на реку?

— А чего, иди, — говорит дед. — Места тихие, людей нет, волков тоже. А чего это вдруг?

— Хочу, — потягиваюсь я, нащупывая джинсы.

— Альму возьми и ружье. Стрелять можешь?

— Дед, ну разряд же…

— Ладно. Тебе на работу?

— Не надо, — улыбаюсь я.

— Как так?

— А так. Уволилась.

— Да ну! — присвистнул дед. — Давно?

— Да позавчера с утра.

— Понял, — дед почесал за ухом. — А жить на что будешь?

— А на что Бог пошлет, — смеюсь я, впрыгивая в сандалии. — Значит, отпустишь?

— Отпущу, только ты аккуратно, смотри!

— Ага, — смотрю я.

Мы идем с Альмой по узкой тропке: сосновый воздух убаюкивает и поначалу обескураживает. Альма — гремучая смесь волка с овчаркой — пьет воду из ямки, а потом лижет мне ладонь шершавым своим языком: с ней не страшно. Мы идем еще с полчаса, а потом оказываемся у реки. Я с облегчением избавляюсь от палатки и наклоняюсь к прозрачной глади, и лицо мое кажется мне там, в глади этой — настоящим. Однако зашоренный мозг тут же выдает любимую вариацию из репертуара бывшей-почти-свекрови: «Лицо хозяйки дома — это унитаз!» Я хмурюсь, хохочу, отмахиваюсь: «Молчи, грусть, молчи!» Лицо бывшей-почти-свекрови и вправду напоминало столь необходимый человечеству предмет: вместо ухода за кожей она ухаживала за унитазом, и я удивлялась, как тот не протерся до дыр…

Я встаю, поднимая руки к Солнцу: оно входит в меня подобно вхождению любимой плоти в плоть собственную, и я не выдерживаю — падаю, растягиваюсь, мурлычу. «Как жаль, если Солнце взорвет когда-нибудь само себя…» — думаю, но мысль ускользает, ускользает, ускользает… Альма тяжело дышит: жарко. Она бредет в тень, высунув язык.

Я собираю то, что собирают обычно для костра, и когда добра этого оказывается достаточно, чтобы просидеть ночь, ставлю палатку: сегодня я принадлежу самой себе — не больше, но и не меньше.

Откуда ни возьмись, появляется дед:

— Ну, ты как?

— Нормально. А ты что, за мной следить будешь? — слабо рычу.

— Не буду, не буду, — дед смотрит по сторонам. — Палатку-то укрепила?

— Укрепила, укрепила. Дай расслабиться в кой-то веки…

— Да успеешь еще. Я вот тебе наливки своей принес, а то вдруг холодно ночью, — дед протягивает мне темную поллитровую бутыль, засемьюпечатанную огромной пластилиновой пробкой. — Эта у меня пять лет стояла. Ну, я пошел…

— Спасибо, дед, — киваю растроганно.

Дед ничего не говорит и уходит, шаркая ногами. Я раздеваюсь и прыгаю в воду. Я знаю, что так хорошо мне не было лет сто.

Кузнечики… Стрекочут, черти. Почти романтика. Дед говорил, что в древности июнь называли «изок» — «кузнечик», а старинное «червень» дали июню из-за червяков — червенцев, из которых добывали багряную краску. А мне этих червей всегда жалко было…

Дед много знает. Помню, в детстве он рассказывал (пугал!) о Семицкой неделе — той, что на седьмую после Пасхи идет: «русальной». Я вся дрожала от страшных его историй и потом долго не могла заснуть: «В Семицкую, — крутя ус, вещал дед, — покойники без пристанища бродят, о старой своей жизни вспоминают. Добрые люди, жалеючи, на их могилы приходят, разговаривают. „Задушные поминки“ справляют. А к кому не приходят живые, те часто из могил встают, с русалками дерутся, ссорятся. А русалки — хитрые! — за это живым мстят».

Через много лет я прочитала об этом в «Славянской мифологии», слово в слово, но ничего не почувствовала и поняла, что понемногу костенею.

Сумерки. Разводя костер, я смотрю, как Солнце заходит за воду, и, жертвуя 90 x 60 x 90, уплетаю макароны с тушенкой.

Через несколько часов за костром почти ничего уже не было видно. Я сняла часы — не хотелось считать чертовы секунды, которых всегда так мало: темный лес, прохлада воды, спящая рядом собака, языческое благоговение перед огнем — что еще нужно? Выпив стакан крепкой дедовой наливки, я закрыла бутыль: напиться в такую ночь оказалось бы слишком глупо.

…и отключилась. Прошлое казалось случайностью, о будущем же не думалось. Я врастала зрачками — в огонь, кожей — в воздух: «Нет, так не бывает», — вертелось в голове, но так было… И мираж лермонтовского паруса маячил, и исчезал страх, а слово «волшебно» не выглядело ни высокопарным, ни надуманным. Не хотелось ничего и никого. Наконец-то я пела с собой в унисон: и только ветки хрустели изредка, и только какие-то ночные птицы озвучивали это лето, и только мы — я и июнь — существовали в этом лесу. Не считая собаки.

Не помню, сколько времени я просидела вот так, глядя то на огонь, то на воду, как вдруг Альма повела своим мокрым носом, заурчала, ощетинилась.

— Что, собача?

Она встала и неслабо подала голос, на который наслоился уже другой, человеческий: так они и дуэтили посреди ночи, пока я не крикнула: «Кто там?» Вместо ответа показался стриженный «ежиком» мальчик лет восемнадцати — худощавый, с добрыми, оленьими какими-то глазами и маленьким рюкзаком за спиной. Мальчик понял мой жест и подошел к костру: мне почему-то показалось, будто «ежику» холодно и что его не надо бояться.

Я присела на бревно, изучая незнакомца: тот как будто стеснялся и не заговаривал. Его лицо было нежным, как у девчонки, впрочем, как и руки с длинными «пианистическими» пальцами, которые он тут же спрятал в карманы, поймав мой взгляд.

— Как тебя зовут? — начала я, хотя меньше всего в ту ночь мне хотелось с кем-то знакомиться.

Мальчик помотал головой.

— Не понимаешь по-русски?

Он снова повторил то же движение.

— Ты что, немой?

Он облегченно закивал, обозначая свое непонятными мне знаками.

— Я не могу, как ты — расстроилась я. — Но у меня есть бумага и карандаш. Ты будешь писать?

Мальчик кивнул, издав мычание, в ответ на которое Альма зарычала и оскалилась. Когда же в руках немого оказался карандаш, он вывел в моем блокноте имя: Павел. Я была заинтригована: совсем юный, одинокий, с оленьими глазами… Я взяла из его рук блокнот и написала: «Сколько тебе лет? Расскажи о себе». Немой карябал нечто тупым карандашом, пока я доставала из палатки дедову бутыль, а потом протянул мне вот что, и даже с запятыми: «Восемнадцать. Странствующий неомонах. Исповедую философию непричастия. Я не глухонемой, я дал обет молчания год назад. А вы никогда не знали, чего на самом деле хотите. Но вы красивы. Как вас зовут?»

— Анна, — ответила я, ничему не удивляясь. — А неомонах пьет спиртные напитки?

Мальчик кивнул, впервые улыбнувшись.

— И в чем же заключается философия непричастия? — спросила я, рассматривая его лицо, очень женственное.

«В молчании. Если бы люди поменьше говорили — точнее, молчали, как собаки, какие бы у них были глаза! Как у лошадей!» — накарябал снова он очень неразборчиво.

— Согласна, — вздохнула я. — А у тебя глаза, как у раненого оленя.

— Правда? — сказала она, через секунду зажав рот рукой.

Я остолбенела.

— Так-так-так, погоди, — в это время снова зарычала Альма. — Ты — кто? Ты не Павел! — я отпила прямо из горлышка. — Что за чертовщина!

Мальчик-девочка покраснел(а), я же завелась:

— Отвечай! Что за ерунда! Ты, что ли, переодеваешься? Хотя мне, собственно, все равно… — я осела так же внезапно, как зажглась, и закурила. — Как тебя по-настоящему-то зовут?

— Серафима.

— Серафима?

— Серафима…

— Ну и… — я ждала продолжения.

— А что? — Серафима подняла на меня оленьи свои глаза и тут же опустила. — Просто мы живем в «Школе гетер». Мы ушли от мира, у нас все по-другому. О нас никто из обычных не знает. У нас есть друзья, нам помогают. Сегодня мой первый этап Посвящения в гетеры: я должна провести ночь в лесу, одна и вернуться в «Школу» с другими мыслями.

Я слушала все это, как сказку, а Серафима продолжала:

— То, что будет после — неважно. Мы живем настоящим. Нас не волнуют слава, мужчины, дети, деньги. Мы совершенствуем тело, лечим душу. Мы готовим себя к постижению тайного смысла, открыть который я тебе сейчас не могу.

— Это напоминает Древнюю Грецию… Но больше Спарту, нежели Школу Сафо… и то — относительно… — пробормотала я. — Прости, я подумала, будто ты — мальчик… Так… так значит, завтра ты уйдешь к ним? Насовсем?

— Если дойду. Но я должна, — сказала Серафима очень серьезно.

— Что подтолкнуло тебя к этому? — искренне удивилась я. — Разве мало «в миру» радостей и ценностей? Разве нельзя совершенствоваться, не уходя от людей? Можно заботиться о душе и теле не только в… — я замялась — в… подобной «коммуне»?

Серафима покачала головой:

— Нет. Энергия большинства людей подобна вирусу; мы долго чистимся от нее.

— Каким же образом?

— Молчим, например.

— Все время?

— Нет, но большей частью. Кстати, — она пронзительно посмотрела на меня. — Из тебя бы получилась неплохая гетера.

— Но я люблю мужчин, — сказала я. — Вернее, не люблю — любить их сложно и обременительно: скорее, так скажем, предпочитаю. И не хочу быть монашкой. Даже «нео».

— А это не принципиально, — Серафима улыбнулась. — Просто сознание людей далеко от понятия безразличия: если это действительно чувство, то пол не имеет значения.

— Нет-нет-нет, — запротестовала я. — Еще этого не хватало! Настоящее «гетерство» — ок, ок, будем использовать это определение — умерло вместе с Псапфой в седьмом веке до нашей эры, и — точка. Митиленская красавица была единственной! Лишь ее одну — из всех ее многочисленных учениц — Платон назвал «десятой музой». Ты должна б это знать.

Серафима подложила в костер дров; искры упорхнули в черноту зловещими птицами.

— В тебе достаточно интеллекта, но мало чувства. Едва ли ты вообще о нем что-нибудь знаешь… — повернулась она ко мне.

— Ну как ты можешь так говорить! — рассмеялась я. — Неужели ты думаешь, будто только ваш образ жизни единственно правильный?

— Но тебе же интересно, — наклонила голову Серафима и прищурилась.

— Интересно, не более. Я приехала сюда, сбежала от осточертевшего… не грузи меня, девочка… не хочу я этого.

— Ты любишь сейчас кого-нибудь? — не отставала она.

— Нет, уже нет. Знаешь, я где-то прочитала… Банально, конечно… В общем, «слабость и беззащитность женщины достигаются путем долгих и упорных тренировок»… Но сколько бы ни тренировалась, у меня так и не получилось… стать слабой. А еще кое-кто вдруг показался мне скучным. Таким невероятно скучным! Скучнее самого серого дня… Меня вылечит этот лес, — бормотала я, будто доказывая что-то самой себе. — Меня вылечит этот лес…

— Тебя вылечит тебе подобное, — тихо сказала Серафима и поднялась: — Ну, мне пора, уже светает.

— Как — уже? — что-то защемило во мне при мысли о том, что больше никогда не увижу я это полуреальное существо непонятного пола.

— Уже, — Серафима, будто читая мысли, протянула мне руку. — А хочешь… — и протянула другую. — Тебе же давно плевать на все.

— На все… — эхом отозвалась я, ощущая тепло ее ладоней.

— Там хорошо. Чего ты боишься? Там ты найдешь себя. Ты можешь вернуться — если сможешь. Если захочешь.

— Но где это место? К тому же твоя «Школа гетер» вполне может оказаться какой-нибудь банальной сектой… — я запнулась.

— Дура, — Серафима убрала руки. — Решайся, это шанс.

— Последний? — мелодраматично произнесла я.

— Может быть… — будто зная что-то неведомое мне, Серафима отвернулась.

Я вспомнила про деда и — почему-то — про квартирные счета…

— Ну? — Серафима выжидающе смотрела на меня. — Время не терпит! Солнце почти встало…

А я молчала. Вся жизнь проплывала у меня перед глазами — жизнь спланированная, приевшаяся, нервная. Традиционные школа-институт-аспирантура, зачем-то — разряд по пулевой стрельбе, скучный и разочаровавший слой игрушечных пиплов, отпуск «не там» или «не с тем», горький кофе по утрам, редко уловимые в городских джунглях друзья и иногда — о счастье! — дед… Я стояла перед этой, не более чем девятнадцатилетней «гетерой» и плакала с «высоты» миллиардов убитых мгновений… Я смотрела на нее, совершенно не стыдясь этих капель, так похожих на росу, и боялась как «да», так и «нет». А она уже уходила из этого леса, не оборачиваясь, и вскоре исчезла из поля моего зрения окончательно.

Я устало подошла к Альме. Собака лизнула мой нос, и я ощутила тепло — тепло, которого не чувствовала лет сто. Я грустно начала разбирать палатку, как вдруг заметила Серафиму. Прислонившись к сосне, она наблюдала за мной с каким-то сожалением и мечтательностью одновременно.

Не говоря ни слова, я медленно пошла навстречу девочке, глаза которой были похожи на глаза раненого оленя.

Она приложила палец к губам: в агонии молчания мы уходили сами к себе.

— Так бывает, — говорит моя героиня, отряхиваясь от листьев. — Ты делаешь с буквами все, что хочешь. Почему бы тебе не научиться делать это — все, что ты хочешь — вне их материи?

И мне нечего ей ответить. Так бывает.

 

Патология короткого рассказа

А скользить ей придется по побережью холодного моря. В настоящем времени — для убедительности и погружения в сей миг. Значит, напишем: «Она скользит по побережью холодного моря. Волны, бросаясь к ее ногам…» — и тут же отпустим фразу, проследуя в следующий коридор. Там не так интересно, как в предполагаемой завязке, зато легко. Нет жанра, но есть канва. Кромка. Узкая полоска света, на которой мы и станем танцевать. Одно неверное движение — и мы уже в пропасти, и мы уже — ам! — съедены: здравствуйте, будьте любезны, как вы добры, спасибо, пожалуйста, не стоит благодарности, было приятно, погода чудо как хороша, до свидания, всех благ, всех благ; и снова — здравствуйте, будьте любезны… Не будем. Не будем любезны! Мы даже не поздороваемся, потому что вы вовсе не добры, благодарить вас не за что, и ни черта нам не приятно опять видеть вашу самодовольную рожу; погода, кстати, мерзейшая, и — наконец-таки! — прощайте, и — литл совет: мойте — хотя бы иногда — руки.

А о чем собственно разговор, спросите вы, и будете правы: каждый ведь может спросить, какого такого весеннего месяца Нисана его грузят. Но мы — нет: мы не грузим. Предупреждаем только: ножку сюда — ямка-с. А ну — «Ам!» — и вас уже нет, съедены с потрохами: здравствуйте, будьте любезны, как вы добры, спасибо, пожалуйста, не стоит благодарности, было приятно, погода чудо как хороша, до свидания, всех благ, всех благ. Аминь, да простит нас осилящий. Впрочем, все уже было.

Итак…

Скользить по побережью холодного моря. Скользить по неровной, шероховатой поверхности. Чувствовать каждый камешек. Каждый коридор — голым сердцем пятки. Каждое лязганье чужой пасти. Знать, что все это будет покруче Аристотелевой логики. Изучать многозначные логики, делить на ноль, считать трубы органа во время службы, если вы — как бы католик. Или святых на иконостасе, если вы — как бы православный. Или пить вонючий чай с маслом, если вы — как бы буддист.

— Ла илаха илла Ллаху ва Мухаммадун расулу лла-хи! — скажет мусульманин. — Нет никакого бога, кроме Аллаха, а Мухаммад — посланник Аллаха! — и переведет снисходительно — «неверному».

А мы отойдем в сторонку. Мы ничего не станем комментировать, ведь мы привели «шахаду» лишь в качестве грамматического примера, поэтому она считается недействительной.

— Где, где сердце? — не может понять Скользящая по побережью холодного моря. — Украли, сердце украли! — такое с ней впервые.

Скользящая пытается заткнуть дыру на груди тряпьем, но не может найти тряпья и потихонечку истекает кровью. Впрочем, это не такой уж быстрый процесс: нам хватит времени до конца текста.

Скользить по побережью холодного моря… Не помня имени… Да-да, не помня имени… Самое главное — не помнить его: имя всегда — маска, под которой потеет душа: истаивая, сочась — у кого как — нелепыми полосками чересчур жирного грима (импортного или дешевого «Ленинградского»), наложенного с удовольствием или — кое-как, по нужде.

— Жир! Жир! — шипит особа, которую мы и не пытаемся онемечить. — Кругом одни разводы! Жир! Жир! — она действительно развелась и считает, будто событие оное приблизит ее к тому идеальному состоянию свободы, когда женщина может…

Стоп: со свободой надо — или предполагается — что-то делать. Поэтому наша героиня, как тысячи и тысячи других, едет к морю. Еще не зная, что оно холодное, несмотря на теплое течение — так бывает. Таким вот образом она и начинает скользить по побережью. И если, следуя математической логике, принимать «альфу» за конъюнкцию — соединение, равноценное только что употребленному союзу «и» («И шло бы оно все лесом»), вот этот знак, «V», как дизъюнкцию — разделение («…или раком»), стрелочку, направленную вправо — как импликацию («Если он мне изменял, значит, я не разрешу ему видеться после развода с детьми»), тильду — как отрицание («Неправда, что он мне не изменяет»), а знак равенства — как эквивалентность («Брак — то же, что и недосоленный суп»), то мы можем позволить себе выстроить — для экономии места, ведь количество символов существенно сократится — контуры силуэта особы, скользящей по побережью холодного моря, беря ее за руку, итак: ее 0 =…

Уфф! Какое длинное предложение у нас получилось! Предложение и то быстрее делают! А по сему, из уважения к даме, мы никому не расскажем о том, чему же на самом деле равен ее нуль. Литературная персонажка, по чьей-то нелепой идее — предположительно — должна заключать в себе некую загадку. А что станет с персонажкой, если мы тотчас выведем ее формулу? Никакой загадки не останется! К тому же что вытворит с нами сюжет, бездарно опошлившись? Нет, мы определенно — определенно! — против того, чтобы решать с помощью Скользящей критические уравнения с неизвестными лауреатами, читающими вслух — на публику — свои нетленки: нам скучно, мы хотим танцевать. И пить вино. И веселиться! Так что мы пока, пожалуй, пойдем. Туда, где все это есть в изобилии.

Но мы отвлеклись. Итак, особа, скользящая по побережью холодного моря (и у которой даже нет имени), отчего-то понимает (наверное, это вредное влияние книг), что в основе любой логической системы лежат некие очевидные, но все же недоказуемые, аксиомы. Увы! Логика эта до печали двузначна и на большее не способна: «истинное» и «ложное» всегда подается в ней под бесполутоновым соусом. В этой логике всего 4 закона — о ужас! Всего 4 закона, и все они жутко не нравятся Скользящей по побережью холодного моря.

В законе тождества p=p, помнит она. Но, кроме этого примитивного равенства, Скользящая скользит и по контексту алетических модальностей (не будем уточнять, что это такое, дабы не усложнять текст) — и в этих самых модальностях чует равенство фраз «Наверное, я никогда не изменю тебе» и «Наверное, когда-нибудь я изменю тебе». Увы! В этой модальности — уточним: типе отношения высказывания к реальности — наша персонажка не видит никакого противоречия, ведь только в обычной логике, не ее, эти утверждения станут Северным и Южным полюсами! Эти банальности — «Наверное, я никогда не изменю тебе» и «Наверное, когда-нибудь я изменю тебе» — так сложно привести к усмиряющему гнев общему знаменателю!

Персонажка наша ото всего этого чрезвычайно расстраивается, продолжая, однако, скользить по побережью холодного моря. Она пробует — то да сё — исключить кого-то по закону третьего лишнего: либо — правда, либо — ложь, третьего — не дано… Но… Ах! Как ограничено применение закона этого множеством отвратительных, отталкивающих прямо-таки, объектов! Особа, скользящая по побережью холодного моря, никак не может исключить третью фигу из своего брака; Бермудский треугольник кажется ей куда более простой загадкой, нежели своя собственная. Простим же даме эту слабость, ведь она — всего лишь дама, так часто противоречащая сама себе! Именно поэтому мы можем с уверенностью констатировать следующее: неверно, будто ее очень эмоциональные высказывания могут быть одновременно как истинными, так и ложными. И — мы понимаем, вам давно скучно — но, все же: согласитесь, в каждом из суждений имеется «субъект» и «предикат». Соответственно, предикатные свойства могут быть у всех субъектов данного множества или только у некоторых из них. Смотрите-ка: «Муж может изменять» означает, что определенное количество мужей (из всего бесконечного множества живых, конечно) может изменять…

— Ах! Перестаньте! Перестаньте же вы меня мучить!! — особа, скользящая по побережью холодного моря, трет виски, смотрит в воду, но топиться благоразумно не решается.

— Но, — говорим мы, сохраняя полное спокойствие, — существуют еще и свойства, характерные для всех мужей — все они обладают…

— Ах, перестаньте!! Перестаньте же вы меня мучить!!!

Тут уж даже нам становится определенно жаль даму, и все же мы позволяем себе цитату из Витгенштейна: «Если вы знаете, что у вас есть руки, дальнейшее гарантируется».

Скользящая по побережью холодного моря опускает руки, не оценив тонкости сказанного. Смотрит вдаль. А вы бы что сделали на ее месте? Да будьте, будьте, черт с вами, на своем! Увы! — ход нашего мышления определяется тривиальными законами логики, о которых здесь никто никогда ничего не хотел слушать…

Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка.

Скользить по побережью холодного моря. Дыр бул щир у бе щур. Не помня имени. Самое главное — не помнить. Скум высобул эз… Не откликаться, когда зовут. Ведь та, что скользит сейчас, могла бы быть, к примеру, Эльзой или Катариной. Если немка. Или Люси. Паскаль, Франсуазой. Если француженка. Нуриёй, Фаридой. Если татарка. Еленой. Если она — Остров.

А ведь она, пожалуй, Остров! Со всех сторон окружает ее холодное море, поэтому остров всегда — существительное женского рода единственного и неповторимого числа. Этакая «номерная» бутылка; хорошо, когда та наполнена — пустая же никому, кроме собирателя, не нужна. А Елена пуста сейчас, как никогда. Елена — это остров, в прибрежных водах которого обитает много морепродуктов.

В суши-баре не принято орудовать ножом и вилкой; бывшие живые не любят — после убийства — повторного вторжения железа в свои расчлененки. Океаническая трупотерапия считается у двуногих полезным делом; эта пища богата белками, йодом и еще черт знает чем.

Елену рвет в туалете. Осьминожья деликатесная часть отправляется в подмраморную муть унитаза. Елена вспоминает — да, когда-то у нее был токсикоз, но чтобы так… Она не может остановиться; ее тошнит минут пятнадцать подряд без малейшего продыха — кажется, ее собственные сердце, печень и почки отправятся сейчас в белоснежную пасть поглощающего экскременты чуда. «Сортир — это их горло, — думает Елена, не переставая блевать. — Сортир — их лицо, их гордость. Они до блеска надраивают унитазы, забывая…»

Но тут нам придется прервать героиню — не обессудьте: мы непременно должны прервать Скользящую, иначе наша история превратится в обычный бульварный роман. А мы ведь этого изо всех сил не хотим?

— Не хотим, — ответит, быть может, предполагаемый Сочинитель, и будет таков: что ему до инструмента, которым он владеет? Периодически владеет, заметим! То есть, существуют периоды, в которые он оказывается голым и никчемным. У него нет инструмента, ха! Тогда ему приходится туго: ему — нечем. Нечем буковки писать! Даже такие: «Скользить по побережью холодного моря…» или: «Елена — это остров, чей предполагаемый Карл или Томас…».

Ее предполагаемый Карл или Томас — если он немец — никогда не мог бы быть островом. И Жан, и Пьер, если он француз, тоже. И Марат, если татарин, — никогда! И даже Наполеон, оказавшись на острове в изгнании, не смог срастись с Еленой.

Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка.

Одной ногой Елена всегда у плиты, другой рукой — всегда в могиле, а третьего глаза — как второй руки и второй ноги — у Елены нет, да и откуда ему взяться, третьему-то? Елена прочитала когда-то: постмодернизм. Прочитала и прочитала, и бог с ним, со словом-то, только… Елена понимает: наш текст, как в самом настоящем постмодернизме, не отображает ее, Еленину реальность, а творит — вытворяет свою собственную, от Елениной — отличную. Текст наш изменчив, кое-где — скучен, кое-где — вял; в очень многих местах ему требуется корректировка, и все же… реальности больше нет. Ничто не живет. Ничто не может быть святым. А теперь выделим эти мысли:

Ничто не живет. Ничто не может быть святым.

Или, например, так: Ничто не живет. Ничто не может быть святым. Но лучше все же курсив, столь излюбленный писаками при обозначении… вы понимаете? Взгляните, это так просто! Ничто не живет. Ничто не может быть святым.

Елена знает. Елена всегда предлагала себя — не коробит? Не коробит, идем дальше, — Елена всегда предлагала себя с помощью технически усложненной подачи; ее установка всегда ориентировалась на новый виток саморазвития, несмотря на излишнюю сухость последней фразы. А что же фигура, ставшая третьей в ее браке?

Предельно проста, ориентирована на «среднее» понятие нормы и красоты (см.: «масскультура»); владеет эффектом 25-го кадра, содранного у Джеймса Вайкери аж в 1957-м: и всего-то 1/300 секунды, зато как откладывается в выдвижные ящички памяти! (См.: С. Дали, «Выдвижные ящички памяти»). Ликбез? — пожалуйста: Вайкери установил в кинотеатре дополнительный проектор: эта дрянь тоже установила в своем теле дополнительный проектор. Вайкери проецировал на тело фильма невидимые «Пейте Кока-колу» и «Ешьте Поп-Корн», после чего зомбированные зрители скупали их в буфетах с необычайным воодушевлением, а эта дрянь спроецировала на тело мужа Елены невидимую фразу, которую Елена даже боится повторить…

Не станем наступать на больную мозоль и мы; обратимся к веку гуманизма: допустим, будто бы такой существовал.

Елена пребывает одновременно в нескольких состояниях: твердом, жидком и газообразном. Когда Елена тверда, она одной ногой у плиты. Когда жидка, одной рукой в могиле. Когда газообразна… когда Елена газообразна…

Но Сочинитель не дал нам информации о том, что же на самом деле происходит с Еленой в газообразном состоянии, поэтому опустим это предложение — тем более наша глокая куздра штеко будланула бокра и уже кудрячит бокренка.

— Я не понимаю, нет, я определенно не понимаю, что все это значит! Если это рассказ о разводе, то можно было просто написать: «После развода Елена уехала на море, так и не сумев проглотить обиду». Разве не так? Тут же… Нет, я, правда, теряюсь! При чем здесь Аристотелева логика, 25-й кадр? Да, если поискать, наверное, и ошибочки найти можно…

— Это такой художественный прием. Именно с его помощью можно передать то состояние, в котором героиня, не объясняя собственных чувств…

— Чë? Да пошли они со своими приемами! Я простой человек и хочу, чтоб все понятно было. Мне ихняя сложность на хрен не нужна, ясно? Я как приду домой, так сразу стакан залужу. А как прогреюсь до кишок, так чертенку подзатыльник дам, а там и бабу свою в койку: тепло! Потом телик смотрим, а баба моя плачет. От радости, что у ней мужик такой есть. Чë тебе еще надо, Марусь?

Маруся тупо улыбается и молчит, поглаживая половник.

— Есть несколько способов построения художественной реальности, здесь представлена как раз…

— Да срать я хотел на эти художественные реальности!

Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка.

Скользить по побережью холодного моря… Скользить по… Быть безымянной… Чистой… Светлой… Самое главное — быть безымянной… Снять все маски, истечь слезами… Распластаться под криками чаек… Глубоко под землю зарыть свою страшную боль… Отнести за высокие горы, за дикие леса… Утопить в море синем. Сером. Красном. Черном… каком угодно! Затонуть кораблем на дно, лежать не шевелясь. Обучиться языку дельфинов. Поумнеть капельку. Не прочитать ни строчки, не сказать ни слова, не сесть ни в один поезд. Не помечтать ни об одной иллюзии. Не поверить ни в одну идиллию. Загрустить — догруститься до чертиков, до русалок, до леших с ведьмами! — и встать, и пойти. И богу помолиться. Зардеться. Заалеть. Очиститься. Сделать промывание желудка. Выпить активированного угля. Не думать об истине и проч. Почитывать на пляже Сартра, шокируя приматов. Не летать самолетами «Аэрофлота». Улыбаться!

 

Тихая семейная жизнь

«И зачем я женился?!..» — Федя Достоевский чересчур громко вздохнул, выходя из некрасивого подъезда некрасивого своего дома, чем вызвал неподдельный интерес патрулирующей некрасивую скамейку некрасивой старухи: «Здрасть» — «Здрасть», — сквозь зубы и коронки. А как вышел, нижние конечности сами понесли тело в винно-водочный, где Федя купил несколько «чекушек», да и потопал в парк: а куда ему еще без денег в субботу вечером?

В парке выгуливали себя и собак нормальные люди, у которых все было хорошо, а не как у Феди. На лицах нормальных людей читалось умиротворение, довольство и то самое чувство превосходства, которое могут позволить себе иные особи, не отягощенные вопросами Фединого «формата». Они плыли, перетекая из твердого состояния в жидкое, из жидкого — в газообразное, и так — по кругу, бесконечно, много-много смен времен года. «Так было всегда, и это никогда не кончится, — думал Федя, откручивая голову первой „чекушке“. — Господи, куда б ее деть, а?» — последнее, правда, относилось уже не к пробке, резво отправленной в кусты, а к Ж: Жене, жене, женщине-матери — и все такое, со всеми вытекающими.

Федя поморщился, сделал довольно большой глоток и присел, после недолгих поисков, на бревно: после ста залп-гра ммья жизнь не то чтоб пошла веселей, но, во всяком случае, уже не казалась такой противной, хотя, безысходной, пожалуй, оставалась: проблема ведь, помимо всего прочего, состояла еще и в том, что Федя действительно не знал, какое из двух зол хуже. «Униженный и оскорбленный» — пронеслось в голове, но так же и вынеслось: что, в конце концов, значит его проблемка, если посмотреть на ту ну уж если не из космоса, то хотя бы с высоты птичьего полета? «Птичьего помета», — сплюнул Федя, сделал еще глоток и вспомнил, как однажды, в самолете, с любопытством прижался к иллюминатору. При виде земли сверху в его мозгу совершенно отчетливо что-то щелкнуло, да так навсегда вместе с тем щелчком и застряло, удобно расположившись в крошечном, но все же мешающем жить, как нормальные люди, файле: «Маленькие человечки с маленькими проблемками. Достоевщина: отстой!». Однако в салоне самолета думать о скучностях-мерзостях человечков оказывалось гораздо проще, нежели сидеть вот так на бревне, пить водку и совершенно четко осознавать, что кто-то в небе, абсолютно так же, как и когда-то он сам, гоняет те же не претендующие на новизну мыслишки. От этого становилось еще неуютней: и вправду, до чего он, Федор Достоевский, дошел? Как докатился, как посмел, на что угробил (далее о мамаше) «лучшие годы»? Мало того что жить с такой фамилией непросто (вечная ухмылка друзей, коллеги других инакомыслящих) — так ведь еще и плохо жить! «А когда ты, Федор Михалч, стал плохо жить?» — спросил себя Федя и, сделав еще несколько больших глотков, принялся неспешно-подлинно, «чиста-а па-русски», размышлять.

А так: поначалу все, что называется, пёрло — и в школе, и в универе, и с диссером, и с лабораторией… Друзья. Книги. Байдарки-палатки-гитары. Неплохая родословная. Девы, всячески влюбленные в него, высокого, острого на язык очкарика, разбиравшегося не только в формулах. В него, скромно блистающего английским. В него, непринужденно беседующего как с профессором так и — по необходимости — с «ментом поганым». В общем…

Но ведь женился.

Женя пришла к ним в лабораторию мыть пробирки: в коротком халатике (подробности на усмотрение читающего). Она была, разумеется, бедной, красивой и одинокой. Она мыла пробирки полгода, пока на одном из застолий — защита чьей-то докторской — он, Федор Достоевский, отчего-то не махнул лишку да не вызвался провожать лаборантку до ее Кукуево. После проводов Федор Достоевский имел неосторожность трогать и раздвигать Женины ноги, и именно она, эта неосторожность, и превратила необычную Женю в самую обыкновенную жену. И, быть может, именно ее родинка под левой ключицей и сыграла роковую роль в том, что можно назвать «дальнейшей судьбой героя»: пошлить так пошлить.

Однажды, ну очень холодным зимним вечером, Федор Достоевский слишком долго изучал эту ее родинку, а потом сказал то, что говорят практически все пребывающие в некоем гормональном неадеквате мужчины: «Давай жить вместе». Женя поправила свои крашенные в белое волосы да и вжалась носом на веки вечные в плечо Федора Достоевского: продолжение следует!

Она не понимала, как можно всю жизнь смотреть в микроскоп: мытье пробирок казалось ей даже менее бесполезным занятием, пусть и расценивающимся как «неквалифицированный труд». Поэтому когда Федор Достоевский подвел ее к пресловутому прибору, Женя хоть и потрудилась проявить определенный интерес, оказался тот настолько наигранным, что надежда русской науки быстренько ретировался.

В скором времени вся лаборатория сопела на все лады разноголосицей: «А вы знаете?..». Умные некрасивые крыски в серых халатах, мечтавшие выйти за Федора Достоевского, кусали губы и заусенцы, что и ускорило появление на свет еще одной ячейки общества: так Женя Петрова стала Евгенией Достоевской («Слыхали ль вы?..»), и это впрямь звучало б гордо, кабы не столь громоздко.

Свадьба получилась шумной и, скажем так, веселенькой; невеста, перепив шампанского, чуть не перепутала жениха с другим — впрочем, никто не подрался и за полночь гости, сытые и почти довольные (да разве могут все быть довольны всем?), разошлись восвояси. Достоевские же, оставшись наедине, ощутили вместо трепета плоти лишь усталость и, не сговариваясь, нырнули в кровать, на которой уже минут через пять безмятежно, нос к носу, посапывали.

Евгения Достоевская, переехавшая из крохотной съемной комнатки чужой бабки в просторную квартиру Федора Достоевского, доставшуюся ему от бабки родной, быстренько ощутила все прелести тихой семейной жизни. Первым делом она бросила мыть пробирки. Во-вторых, занялась благоустройством гнездышка, а в третьих, с энтузиазмом приступила к деланию киндера: «Я так хочу от тебя маленького!» — и на попытки Федора Достоевского «подождать» и «пожить немного для себя» твердила: «Не могу ждать, мне двадцать семь, скоро я стану старухой и рожу тебе ежа!» Через какое-то время сия тирада возымела действие, и Евгения Достоевская — ни много ни мало — уже представлялась Федору Достоевскому слегка модернизированной «Мадонной Бенуа».

Поначалу в перерывах между деланием ребенка Достоевские разговаривали. Словарный запас Евгении Достоевской ненамного превышал количество слов Эллочки-людоедочки; Федор же Достоевский по причине, как сказали бы во времена Федормихалыча, любовной страсти был слеп и того, что его супруга не читала не только романов того же Федормихалыча, но и сказок Пушкина («Классный шоколад!»), как бы не замечал.

— Я выросла в простой тульской семье, что ты хочешь? — постоянно повторяла она, если не знала, что сказать или как сформулировать, и через некоторое время сия фраза стала заупокойным рефреном их стандартного рондо, где эпизоды нежности (плоть) и отчаяния (не плоть) звучали в голове Федора Достоевского когда хотели и как хотели.

Однако, несмотря на пробелы в образовании, делание киндера благополучно завершилось беременностью супруги, что и требовалось доказать. С одной стороны, Федор Достоевский был рад и горд собой как всякий опылитель-осеменитель. С другой, все чаще засиживался он в лаборатории: признаться же себе в том, что ему не хочется не то чтоб домой, а именно к этой бестолковой брюхатой, кишка оказывалась, как говорят, тонка-с. Может, именно поэтому — от противного — Федор Достоевский и добился хоть чего-то в науке, которую к тому времени, ввиду отсутствия самоокупаемости и мгновенной прибыли, уже почти упразднили.

Когда же Евгения Достоевская родила, случился очередной дефолт, и на зарплатку Федора Достоевского прожить троим оказалось решительно невозможно.

— Что ты все пишешь да пишешь? — сердилась Евгения Достоевская на супруга, делающего наброски к статье, которая никогда не будет опубликована. — Мужики вон деньги зарабатывают, а ты все строчишь! — и тут же топорно пошлила: — Уч-ченый, хрен моч-чены-ый!

Так Федору Достоевскому пришлось заняться техническими переводами. Однако переводить под крики новоиспеченного киндера и недовольное гудение супруги оказалось не так-то просто. Единственным глотком воздуха в жизни Федора Достоевского стало посещение своей — одной ногой закрывшейся — лаборатории. Когда же Евгения Достоевская узнала о том, что супруг тайно ходит туда, скандалы вошли в привычку:

— Ты чë, дурак? Они ж не платя-ат! Какого черта тратить на них время?

— Потому что это целая жизнь! Потому что не все опыты заморожены, ты не понимаешь…

— Конечно, не понимаю, я ведь выросла в простой тульской семье, что ж ты хочешь? — злилась Евгения Достоевская, и действительно не понимала того, почему ее супруг — конечно же «лох, полный лох»! — «пашет бесплатно».

Все чаще Федор Достоевский захаживал в кафе, где за чашкой дешевого чая переводил чью-то очередную, как он ее называл, «муть». Все чаще уходил в библиотеку, где давным-давно сидела на раздаче книг когда-то влюбленная в него, а теперь — просто бывшая (поезд ушел!) — одноклассница. Все чаще просил у друзей ключи от четырех стен с диваном — библиотекарша к тому времени оказалась окольцованной и к девяти бодренько бежала к родному порогу, заскочив по пути в гастроном за килькой для кошки Дуси. Федор Достоевский радостно не подозревал об этом и думал, будто книжница всю неделю пережевывает воспоминания о нелепых стонах, вызванных еще более нелепыми, подсмотренными в книжке позами, да и черт с ними.

А вот с Евгенией Достоевской стали происходить тем временем вещи определенно странные. Проснувшись ночью, она частенько бежала в ванную и долго-долго, иногда по полчаса, терла руки мылом и пемзой, стирая кожу до кости. Проснувшись утром, кидала в стирку белье из прачечной: «Ты что, не понимаешь, сколько там заразы?». Несколько раз на дню драила без того чистый пол: «Неужели ты не можешь мне помочь? Я же не успеваю, я же теперь ничего не успеваю…» — и кричала, кричала…

«Как-то это называется, — не мог вспомнить Федор Достоевский. — Как-то же ведь это называется…». Потом брал справочник по психиатрии, читал и, тут же забывая, открывал снова.

— Па-па-а-а-а-а! — орал киндер, не отставая от простой тульской ма. — А-а-а-а!

Федор Достоевский обреченно шагал из кухни в комнату и, надевая маску отца семейства, бодренько спрашивал:

— Кто нас обидел? Чего мы плачем? — киндер затыкался до тех самых пор, пока Евгения Достоевская не подбегала к кроватке и не тащила упирающееся чадо в ванную: последнее время она стремилась начистить до блеска не только кастрюли, но и людей.

— Ты купала его час назад, он спал… — преграждал дорогу Федор Достоевский, сначала просто отпихиваясь от супруги, и лишь потом, много позже, когда стало по-настоящему невыносимо, привязывал ее дрожащими руками к батарее, затыкал рот полотенцем и вкалывал димедрол.

— Хотите в грязи зарасти, свиньи? Да, я родилась в простой тульской семье, и что? — всхлипывала наутро притихшая Евгения Достоевская и, будто забыв о киндере, отправлялась с пемоксолью в сортир: унитаз блистал отвратительной белизной, не вызывая у Федора Достоевского ничего, кроме гадливости.

Иногда, правда, случались просветы — буйство супруги сменялось кротостью и смирением, тогда Евгения Достоевская с тревогой в голосе спрашивала:

— Почему ты худеешь, а? Тебе не нравится, как я готовлю? — и тупо шла к плите, но не готовила, а медитативно замирала над сковородкой, поджав ногу, и постанывала: — Я цапля, цапля… Я цапля! — когда-то Евгения Достоевская умудрилась прослушать радиоспектакль «Чайка».

В такие моменты Федор Достоевский понимал, что хотя бы на какое-то время может безнаказанно свалить из их гнездышка и она — теперь он называл супругу исключительно она — не натворит дел.

Именно в такой день он и пил в парке недалеко от дома, занимаясь последним на свете делом, а именно — жалел себя. «Чекушка» — и еще, и еще, еще… — заканчивалась, и Федя, прикрыв веки, пытался прислушаться к своему внутреннему голосу: сегодня ведь был его день рождения — железным ключом по голове долбили его по очереди все двенадцать месяцев тридцать шестой уж год.

Водка шла удивительно легко; черные деревья, почти уже без листьев, не навевали привычной тоски (Федя никогда не любил осень): наконец-то можно было вдосталь намечтаться о смерти, не боясь быть застигнутым врасплох за этим щекотливым занятием. И вот, когда суицидальние глупости, казалось, окончательно заполнили серое вещество Феди, на его бревно присел бородатый мужик с пузатой двухлитровкой. Лицо показалось Феде знакомым, и все же он не мог понять, где и когда его видел. Мужик тем временем поинтересовался:

— Не помешаю?

— Не помешаете, — ответил Федя, — коли нальете, — и покосился сначала на пузырь мужика, а потом на странный крой его костюма — и где он только такой откопал? Сто лет назад такие носили, ей-богу…

— А чего ж не налить-то! И налью! — цокнув языком, мужик полез за пазуху и достал два граненых стакана. — Ну, браток, с днем рожденьица!

— Откуда знаешь? — Федя задержал поднесенный было к губам стакан.

— Да как же… вон, соседка… у подъезда… — замялся мужик.

— Странно, — выпил Федя полстакана и крякнул, — ей-то откуда знать? Хотя, эти… эти суки все знают… про всех… Ладно, без разницы… — Наливай! Тебя как зовут?

— Михалычем, — ответил мужик и погладил бороду.

— Ну, за тебя, Михалыч, — выпил Федя, еще раз крякнув, и неожиданно для самого себя произнес: — А представь, мужик, жить с фамилией Достоевский? А я ведь ничего кроме этого чертова «Преступления…» да первого тома «Идиота» и не читал. Не мой писатель! Начнешь — и тоска такая берет… вот как сейчас: тридцать шесть, а хоть в петлю.

— Ты, Достоевский, жизни не нюхал. Вон у меня знаешь, как было? — мужик снова погладил бороду. — Отец и пил как зверь, и бил как зверь. Маменьку в гроб загнал раньше времени. Потом его крестьяне подушкой задушили, когда в экипаже…

— Постой, какие крестьяне, какой экипаж? — не понял Федя.

— Да не перебивай! Подушкой, говорю, отца задушили. Братья спились. Оба. Варька двинулась от жадности: жилец из ее же дома сестрицу мою и укокошил… — сказав это, мужик неожиданно странно задергался и стал сам не свой.

— Эй, Михалыч, ты чего, Михалыч, ты чë-о-о?

Мужик свалился на землю; не сразу распознав эпилепсию, Федя все же успел протолкнуть в рот незнакомца ручку перочинного ножа.

Через какое-то время пены не стало, и вообще немного отпустило. Потерев виски, Федя медленно, почти по слогам, произнес:

— Ты… Вы… Что… на самом… на самом деле… ну… Федор Михайлович? Ну… так сказать… Достоевский?

— Ну, Достоевский, — пожал плечами мужик.

— Да как же так? Он же давно умер, умер, умер!!

— …умер? Нет, не похоже, — сказал наклонившийся над молодым мужчиной человек. — Пьяный просто. Они живучие, сколько ни влей — все нипочем!

— А не замерзнет? — засомневался женский голос.

— Да нет, ночи-то пока не холодные, проспится, завтра похмелится — и будет как огурчик.

— Ой, а я столько огурцов на зиму засолила, объеденье… Угостить вас, Федор Михайлович?

Утром в Филёвском парке обнаружили труп Федора Достоевского. Во внутреннем кармане его пиджака был найден паспорт, ключи от квартиры, двадцать шесть рублей мелочью, а также репринтное издание второго тома «Идиота».

 

Город-синкопа

Есть люди, которые сдают квартиры, и те, которые снимают. Алевтина снимала. Ее скворечня размещалась в Саккале, в Старом городе. Когда-то, много лет подряд, она приезжала сюда с бывшим, а потом с подругой. Последний раз они останавливались в «Реджине» — уютном и удивительно зеленом для Хургады отеле, находящемся аккурат против вездесущего Macdonalds'a, дотянувшего-таки свои щупальца и до сумасшедшего арабского мира. Тогда, в прошлой жизни, Саккала была для Алевтины одной сплошной улицей-базаром: ароматические масла, сувениры из чего только можно, кальяны, «арафатки», шикарная — на любой карман и вкус — ювелирка, предлагаемая чересчур темпераментными торговцами, обижающихся на «арабов» и требующих к себе гордого «египтяне», — все было в диковинку, все не как в Симфе, который хоть и Крым, а без моря… Здесь же — Красное: удивляющее, самое чистое, с миллионами пестрых рыб и радужными кораллами! Туда, в эту самую чистоту, и сбегала Алевтина от синкопированного ритма Саккалы: ах, если б она знала, ЧТО есть сие, то непременно назвала бы Хургаду городом-синкопой! Но музыке и другим искусствам дива не училась, а если чему и «да», то весьма неважно: еле школу окончила. Точные науки не давались (да и не упиралась особо), а к гуманитарным особого рвения Алевтина никогда не испытывала: история казалась мертвой, литература — нудной… Наверное, только английский помог ей выплыть и поступить на иняз, который в полноги она все же умудрилась закончить, едва не вылетев за непосещение, выскочив на пятом за Бориса — некоего предпринимателя, канонически «снявшего» ее, слегка подшофе, душным летним вечером: они с подругой курили и громко, слишком громко смеялись — этот-то ее заливистый смех и сделал свое — ни белое, ни черное — дело. Странным образом их постельные встречи переросли в то, что принято называть «чем-то большим», и вскоре они, к удивлению Бориса, окольцевались.

Как замедленную съемку, прокручивала Алевтина теперь кадры из прошлой жизни: единственное, по ком скучала она в стране фараонов и пирамид, так это по дочери, оставленной с богом у тещи Бориса — тонкогубой говорливой хохлушки, да по комфорту, к которому успела привыкнуть за пять лет хождений по деньгам под фамилией Хотиненко: в Симфе она никогда нигде не работала и раньше одиннадцати вставала редко.

«Куда ты хочешь поехать?» — спросил ее тогда Борис, и Алевтина, не задумываясь, ответила: «В Египет». Он предлагал ей Италию, Испанию, Грецию — да мало ли на свете стран! — но она артачилась. Что-то мистическое тянуло ее на северо-восток Африки — самой настоящей Африки, где она никогда не была, а Нил вот был, и тек себе век от века, и ее, Алевтинино существование, грязную реку почти в семь километров длиной, совершенно не колыхало…

Первый раз они полетели в Хургаду в октябре 99-го. Пальмы из окна автобуса, который вез их в отель квартала Дахар, отличались от ялтинских размерами и… самой пальмовостью — а может, Алевтине так казалось? Борис, много где побывавший за свои тридцать шесть, исподволь наблюдал за двадцатилетней девчонкой, впервые вырвавшейся из Крыма так далеко. «Я обожаю эту страну! — важно заявила она ему, расставляя свои разноцветные флакончики в белоснежной ванной отеля. — Обожаю!».

В городе ее поразил нервный и будто рваный ритм — тот самый, синкопированный, когда слабая доля смещается на сильную и вместо привычных уху двух восьмых и четверти, сыгранных подряд, звучит — стучит? — восьмая, четверть, восьмая… Мужчины в длинных, до щиколоток, одеждах с тюрбанами на голове; попрошайки; люди на ослах и джипах, для которых правил движения не существовало никогда (да и что это такое — правила?); уличные торговцы: «Бакшиш, да-а?!..» — зазывающие в шопы да глазеющие во все зрачки на белую-в-сущности-еще-девочку, худенькую блондинку со светло-серыми глазами и крупной грудью; практически полное отсутствие женщин — а если те и появлялись, то лиц не казали, в платки многослойные заворачивались… Но самым странным показался Алевтине воздух: совсем не такой, как в Крыму или в России, нет-нет! Здесь, в Египте, сам воздух смеялся, пританцовывая вместе со всеми, он пах по-другому — воздух: шумом, непонятным наречием, суетой, благовониями, пастермой и кушари — последнего она еще не знает, не знает… И вот, будто из него самого, из воздуха, появляется уже заглюль — сладкий буро-красный финик на ладошке, ах, хрустящий, «Никогда не пробовала сырые» — «Это лучший сорт, красавица!» — и дальше, дальше, дальше, сквозь узкие улочки арабских кварталов, где роскошь и нищета в миллиметре…

Если б Алевтина читала «Поэму Воздуха», то поняла бы: это — ее ПЕРВЫЙ ГВОЗДЬ, но она не понимала Цветаеву и вообще — стихов, она сама была в чем-то стихом и воздухом, хаотичной и «безбашенной». Мать, разведенная педантичная литераторша, ценившая прежде всего порядок, чего бы тот ни касался, часто бросала вскользь: «Никто тебя замуж не возьмет! Кому ты такая нужна? У тебя же в голове — ветер!» — но Алевтине, в сущности, совсем не хотелось замуж, она привыкла к коротким, ни к чему не обязывающим романам, а раз уж так вышло с Борисом… почему нет?

Но — вот он, ветер! Впервые в жизни Алевтина по-настоящему счастлива — здесь, в бывшем рыбацком поселке Эс-Саккал, об истории которого и слыхом не слыхивала; через одиннадцать дней она понимает, что обязательно вернется, вернется…

Как пишут экономные авторы, «прошло несколько лет»: позволим себе подобные титры и мы. Итак, прошло несколько лет… Алевтина родила (живая девочка, вес 3500, 53 сантиметра, глаза серые) и побывала в Египте еще несколько раз — в Шарме с мужем и в Хургаде — с подругой. Борис отпустил их с Верой с легким сердцем — наверное, после трех лет совместного житья не грех провести отпуск отдельно. Впрочем, его удивляло настойчивое нежелание Алевтины ехать еще куда-либо, кроме этой исламской страны, где арабы порядком действуют на нервы назойливым: «Купи!», и не только. Из нищего Крыма любая мечтала вырваться в уютную Европу, но Алевтине та была ни к чему. Она хотела на Красное море, в Город-синкопу — ведь ПЕРВЫЙ ГВОЗДЬ давно был вбит: «Уверенность в слухе и в сроке» — впрочем, «Поэму Воздуха» она так и не осилила.

В тот ноябрь она снова летела в Хургаду: у Бориса были «проблемы», о которых он никогда не распространялся. Лениво потягивая манговый сок на балконе, Алевтина листала путеводитель. «А поехали-ка завтра в Луксор», — сказала Вере, рассматривавшей купленные папирусы. — «Завтра? Но мы же хотели на Гифтун, катер в девять…» — «К черту катер, давай в Луксор. Ты же хотела в этот… как его… Карнакский храм?» — «Да…» — «Про деньги забудь, я заплачу».

Дорога до Луксора на автобусе заняла часа четыре. Несмотря на то что выехали рано, в шесть, Алевтине совершенно не хотелось спать, и она даже тихонько фыркнула, увидев задремавшую Веру. Нет, не для того она едет в этот город… А для чего, для чего она едет? История Египта ее мало волнует — мертва-с; Хургада и Шарм оборудованы специально для туристов — так какого черта тогда тащиться почти триста километров неизвестно куда? Но у нее какое-то предвосхищение, предчувствие… — чë? — она сама еще не понимает. К тому же четвертого ноября в Луксоре праздник — день открытия гробницы Тутанхамона, а сейчас как раз четвертое, значит, если в путеводителе не врут, в городе фестиваль искусств, а поэтому… Что? Что? Что поэтому? Она смотрела на сменяющие друг друга пейзажи и ни о чем не думала: сначала были отели, потом началась ничем не примечательная трасса, а потом как-то так стразу — желтоватые пыльные горы, стоящие, словно декорации, справа и слева от узкой петляющей дороги.

В десять были в Луксоре. Шумная толпа арабов едва не закружила Алевтину, отбившуюся от группы. Гид — Га-аль — вернулся за ней и, улыбнувшись, погрозил пальцем: «Русский, не отставай!». Перед Карнакским храмом снова улыбнулся и затянул привычное: «Нивазможна асмотреть Карнак за адин расс… культ Амона… тысячья пятьсот лет… состоит из трех чьястей: храма Менту, храма Мут и храма Амона…» — удивительно, но Алевтине со всем ее невежеством вдруг небезразлична стала эта «мертвая» история; она ловила каждое слово Гамаля и послушно поворачивала голову в нужную сторону: «А тьеперь пасматрити налефа…»

И она посмотрела налево, Алевтина. После Музея папируса (жуткий, жуткий WC!) она глаз не спускала с Гамаля и, когда их привезли в ресторанчик, села с ним за один стол, сделав Вере останавливающий жест ладошкой. После обеда была переправа через Нил и что-то еще, что-то еще, что-то еще… Но Алевтина уже плохо соображала: смуглая кожа, волнистые волосы и темно-карие глаза заслонили и Город Мертвых, и город живых. «Да что с тобой? Крыша поехала?» — пытала ее Вера. «Поехала…» — процедила Алевтина и повернулась к Гамалю: «Ты классно говоришь по-русски, где ты учился?» — «В Каире. Русский — очьеннь сложна! Столько падьежей…» — «Каир далеко?» — «Да, от Луксор симьсот с лишним киламетраф. А да Массквы ищë дальше» — «Я из Крыма, не из Москвы» — «С Крыма? Ты красивая, ты будьишь со мной? У тибья такой бьелый кожа… Такие глаза…» — «Приезжай в Хургаду! Мы с подругой живем в Синдбаде» — «Ты будишь смиятца — но я послезавтра ехать в Хургада работать; здесь последний день. А в Хургада у меня родственники. Я найду тибья! Сколько дней вы будьете в город?»

И он нашел ее, и она светилась от счастья, и они ели в «Фельфелле» гадов морских, и смеялись, а ночью он целовал ее, и пальцы ног — особенно долго: «Если араб полюбит…» — многозначительно говорила Алевтина Вере, а та ужасалась: «Но ты же не бросишь ради него своих? Не бросишь?» Алевтина ничего не говорила и с ужасом считала дни, оставшиеся до отъезда в рiдну Украiну.

В декабре она снова летела в Хургаду, придумав себе депрессию и уложив мужа на лопатки непреложностью: «Мне нужно побыть одной. ТАМ».

Гамаль встречал ее в аэропорту, а потом снова целовал, называл «египетской розой», и это не звучало банально. На катере, несшем их в чудесную Эль-Гуну, Алевтина говорила себе, что впервые в жизни так влюбилась. Но самым неожиданным для нее самой оказалось то, что ради Гамаля она была готова выбросить из жизни не только Бориса (кто такой, в сущности, Борис?), но и маленькое создание с вьющимися льняными волосами — такими же, как у нее… (Если бы она знала, кто такой Дебюсси, то непременно вспомнила бы известную прелюдию, но девушка с волосами цвета льна не попадала на нужные клавиши, и потому мелодия звучала фальшиво).

…Две недели пролетели как миг: снова проклятый Симф замаячил своей никчемностью, и даже малышка не могла отвлечь ее от бредовой идеи уехать в Египет насовсем: ведь там был Гамаль, а здесь — кто?

В конце концов после долгих сомнений Алевтина решилась. В феврале, когда из-за песка впору ходить в сапогах, она процокала в своих коротеньких мимо пальмы. У нее была рабочая виза и не существовало никакого прошлого. Гамаль, ошалевший, переминался с ноги на ногу: «Я люблю тьебя, я не думал, что ты правда сможешь… у тьебя там дочь… Я не вьерил… Я скоро летьеть в Америка — … на полгода… у менья контракт…» — «В Америку? Контракт? Полгода?»

Через две недели, подыскав ей квартирку — маленький скворечник с видом на помойку — он уже летел в Нью-Йорк: Гамаль долго объяснял, но она так и не поняла зачем.

Пути назад не предполагалось; надо было как-то выживать, а открытая рана и не думала затягиваться: ей было плевать, ране, на все «надо»! Но что египтянам до ее ран? Они видят в ней только белую женщину; каждый хочет переспать. Алевтина работает сначала в Macdonalds'e, но быстро уходит, не выдержав грубого напора темных ребят. Потом, не зная куда податься (деньги заканчивались; Гамаль отправлял sms-ки, не имеющие звука и запаха), она знакомится с одной русской, и та устраивает ее в турагентство на свое место, удивительно быстро сматывая удочки. Алевтина держится там три месяца, а потом еле уносит ноги: «Ты украла семь тысяч фунтов!»

Так Алевтина уходит в пустыню.

Место, куда нас привезли, имитировало восточный шатер. Девчонка лет двадцати с небольшим повязывала туристам «арафатки», которые мы упорно называли «ясерками», так, чтобы при поездке на квадроцикле (управление только «газ-тормоз», сущий кошмар этот полуавтомат — ей-богу, машину легче водить! «Особенно сзади, когда тебя трясет и ты вспоминаешь, что не успел составить завещание», — добавляет Марина) песок не попадал в лицо.

«Меня зовут Алевтина, я буду вашим гидом», — говорит девчонка звонко. Я поначалу принял ее за шлюшку — белой женщине действительно очень трудно существовать среди арабов — хотя тут же и отругал сам себя: почему обязательно «шлюшка»? Мою девушку тем временем снимали уже с верблюда, а после этого издевательства над ни в чем не повинным животным, раз двести в день встающим на колени перед туристами всех мастей, подвозили ямаховские квадроциклы. Сцепление на этом гениальном приспособлении выжимать не надо; передачи переключаются вверх-вниз одной левой. Как оказалось, можно было нажать сразу на пятую передачу, да так на той и ехать; даже если сбросить газ и остановиться, мотор не заглохнет. Как говорили в турагентстве, управлять такой машинкой «может даже подросток».

Мы с Мариной взяли по квадроциклу, но в последний момент она испугалась вести сама и подсела к Алевтине, посчитав, что с девушкой будет не так страшно ехать до поселения «декоративных бедуинов», которых нам обещали живыми (со мной тоже боялась, зная мою страсть к гонкам).

Марина просчиталась: Алевтина гнала безумную машинку так, что несколько раз обе дамы чуть не вылетели — покалечиться таким образом легче легкого. «Эй, я сейчас тебя убью, поняла? Помедленней!» — но Алевтина будто ничего не слышала и только смеялась: «Да ты что! Это же адреналин! Мне потом люди спасибо говорят!» — «Я тебе такое спасибо устрою, когда доедем, мало не покажется! — кричала Марина, еще сильнее вцепляясь в нее. — Я жить хочу!» Кажется, Алевтину — то обгоняющую, то отстающую от группы — это только распаляло, и она гнала еще быстрей. «Ты что, каждый день так?» — спросила ее Марина, с трудом переводя дух, когда Алевтина немного устала и поехала чуть медленнее: наконец-то можно было рассмотреть дикую красоту пустыни. — «Да. Полгода», — и запросто, неожиданно для себя самой, выложила ей все.

Марина сошла с квадроцикла сама не своя и долго смотрела на девчонку, на износе душевных шин рассказывающую туристам о бедуинском поселении — сначала на хорошем английском, а потом на плохом русском. «Перед вами колодец, 25 метров в глубину. По краям, вниз по спирали, идут ступеньки; они выкопаны вручную… А вот жилище бедуинов. С этими можете сфотографироваться… Еще есть аптека… все эти травы…»

— Она говорит одно и то же каждый день в течение шести месяцев, — ужасается Марина. — И ни разу не была на море. На прачечную уходит куча денег: кругом один песок… Работает с одиннадцати до десяти… Ползарплаты идет за квартиру…

Я вижу грязную бедуинскую женщину с почерневшим лицом, прикорнувшую рядом с ней козу, ребенка и курящего траву главу семейства. Все это кажется фарсом, а бедуинский чай в маленьких немытых кружках мы с Мариной не пьем. Назад ее везу я — к Алевтине она уже не садится и грустно произносит: «Гамаль пока не приехал. Но обеща-ал…»

Есть люди, которые сдают квартиры, и те, которые снимают. Алевтина пока снимает. Ее скворечня размещается в Саккале, в Старом городе. Когда-то, много лет подряд, она приезжала сюда. Последний раз она останавливалась в «Реджине» — уютном и удивительно зеленом для Города-синкопы отеле, находящемся аккурат против вездесущего Macdonalds'а, дотянувшего-таки свои щупальца и до сумасшедшего арабского мира. Тогда, в прошлой жизни, Саккала была для Алевтины одной сплошной улицей-базаром: ароматические масла, сувениры из чего только можно, кальяны, «арафатки», шикарная — на любой карман и вкус — ювелирка, предлагаемая чересчур темпераментными торговцами, обижающимися на «арабов» и требующих к себе гордого «египтяне» — все было в диковинку, все не как в Симфе, который хоть и Крым, а без моря.

 

И тут я рассмеялся

И тут я рассмеялся: Софка рыдала! Рассмеялся беззвучно, беззлобно; да и как не заняться сокращением лицевых мышц, пусть и понарошку? «Мужика… нормального… не идиота… хочу-у-у…» — истерила она, выпив еще двести, а я поддакивал: «Я тоже», — и маслины к ней, к ней. «Моление о мужике» — не «о чаше» — явная оговорочка известно по ком: Софка не спит «с нашим братом» лет эдак… предостаточно, в общем, лет.

Маслины. Поближе. Почему нет? У него были красивые руки. Почему — «были»? Похоже, я пьян.

Знаю я Софку лет двадцать, с ГИТИСа — золотое время! Феллини-Меллини вместо нудных утренних лекций, на которые обречены студенты всех времен и народов, плюс многое из того, что было недоступно «обычным людям»: я часто встречал их в метро и на улице, хотя и старался обходить.

Сходила Софка давным-давно, в том же ГИТИСе еще, замуж, лихо вернулась обратно, а потом резко затормозила, да и ушла на 180. Ее женщина — довольно экстравагантная дама так называемого растерянного поколения — нашла Софку на скамейке в Летнем саду: у статуи «Ночь» та ела мороженое, радуясь редчайшему сентябрьскому солнцу в этом городе. Ей все-таки удалось сбежать из Москвы: всего-то на ночь (вечные дела, которых минуют «обычные люди»), а вот поди ж ты! — на-сколько-М-и-Ж-не-живут-лет, загремела в объятия Анны, оказавшейся на подоконнике Европы случайно — той не терпелось побродить по берегу Финского, посидеть на камнях: когда-то, в юности, она любила сидеть на них, но эта невеселенькая ностальгия совершенно уже не печалила — Анна как будто отдавала дань женщине, повесившейся на собственной бронзовой люстре после этих самых камней. Но, впрочем, это другая история, и Софка не дает вставить ни слова:

— Ты понимаешь, мы вместе сколько-не-живут-лет! — отодвигает маслины. — Но я хочу чего-то еще. Кого-то. Да, вот так… Может, скотство всё… А, Плохиш? Налей-ка… Давай-давай!

— Ты помнишь, что Набоков «Доктора Живаго» называл «Доктором Мертваго»? — пытаюсь отклониться от темы и от бутылки.

— С какой целью спрашиваешь? — ее затуманенные глаза смотрят сквозь меня на стену, но видят одному богу известно что.

— А с такой: твой последний сценарий никакой совершенно. Резать надо. Перекраивать. Кромсать. Да вообще выкинуть! А куда тебе в таком состоянии? Ты двух слов не…

— А тебе? — перебивает Софка; если б была змеей, тут же сбросила б кожу. — Тебе — в твоем состоянии — как?

— А что… Живу. В любом случае я не мог, да и права не имел, ему мешать: ни тогда, ни теперь. Все слишком серьезно! Для него… — настроение портилось, когда я заговаривало человеке, с которым прожил много счастливых лет под этой самой крышей.

— Но ведь он бросил тебя! Ушел! Пусть даже ради… веры. Хотя знаю я эту их веру… — Софка не отставала; для того чтобы ей самой стало легче, она, казалось, специально стремилась причинить боль другому.

— Он к себе ушел. Не от меня. Он теперь отец Андрей! А я как был Гарри Друбич, Плохиш, так и… — но Софка, Софка-то била ниже пояса:

— А ведь ты любил раньше… эту… Кэт… Помнишь ведь Кэт?

…Помнил ли я эту немочку? О да! Еще бы! Я чудовищно желал ее в двадцать три… и в двадцать пять… И-го-го!.. Я слушал ее голос и говорил себе: «Ну вот, это она… Наконец-то! Она — навсегда» — но Кэт слишком лихо и чистенько (аккуратно, по-немецки, в перчатках) меня убила, в общем… Точка. Пустое. С кем не бывает? Гормоны… молодость… что там еще говорят в таких случаях?

А говорят вот что: она училась на актерском; ее фатер, не перетруждавшийся в посольстве, иногда забирал свою белокурую бестию на чудесной машинке, а мутер упоминалась всуе как синхронная переводчица. Кэт сыграла несколько эпизодических ролей у N, потом великолепную шлюху у NN, да и укатила в свой «очень дальневосточный Берлин». Она играла со мной, будто репетировала очередную роль, всегда в маске: грим, грим… А я шел за ней, как теленок, и когда она отказывала в малости — выпить после кино пива, «всего на полчаса», — ощущал себя последним дерьмом: раз Она не хочет…

В общем, после Кэт у меня не было love-stories очень долго. Сейчас, когда мне под сорок, когда перечитал «Платформу» Уэльбека — тот самый конец, в котором описан стареющий гей-верстальщик, приехавший доживать в Паттайю, — стало не по себе. Не то чтоб я боялся одинокой старости, да и Паттайя с красивыми смуглыми мальчиками мне явно не грозила, хотя как знать… — а просто все это было слишком, неимоверно грустно и гнусно. К тому же синонимичность существительных «гей»/«извращенец», «принятая» в нашем «демократическом обществе»… Да что говорить! Я заводился, снова и снова перечитывая электронное письмо А., а он…

…перечитывал Книгу Царств. Таквот. Там, в 18 главе 1 Книги впервые встречаются Давид и Ионафан. И в первом стихе речь идет о том, как душа Ионафана прилепилась к душе Давида. А ведь это была любовь с первого взгляда! И вот — полистай на досуге 3 и 4 стих — Давид и Ионафан заключили союз. Но его, как ты понимаешь, надо было чем-то закрепить, и Ионафан снял свое оружие и всю одежду, и отдал их Давиду. Сам догадайся, как эти вещи сами за себя говорят о характере союза: снятые меч и лук — это защита Давида, Ионафан намеревался его охранять. Но одежда… нет, эта связь гораздо глубже, чем думают многие! Хотя многие у нас как раз не думают — привычки нет, не научились… Они даже не знают, что такое — думать, впрочем… Скучаю, да… В любви, если только та — любовь, нет ничего греховного. В любой любви. Всё, что говорят людям, — гнусная конфессиональная ложь.

P.S. А Давид в тот же день поселился в доме Ионафана.

Буду в пятницу. Вечером. Как всегда.

И вот я снова вспоминаю «отца Андрея»; когда-то — много счастливых лет назад — самого, наверное, сумасшедшего человека двух столиц. В него влюблялись все: девочки и мальчики, бабушки и примерные мамаши с колясками, собаки и голуби… Я же, разобранный и разломанный, не реагировал ни на кого: ампутация чувства к Кэт как будто выключила меня из того, что называют «полноценной жизнью». Впрочем, «неполноценным» я себя нисколько не ощущал — просто ничего не хотелось; так бывает, знаете ли. И — все чаще в голову приходила гениальная эйнштейновская фраза… помните? Морскую болезнь вызывает не море, а люди: меня и правда потрясывало периодически от их навязчивого многословия, и не только — впрочем, об этом совсем уж скучно. Если же говорить «о дамах», то их заходы в набившие оскомину «горящие избы» вкупе с феминистскими нотками привлекали мало, поэтому я только и делал, что писал сценарии, переписывал, резал, еще писал, и еще резал… В общем, вел достаточно замкнутый — не считая работы — образ жизни, вызывая недоумение друзей, знавших меня раньше: до и с Кэт.

Когда же мы познакомились с А. — питерским режиссером и впоследствии — уже в 90-е — продюсером, которому приглянулся мой сценарий о телезакулисье — злой такой «социальный» сценарий, жесткий (на тот момент времени, конечно), — я и понятия не имел, к чему могут вообще привести съемки.

Он был старше, носил бороду и черные шелковые рубашки: в глаза бросались запонки самых немыслимых форм и расцветок, но, в общем-то, в остальном пижоном А. не был. Об ориентации же его никто особо не знал, за исключением друзей — мы познакомились позже: славные киношные ребята, прикрывающиеся женами или подругами, которые, впрочем, так же прикрывались ими — девочки были еще те. Они не задавали лишних вопросов и упархивали с улыбкой, словно тонкокрылые насекомые — странно, что не через форточку; они пахли собой, алкоголем и дорогим парфюмом — впрочем, как и А. в тот поздний вечер, когда съемки закончились за полночь и все решили наконец-то расслабиться. «Кларет — вино для юнцов, порто — для мужчин, но тот, кто стремится стать героем, должен пить бренди!» — А. заговорщически подмигнул мне, доставая из бара пузатую бутылку. Не знаю, что там во мне тогда перемкнуло — то ли от усталости, то ли от опустошенности, черт его знает — только совершенно внезапно я поймал себя на мысли, как сказали бы, от лукавого: «Вот это глаза… В таких утонешь — не заметишь!». Обыкновенно фразы такие применительны к женскому полу, и я растерялся; А. же, приметив эту мою растерянность, ничем себя не выдал: о, то слишком тонко для «грубого мужского секса», как называют его те, кто ничего в нем не смыслит.

Несколько раз мы «дублировали» таким образом «джонсоновские бренди», а потом случилось то, что случилось, и слова любви, слетевшие с его мужественных губ, были обращены ко мне, и ни к кому другому. «Ты, конечно, можешь сейчас же уехать, но я подумал — ведь хуже не будет, хуже ведь не бывает… Гарри, ты чувствовал когда-нибудь мужчину?»

У Гарри о ту пору мужчин не было, и «он» не знал, как реагировать. «Его» безумно тянуло к этому человеку — от него шел такой изнурительный аромат свободы — да-да, именно изнурительный аромат свободы, — что крыша по-настоящему плыла.

Однако в тот вечер «Гарри» стало не по себе: «он» отвел глаза и промолчал. И каково же было «его» удивление, когда «он» увидел А. — самого А.! — стоящего перед ним на коленях! Но даже в такой позе А. не казался плебеем — напротив: царская «стойка». Гордая. Удивительная.

— Постельные сцены в тексте отсутствуют? — нетерпеливо любопытствует любезный читатель и, испугавшись собственных крамольностей, тут же прячется за спину Гарри, продолжающего как ни в чем не бывало: «Он был богат. Я, в общем-то, тоже не беден, но если б не деньги, которые А. удивительным образом умел доставать буквально „из-под земли“, большая часть всех этих фильмов никогда не увидела бы свет. Впрочем, я никогда не обольщался: Бунюэля или Бергмана из меня так и не вышло — да фигуры такого масштаба здесь и сейчас и невозможны: авторское кино, в сущности, удел избранных. А в стране, где живет Плохиш Гарри Друбич, навсегда избраны „кухаркины дети“».

Софка слушала меня, подперев голову рукой; глаза ее готовились брызнуть Ниагарой. Налив еще сто, она все-таки разревелась:

— А как же секс? Наверное, это так мучительно… Одной любовью разве сыт будешь? — она подхватила вилкой колечко лука и проглотила вместе со слезой. — Не представляю, как можно любить на расстоянии так долго! Бедные мои мальчики…

И тут я рассмеялся, а Софка, кажется, обиделась: впрочем, скоро пятница, вечер. Ничего, кроме этого, ничего не имеет смысла.

 

Восьмая нота. Mozart

— Ялос, Ялос! — услышала Мария и обернулась. — Ялос!

Человек в белом напудренном парике, одетый по европейской моде восемнадцатого века, шел по Набережной и, размахивая руками, говорил сам с собой.

— Ялос! — человек приблизился к Марии, а поравнявшись, пошел дальше. — Ялос!

— Еще один… Нажрутся, легенд этих идиотских наслушаются, — пробубнила про себя уставшая от себя Мария и посмотрела вниз, где недалеко от воды фотографы с пошленькой бутафорией красивой жизни якобы двухсотлетней давности пытались привнести «красоту» в мир: приезжим — в изгаженную Ялту — за гривны.

Будто прочитав ее мысли, странный человек обернулся и, немного медля, поспешил назад, к Марии, пытавшейся достать сигарету. Но ветер был слишком силен для этого времени года: Мария никак не могла прикурить.

— Позвольте? — предложил незнакомец огниво.

Мария, быстро заглянув в зрачки мужчины, отметила, что тот трезв необычайно и что его платье заметно отличается от тех дурацких пестрых подделок, оставшихся там, внизу, у фотографов. Мария глубоко затянулась и хотела уже было ограничиться «спасибо», однако что-то удержало ее. Быть может, это были руки безымянного человека с удлиненными фалангами пальцев, быть может, его выпуклый лоб, а может, глаза, цвет которых Мария удивленно и бессознательно, подобно 25-му кадру, отложит в выдвижные ящички памяти.

ОКОЧУРИТЬСЯ — умереть, издохнуть, околеть, побывшиться, протянуться. Обмереть, упасть в обморок.

…Ночную сорочку можно было надевать только спереди: из-за нарыва он не мог поворачиваться: руки и ноги были воспалены и отекли. Ватный халат сиротливо висел на спинке стула. Снова пришел доктор, чтобы сделать кровопускание и поставить на голову холодные примочки с уксусом: после таких процедур больной часто терял сознание. Пение любимой канарейки слишком волновало его, поэтому клетку пришлось перенести в другую комнату.

Рвота отнимала все силы: почти полная неподвижность в течение последних пятнадцати дней. Когда 5 декабря 1791-го, около часу ночи, ОН умер, его и без того больная жена легла на ту самую постель, чтобы умереть от той же инфекции. Д-р Клоссет дал ей успокоительное, затем женщину с двумя детьми отправили к друзьям.

«Любой труп должен быть обследован перед погребением, чтобы было ясно, что не произошло насильственное умерщвление… умер ли человек естественной смертью или его жизнь закончилась насильственным образом. О выявленных случаях необходимо сообщать властям для дальнейшего официального обследования. По поводу убийств, самоубийств, преступлений должно быть назначено судебное расследование».

My tres chere Cousine!

Прежде, чем написать Вам, я должен сходить на двор… теперь дело сделано! Ах, как стало снова легко на сердце! Словно камень с души свалился! Теперь снова модно лакомиться! Если опорожнился, то можно жить в своё удовольствие… Да-да, моя любимая девица-сестрица, вот так на свете этом: кому кошель, а кому монеты. Чем Вы держите это? Рукою, не правда ли? Хур-са-са! Кузнец, подержи мне, молодец, но не жми, подержи, но не жми, мне жопу оближи… Воистину, кто верит, тому воздастся, а кто не верит, тот в рай попадет; но попадет напрямик, а не так, как я пишу. Так что вы видите, что я могу писать, как захочу — красиво и дико, прямо и криво… Ничего нового не знаю, кроме того, что старая корова насрала нового дерьма. Засим addieau, Анна-Мария-Замочница, урожденная Ключеделка. Будьте отменно здоровы и всегда любите меня; напишите мне поскорей, потому как страшный холод на дворе…

Мария не знала, что делать: то ли тут же брать интервью, то ли пустить на самотек, то ли — нечто третье. ОН пристально посмотрел на нее и, видя замешательство, улыбнулся: «Вы всегда сможете найти меня в трактире Серебряная змея. Там всегда собираются актеры и музыканты». — «Но где этот трактир и как я найдут его?» — «Там, сразу за гостиницей. Вы непременно его увидите!» — «А они? Они — тоже увидят?» — «Какое вам дело до них? Я же сказал, вы всегда найдете меня в Серебряной змее».

Мария отвернулась всего на секунду: рядом с ней уже никого не было. Она потерла виски и огляделась. Набережная гудела, плыла, покачивалась на тяжелых волнах шашлычных испарений и промозглого морского воздуха. «Дикая смесь! — подумала Мария. — Совершенно дикая смесь! Как же я хочу в то место, где нет этих ужасных гор и этого проклятого чистого воздуха!»

Мария кашляла, вдыхая чистое.

ХИРЬ — хиль, хилина, хворь, болезнь, недуг. Хиреть — болеть, худеть, чахнуть, сохнуть, изнемогать, дряхнуть.

…В комнате стоял кисловатый запах; Констанце и Софи приходилось шить по несколько ночных сорочек — больной сильно потел, и на теле его от этого выступала просовидная сыпь. «Четыре гранта рвотного порошка растворить в одном фунте воды. Каждые четверть часа давать больному. После рвоты, чтобы облегчиться, давать пить теплую воду», — настаивал д-р Штолль.

А ОН вспоминал узкие улочки Зальцбурга и — сразу же, без модуляций — проданную за игорные долги клячу: она обошлась покупателю в четырнадцать дукатов. Ему хотелось на воздух: жареные ребрышки, кусок белуги, пиво… — было это или не было? А его слуга, Йозеф Примус? Он был? А струнный квинтет ре минор? Его проклассифицируют потом, после, как «KV 516»; квинтет был написан за 12 дней до смерти отца; что такое «KV 516»?! Что можно запихнуть в этот шифр? А пропахшие мышами ратуши Аугсбурга? Откуда этот запах, эти шорохи, эти голоса? И чье, черт возьми, это воспоминание — его или его отца? Он не помнит, не помнит, не помнит… Он только видит, как Констанца склоняется над ним, видит, как дрожат ее ресницы, как сжимаются ее губы. А ведь он женился, чтобы сделать свою жену счастливой! Умирающий оставлял семье 200 гульденов наличными, на 400 гульденов — имущества и долг около 3000 гульденов.

Маленький Карл плакал за дверью.

Mademoiselle

Ма tres chere Cousine!

Возможно, Вы подумали или даже считаете, что я уже скончался! Я помер! Или издох? Но нет! Не думайте так, прошу Вас, потому что подумать и посрать — вещи очень разные! Как бы я мог так чудесно писать, если бы я был мертв? Как это было бы возможно?.. Теперь же я имею честь задать вопрос: как Вы изволите поживать, регулярно ли ходили на двор? Не мучит ли Вас запор? Любите ли Вы еще меня? Между делом, часто ли пишете мелом? Вспоминали ли Вы обо мне хоть иногда? А повеситься пока еще не желали? Не злились ли Вы на меня, несчастного дурака? А если не хотите кончить добром, то, клянусь честью, обещаю Вам громкого подпустить! Что, Вы смеетесь?.. Я победил! Я так и знал, что Вы не сможете дольше сопротивляться…

Мария приехала в Ялту, чтобы сменить обстановку. Собраться с мыслями. Взять интервью у некой знаменитости с тем, чтобы перевести текст и продать за очень неплохие бабки в очередной «…news». Мария приехала в Ялту, сменила обстановку, взяла интервью, почти перевела, но с мыслями так и не собралась.

Между тем оставалось еще несколько дней. Праздношатающаяся толпа на Набережной, лениво шаркающая тапками и задевающая жирными пальцами пальмы, не вызывала у Марии ничего, кроме снисходительного презрения. Толстые — и не очень — тетьки и дядьки, худощавые загорелые дивчата и парубки, совсем мало — почти нет — нормальной русской речи, торговцы бог знает чем, и — солнце, солнце, проклятое пофигистичное солнце, от которого никуда не! Мария понимала, что с каждым часом все больше и больше стервенеет и ненавидит эту изгаженную «разумными млекопитающими» красоту. Ей слишком хотелось исчезнуть, но обратный билет был только на понедельник. Еще несколько убитых дней. Вся жизнь и еще несколько убитых дней. Но что-то ведь ОН говорил о Серебряной змее. Быть может, это ее, Марии, шанс? Быть может, она приехала сюда именно за этим интервью? Не сочтут ли ее сумасшедшей? Но ведь она видела Его только что — здесь и сейчас, на Набережной!

У него был цвет глаз, который Мария сразу отложила в выдвижные ящички памяти. Это всего лишь 25-й кадр.

КОРПИЯ — растереблённая ветошь, ветошные нитки или нарочно выделанная пушистая ткань для перевязки ран и язв.

Погребение по третьему разряду. 8 гульденов 36 крейцеров. 3 гульдена на дроги. Вполне приемлемое решение для вдовы с двумя детьми. Двое похоронщиков. «Свои-свои» и «свои». Зюсмайер, Дайнер, ван Свитен, Сальери. Сильная буря: снег и дождь. Констанца Моцарт остается дома.

Катафалк едет по большой Шуллерштрассе к кладбищу Святого Марка, что расположено в четырех километрах от Собора Святого Стефана, в котором отпевали усопшего. Последние из сопровождающих рассасываются у Штубентор, не дойдя до самого кладбища: кучер подгоняет лошадей, буря усиливается — никак не поспеть за дрогами, да и какой уже в том смысл? Ужасная, вся в выбоинах, дорога. Полная темнота.

Приехав, могильщики оставляют тело в «хижине усопших», двери которой никогда не закрываются. Погребение совершается на следующее утро Симоном Пройшлем.

«Так как при похоронах ничего другого не предусматривается, как только быстрее отвезти тело, и чтобы не препятствовать этому, следует зашить его в гроб без всякой одежды в полотняный мешок, опустить в могилу, засыпать негашеной известью и сейчас же закрыть землей… Священники не должны сопровождать покойников до их могилы», — гласит приказ Иосифа II.

Необозначенные ряды могил. Надгробные камни только у стен кладбищ. Спустя восемь лет общие могилы заполняются заново. Спустя 17 лет после смерти мужа Констанца пытается найти место его погребения. Могильщик говорит ей, что предшественник сам недавно скончался, а он ничего не знает о тех, кто был похоронен до его вступления в эту должность. Констанца Ниссен поджимает губы и уходит.

У-хо-дит.

Мария оглядывается по сторонам: ищет. Но всюду одна только Ялта, город контрастов. Неулыбчивые — в отличие от столичных ребят — дивчата и парубки в Макдоналдсе, приехавшие из Хохляндии на заработки. Отдыхающие, не знающие, на что еще истратить эти гривны. Местные, предлагающие жилье «у самого синего моря». Букетики сушеной лаванды и можжевеловые подушки. Дыни, персики, пальмы, волны, чайки и — равнодушная к тому, что творится у собственного подножия, — Ай-Петри. Солнце.

Тихий ужас. Между тем Мария мечтает взять интервью у Моцарта. Ведь он жив. Она только что с ним разговаривала! И где эта Серебряная змея? Нужно найти этот трактир… Найти во что бы то ни стало… Срочно продумать вопросы… так-так… ещё… Ведь это будет настоящей сенсацией — интервью с самим Моцартом! Никто никогда не брал у него интервью, а она — Мария — сделает это первой! Нет-нет, ее не сочтут сумасшедшей и не отправят в дурдом. Нет-нет! Нет-нет… так-так… еще…

Мария сворачивает на Чехова и оказывается как раз перед трактиром. «Странно, раньше я не замечала здесь этого заведения! Значит, все правда… Как трогательно!»

Мария заходит в «Серебряную змею» и чувствует, что голова плывет. Обонянию не известны эти запахи. Оно не привыкло. Где-то как-то даже пованивает. Пожалуй, ее, Марию, сейчас стошнит. Странно: неужели здесь и вправду — ОН?

— A-у, маэстро! — кричит Мария. — A-у! Есть здесь кто-нибудь? — и окидывает взглядом пустой зал.

— Я здесь, — отвечает ОН издалека; Мария слышит Его приближающиеся шаги из второй комнатки. — Здесь.

Марии кажется, будто она впадает в глубокий сон — и в этом самом сне — наяву — все видит.

— Выпейте тамариндовой настойки! — улыбается Моцарт. — Выпейте, выпейте! Не стесняйтесь, я же знаю, вы иногда — часто — пьете, — подмигивает Моцарт. — И даже позволяете себе напиваться! — Моцарт легонько хлопает Марию по плечу. — Я же не дам вам яду! Или вы думаете, что я предоставлю вам смесь из сурьмы, свинца и белого мышьяка, которую в семнадцатом веке получила некая Феофания ди Адамо? Говорят, между прочим, будто впервые подобное ассорти было применено дочерью этой самой сицилианки, Джулией Тофана, с целью убийства, — разговаривая, Моцарт подвел Марию к грубому деревянному столу, накрытому клетчатой скатертью, и предложил сесть.

Присев, Мария обнаружила на себе вместо джинсовых шорт и открытой белой майки длинное пышное платье розового цвета с почти выпадающей из него — наружу — грудью: последняя деталь, казалось, доставляла Моцарту ни с чем не сравнимое удовольствие: он довольно долго косился на вырез, а потом сказал:

— Вы напоминаете мне сейчас одну потаскушку из Милана. На ней было точно такое же платье, и ее вымя так же вываливалось наружу. Не обижайтесь! Я говорю не про ваше… — у вас шикарная грудь! Пожалуй, я не вижу только сосков. Что ж, наверняка мужчины уже много раз оценили их по достоинству, а, Мария? — Моцарт подмигнул ей.

— Что вы себе позволяете? — привстала она, хмуря брови. — Мне плевать, что вы гений. Если вам нужна шлюха, то на Набережной их хватает…

— Погодите, — перебил ее Моцарт. — Извините меня. Просто я хотел сказать, что ваше тело создано для любви, вот и все. А у меня лет двести уже не было женщины, понимаете?

БЛУД — слово это заключает в себе двоякий смысл: уклонение от прямого пути, в прямом и переносном смысле, а также относится собственно к незаконному, безбрачному сожитию, к любодейству.

My tres chere Cousine!

В большой спешке, с полным раскаянием и сожалением и с твердой решимостью пишу я Вам и сообщаю, что завтра отправляюсь в Мюнхен. Любимая сеструха, не будь страшнухой!.. Если Вам также захочется видеть меня, каким не Вас, то приезжайте в чудный город Мюнхен. Постарайтесь еще до Нового года сюда поспеть, чтобы мне вас спереди и сзади осмотреть. Я Вас хочу по городу поводить, и если нужно, то и клистиром угостить. Об одном я только сожалею, что не могу Вас у себя поселить. Потому что я не в гостинице, а у… где? Хотел бы я знать. Теперь шутки в сторону. Мне важно, чтобы Вы приехали, потому что Вам, возможно, придется сыграть большую роль. Так что приезжайте, а то срано очень…

Напишите мне тотчас в Мюнхен Poste restante небольшое письмишко странички на 24, но не пишите мне, где Вы остановились, чтобы я Вас, а Вы меня не нашли…

— Так вы согласны дать мне интервью, господин Моцарт? — спросила Мария гения, утопившего глаза в тамариндовой настойке.

Моцарт улыбнулся, поднимая голову:

— Что ж, вертите столик. Вертите, вертите, не бойтесь!

Мария подняла брови и крутанула грубый круглый стол.

— После каждого поворота задавайте вопросы.

— Но почему? — удивилась Мария. — Зачем мне вертеть его? Почему я не могу задать вам вопросы без этого?

— Потому что нам понадобятся третьи лица, — сказал Моцарт и закурил сигару.

— Ну вот он и завершил полный оборот, — сказала Мария, поглядывая на останавливающийся столик. — Мы кого-то ждем?

— Чуть позже, — ответил Моцарт, и снова покосился на грудь Марии.

— Я могу достать диктофон?

— Конечно, — улыбнулся Моцарт. — И все-таки вы удивительно похожи на ту потаскушку. У нее были такие же большие влажные глаза. Карие. Как вишни в коньяке!

Мария сделала вид, что не расслышала: у гениев свои причуды, решила она, забив на кое-что, и включила диктофон. В конце концов, именно от этого интервью зависит ее карьера. Да что там карьера! Именно эта публикация принесет Марии известность, возможности, деньги… Возможный гипертекст можно будет использовать в различных модификациях — наверняка, если его разложить на несколько уровней… так-так… еще…

ИНТЕРВЬЮ (англ. interview) — жанр публицистик и, беседа журналиста с одним или несколькими лицами по каким-либо актуальным вопросам. Подразделяется на И.-сообщение, преследующее главным образом информационную цель, и И.-мнение, комментирующее известные факты и события /Новый энциклопедический словарь/.

— М.: Скажите, господин Моцарт, как более двухсот лет вам удавалось скрываться ото всего человечества, до сих пор с упорством кладоискателя ищущего место вашего захоронения, и так хорошо сохраниться? Где вы находились все это время на самом деле?

— В. М.: ми-бемоль ре-ре, ми-бемоль ре-ре, ми-бемоль ре-ре-си-бемоль, си-бемоль ля-соль, соль-фа-ми-бемоль, ми-бемоль ре-до-до…

— М.: Не совсем точный перевод, господин Моцарт. Не могли бы вы рассказать об этом поподробнее?

— В. М.: ре-до-до, ре-до-до, ре-до-до-ля, ля-соль-фа#, фа#-ми-бемоль ре, ре-до-си-бемоль, си-бемоль…

— М.: М-м-м. Спасибо, маэстро. А не могли бы вы рассказать о ваших отношениях с кузиной — небезызвестной Марией Анной Теклой? Известно, что она была дочерью младшего брата вашего отца и вы провели с Марией Анной две недели в Аугсбурге по пути в Париж. Сохранилось восемь или девять писем не совсем пристойного содержания, которые много раз хотели уничтожить ваши родственники. Что вы может сказать по этому поводу? Было ли у вас что-нибудь?

— В. М.: До-ре-ми-до-ре-до.

— М.: Вы, так же как и ваш отец, считаете, что «…жопа лечит голову?» Я позволила себе цитату из его письма к вашей матери.

— В. М.: До-ре-ми-до-ре-до.

— М.: Дорогой Моцарт, я чувствую, вы не в духе, и все же… Миллионы людей хотят получить правду из первых уст… неужели после двухсотлетнего молчания вы так ничего и не скажете? Милый Моцарт, вы не можете так поступить! Они же ждут, ждут, ждут ваших признаний! Они готовы сожрать их с потрохами! Я вырежу потом этот текст, не беспокойтесь… Скажите мне только, как вы относитесь к тому, что Констанца решила посетить вашу могилу лишь через 17 лет после вашей смерти? Как известно, она была особой ветреной и склонной к мотовству. За что вы любили ее? Почему «занимали у Пьера, чтобы отдать Полю», в то время как ваша жена отдыхала на курортах?

— В. М.:Ля-ля-до#-ми-ре-ре… Ре-ре, до-си-бемоль ля-соль-соль…

— М.: К тому же ваша страсть к ее старшей сестре, Алоизии Вебер, модной певице, впоследствии вытерев-шей о вас ноги… вышедшей за актера и художника Ланге…

— В. М.: соль-ля-соль-фа-ми-ре-до#-до#…

— М.: Вы не хотите говорить?

— В. М.: Ля-ми-до#-соль-ми…

— М.: Отец лишил вас наследства — за «непослушание» — несмотря на то, что с помощью денег, заработанных вами в многочисленных турне, он открыл свой музыкальный магазин и даже издал Школу скрипичной игры. Ирония судьбы! Леопольда Моцарта лишила наследства собственная мать, когда тот забросил университет и стал музыкантом… Ваша сестра также была обижена на вас…

— В. М.: си-ля-соль#-ля-до, ре-до-си-до-ми…

— М.: Констанца после смерти второго мужа поселилась в Зальцбурге, но никогда не встречалась с вашей младшей сестрой Наннерль — женщины успешно обходили друг друга, хотя и ходили по одним и тем же улицам…

— В. М.: фа-ми-ре # — ми-си-ля-соль # — ля-си-ля-соль # — ля-до…

— М.: Вы любили карты, биллиард, вино и удовольствия, не так ли, господин Моцарт? Не прикрывайтесь масонством, вы были еще тот игрок, и ваши долги…

— В. М.: Все, что я хотел сказать, я сказал своей музыкой, Мария. Закончим этот маскарад и отправимся поскорее в постель — мне не терпится хорошенько отодрать вас — как паршивую овцу.

— М.: В постель? С вами? Но вы же мертвый! К тому же в вас всего 153 сантиметра росту! И вместо уха у вас щель, которую вы старательно прикрываете волосами! Думаете, врожденный дефект карлика не заметен?! Да и я не испытываю никакого влечения… как же я пойду с вами в постель? — повысила голос Мария.

— В. М.: Ножками, милая, ножками! Они очаровательны не в пример вашему острому язычку — хотя, в деле и тот сгодится! У вас есть одно преимущество: вы — живая. И вот вы, такая живая, берете интервью у мертвого карлика. Интервью, которое ПОТРЯСЕТ ВЕСЬ МИР. Какая вам разница — брать интервью у гения или спать с ним? В обоих случаях об этом напишут во всех газетенках! Боже, как же вы похожи на ту шлюху! Так бы и ущипнул вас за…

— М.: Моцарт, вы самый гениальный на свете хам.

— В. М.: Я? Я — хам? — Моцарт расхохотался. — Это ВЫ, ВЫ выворачиваете наизнанку мое нижнее белье, пишете свои мерзкие статьи и еще смеете издавать мои письма и письма моей семьи! «Событие века!», «Впервые в истории!», «Полное собрание писем Моцарта», «Исповедь звезды!» Да как вы посмели? Как вы посмели ворошить то, что вообще никогда нельзя трогать руками? Я представляю, что будет с архивом этой русской Цветаевой, когда до него допустят жаждущих информации букводумов! Знаете, больше всего я ненавижу всех ваших «…-ведов». Да потому, что они — недоумки, недоделки! Посвятить всю собственную жизнь тому, чтобы узнать, в каком году у Франца Шуберта был сифилис? Потратить ее на изучение диагнозов? Между делом слушая музыку? И вы — вы — туда же? Когда я увидел вас там, на Набережной, вы показались мне такой… другой! Поэтому я и предложил вам огниво! И вот, вы приходите сюда, в Серебряную змею, чтобы задавать мне гнусные вопросы? В таком случае, кроме сисек и жопы в вас ничего нет, вы просто безмозглая дырка — отвратительная благоуханная дырка, с которой я не хочу иметь никаких дел!!! Более двухсот лет такие, как вы, не дают мне спать спокойно. У меня постоянно болят ноты!!! Постоянно!! Уходите, — Моцарт закурил сигару и отвернулся. — Убирайтесь к чертовой матери!

То, что он увидел, когда повернул голову назад, удивило и смягчило его: плачущая обнаженная женщина стояла перед ним на коленях:

— М.: Если я не дам в номер это интервью, то навсегда сгнию в паршивой газете. Сгнию. Ты ведь знаешь, как это легко — сгнить?! Вольфганг…

ОХОЛОНУТЬ — остыть, простыть, терять жар, теплоту или пыл, рвение, усердие, страстную горячность.

— Мое рождение едва не стоило матери жизни. В восемь вечера 27-го января 1756-го я появился на свет — хотя, лучше сказать, «на тьму», последним из семи детей. Правда, в живых остались только мы с Наннерль. Как и многих, нас не кормили грудью, давая вместо молока медовую воду.

— Нет, милый, нет! — запротестовала Мария, целуя тонкие пальцы Вольфганга. — Об этом можно прочитать в любой твоей биографии!

— Но что ты хочешь услышать? — Моцарт откинулся на подушку и положил руку на грудь Марии. — Неужели ты думаешь, что я расскажу тебе что-то новое? То, чего нет в этих дурацких «исследованиях»? Да, мой прадед был кучером, а дед — картузником. Отца лишили наследства из-за того, что он не захотел стать иезуитом. Мама умерла в парижской конуре, и я долго никак не мог сообщить об этом в Зальцбург… Мое полное имя — Иоганн Хризостом Вольфганг Теофиль. Он же — Готлиб. Четыре имени означают четырех покровителей перед богом. Что ты еще хочешь знать?

— Я люблю тебя в твоей музыке, поэтому хочу знать о тебе все. Я не буду давать интервью в номер. Я…

— Любишь? Любишь гениального карлика-мертвеца с врожденным дефектом уха? Карлика-Моцарта, про которого сняли «Амадеуса»? Карлика, которому, как пишут ваши «критики», Констанца изменяла с Зюсмайером и не только? Карлика, так сильно увлекшегося ученицей Магдаленой, женой своего друга — масона Франца Хофдемля, что довел его до самоубийства? Он бросился с ножом на Магдалену, бывшую на пятом месяце, и вскрыл вены бритвой сразу после моей смерти… Но Магдалена выжила… Только… Только… — Моцарт взял лицо Марии в свои ладони. — Неужели ты не понимаешь, что меня уже нет?

— Врешь, милый! Ты есть! Есть! Я чувствую тебя, я слышу повсюду твои мелодии… Вольфганг! Я знаю, что без Констанцы ты иногда не мог написать ни ноты, но… что же делать мне? Вот я лежу с тобой — влюбленная, беззащитная, голая… Неужели ты выбросишь меня на помойку только за это?

— Знаешь, в детстве, гастролируя по Европе, я часто болел: отвратительные гостиницы и все такое. Ни к чему объяснять, про это тысячу раз писали. Так вот. Тогда отец клал поперек моей кровати доску. Ну, чтобы я мог сочинять. Записывать.

— К чему ты это говоришь?

— Тебе тоже нужна такая доска. Ты болеешь. Ты сочинишь блестящий текст. Запишешь его. Ты уйдешь из своей паршивой газеты.

— Это говоришь мне Ты?

— Это говорю тебе Я, — сказал Моцарт и исчез.

Мария осталась одна в гостиничном номере. Она не могла определить точно, где заканчивался сон, а где начиналась явь. Мария потрогала смятую простынь: та была еще теплой и, казалось, пахла только что исчезнувшим Моцартом. Мария снова закрыла глаза, и отчетливо увидела щенка Пимперля, вилявшего обрубком хвоста перед Вольферлом. Тот за обе щеки уплетал жареного каплуна, приготовленного кухаркой — толстухой Трезль. Рядом, за стулом Леопольда, примостилась любимая кошка Вольфганга.

«Вы меня любите?» — спрашивал чудо-ребенок родителей: действительно красивую пару. Те кивали, сдержанно улыбаясь, а Вольфганг уже несся к клавесину, несмотря на попытки Анны Марии его остановить, лелея мечту о свободе: с детства он воображал себя королем-музыкантом выдуманного царства Рюккен, где жили одни лишь дети.

Однако внезапный звук трубы, раздавшийся совсем близко, испугал «короля»: тот заплакал и долго не мог остановиться — ведь звуки трубы такие громкие, такие грубые! Они так не похожи нате мелодии, что текут вместе с кровью по его жилам! Он долго боялся их… поэтому стал сочинять свою музыку в пять.

Она (фаворитка курфюрста) — та, у которой в заднице торчит лисий хвост, анаухе висит острая цепочка от часов, на пальце же — красивый перстень, я его сам видел, да порази меня смерть, если я вру, несчастный я человек без носа…

Входит родная сестра Моцарта.

При виде 76-летней почти слепой старухи Мария смущенно натягивает на себя простынь. Марианна же ходит по номеру, постукивая палочкой по полу — тихо-тихо, будто метит что-то: будто кошка, прикарманивающая территорию. Мария смотрит на нее, не в силах шевельнуться. Наконец старуха останавливается.

— На карту было поставлено ЕГО будущее, — говорит она, пристально глядя в стену. — Я не была гениальна, но была талантлива. Ты не поймешь, — Марианна машет рукой. — Не поймешь. Я никогда не завидовала, хотя… — она поднимает слепые глаза к потолку, — ты не знаешь, что такое объездить всю Европу в юности, а потом — до смерти — жить в Зальцбурге. Как бы тебе объяснить… — она ежится. — Представь, ты выступала и в Париже, и в Риме… Но, после того как тебе приоткрылось все их великолепие, приходится возвращаться в свою дыру: пре-по-да-вать. Уроки музыки с тупыми учениками. Не только тупыми, и всё же… Нет, тебе не понять, — Марианна снова машет рукой. — Не понять… С детства все лучшее было отдано ему. Но я любила брата, это правда. Только не могла простить ему этой ужасной свадьбы, Констанцы этой… Как-то в апреле он прислал мне из Вены письмо. Туда были вложены прелюдия и трехголосная фуга, «вдохновленные», как он писал, его… женой. Оказывается, цыпа наслушалась фуг Генделя и Баха и ничего, кроме них, слушать не желала. А узнав, что Вольферл не написал ни одной фуги, не отставала от него, пока мой брат не сочинил того, что ей так хотелось услышать… И он сочинил, конечно же!

Лишь позже, значительно позже я поняла, что уже никогда не вырвусь из Зальцбурга. К тому же что проку в том, если твое чувство — пусть глубокое и прекрасное — не приносит тебе счастья? Пытаясь жить дальше, я вышла замуж — так, как вы сейчас говорите, «выходят в тираж». Он был на пятнадцать старше и с пятью детьми. Похоронил двух жен. Жизнь с попечителем Зонненбургом превратилась в дурной сон, от которого мечтаешь проснуться — но, сколь ни щипай себя за руку, не просыпаешься — рад бы, да не выходит… После смерти папы, после всех этих наследных дел мы перестали общаться с Вольферлом. Я ничего не хотела. Или не могла. Не помню, я ведь давно умерла… События как-то стираются… Последние годы, после смерти мужа, я зарабатывала уроками: фортепиано, ученики — в сущности, гроши, но лучше, чем ничего. Потом — глаза… Я пережила Вольферла на тридцать. Я не хочу, чтобы ты говорила кому-нибудь о том, что встречалась с ним в этом городке, тем более в этой гостинице. Про Вольферла и так ходит слишком много сплетен… А он был замечательный. Действительно — замечательный! Его ЗАМЕЧАЛИ. Но только я, наверное, чувствовала его стремление к совершенству и… его отвращение к своим же «старым» сочинениям. Мне было слишком хорошо известно, что мой брат тем меньше мог исполнять свои прежние произведения, чем сильнее он рос как композитор…

Слепая старуха смотрит сквозь Марию. Мария натягивает до подбородка одеяло. Марии холодно. Старуха поворачивается к ней спиной и исчезает. Марию трясет: она еле-еле успевает добежать до туалета: «Что такое тошнота? Какого-такого Сартра?»

ЛЕТЬ — льзя, можно, вольно, льготно, дозволено. НЕЛЕТЬ — нельзя, заказано.

как же так можно чтоб всё осторожно да как же так можно чтоб всё осторожно чтоб всё осторожно да как же так можно да как же так можно чтоб всё осторожно?!       Т-с-с! строжно-острожно-строжайше-запретно — за-запределью — в острог — незаметно…       Ах! ë — как же так можно чтоб всё осторожно ë — как же так можно чтоб всё осторожно ë — чтоб всё осторожно да как же так можно ë — как же так можно чтоб всё осторожно?!       Т-с-с-с-с! А-ах!

Моцарт шел узкой ялтинской улочкой, размахивая руками. Дорога поднималась в гору: одышка не прибавляла радости так называемой прогулке по кастрированной жемчужине Крыма. Моцарта порядком достало интервью, но следующая за ним сцена вызвала странное, иное чувство — ему даже показалось, что на какую-то долю секунды он оказался вместе с Констанцей! Обхватив голову, постоянно сталкиваясь с отдыхающими, Моцарт приближался к какой-то пристани. Вдруг он остро ощутил запах Странной Женщины, которая в эту самую минуту уже видела перед собой Леопольда с Анной Марией и снова натягивала на себя одеяло. До подбородка.

Наидражайшая сеструха-страшнуха!

Я исправно получил Ваше дорогое для меня послание и из него заключил-закрутил, что г-н Браток-молоток, и г-жа Сестрица-крольчица, и Вы в отменном расположении духа-муха. Мы также, слава Богу, отменно здоровы-коровы. Сегодня я также исправно получил-заключил в лапы письмо-клеймо от моего Пап а -хах а . Я надеюсь, что Вы тоже получили-отмочили мое письмо-ярмо, которое я написал Вам из Мангейма. Тем лучше — лучше тем!..

Мария заметила, что тени на потолке приобрели очертания человеческих фигур.

— Кто здесь? — крикнула она.

В ответ раздался сухой кашель Леопольда, секундой позже — Анны Марии. Постепенно Мария различила мужской и женский силуэты. Казалось, они надвигались на нее. Мария закричала. Силуэты как будто отдалились, а потом придвинулись снова. Анна Мария присела на краешек кровати, а Леопольд — на стул, стоявший рядом. Мария вскрикнула.

— Не бойтесь! — сказал отец чудо-ребенка. — Мертвые на самом деле не так страшны, какими могут на первый взгляд показаться! Мертвых бояться не надо; имеет смысл бояться живых! — он покачал головой. — Что, в сущности, сейчас перед вами? Мыслеформа. Всего лишь ваша собственная мыслеформа. Пусть вас не удивляет, что мне знакомо это слово. Поверьте, за столько времени можно научиться понимать не только это…

Мария немного расслабилась и вымученно улыбнулась:

— Здравствуйте…

— Так-то лучше. Вам, наверное, интересно знать, зачем мы здесь и почему наше семейство никак не оставит вас в покое?

— М-м-м… — Мария посмотрела на мыслеформу матери Моцарта, и ее передернуло: уж больно реальной та казалась.

— Сказать по правде, — продолжил Леопольд, — я вижу в вас неплохую жену для Вольфганга. Да-да, неплохую жену! Знаете, я всегда был против брака с Констанцей — впрочем, это вам должно быть известно по многочисленным биографиям моего сына, в которых, кстати сказать, так мало правды! Но скажу вам одно: Констанцу привлекали в Вольферле не столько его мужские, скажем так, достоинства, сколько то, что будущий муж вхож в высший свет и аристократы называют его «чудом Вены» да «несравненным и божественным музыкантом». На свадьбу он подарил этой стерве, помимо нескольких десятков золотых луидоров, платьев и колец, еще и роскошный дом с залом! Даже не получив моего благословения! Что самое неприятное — ее мамаша, грязная хабалка, до этого всего потребовала с Вольферла расписку! Впрочем, об этом тоже писали: ему надлежало жениться на Констанце в силу определенных причин или платить 300 гульденов ежегодно…

— Не забывай, что Констанца порвала эту бумажку, — вставила молчавшая до того Анна Мария.

— Не важно. Факт остается фактом! Он променял меня, нас — на паршивую девчонку! Бросил нас с Наннерль, стал жить своей жизнью! Как он смел?!

— А вам не кажется, — осмелела на последней фразе Мария, — что именно это вообще и нужно делать — жить своей жизнью? Глупо превращать ее в жертву — и не важно, во чье имя! Если бы ваш сын не сделал этого и если бы в какой-то момент он не бросил службу у Колоредо — простите, но в таком случае Моцарт просто не был бы Моцартом!

— Не идеализируйте! — поморщился Леопольд. — Это все басни. На самом деле, если бы не дурь, Вольфганг смог прожить еще немало лет и написать тысячи — слышите? Тысячи! — прекрасных произведений! Но он выбрал…

— Он сделал правильно, — перебила внезапно мужа Анна Мария. — Он сделал все правильно! За всю жизнь я не сказала тебе ни одного слова против. Но с колокольни стольких лет я стала видеть лучше тебя — тем более в какой-то мере я и старше тебя, потому что умерла раньше, чем преуспел в этом деле ты, Леопольд…

— Что? — он оторопел.

— Ничего, — спокойно и грустно продолжала Анна Мария. — Я умерла в ужасной комнате в Париже. Ты хотел славы для нашего сына. Денег, чтобы потешить собственные амбиции. Ты, конечно, не мог отпустить его тогда во Францию одного. Я же была принесена в жертву так называемому Искусству. Я жила — с марта по июнь — в чудесном городе в темной отвратительной квартирке с окнами на грязный двор. Я даже не могла вечерами вязать — настолько было темно, а на свете приходилось экономить… Когда же мы переехали на новое место в середине июня, мне стало плохо еще и физически, — мыслеформный голос Анны Марии срывался, дрожал. — Во всех этих ужасных биографиях только и пишут о том, какой у меня был прекрасный, мягкий характер и как легко… Так вот что я скажу: к черту. Уж на том-то свете я стану жить как хочу — с этой самой минуты! Надеюсь, вы слышите меня, Мария? — мать Моцарта повернулась к ней. — Это единственное, что мы можем сделать хорошего на том и на этом свете, поверьте! Жить так, как хотим…

Леопольд стоял с опущенной головой, а Анна Мария продолжала — казалось, она не говорила лет тысячу:

— У меня тогда поднялась температура. Знобило так, что кровать подо мной тряслась. Голова болела жутко. Потом охрипла. Еще подробности? Понос, да. Понос… Я не верила французским врачам и только через неделю согласилась пригласить знакомого немецкого лекаря — доктора Гайна. Через пару дней тот сказал Вольфгангу, что положение мое безнадежно: я была в коме. Вольфганг очень плакал: я умерла 3 июля 1778 года. В половине одиннадцатого, когда было уже темно.

Леопольд укоризненно посмотрел на жену и, достав из кармана камзола бумагу, развернул ее и начал читать:

«Дорогой папа!

Я должен сообщить Вам неприятную и печальную новость… Моя дорогая мама очень больна. Ей, как она привыкла, пустили кровь. Это было необходимо, так как ей после этого становилось лучше… Она очень слаба… Пусть будет то, что должно быть, потому что я знаю, что Бог делает, все на благо, если даже нам не всегда хорошо. Я верю в это, и никто меня не сможет переубедить в том, что ни доктор, ни какой-либо человек, ни горе, ни случай, никто не дает человеку жизнь и не сможет ее взять, один только Бог…»

— Так какого дьявола он не сказал мне это сразу? Написал в Зальцбург, что ты еще жива… а тебя на самом деле уже не было, Анна Мария… — с этими словами Леопольд опустился на колени и подполз к ногам жены. — Я так любил тебя… Прости…

— Я тоже любила тебя, Леопольд. Быть может, слишком сильно для того, чтобы оставить кусочек жизни для себя лично… Но я ни в чем не виню тебя. Как не должен ты винить и Вольфганга, и даже Констанцу. Он просто боялся. Хотел подготовить тебя к тому, что меня уже нет. А девочка? После роскошного дома, который стоил половину годового дохода Вольфганга, они переехали в дешевую квартирку. Жили скромно… Чтобы заработать, наш сын брался за все… И как тебе в голову пришло лишить его наследства? Неужели забыл, как сам остался без гроша в его годы? Впрочем… — Анна Мария странно улыбнулась, — все это в прошлом. Главное, теперь мы можем жить так, как мы хотим.

— Так, как мы хотим? — повторил за ней Леопольд, продолжая стоять на коленях.

— Да, — улыбнулась мать гения и помогла ему встать, а потом поцеловала в щеку.

Мария почувствовала, что этот поцелуй был бесподобно и безнадежно нежен — на земле таких не бывает.

ПОРНО — крепко, надежно, прочно, споро; бойко, шибко, скоро, прытко. И не порно (сильно) да задорно. Кони порно бегут.

Мария спала плохо. Ей снились странные сны: партитуры «Реквиема», залитые сгущенкой. Когда она проснулась оказалось, что ее пальцы сладкие. Подняв глаза вверх, Мария заметила Констанцу — та была молода, и если уж не очень красива, то прекрасно сложена и великолепно одета: длинное голубое платье с глубоким декольте подчеркивало фигуру.

— Hi! — сказала она.

— Hi! — ответила ей Мария, решившая уже ничему не удивляться.

Две женщины — живая и мертвая — смотрели друг в друга. Каждая — неосознанно — видела в другой соперницу. Каждая — неосознанно — тянулась к другой. Мария встала с кровати и, накинув на ночную рубашку халат, подошла к гостье.

— Ты действительно всего лишь моя мыслеформа? — спросила она Констанцу.

— Похоже, так, — улыбнулась Констанца. — И несмотря даже на это, свекр наговорил про меня кучу гадостей. Да, я знаю — они с дочерью до сих пор не могут меня терпеть — в любом качестве… Именно поэтому мы и не встречались с сестрицей Вольфганга в Зальцбурге, куда меня занесло под конец той жизни…

— По-моему, ты ошибаешься, — запинаясь, сказала Мария. — Анна Мария вчера сделала что-то совершенно особенное. Боюсь, что у мыслеформ не бывает таких поцелуев; мне кажется, я каждой своей клеточкой почуяла ее тепло. Она что-то такое сделала… и с Леопольдом… я не могу объяснить… Это — не-язык-земли! Самим своим присутствием…

— Я понимаю, — перебила ее Констанца. — Но ведь историю не перепишешь…

— Ты была счастлива? Ты была счастлива с Моцартом? — выпалила неожиданно для себя Мария.

Констанца поежилась и стала накручивать на указательный палец тончайший шарф:

— Собственно, не знаю, зачем тебе все это, да и нужно ли это мне самой… Весь этот «моцарт»… Странно, что тебя занимает прошлое — люди вашего времени обычно другие. Они торопятся. Зарабатывают деньги. Кладут их в банки. Ходят на презентации. Толкаются в час пик… Впрочем, если тебе интересно… Наш первенец, Раймунд, умер от колик на первом году. Третий, Иоганн — от удушья через месяц после появления на свет… Терезия и Анна-Мари также не успели пожить: последняя, бедняжка, скончалась через час после рождения. Выжили двое: Карл Томас и Вольфганг Амадей. Карл почти всю жизнь прожил в Италии, служил чиновником, немецкий знал не очень. Младший, родившийся за полгода до смерти Моцарта, ушел в музыку, но до отца «не дорос». Карл не был женат. Вольфганг тоже умер бездетным: на том род Моцартов и угас.

— Ты была счастлива? — снова спросила Мария.

— О наших отношениях написано слишком много дряни. И не только. Пусть каждый думает что хочет. Представь, недавно я прочитала о себе то, что якобы «страдала дефектом личности генетического происхождения» и «по своей природе была неспособна любить». С тех пор не люблю этих ваших модных психологов.

— Ты была с ним счастлива? — настаивала Мария.

— Я пережила его на 50 лет, — вздохнула Констанца. — Я пришла к нему на кладбище через 17 лет после. Я подписывалась как «Констанца, статская советница Ниссен, в прошлом жена Моцарта». Я никогда ничего не расскажу тебе, Мария.

— Почему? — оторопела та.

— Да потому что с ним счастлива Ты…

…Милейшая женушка, у меня к тебе масса просьб:

1-е — прошу, не будь печальна.

2-е — следи за своим здоровьем и не особенно доверяй весеннему воздуху.

3-е — не выходи из дому одна пешком, а лучше всего совсем ходи пешком.

4-е — будь вполне уверена в моей любви к тебе; еще ни разу не писал я к тебе письма, не поставив перед собою твой милый портрет.

6-е и последнее — прошу тебя, будь обстоятельна в своих письмах.

5-е — прошу тебя, согласуй свое поведение не только со своей, но и моей честью. Думай о том, как оно может выглядеть со стороны. Не сердись на эту просьбу. Ведь тебе нужно еще более любить меня за то, что я дорожу своей честью.

Прощай же, милочка, чудо мое. Знай, что каждую ночь, прежде чем отойти ко сну, я добрые полчаса беседую с твоим портретом и то же делаю при пробуждении.

О штру! Штри! Целую тебя и прижимаю к груди своей 1095060437082 раз (можешь поупражняться в чтении этого числа) и остаюсь всегда

Твой самый верный супруг и друг

В. А. Моцарт т/р2

Мария прочитала это, найдя на полу забытый Констанцей письмо, и улыбнулась чему-то.

СПОКО НУ, споко н веку — исстари, извеку, от веку, искони, издревле, с незапамятных времен. Свет спокон веку неправдой стоит.

Мария вышла из гостиницы и огляделась: та же толпа отдыхающих, те же пальмы, те же рестораны, те же экскурсии… Каким боком она вообще встретила здесь, в этом жалком подобии рая, Моцарта? Не сошла ли она с ума? Что это — реальность или невроз навязчивых состояний? Но почему ей тогда так легко, черт возьми? Почему ей так спокойно и хорошо? Мария купила пиво и посмотрела в глубь бутылки: она чуть не вскрикнула, увидев на дне совершенно крошечного человечка. Он увеличивался у Марии на глазах и через какое-то время уже заполнил собою все застекольное пространство. Мария ахнула, узнав в лилипуте человека, имя которого навеки срослось с именем маэстро.

— Выпусти меня, — попросил он Марию.

— Но как? — удивилась Мария.

— Просто разбей бутылку. Не бойся, не убьешь.

Мария посмотрела на лилипута с недоверием, зажмурилась, а потом шарахнула бутылкой о пальму. Когда она открыла глаза, то обнаружила перед собой самого Антонио Сальери — в полный рост. У него были крупные черты лица, суровые и не вызывающие неприязни. Мария сказала ни с того ни с сего:

— Боже. Бывает ведь и нормальная жизнь, да?

— Да. Где-то определенно бывает, — согласился Сальери.

— Выдумаете, я начну говорить с вами об отравлении? Не дождетесь, — сказала Мария, с сожалением посмотрев на разбитую бутылку: капельки пива блестели на солнце. Хотелось пить: разговор с Констанцей утомил ее и как будто осушил.

— Нет, и дело не в Моцарте, — усмехнулся Сальери. — Я даже на Пушкина уже не злюсь — хороша больно трагедия получилась! Я всего лишь пытаюсь, старый дурак, понять природу гениальности! Но несколько веков жизни говорят мне только о том, что познать сие невозможно… На самом деле, барышня, наши отношения с Моцартом не были из рук вон плохи. И, между прочим, в 1791-м я сам дирижировал его ре-минорной симфонией — вас тогда на свете не было, вы не можете всего знать. Я очень любил его оперы. Как-то Моцарт лично привез нас с Кавальери на постановку «Волшебной флейты»… Моцарт, которого Я отравил? Как глупо! Вот все пишут, что осенью 1823-го в состоянии «помрачения» я хотел перерезать себе бритвой горло; якобы, меня замучила совесть. Но… мне почему-то хочется сказать это тебе, Мария: ничего правдивого в слухе об отравлении нет. Я говорил когда-то то же самое Мошелесу перед смертью. Ты ведь знаешь — говорят, я отправил на тот свет гения. Но нет, злость, чистая злость, скажите об этом миру…

— Дорогой Сальери! — Мария взяла его за руку. — Не парьтесь. Я ни в чем не обвиняю вас. Мне просто иногда кажется, что я в этой проклятой Ялте — «жемчужине Крыма», будь она не ладна — совершенно сошла с ума. Я разговариваю с давно умершими родственниками Моцарта, с вами, с Вольфгангом — как с живыми, а с теми — ну, с ними, — Мария показала рукой на живых людей, — не могу! Я ВСЯ КАК БУДТО НА ДРУГОМ ЯЗЫКЕ.

— Понимаю, — сказал Сальери. — Но тебе нужно еще разок увидеть Его.

— Еще разок?

— Еще разок! — подмигнул Марии Сальери и исчез.

ЛУКА — изгиб, погиб, кривизна, излучина; заворот реки, дуга… Црк. лукавство, кривизна души… ЛУКОМОРЬЕ — морской берег, морская лука.

…нежный, избалованный ребенок… родился 1756-го года, 27-го января… хроническое заболевание почек… протертая ячменная каша — с утра, а на ночь маленький стакан молока с точеными зернами Melaun, немного макового семени… самое большое потрясение — в мюнхенском госпитале: безносый, из-за сифилиса, композитор Йозеф Мыслевечек… пьет черный порошок и настой бузины, чтобы пропотеть: это катар, сопровождающийся… катар переходит в бронхит… принимает винный соки миндальное масло, после чего чувствует себя лучше… соната для клавира a-moll KV 310, посвященная матери… наряду с Гёте и Лессингом был одним из трех виднейших масонов восемнадцатого века… «Масонская похоронная музыка» KV 477… жена теряет пятого ребенка… первые упоминания о роде датируются 1630-ми гг., когда его прадед-каменщик, Давид… Алоизия… бежать из Зальцбурга… бильярд, карты, верховые прогулки… австро-турецкая война, когда музыка по известным причинам переживала упадок… первый струнный квартет написан за вечер в заштатной харчевне итальянского городка… «очень болят пальцы, потому что все время пишу оперу»… за полчаса сочинен в Болонье сложнейший четырехголосный контрапункт… оба Гайдна и падре Мартини… трактир «Серебряная змея»… типа, гения нельзя оскорбить бытом… среди великих музыкантов был первым, кто предпочел необеспеченную жизнь свободного художника полукрепостной службе у… средства к существованию добывал эпизодическими изданиями сочинений, уроками игры на фортепиано и теории композиции, а также «академиями» (концертами)… должность императорского и королевского камерного музыканта сковывала творчество… «приезжающий в Зальцбург через год глупеет, через два превращается в кретина и лишь спустя три года становится настоящим зальцбуржцем»… гармоническое и яркое по выразительности искусство… один из важнейших этапов в мировом развитии оперы, симфонии, концерта, камерной музыки… основоположник классической формы концерта… композитор нередко обходился без предварительных эскизов… отнюдь не был ангелом в земной жизни… парлировать… пардонировать… сложнее дело обстояло с синтаксисом музыканта… судьба публикаций сохранившихся писем к кузине необычна: сначала они были признаны непристойными… но его склонность к проказам… «Реквием», концерт ре-минор, «Женитьба Фигаро»… щелчки фотоаппаратов… Фантазия ре-минор, «Дон Жуан»… камера наезжает… «Пражская симфония»… глаза героя крупным планом… да здравствует… до#-ре-до# ми-ми, си-до#-си ре-ре…

Мария, надев наушники и нажав на Play маленького диктофона, в котором приютилось интервью на кассетке «Sony», стерла игру сразу после прослушивания, а потом положила на язычок конфету «Mozart», забыв снять обертку. Не без удовольствия Мария откусила гению голову: это снова оказалось реально вкусно — «Mozart»! Впрочем, только что Мария выпила достаточно виски — она всегда боялась летать самолетами «Аэрофлота»…

— До#-ре-до# ми-ми, си-до#-си ре-ре… — напевал человек в камзоле и белом парике, шагающий по воздуху: он еще не знал, что Мария не долетит. — Ля, ля-си, си-до#, ми-ре-до#, си…

Но с 1791 года он был счастлив: так говорила Мария.