Короткометражные чувства

Рубанова Наталья

SHORT-ЛИ$ТЫ

 

 

Лист первый

Идиотские сказки

Номер раз

По сучьему веленью, по оному хотенью жили-были на свете колорном Нос, Шея и Крыся Бардачелла.

Нос был длинный, тонкий и во всё влезал без спроса.

Шея была вертлява и вечно важничала.

Крыся Бардачелла была родом из Польши; она вышла замуж за итальянца и сменила фамилию, но легче ей от этого не стало.

— Как странно всё это, как странно! — вздыхала она долгими зимними вечерами, пока Нос и Шея промеж себя спорили.

— Что странно? — спрашивал итальянец Крысю, но она, поглаживая чудесное украшение из эмали от Frey Wille, только улыбалась и ничего не говорила.

— Сдается мне, что если в текстике появляется, к примеру, выражение типа «галстук от Hermes» или «запонки Carrera у Carrera», текстик явно второй свежести и написан дамкой! — умничала Шея.

— Сдается мне, драгоценная Шея, будто до всего вам есть дело! И самое удивительное, что дело есть вам и до хьюмидора на 57 сигар из платанового дерева! — фыркал Нос и чихал на нее, однако Шея не унималась.

…Так продолжалось до тех пор, пока Крыся не устала от Носа и Шеи — больно часто те спорили! Вильнула Бардачелла хвостиком, мордочку вытянула — цап! — да прокусила Шею. И истекла Шея кровью, а кровь Нос залила — так тот в ней и захлебнулся: жил, спасательными жилетами пренебрегая.

А Крыся сидит на солнышке, лапочки свои потирает, довольная: любимую статью Конституции перечитывает: «Цензура запрещена».

— Fuck you! — улыбается.

(Перевод: «Говорит по-английски»).

Номер два

Жили-были Нос, Зуб, Шея и Крыся Бардачелла. Нос ушел в запой, Крыся на остров-Буян полетела, чтоб между делом в Duty Free вискарём недорогим отовариться. Так остались Зуб и Шея вдвоем.

Точит Зуб Шею, точит… Впивается в нее, грызет, колет — чуть не режет. Плачет Шея, ничего понять не может, за что ей наказанье такое, а Зуб посмеивается: «Ха-ха!» А дальше так: «Хо-хо!».

Совсем тонкая стала Шея, тронь — того и гляди, сломается! Стала она тогда на помощь звать: «Э-гей!» А потом: «О-гой!»

И прилетела тогда с острова-Буяна Крыся Бардачелла под вискарём и вырвала Зуб, но без наркоза: так умерла Шея от болевого шока, а перед смертью услыхала, как ей Зиновьева-Аннибал шепнула: «У меня в сердце зуб болит! О, люди без зуба в душе!» — с тем на тридцати трех уродах и почила.

Номер три

Решила как-то Шея о душе подумать, а Крысе это не понравилось: «Будут ещё всякие шеи думать!» — и прокусила ей тонкое горлышко, и потекла оттуда водичка сладкая, и облизнулась Крыся Бардачелла, и больше Шею не мучила, и никто не мучил.

 

Лист второй

Карлсон, танцующий фламенко

До Мадрида самолетом пять часов, до Барселоны — четыре. Я не знал, куда хотеть: мечтал улететь просто. Отсюда — туда. Ткнуть пальцем во вторую попавшуюся точку на карте мира. Представив, что это небо. В котором никто не скажет: «Ты должен…». Или: «Вы должны…».

— Да, оплачу, — девушке в тонком свитере.

Я часто покупаю у нее туры: она ненавязчива и не носит лифчик — приятно смотреть на такую грудь. Скорее всего, она знает об этом. Хочу ли я ее? Пожалуй, нет.

Я отключу телефон. Открою «нечто с картинками» (это всякий раз кладут в карман впереди стоящего кресла) и, пренебрежительно пролистав, отложу. Возможно, поверчу инструкцию безопасности и пристегну ремень. Сделаю большой глоток Napoleon'а, купленного в Dutyfree. Один.

Один. Наконец-то я один. Однако!

Я повернулся к иллюминатору и, не обращая внимания на щебетание вяло маскирующейся лесбийской пары (обе, как ни странно, красотки), заснул.

В отеле как всегда: чисто, довольно мило, никак. Индивидуальный тур — все, что мне нужно сейчас.

Однако…

Что это была за улица? Где я ее видел? В первые же два дня я исходил почти весь город, и на третий мышцы ног гудели: когда передвигаешься на колесах… В общем, дальше неинтересно, как неинтересно мне, скажем, скупать сувениры: грешок «русиш туристо». Я не скупал: я никому ничего теперь не был должен, разведясь и уволившись, amen.

Дальше неинтересно. Опять.

Толстая соседская девочка, одетая в цыганское платье горохом (виден лишь край), открывает дверь в нашу старую квартиру на Чистых. Сначала появляется ее нос, затем пухлая рука, и лишь через минуту в коридоре оказывается тело целиком. Обута толстуха в туфли на каблуках (новые туфли моей мамы!) — ими-то и отбивается этот ни на что не похожий ритм: удар каблука и подошвы по полу создают иллюзию барабанной дроби. Вскоре я замечаю, что рядом с толстухой на самом деле выстраивается целая шеренга барабанщиков: все они — лилипуты — маленькие, старые, некрасивые. Мне становится страшно, но толстая девочка танцует для меня одного — маленького щуплого мальчугана, прячущегося за шторой: и глаз не отвести.

В который раз я проснулся от преследующего с маниакальной пунктуальностью сна: ну да, ну да, три часа ночи. Наконец-то толстая байлаора оттанцевала!

Толстуха «заходила» за мной, и я шел с ней, скорее из вредности к самому себе («А мне не стыдно, не стыдно, что она такая!»), нежели из жалости.

Когда мы в первый раз играли «в доктора», я изумился количеству ее жира и с интересом потрогал складки. Толстуха хихикнула и потрогала у меня там, чуть ниже пупка.

Нам было около шести. Мы верили в сказку про злодея-аиста, подбрасывающего в чужие дома человечьих детенышей.

Мы учились в разных школах, но виделись часто, несмотря на насмешки дворовых (чернь от черни), больше всего на свете боявшихся не смешаться со стаей: «Связался с жиртрестом!» — но меня это как-то не волновало: моя соседка была, в сущности, классной девчонкой, а если и весила в два раза больше «стандартной ученицы», то что это меняло?

Чернь не понимала и смеялась.

Потом родители развелись, и квартиру на Чистых — здоровенную, уставленную дедовым антиком квартиру на Чистых — разменяли. Я плакал от ненависти к спальному району и к новой, пахнущей клеем, скучной бездушной мебели. Прибежавшая «по-соседски, как люди, познакомиться» не в меру говорливая дама с золотыми зубами и оранжевым цветом того, что называют волосами, хищно оглядела отца и попросила «полтинник до вторника»: больше мы дверь не открывали.

Итак, я остался с отцом. «Не женись», — сказал он лет через пятнадцать: это были его последние слова. Шел снег, и я не чувствовал ничего, ничего совершенно, кроме его нежных прикосновений.

В шестнадцать я влюбился в одноклассницу и рассказал об этом толстухе. Помню: крупные капли, так и не вытекшие из ее серо-голубых глаз. В руках же почему-то мамина открытка из Роттердама: «Мой маленький большой сын!..»

Толстая соседская девочка, одетая в цыганское платье горохом (виден лишь край), открывает дверь в нашу старую квартиру на Чистых. Сначала появляется ее нос, затем пухлая рука, и лишь через минуту в коридоре оказывается тело целиком. Обута толстуха в туфли на каблуках (новые туфли моей мамы!) — ими-то и отбивается этот ни на что не похожий ритм: удар каблука и подошвы по полу создают иллюзию барабанной дроби. Вскоре я замечаю, что рядом с ней и на самом деле выстраивается целая шеренга барабанщиков: все они — лилипуты — маленькие, старые и некрасивые. Мне становится страшно, но толстая девочка танцует для меня одного — маленького худенького мальчика, прячущегося за шторой: и глаз отвести невозможно.

Во дворе ее зовут Карлсоном не столько из-за веса, сколько из-за невероятной подвижности.

Дальше опять неинтересно.

Но, черт возьми, оставалось несколько дней. А там, у кафе, оставалась байлаора!

Она еще готовилась, она вся была только-только, на подступах… Музыка — знойная, тягучая — несла: сначала медленно (грациозный поворот головы), потом чуть быстрее (пошли руки), и вот, кажется, сейчас-то она и припустит, даст жару, но не тут-то было: она снова пряталась в томительную негу рук-вееров, и все начиналось сначала — и все продолжалось бесконечно, беспощадно, безнадежно долго… Потом казалось, будто байлаора стоит на месте и лишь шелестит юбками, но вот она уже качнулась, вот уже повела бедром, и пошла… пошла… прямо на меня и пошла!

Я стоял как истукан, не веря глазам: это была она, она, толстуха с Чистых — я не мог ошибиться!!

…но ее сияющая кожа… Толстуха с Чистых!.. но ее тело… Толстуха, это же моя толстуха!!

Я попытался пробраться к ней после, но мне преградили дорогу двое: едва ли имело смысл связываться с такими.

До Мадрида самолетом пять часов, до Барселоны — четыре. Я не знал, куда хотеть: мечтал улететь просто. Отсюда — туда. Ткнуть пальцем во вторую попавшуюся точку на карте мира. Представив, что это небо. В котором никто не скажет: «Ты должен…». Или: «Вы должны…».

А юбка взлетает, обнажая на миг стройные ноги: Карлсон, танцующий фламенко.

 

Лист третий

Ёлочка

На полу сидит Ёлочка и плачет. Ты чего плачешь, Ёлочка, ты же живая? Да не живая я, срубили меня. Вокруг Ёлочки — тошнота внутренностей книжного шкафа: В. Ерофеев, В. Ерофеев, В. Ерофеев, Сорокин, Пелевин, Достоевский… Ёлочка, ты чего ищешь? Смысл ищу, ха-ха, великая русская литература, идиоты, боже мой, какие идиоты, Розанов против Гоголя, «слабость художественной меры», «отсутствие общественного идеала», философия надежды, уродливые тургеневские девушки, и у Чехова не лучше — ничего, кроме обмороков, не знают. Ёлочка, у Кришны было 16108 жен, и каждая родила десять сыновей и одну дочь, ты только вообрази это число. Он, наверное, читал «Фан чжун». Что за «Фан чжун»? «Искусство спальни». А разве это искусство? Не помню, так говорят. Кто говорит? Вот Достоевский писал: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?» А ты как думаешь? Я думаю, — увидится, он ведь тоже будет лежать на столе. А кто это — Маша? Жена его мертвая. Ёлочка, что с тобой? Не знаю, я сомневаюсь во всей этой видимости, мы заточены, мы как на каторге — в кандалах команд и ожиданий! Я не понимаю тебя, Ёлочка. А, это ничего, никто не понимает. Я живая? Не знаю, не знаю, не знаю!! Меня рвет стихами прямо на бумагу, сейчас придет Кузя, надо убрать. Да не надо, это же не пахнет. А вдруг — пахнет? Все-таки вырвало. Тогда убери. Сейчас. (Ёлочка идет за тряпкой и отмывает бумагу от стихов.)

Вот так — хорошо, так не пахнет. Когда придет Кузя? Скоро. Он однажды, еще тогда, подарил мне белые каллы. Белые каллы? Да. Утром, в марте; он знал, что я люблю только белые каллы, а в магазине их не было; он побежал в Шереметьево и растаможил целую партию, было 8-е, утро, букет стоил несколько тысяч, но меня не было, и он выбросил их… он думал, будто мне кто-то еще дарит каллы, а потом исчез надолго. Стихами вырванными точно не пахнет? Да нет, Ёлочка, не пахнет. Слушай, чего они все хотели? Сжечь надо все книги, сжечь. О чем они писали? Придурки, боже мой, зачем они это все писали… Обломов — единственный, кого бы я оставила. Ёлочка, ты в плохом настроении! Я? Ха… «Великая русская литература». Нет ничего великого, понимаешь ты? Все — туфта, маразм. Нельзя изменить никого изменением абстрактного общественного устройства. И абстрактной любовью тоже нельзя. Почему, Ёлочка? Потому что бня все это полная. Я вчера читала людей по диагонали — как тексты: их не изменишь, да и зачем их менять, раз саму себя уже невозможно? Ёлочка, бедная… Да, бедная, ну и что, зато сейчас Кузя придет. Кто такой Кузя? Это такое дерево, очень классное дерево, очень дорогое… И что будете делать? Что? Рубить друг друга. Но тебя же уже срубили. Нет, это оптический обман. Можно срубить дважды, трижды, 16 тысяч раз — до какой-то поры бывает регенерация, только никто не знает своего предела. Ёлочка, давай музыку послушаем. Нет, музыка — тоже бня. А что не бня, Ёлочка? Еще не знаю, но она где-то есть, я ее ищу. Кого? Не бню. А…… И где? Да везде, но, кажется, только вот нашла — и опять теряется смысл. Может, смысл — в поиске? Это как грибы искать — тоже ведь смысл, а потом — суп. Ты знаешь, мы ведь как листья. Каждый год — одни и те же, но другие. Ёлочка, я не понимаю. Это ничего, что не понимаешь, ты же слушаешь. Я слушаю, Ёлочка, слушаю. Так вот — мы листья. С бессмертной, блин, душой — листья! Явление природы такое — бессмертная душа, андестендишь? Правда? Конечно, правда, я в этом уверена. Откуда такая уверенность? (Ёлочка вздыхает и начинает развешивать на себе ёлочные украшения).

…Какая ты красивая, Ёлочка. Как любое срубленное дерево, отвечает Ёлочка. Знаешь, в чем смысл жизни? Нет. А я знаю. Скажешь? Да пожалуйста: надо изменить частоту вибрации. В смысле? В прямом. У нас электромагнитная природа, и все мы вибрируем на определенной частоте. Проблема в другом: чтобы сменить частоту вибрации, перейти на новый виток спирали и, извини, изменить молекулярную структуру… Молекулярную структуру? Зачем?.. А затем, чтобы стало можно высунуть голову из трехмерности… Я не понимаю тебя, Ёлочка… От этого и холодно. Обиделась? Что ты! Никто не понимает… Ладно, а что будет, если мы высунемся из трехмерности?

Ёлочка улыбается: О, тогда мы сможем путешествовать по всей Вселенной, а еще… еще лекарства не нужны будут, потому что физическое тело исчезнет, но не умрет, просто на другую частоту перейдет, и все… Как-то сложно… Да не сложно, а просто! Ёлочка опять улыбается. А ещё надо излучать свет… Ёлочка, ты давно не ходила к психиатру? Я даже не на учете… Странно. По-моему, ты бредишь! Уходи, говорит Ёлочка. Ты глупая. Да, я глупая, но я не могу уйти. Это еще почему? Потому что хочу посмотреть, что из этого всего выйдет. Попробуй. А лучше бы дверь открыла, Кузя стучится.

Входит Кузя — мальчик с седыми висками.

Кузя, как хорошо, что ты пришел, Ёлочка свихнулась. Что, правда? Да-да, она хочет изменить молекулярную структуру. Это ничего, главное, чтоб дом не сожгла, вздыхает Кузя. Ёлочка, как ты тут? А как я тут, Кузенька? Живу я тут. С кем живешь-то? С деревом, Кузенька, с деревом. Как его зовут? Бу-ра-ти-но. Ёлочка, может, ты хочешь обратно в лес? Нет, обратно уже нельзя. Можно только изменить частоту вибрации. Зачем? Чтобы стать счастливой. Ты разве несчастна? А разве можно быть счастливой, когда из условных двенадцати чакр людям оставили только две? Кто «оставил»? Не важно. Сначала мы были почти боги, у нас работали все чакры — условно семь в этом теле, и пять — вне. А потом нас заразили, и у нас сейчас работают только две — на уровне выживания и размножения. Животные мы, Кузенька, это и печалит. И как давно это случилось? Тысяч триста лет назад, где-то так… Ёлочка, и как мы теперь будем жить? Елочка прищуривается: Крутиться по часовой стрелке! Три раза в день, по 33 оборота. Это единственный шанс.

Ёлочка встает с пола, скрещивает руки, сводит ладони и начинает крутиться, считая обороты. Кузя садится на пол: Я не хочу, говорит он, изменять молекулярную структуру, и тебе не советую. Поживи пока так. Ёлочка даже останавливается: Но зачем мне — так? Кузя не отвечает и пытается уложить Ёлочку. В это время открывается форточка и в комнату влетает Электронная Ведьма. Она говорит на греческом, ее не понимают. Тогда она подносит спичку к книжному шкафу, предварительно облив его бензином. Шкаф вспыхивает, Кузя хватается за голову, Ёлочка начинает смеяться. Книги горят синим огнём. Электронная Ведьма превращается в тонконогого слоника Дали и скачет по облакам.

Вот это кайф, говорит Ёлочка, задыхаясь от дыма. Вот это — не бня! Ты самое настоящее дерево, расстраивается Кузя и умирает. Ёлочка завидует изменению частоты его вибрации. Электронная Ведьма забирает труп и нежно убивает Ёлочку. Ёлочка счастлива. Ей не больно.

 

Лист четвертый

Простые люди

…вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком жеребеночком козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Черти ле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…

Лизавета Федоровна, еще секунду назад крепко сжимавшая поручень, вдруг обмякает, безвольно опускает руку и затравленно оглядывается: собственно, как по нотам — да и чего хотела-то? Та же предсказуемость скучных поз, те же унылые сочетания грязно-черного и темно-коричневого, тот же пар из крикливых ротовых отверстий с нелеченными зубами да все та же ее, Лизаветы Федоровны, уязвимость.

Каждый вечер, возвращаясь с работы, она протискивается в неудобную дверь автобуса (маршрутка, не говоря уж о машине, — для неэкономных «белых») и думает, увертываясь от локтей: вот толкни ее — да что «толкни»! дунь, — и тут же она рассыплется, превратившись из «каменной бабы» в горстку белого песка — того самого, увиденного во сне лет двадцать назад: не достать, не потрогать, не забыть никогда: и вообще — ничего, нигде, ни с кем, и нечего о том! Не до лирики — неделю как обчистили: аккуратный разрез на сумке, сразу и не заметишь: профи, профи, ловкость рук, достойная восхищения — и не почувствовала ведь, и ухом не повела, мать их…

В милиции долго уговаривали не заводить «дело», предлагая написать «ввиду потери» — Лизавета Федоровна и махнула рукой: все одно — не найдут, все одно — деньги не вернешь, но у кого вот занять, чтоб дотянуть до получки, неизвестно. Хотя, думает она, грех жаловаться: соль есть, и лук в чулке, и полмешка картошки в чулане, чая да сахара немного — с голоду-то, поди, не опухнут. На карточки только вот… то ли дело с «единым», а теперь вот на поездки треклятые тратиться: государство не проведешь, государство бдит, го-су-дарст-во…

Полуулыбка дамы, покупающей в переходе метро нежные темно-сиреневые ирисы, застает Лизавету Федоровну врасплох — она даже останавливается на миг, чтобы рассмотреть получше ее уютное ярко-оранжевое пальто, блестящие, в тон, сапоги на высоченных каблуках да замшевую сумку от каких-то там «кутюр»: «Неужели кто-то счастлив? Неужели можно быть счастливым? Можно вот так — просто — покупать цветы и улыбаться?» — а у Лизаветы Федоровны в глазах какая-то рябь, а Лизавете Федоровне мерещится уж ленинградская тетка, утопающая известно где в ирисах… Помахивая перед носом племяшки цветами, мертвая тетка садится на излюбленного конька-горбунка: «По улице… Ходить только по центру по улице-то! Только по центру улицы ходить!! Ни к дому какому, ни к парадному какому чужому не ходи — сожрут… Простые люди… Не принято о том… Блокада, дорога жизни… А соседочку-то мою, Валеньку, съели… Уволокли… По центру ходить, по центру улицы, посередке по одной только! Ни к какому парадному чужому не ходи, упаси Боже — к подвалу…».

— Да помогите же, помогите! — кричит дама с ирисами. — Ей плохо!..

Выйдя кое-как на поверхность, Лизавета Федоровна — глаза вниз — ежится и привычно направляется к остановке: по сторонам она смотрит лишь для того, чтобы увернуться от возможного столкновения с суетливыми «согражданами», которые, того и гляди, собьют с ног. А скользко: не хватает только переломаться — с работы выгонят, Чертила вещи пропьет, квартиру спалит… «Самую крепость — в самую мякоть, только не плакать…» — впрочем, стихов этих Лизавета Федоровна не знает и никогда не узнает: какие стихи, когда встаешь в пять утра пять дней в неделю, с одной уборки скачешь на другую, с другой — на третью, а дома — и сказать никому нельзя, что творится! Нету нее продыха, нети быть не может: в автобусе Лизавета Федоровна встает в относительно безопасное (людьë) место и, прижавшись лбом к замерзшему стеклу, застывает — через минуту на подтаявшем узоре вырисовывается прозрачный кругляш-колобок. В детстве, помнится, они с братом (белые шапки с помпонами, красные одинаковые шарфы и варежки, расплющенные носы) прикладывали к окну трамвая пятикопеечные монетки, а потом долго на них дышали… Вот и сейчас: акварель Деда Мороза плачет, можно долго разглядывать дома, улицы, прохожих… Где теперь ее брат? Бааальшой человек, говорят, ищи-свищи!

«Граждане пассажиры, выход через заднюю дверь…» — неприятный тенорок… Так было и вчера, и позавчера, и три дня назад, когда двадцатиминутная дорога оборачивалась часовой. Снегопад — красивое «буржуйское» словечко — простому человеку ни к чему.

Лизавета Федоровна еще плотнее прижимается лбом к стеклу и зажмуривается: Лизавета Федоровна не понимает, почему они все так хотят замуж («А он?» — «А что — он? Молчит… Тянет…» — «Ну а ты?»…): ах, если б только можно было «развернуть» чертово колесо, откатить! Уж она точно не стала бы портить паспорт да лежать в уроддоме с разрывами, а потом, двадцать лет спустя, обивать пороги больниц — да еще каких больниц!

— Черти ла, а что… что именно тебе говорят-то? — спросила она как-то сына, разговаривающего с голосами, а, услыхав ответ, надолго заперлась в ванной.

Надо просто заткнуть уши, уши, уши, только и всего: «В магазин пошла — тыщу взяла, таки не купила ничë толком…» — «Дак еще ж коммуналка вся подорожает!» — «Правдаштоль?» — «Совсем задушили, сволочи!» — «Их бы на пенсию нашу! Месяцок… На три тыщи-то…» — «Думка проклятая — обдумалась, как обгадилась!» — «А по ящику говорят, уровень жизни подымается» — «Не уровень жизни, а уровень жопы! Жопа у кого-то торчком торчит, выше головы! Они ж там все пидарасы, ага!» — «Ты, прям знаешь, что пидарасы!» — «Не пидарасы, а сексменьшинства! Геи…» — «Ну да, чисто голубки…» — «Ты б, голубчик, заткнулся, пока я тебе в морду не дал» — «Чего сразу в морду-то?» — «Ван-чо!» — «У них мозги в жопе, га-га-га!» — «Я бы этих всех…» — «Господа, а как же социальные программы? Развитие инфраструктуры? Интернетизация? Да ведь гражданская война могла б начаться, кабы не през…» — «Ты откуда взялся, чмо в шляпе? Ты, может, сам пидар?» — «Что вы себе позволяете? Я женат, у меня двое детей! И вообще, надо быть толерантными…» — «Глянь-ка…» — «Чë? Рантными? Ты чë, в натуре, выражаешься, мудило? Быстро извинился!» — «Да я, собственно…» — «Я те щас, на х.й, такую рантность покажу, закачаешься! Ща за яйца подвешу — и всё!» — «Коля, слышь, хороший, успокойся, а, Колечка? Не кипятись!» — «Рот, дура, не разевай, усвоила?» — «Ну прости, прости…» — «Е.ать тебе не перее.ать, тьфу!» — «Люди, мужчины! Да что ж это такое! Угомоните их — здесь женщины и дети! Почему они должны все это слушать?» — «А хули, пусть привыкают! Мы люди простые, чë думаем — то и говорим, да, Колян?» — «Во… А то ишь, рантность: бей жидов, спасай Россию!» — «Мама, роди меня обратно!» — «Товарищ водитель, когда поедем?» — «Последнего товарища дерьмократы знаешь, когда прибили?» — «Граждане, соблюдайте в салоне правила поведения согласно инструкции: инструкция висит у кабины водителя!» — «Какой, на х.й, инструкции, когда тут одни жиды и пидарасы? Русских мужиков нормальных ваще не осталось, ля буду! Одни эти… говноеды… из телевизора!» — «Да чего ты к нему прицепился? Ну какой он пидар? Вообще на хохла похож» — «И то правда: и акцент хохляцкий… Ну-ка, скажи на своей собачьей муве…» — «Сало, небось, ломтями хавает!» — «Вот я ж и говорю: одни пидары да хохлы… Понаехали тут!» — «Уважаемые пассажиры! Просьба соблюдать спокойствие! Отправка транспортного средства по техническим причинам задерживается» — «О! Час до этого проклятого Кукуева едем, тут и ангел чертом станет!» — «И не говори… Ребят, а давайте споем!» — «Чего споем-то?» — «Тсс, тихо! Темная ночь, ты, любимая, знаю, не спишь…»

Лизавета Федоровна не спит что-то около двух лет: с тех самых пор, покуда в Черти ле не проснулись дремавшие до того гены. Сама, конечно, виновата — все боялась чего-то, все думала: «Авось образуется, парню отец нужен». Так все и разрушилось в чаду пьяном, к тому же печень: существительное — то, что существует? — «вдова» долго жгло слух… А теперь — что? Теперь только-только сумерки — и глаза уж слипаются, руки тяжелеют, ноги затекают, а голова так и норовит «спрыгнуть» на грудь. Часто Лизавета Федоровна выходит из полузабытья только на своей — одним лишь чертом не забытой — остановке: благо, та конечная, не проспишь.

…вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком жеребеночком козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Черти ле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…

Она ставит сумку на снег и, пошарив в кармане пальто, чиркает спичкой: неожиданно ее красивый рот кривит странная улыбка — впрочем, всего какие-то доли секунд. Лизавета Федоровна замирает от неожиданно резкой боли под лопаткой, уходящей в подреберье, и… Мечты-мечты! А ведь, кажется, умри она здесь и сейчас, исчезнут все беды: не нужно будет выходить в пять утра из дому, трястись в набитом автобусе, толкаться в метро, торопиться к семи на первую работу, чтобы махать там шваброй до десяти, тянуть время до двенадцати и ехать на вторую и, наконец, сломя голову нестись на третью, а потом, не чуя себя, снова толкаться в метро, трястись в набитом автобусе, выискивать в магазине «что подешевле», заходить в квартиру со стойким, не выветриваемым запахом перегара да ждать Черти лу, у которого либо водка, либо «голоса», а то и все вместе, пес его разберет: и так каждый день, а в выходные еще хуже… доигралась-допрыгалась, лошадка, пшла, давай-ка, хоронить одно некому, так что не умничай, подумаешь, болит у нее — ишь, чего выдумала! Давай-давай… Хоть картошки ему начистишь, не жрет же, не жрет ничегошеньки!.. Иди-иди, да иди же, не стой истуканом, ну…

Оказавшись как-то «по делу» на Тверской (нотариус), Лизавета Федоровна изумилась: «Москва-то красивая какая стала, это ж надо!..» — она ведь не была в городе лет шесть, если не больше. Все ее удивляло: зазывные витрины, огни, пестрая разноголосая толпа, обилие иномарок, но главное — тот особый дух, чудом сохранившийся лишь в центре, да и то не везде. Магазины представлялись Лизавете Федоровне чуть ли не музеями (тончайшее шелковое кашне за три тысячи ввело в ступор), а в тот же «Елисеевский» она и вовсе побоялась войти, позволив себе рассматривать гастрономическое изобилие лишь сквозь стекло. Увидев же целующихся то ли мальчиков, то ли девочек — парочка сворачивала в переулок к клубу без вывески, — Лизавета Федоровна окончательно почувствовала себя не в своей тарелке и заторопилась: ей ли «гулять», в самом деле, чего это она вздумала! Черти ла, чего доброго, еще квартиру спалит… Если еще не… На улице только остаться не хватало — мало ли ей горя выпало? А эти-то, эти… Надо же… Неужто — любовь? Странно… А всё лучше, чем с водкой… Да лучше б Черти ла голубым — как их там называют? — уродился, прости господи… Да хоть с кошкой… А что? Только б не пил! Она бы поняла: она вообще с детства понятливая.

Лизавета Федоровна перешагивает через банку из-под кофе, полную окурков, откатывает ногой пустую бутылку, другую, третью, присаживается на краешек стула и, спрятав лицо в ладони, начинает раскачиваться. Она не помнит точно, сколько это продолжается, и обнаруживает свою оболочку, скрюченную в три погибели, уже на маленьком кухонном диванчике. Подглядывающий за ней чертенок находит, будто во сне Лизавета Федоровна походит на ангела, и убирается во Свояси, а там, во Своясях, кричать Лизавете Федоровне — не докричаться, стучать — не достучаться! Ни единой живой души кругом, одни мертвецы ручищи свои к ней тянут, кошмарами мучают, но самый главный, «самый страшный ужас» — кто б мог подумать? — цок-цок-перецок! — стук каблучков удаляющийся. Да разве забыть ей когда эти лакированные, с бантиком, туфельки, да разве не завыть на перроне том? — а от бабки то ли луком несет, то ли плесенью какой, а может, и всем вместе — цок-цок! — «Мамочка! Не уезжа-а-ай!» — перецок…

А там и первенец — дня не прожил: «Родить и то не можешь!» — в живот, в живот. Через год — девочка, глазки ясные, солнышко: врачи «залечили». Что ни день, Лизавета Федоровна за ней в кроватку — вместо щита малышка: «На кого руку поднимаешь? На ребенка? Ирод!» — кричит. Да вот же они, пальчики сладкие, любимые! Два годика любовалась… А вот и мамочка — цок-перецок! — красивая, молодая: «Здравствуй!», а вот и муженек покойный, а вот и печень его, печень его дырявая в крови, печень его поганая, свят-свят-свят-а-а-а!..

Лизавета Федоровна просыпается от скрежета ключа. «Денехх дава-ай!» — Черти ла наступает из коридора; она суетливо прячет последнюю сотенную под матрас. «Ты, сука старая, ты зачем деньги прячешь? На похороны себе собираешь? Тебе куда деньги — солить?» — и в живот, в живот.

У Лизаветы Федоровны в глазах уж красным-красно — так красно, что, кажется, онемечь Черти лу, устрани досадную помеху — и все тут же устроится, образуется: и ночами спать можно будет, шутка ли! «Не дашь, сука, денег, из окна выброшусь! Вот те крест — выброшусь! Прям щас! Перед соседями неудобно, ха! Неудобно знаешь что? В ж. пу е. аться! Деньги давай, деньги, говорю, дала быстро, а то спрыгну — локти кусать будешь!»

…вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком жеребеночком козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Черти ле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…

Сын стоит на подоконнике, покачивается: обычные дела, «понты». Мать подходит к нему, пытаясь, как обычно, успокоить, но все привычные слова вдруг вмиг улетучиваются, а на душе становится на редкость покойно.

Какое-то время она рассматривает чью-то сутулую спину, покрытую шерстью, а потом легонько, почти ласково, подталкивает ту к чернильной тьме.

 

Лист пятый

Этюд для зимней хризантемы с оркестром

Так захотелось слов, но язык — сухо-сухо во рту! — не поворачивался. Обычная история: не можешь произнести то, что сказать надо было добрую сотню лет назад.

Потом отпустило. Не то чтоб совсем — а так: некогда. «Стать бы такой вот черной молинезией, — думала, глядя вечерами в аквариумное застеколье, — ни о чем не заботиться; обманываться, считая морем маленькую круглую посудину. Не дергаться», — но и это было ложью: я не хотела, чтобы за мной подглядывали; уж лучше на чердаке, чем в аквариуме!

Когда же очень не хотелось идти в народ, я, прищурясь, говорила: «Это сон, Фе, ты обязательно проснешься!» — каждый день много лет подряд Фе сначала верила мне, а потом перестала: я ведь так и не проснулась!

Так и забылось обещаньеце-то.

Между тем последний раз Фе видела Снежного человека несколько зим назад. Встреча ничем не примечательная, кроме самой примечательности встречи пыльным июльским вечером. Снежный человек спросил, где я прячусь, а Фе не смогла ответить: в самом деле, где? Она слишком устала и досадно ссентиментальничала, взяв Снежного человека за руку, которую он не отдернул: так удалось ощутить теплоту его снега.

Но я-то знала, что такое собака на сене!

Он как будто подвампиривал Фе: издали так. Сначала она не понимала, и это было довольно гнусно — Снежный человек мог часами «раскрываться», а в самый последний момент исчезать: как ни странно, он умел проходить сквозь стены. «Интеллектуальный Чикатилло!» — сокрушалась Фе, оставшись одна.

«Слушай, давай… скажи… ну… что всё… что надо прекратить…» — они упорно замалчивали все эти заношенности, проговаривая их лишь про себя, и Снежный человек снова шел в палатку (тогда их еще много было в Москве) за чем-то стеклянным и прозрачным.

Так продолжалось несколько повторяющих себя времен года, и еще, и еще, а потом и мне, и Фе стало скучно, ведь Снежный человек всегда был одинаково разен: или пьян, или с похмелья, или не пил вообще, но в двух последних случаях практически не вязал лыка и становился по-настоящему невыносимым. Я вползла в банальность: «Ты спиваешься!» — а Снежный человек согласился и, стрельнув десятку на пиво (тогда были другие деньги), сел почему-то в троллейбус:

— Ты, конечно, не разозлишься, если я не буду тебя провожать?

Фе почему-то села на той же Калужской площади в другой, а потом сама не заметила, как наступила еще одна зима, и механически перелезла из куртки в дубленку. Но, несмотря на жизнь зверя, положенную на человечью одёжку, было холодно: приближался очередной Happy New Year. В скверике недалеко от Третьяковки стоял Санта-Клаус, а может, и самый настоящий «Дед Мороз no preservatives». Мы с Фе хотели пройти мимо, но тут какие-то дети начали звать — меня? нас? — довольно странно:

— Сне-гу-рач-ка! — и топали-хлопали при этом в полный рост.

Я потрогала лоб Фе: ледяной! Я оглядела ее одежду, и вместо привычной заметила нечто похожее на то, в чем выступают старые актрисы, подрабатывающие снегурками на ёлках во дворцах немыслимых съездов.

— Сне-гу-рач-ка! — еще сильнее затопали-захлопали-заорали чужие дети свою дурацкую мантру.

…Не особо удивившись, я улыбнулась им:

— С Новым Годом, дорогие товарищи! — и откинула снежную паранджу, целую вечность скрывающую меня — от меня же.

Так продолжалось две недели, пока не кончились школьные каникулы. А как кончились, Дед Мороз сделал последнее предупреждение:

— То ли еще будет, девица, то ли еще будет, белая!

Фе и правду настолько вошла в роль, что совсем побелела. Дед Мороз сжалился и повел ее в «Елки-палки», где она и начала скоропостижно таять.

Что так Снегурочку тянуло К тому жестокому огню…

У нее уже растаяла почти вся одежда, и я не знала, чем прикрыть ее хрупкую наготу.

Уж лучше б в речке утонула, Попала под ноги коню…

А Дед Мороз предлагал еще и пирожок с вишней: «Горяченький!»

Когда же от Фе остались только кожа да кости, я услышала за предполагаемой спиной звуки довольно жуткие: это был микс Траурного марша и «Калинки» в исполнении оркестров больших и малых академических театров, причем все это звучало, будто этюд Клементи и напоминало одновременно полет шмеля-в-мундире с барского плеча Римского-Корсакова.

…Не помню, как Фе уснула. Возможно, ее положили в холодильник, словно ту живую рыбу — так, во всяком случае, рекомендуется «нормальным бабам» в их спецкнижонках: «Положите шевелящуюся рыбу на некоторое время в морозильник, где она заснет»… Когда же проснулась я, то не сразу поняла, что стою в бутылке, да еще в новом обличье. У меня появился стебель, листья и цветок — необыкновенный белый цветок без запаха, очень нежный. Я удивилась, заметив, что Снежный человек кладет его на снег и быстро уходит, сморкаясь.

— Фе-е-е! — крикнул он много позже со своей снежной вершины, хотя знал наверняка, что я разобьюсь, если сделаю хотя бы шаг навстречу той, его стороне, вход на которую преграждали мне лишь виртуальные иероглифы счастья.

Он не знал, что Фе давно умерла; я же тихонько целовала снег прошлого века своими белоснежными лепестками: пожалуй, мне даже нравился этот этюд, да-да! Он был, как ни странно, до самой пошлой невинности бумажной чист…

 

Лист шестой

Инструкция по безопасности/ Safety instruction

…и вот, когда «это» благополучно отделалось от «того» и, вздохнув свободно, отделилось, воспарив над известностью, вдруг стало не по себе. Не из-за потери привычной любимой оболочки и набившего оскомину «статуса», вовсе нет! Что-то слишком хорошо знакомое приближалось, причиняя боль. Our airplane is fitted out with modern and reliable equipment, which guarantees a safe manyhour-long flight. Да, «это» было — «то», ошибиться — едва ли, только совершенно иное, инакое. То, что привычного доселе тела не существовало, не пугало и не причиняло совершенно никакого беспокойства. It is hardly probable that you will need the on-board emergency equipment. However, according to international requirements we suggest that you get acquainted with this equipment. Сейчас главным было найти хоть какую-то точку опоры в новом своем состоянии — и этой самой точкой оказывалось то, что выскользнуло из любимого когда-то тела другого человека. Но «точка опоры» то приближалась, то отдалялась, всё вокруг раскачивалось и трещало по невидимым швам. Казалось, еще секунда — и стошнит, но ни тошноты, ни секунд уже не существовало. You should follow all instructions given by cabin attendants and crew as well as displayed on annunciator panels. «Где я, где ты?» — хотелось крикнуть, но ни меня, ни тебя — прежних, ни крика, ни стона в привычном понимании слов — не было: слова испарились вместе с нашими загорелыми телами, засоряющими теперь океан. О, как красив тот! Ни одна живая душа не видела ничего подобного! А Небо! Разве можно увидеть его из иллюминатора — настоящим? Fasten your seatbelt when the «Seat belt» sign is lighted. Едва ли можно описать это ощущение полета — особенно после того, когда всё земное существование самое прекрасное от тебя утаивали и возможность летать находилась в зоне строжайшего запрета, карающегося смертной казнью. Keep your seatbelt on while seated. Но больше всего удивило меня то, что понятие gender здесь отсутствует: мужчины и женщины больше не существовало. Вместо нас — и нами же — были легкие прозрачные существа удивительно тонких вибраций: позже мне удалось различить их… тысячи? миллиарды? Emergency evacuation. Before opening an exit, evaluate conditions outside. In case of outside hazard redirect passenger to other exits. Они издавали звуки, неразличимые человеческим ухом, и, казалось, не замечали наших уродливых тел, отправившихся уже кормить рыб. Emergency exits. Что было нам до наших тел теперь, когда мы, свободные и счастливые, освободились-таки?.. Что сулило нам чье-то счастьице, надевавшее на нас кандалы и не дававшее продыха? Заплатить/оплатить/расплатиться/далее по кругу?.. Pull life jacket over your head with the cylinder outwards. Что должны были делать МЫ в этом спертом воздухе среди машин и офисов, банков и больниц, супермаркетов и моргов? Чем дышать? Как улыбаться в Москве по понедельникам? Cross tapes on your waist and tie them under life jacket. Мы с радостью покинули мир — МЫ, но не наши когда-то красивые, а теперь — уродливые тела, оставленные на съедение причудливым гадам. Тела, так долго мучившие нас своей зацикленностью на желаниях; тела, которым всегда было то жарко, то холодно; тела, которым всегда чего-то хотелось или не хватало. И мы оставили их, выйдя через зрачки, забрав с собой их тайну — синюю и черную. В первые минуты ухода эти цвета тянулись за нами подобно шлейфам: за ними-то мы и должны были следовать, чтобы не сбиться с пути, вопреки всякой логике… After leaving the aircraft inflate the life jacket by pulling hard at the knob at bottom of the life jacket. Путь наш был странен: мы просачивались сквозь облака, закаты и затмения небесных светил, снова шли через облака, затмения и закаты, а потом — нескоро, очень, очень нескоро! — оказались в пресловутом туннеле. If necessary use mouthpiece to inflate the life jacket further on. Мы держались за воображаемые руки, забыв, что те, переломанные, давно гнили в океане. Мы сплетались невидимыми ногами, забыв, что и те стали чьей-то добычей. Мы целовались фантомами губ, не ощущая того, что их уже съели акулы… Мы летели навстречу Тому, кого называют самыми разными именами. Мы хотели одного: раскрытия тайны. At night switch on the signal lamp: pull out fuses from the electric battery for the cord. Когда же мы увидели, наконец, Того, к кому так долго стремились, нас сильно тряхануло: «А-а-а!» — зрачки мои расширились, изо рта вырвался крик: мы летели над Индийским. Под моими ногами стояла полупустая бутылка виски. Можно было дотронуться до руки мужа: «Это сон! — его голос обволакивает. — Расслабься… Смерть — всегда полная неожиданность». When visibility is bad use the signal whistle.

 

Лист седьмой

Locus minores resistentia

Hennessy X.O. — the one & the only original — и есть ее/ его Locus minores resistentia. А также Martell и вина Антинори — Eignanello, ex.me. For example. Ну и Santa Cristina, конечно.

Он/а выпил/а тогда изрядно; машину пришлось оставить и добираться до среды обитания, именуемой домом, на презренном М. «ЗАПРЕЩАЕТСЯ, — прочитал/а он/а ПРАВИЛА, — создавать ситуации, мешающие движению пассажиропотока».

— Есть такой известный поэт NN. Его знают все, кроме тебя и меня, — прошелестело, мелькнуло и выскользнуло: поташнивало, однако не настолько, чтоб.

Никогда не поздно обменяться пощечинами. Ни-ког-да. Что такое пощечина? Что такое никогда? А пить, пожалуй, лучше меньше: меньше — да лучше! Не то худо совсем будет, и хватит тут Веничку цитировать, хватит! Ангелы, Кремль, Курский вокзал… Черт.

Он/а не понимал/а почему всё именно так, а не иначе, почему люди такие злющие и тупые, красивых лиц — ни одного, и только запах бомжей на Комсомольской вместо сандала и мирры. Он/а снова поднял/а голову и прочитал/ а: «ЗАПРЕЩАЕТСЯ, — опять поташнивало, — создавать ситуации, мешающие движению пассажиропотока».

Он/а сплюнул/а и сел/а на освободившееся место. Нет-нет, определенно надо меньше пить; интересно, машина до утра достоит? Хорошая машина, новая… Необъезженная кобылка, красавица! Если у крадут… И зачем только люди пьют? Зачем он/а столько пьет? Да что, черт возьми, вообще происходит? Никогда не поздно обменяться пощечинами… Почему он/а всегда создает неудобства и мешает движению пассажиропотока? Само это слово — пассажиропоток — въедалось в нос нафталинной экономностью экс-совьетиков и навевало убийственную тоску. Он/а закрыл/а глаза и представил/а себе: море. Море!! Вот он/а плывет, и стайки разноцветных рыб, скользящих между кораллами… «Что делать, если жизнь поворачивается к тебе жопой?» — и рыбок как не бывало. — «Сделать так, чтоб та тебя не обгадила» — «Может, тебя подредактировать?» — «Как хочешь» — «А ты?» — «Хочу сверху».

Опять замутило. Он/а с трудом соображал/а и мечтал/а только об одном — добраться до среды обитания, именуемой домом. На М это оказывалось быстрее, чем на машине, но вот раздражение, которое вызывал пипл… Это можно было сравнить только с запахом из пепельницы, найденной ранним похмельным утром on Monday. Пипл входил и выходил, шумел и закрывался газетенками с книжонками, ржал аки коник и ковырял в носу аки чел, кричал, внимательно читал по складам НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ и тут же прислонялся —…да много чего! Чтобы случайно не подраться с кем-нибудь из «внешних раздражителей», он/а начала вспоминать: Эвтерпа — покровительница музыки и поэзии, так, хор-рошо, Мельпомена — трагедии, оч-чень хор-рошо, Талия — комедии, Клио — истории, зер гут, кто там еще? Кто там, черт возьми, еще?! Но еще не получалось: на Преображенке нужно было вставать и создавать ситуацию, мешающую движению пассажиропотока — иначе не выйти. Пассажиропоток же, наливаясь свинцовой своей тяжестью, сливал в спертый воздух грязные испарения, будто те — помои, и ныл, и переступал, и толкался, и ругался, и спешил, и плакал, и боялся ментов, и прогибался, и ненавидел, и торопился, и страдал, и хотел денег… — в общем, жил своей каждодневной жизнькой, от которой он/а успел/а отвыкнуть, так и не привыкнув несмотря на долгие годы тренировки. Он/а ведь был/а уже вне контекста, а тут… надо ж так оголить свою несчастную ахиллеску! Тут-то в нее Змий и вцепился, и наддал… «…Я по асфальту шагаю… — неслось из наушников то ли мальчика, то ли девочки, — с тем, кого сберечь не смогу…» — он/а проводил/а — ту? того? — долгим ничего не значащим взглядом и уже на улице подумал/а об улыбке сортира.

Большая Черкизовская выглядела особенно неприглядно. Там и так-то никогда не было хоть сколько-нибудь уютно, но сейчас убогие хрущобы казались совсем уж юродивыми, и крики местных недавнополовозрелых, смолящих на лавочках, вызывали у него/нее брезгливость.

Он/а открыл/а дверь и с трудом — вертолеты! — дойдя до кровати, рухнул/а. При видении Hennessy Х. О. затошнило; вскоре он/а уснула/а.

Потом кто-то долго и настойчиво звонил, но он/а не мог/ла и не хотел/а снимать трубку: за окном-то шел снег, с портрета-то щурился Уайльд, попугай-то предавался соблазнам обсценной лексики на трех языках, а тусклый луч солнца нагло пробивался через мутное стекло — снова не помыл/а стекла! — и страх похмельного депрессьона, и неспешный подлинный томик Кундеры на полу, и совершенно четкое осознание того, что он/а совершенно, абсолютно, удивительно классно одинок/а, ура, да здравствует, даешь, слава… (в скобках).

А маленький симпатичный воробей, чудом не замерзший в эту зиму, прохаживался тем временем по карнизу. Подглядев сквозь щель штор (вечный прищур бдящего ока) и покачав воробьиной своей головой, он кашлянул: «Какие же люди странные!» — и с тем улетел, оставив шестимиллиардное человечество со всей его предсказуемостью, фальшью и глупостью.

 

Лист восьмой

Мнимолёдности

Это чувство

Это чувство, напоминающее морскую соль, похоже на взрыв. Цунами. Катастрофу.

Оно сладкое, тягучее, абсолютно неприличное с точки зрения материала, которым пользуются пишущие (бездарности и те, кто может чуть больше: с точки зрения людей (не) разумных.

Оно прекрасно и безобразно, страшно и смешно — великий образец гротеска! — трогательно и вульгарно, невинно и искушённо.

Оно сидит в голове, стучит в висках, отдает в ступни, в щиколотки, колени, бедра, и выше, выше. Выше! — там, где грудь, и ключицы, и шея, и — ах! — снова: голова. Виски. Например, Scottish Collie/0,7. Locus minores resistentia!! Место наименьшего сопротивления — это чувство!! Оно не дает продыха, держит в колоссальном напряжении, связывает по ногтям и ресницам, забивается в потерянную пломбу, выглядывает из подмышек, из ноздрей, ушей, пупка; оно везде, всюду, всегда, постоянно!

Оно, говорит кто-то, динамично и легко усвояемо. У него теплые нежные губы. У него злые губы, страшные губы! Это чувство — Ночь и День, Луна и Солнце, Она и Он, Бабочка и Паук, Коралл и Нефрит, Любовь и Ненависть, Бедность и Богатство, лучшая в мире Стекляшка, блестящая в радуге отражений тысяч наших «Я», сплетенных между собой невидимыми нитями омерзения и восторга.

…чувство, когда хочется размозжить любимо(му)/(ой) — ненужное зачеркнуть — голову.

То чувство

То чувство похоже на стон недобитых Иродом младенцев. Оно страшное, гулкое, больное. Оно впивается острыми иглами в сухожилия, затягивает в смирительный корсет, смеется над святынями, носит с собой оружие, распинается о trip'ax и не только. Оно возбуждает, пьянит, сводит с ума. Водит за нос, покупает тысячу маленьких ненужностей. Оно нащупывает в темноте руки, проламывая диван словами — и слова становятся выпуклыми от такого нахальства, и их можно трогать, будто в книжке для слепых…

То чувство заглядывает в замочную скважину прежних чувств, пытаясь найти в них изъян, пытаясь заменить настоящим временем все остальные времена, которых гораздо больше, чем три, или пять, или семь… Оно обнимает шелковыми рубашками, пронзительными духами, горькими конфетами, сладкой водкой. Расчесывает на ночь волосы частым гребешком, рассказывает страшную сказку о том, о чем и сказать нельзя, и ездит по ушам, и целует их, и плачет, бедное, маленькое, жадное и эгоистичное, огромное, щедрое, самое лучшее в мире.

…любовь.

Это — То

Это — То, что они так долго искали. Оно думало, будто такого не бывает, и Оно тоже думало, будто такого не бывает. Но Это случилось и оказалось Тем. Оно задыхалось от свалившегося внезапно счастья, как сваливаются внезапно в колодец и тонут. Но и Оно не хотело бы ничего другого, ничего другого, ничего другого! Оно садилось к Оно на колени, дотрагивалось до колен, становилось на колени — так они понимали, что нашли главное.

Иногда им хотелось убить друг друга, иногда — умереть от блаженного прикосновения друг к другу, и всё было не как у людей, но Небо было, и Земля была, и они стояли на ней, хохоча и плача, плача и хохоча, а-а-а-а-ах-ха-ха, а-а-а-а-а-ах-ха-ха!

 

Лист девятый

Клиника фразеологии

У Риммы Рудольфовны три шубы, машина, двухуровневый флэт, дочка-розанчик, функциональный хасбант, а у Таисьи Филипповны сапожки «прощай молодость», хрущоба, сломанный пылесос и кролик дареный — пусть не конь, да в зубы одно не посмотришь. Римма Рудольфовна как сыр в масле катается, Таисья ж Филипповна в претензии: принимает на свой счет, глотает пилюлю, за живое задетая. Уж она с подпорок сбилась, до седьмого пота трудилась — лица нет, голова кругом, ум за разум зашел, выжатый лимон, света белого не видать, локоток не укусить, а Римма Рудольфовна знай себе и в ус не дует, чаек заваривает, в сторонке стоит — ни тепло ей ни холодно: дела делает, интересы Компаньи блюдет. Дело ее — сторона, вот и горюшка мало, все как с гуся вода. Ни бровью не поведет, ни ухом, а на рыльце ни пушка — депиляция. У Таисьи ж Филипповны и на эпиляцию нема — оттого ни жива ни мертва, язык отнялся, руки по швам, кровушка в жилах стынет. На снедь и глянуть не может — зрачки на лоб лезут: что осиновый лист, поджилки трясутся, душа в пятках мозольных, хвост поджат — небо с овчинку! А то и дело: на sosлуживицу-то новую ручонками ну махать, ножонками топотать — соперницу учуяла. «Скажите-ка на милость, — кричит, — и мы пахали!». Sosлуживица бровь поднимает, глаз прищуривает, а тут — на тебе, не фунт изюма! озлилась, значит — в бутылку лезет, гусей дразнит, с левой ноги встает, битый час пик горячку порет, из себя выходит, под жаркую руку дверью хлопает: черт-те что! Сюда б Римму Рудольфовну, да в пробке она, незадача… Уж Римма-то Рудольфовна цену всему знает, уж она б всех на один аршин-то смерила, а Таисью-то Филипповну и подавно — даром разве та поперек горла стоит, кровь портит, глаз колет, ухо режет? Ужо ей покажут, ужо узнает она, где раки-то зимуют — ужо с нее три шкурки-то спустят! С ней-то, с Риммой Рудольфовной, шутки плохи — коли в порошок не сотрет, на пушку точно возьмет — хлебом не корми. Не поздоровится никому, коли на носу не зарубят — язычок-то прикусить надобно, не то с раками зимовать! Таисья Филипповна меж тем зубы скалит: крутит, околесицу несет — кошки у ней на сердце скребут, камень на душе висит, в жар бросает: страшно! Голова кружится, кусок в горло нейдет — западню чует. Ржа Таисью Филипповну поедом ест, только глазенками и хлопает: «Скажите-ка на милость! Вот так так! Ну и ну! Хорошенькое дельце!». А Римма Рудольфовна к парадному уж подруливает — все в ней через край бьет, все в руках горит. Уж ей ли, ей ли, в самом деле, гор не своротить, живьем в землю не зарыть, быка за рога не взять?.. Пальца ей в рот не клади — тут же в оборот возьмет, в одну точку бить будет, свое гнуть станет: из кожи вон, хоть кол на голове теши, пушкой не прошибешь! Заботу ней полон рот, да только Римма Рудольфовна — калач тертый, воробей стреляный, рука у ней набита: и не такие виды видывала, подумаешь, птенцы желторотые, молоко на губах не обсохло, плавают мелко, а туда же! Отворяют Римме Рудольфовне дверь, а за дверью той народец небо коптит, в потолок плюет, баклуши бьет, ворон считает, лодыря гоняет, из пустого в порожнее переливает — мухи с тоски дохнут! — с жиру бесится, интересы Компаньи не блюдет, одним словом. «Язык, что ли, без костей?» — Римма Рудольфовна брови сводит, а Таисья Филипповна косточки всем уж перемыла, тары-бары развела, антимонии навела, лясы-балясы поточила, шершавый почесала. «Вы по-что, Таисья Филипповна, каштаны из огня таскаете, свинью подкладываете, рыбку в мутной воде ловите?» — «Да без меня тут и вкривь и вкось, через пень колоду, с пятого на десятое, — кричит. — На авось хотите? С меня взятки гладки!» — «Комедью-то не ломайте, — Римма Рудольфовна брови сводит, интересы Компаньи завсегда в приоритете. — Кто не работает, тот не ест! Ножку-то не подставляйте, масла в огонь не лейте!» — «Голубушка, Римма Рудольфовна… — стук-постук, стук-постук. — Sosлуживица-то наша ни пава ни ворона, ни рыба ни мясо, из молодых да ранних, — стук-постук. — Бестия продувная, сошка мелкая — ее и пушкой не прошибешь!» А sosлуживица: «Где Саша не пропадала? Ой ли, чертуш-ко не шутит? Ва-банк пора!» — мозгует, значит. Была не была — к Таисье Филипповне: «Дурачина ты, простофиля! Уж я тебя под орех-то разделаю, уж головушку-то намылю, уж перцу-то да на все корки задам!» Снег на голову Таисьи Филипповны сыплется, гром средь ясного ее неба раздается, недаром бабушка-то надвое говорила, вилами по воде писала… Ох, не хочется меж небом и землей болтаться! У нее ж ни кола ни двора, дома хоть шаром покати — один кролик, и тот — декор! Бьется щукой об лед, аж живот подвел — хоть зубы на полку, хоть на хлеб и воду садись, до ручки дошла! А у Риммы Рудольфовны все честь по чести, дым столбом, чин чином: на широкую ногу живет, дом — полная чаша. Sosлуживица же — вот те раз — глотку промочить не будь дура, по маленькой, в перерыв. И вот уж подшофе, под градусом, per aspera ad astra… «Черт бы такие звезды подрал!..» — негодует Римма Рудольфовна: человечий фактор ох как мешает интересы Компаньи блюсти! Уж лучше б, думает, семь пятниц на неделе, чем под мухой, чем в лоск да в стельку, чем море разливанное! Ошибочка вышла, проблемка-то яйца выведенного не стоит. У нее-то, у Риммы Рудольфовны, все в ажуре, яснее ясного, комар носа не подточит, точка в точку, черным по белому — да как на ладони, буквально! А тут — по пьяной лавочке, с пути сбилась, в лужу, значит, села… Уперла в бока руки: «Ни за что! Ни в жысть! Попалась на удочку! Вокруг пальца обвести! На арапа взять! Очки втирает, зубы заговаривает, а я — за чистую монету принимай? С три короба наврала! На мякине провести хотела!» Тут Таисья Филипповна со всеми потрохами на стол — ни дать ни взять, кошка — запрыгивает, одежду на себе рвет: «Черта с два карта бита, черта с два! Я вам рога-то пообломаю, костьми лягу, перчатку брошу!» А Римма Рудольфовна ухо востро держит, к трубке телефонной жмется, кого надо вызывает: до мозга костей, до кончиков ногтей, всеми печенками, в пух и прах, под метлу, единым кулаком: «SOS, ëтить их боком!» Интересы Компаньи блюсти не дают, анархия — мать порядка! А Таисья Филипповна, змея подколодная, головушка светлая, крокодиловы слезы льет: в ложке воды утопить — завсегда, камень за пазухой держит. Взятки с нее гладки: кричит, кукарекает, уши прожи жживает, оскомину набивает, глаза мозолит… грамоту Филькину зачитывает: «Дни мои сочтены, в гроб гляжу, одной ногой в могиле стою, дышу на ладан, к праотцам отправляюся, богу душу отдаю! Как прикажу долго жить, как ножки свои протяну, как в ящик-то сыграю, вечным сном засну, как головой заплачу, конец найдя, как шею сломаю, костей не собрав, как в петлю-то полезу!.. Руки на себя наложу, глаза закрою — так и вспомните: вогнали во гроб, в могилу свели, к стенке на убой поставили — тут и испущу вздох последний…»

А он и ее уж под белы рученьки, на свет серый да в карету: дорогой ценой та карета Римме Рудольфовне досталась, не приведи господь! А все кругом только диву даются, ладони разводят, ресницами хлоп-хлоп: «Пес их знает, где раки зимуют» — языки прикусили, хлебом не корми, дай поглазеть, аж слюнки текут… Пуще ока Римма Рудольфовна за Компаньей приглядывает, пуще ока; косточки же перемывши, пальцем в небо потыкав, во Свояси отправляется, за еврик держится, дуру валяет, раз и навсегда, испокон века, а sosлуживцы, хоть спины гнут, про меж себя шепчутся: «Была не была! Где наша не пропадала! Подернем, подернем, да ухнем! Э-эх…»

 

Лист десятый

Прокрустовы ложки

Ложе — узкое до страха, белое до боли, — мешало телу, которому одного только и хотелось: спрятаться, затаиться, снова (хотя б на миг!) стать эмбрионом, забыв о холоде заоконного пространства. Вычеркнуть ненужные, скучные, набившие оскомину имена, звуки, запахи. Удалить возможность слишком резких движений. Ампутировать нескончаемость самоповторов. В общем, откалибровать монитор так, чтобы глазам стало удобно: навсегда.

— А где чай? — вторгается Обычный в мир Франсуазы: холодный душ.

— Не помню, — отвечает она и морщит душу, понимая, что если нос, то непременно скандал.

— ?.. — Обычный упирает руки в бока.

— Не помню. Видишь, я работаю, — Франсуаза указывает пальчиком на словари, и зрачки ее расширяются.

— Ну, конечно, зачем помнить о каком-то чае, когда вокруг столько буковок! Французские, английские, немецкие… — загибает пальцы Обычный.

— Прекрати, — невольно Франсуаза переходит на свистящий шепот. — Прекрати, будет хуже.

— Эгоистка, — Обычный хлопает дверью, но Франсуазе от этого не легче: ее текст уже перебили, срочно нужно бинтовать.

Прокруст тем временем подходит к диве, недовольно качая головой — ложе его для дивы нехорошо: то руку судорогой сведет, то нога занемеет, а то и затылок ныть начнет…

Обычный же садится на любимого конька-горбунка:

— Объясни, нет, объяснись, почему ты всю жизнь думаешь только о себе? Неужели так трудно сделать то, о чем тебя просят? Просто купить чай, Франсуаза… Неужели ты в самом деле ничего не помнишь?

А Прокруст ходит по комнате взад-вперед, вдоль-поперек, стелется по полу и потолку, по окнам и стенам: размерчик снова не тот: опять — лишнее, ненужное, не позволяющее осчастливить лежащую диву: слишком высока, длинна, раз-бро-са-на, слишком для формы его своеобразна: слишком всё, слишком — в футляр не спрячешь!

Смеется Прокруст страшным своим смехом, тужится над очком — ан бестолку: ни мысли в голове, ни грамма в сосуде, одна птица в клетке, да и той крылья резать надо.

— …если ты веришь в то, что я стану вечно терпеть эти выходки, то ошибаешься! Я сыт, сыт, сыт по горло твоей безалаберностью! И эти грязные ложки… Что ты возомнила о себе, черт возьми?! Да ты самая обыкновенная ба-ба! Подумаешь, переводы… У людей уже дети растут, а ты?!.. Кому они нужны, эти твои книжки? Бальзак, ëпт…

Прокруст чуть было не прослезился: слишком хороша оказывалась дива для резки, слишком нежны у нее крылья, слишком красивы запястья.

— Дива моя, дива, что ж мне делать с тобой прикажешь? Как конструкцию изменить, как мир перевернуть, на что силушку последнюю растратить, как ложе не опорочить?!

А дива лежит себе, посмеивается: спокойнёхонька.

— …тебе плевать на все! — разоряется тем временем Обычный. — Мало того, что над людьми издеваешься — ты их презираешь! На тебя же смотреть противно, чуть в город выйдешь!.. Губы сожмет, лицо скривит… Тьфу! Королева нищая, ëпт… И этот «ящик»… Оставь свои разглагольствования о зомбировании, я тебя умоляю! Переводчица, ëпт… Ты жизнью живи, реальной жизнью! Я сначала думал: ну не может, чтоб так все время… Когда-нибудь остановится. Нет: на шею села, ножки свесила… Ты что, не понимаешь — я все твои буквы не-на-ви-жу?

Прокруст встал перед ложем и как по нотам сыграл в миф: голова дивы покатилась сначала в одну строну, потом в другую, затем в третью, превратившись на четвертой в отрубленную Горгонью: так и приковала она к себе взгляд Прокруста, да и превратила того в камень.

— Ты меня — нас! — предаешь! Ты меня — меня-а! — променяла на свое паршивое дело! Как ты могла, нет, объяснись, как ты только могла, а? Я ведь хотел быть рядом… Днем и ночью… Мысли читать… Насквозь видеть. А ты — нет. Ты не хотела. Никогда ничего о себе не расскажешь… И эти вечные крошки на столе…

Вернулся за полночь, позвал, хлопнул дверью: забытая зубная щетка пошатнулась и упала в раковину, а грязные серебряные ложки, разбросанные по кухне, рассмеялись.

 

Лист одиннадцатый

Ирра-Тический опыт

«Идиот!» — так и не сказала Она, достаточно изящно покрутив у виска томиком Хармса, и поглотилась подземным переходом.

Я подошел к ларьку и, взяв почему-то «девятку», с которой слез уже давно, задумался. А сделав несколько глотков, озадачился дискриминацией буквы Ё по у.е. — шному курсу человеческих отношений: почему Она всхлипнула?

Иногда Она принимала меня слишком близко к сердцу — обычно в те дни, когда ее очередное (увлечение? хм!) отсутствовало. Но сейчас Она как будто сломалась и, так и не сказав «идиот», достаточно изящно покрутила у виска томиком Хармса. Да еще поглотилась. Подземным переходом. Вот и все.

Я был с бодуна и несколько суток едва спал. Похмелье приводит меня подчас в экстатическое состояние: восприятие обостряется, и я полностью соглашаюсь с Веничкой. Так случилось и в этот раз. Я сел на «Выхино», стараясь казаться нормальным. Но где-то к «Кузьминкам» подступила тошнота — пришлось выйти на улицу.

Я нащупал телефонную карту в кармане и позвонил Юрке:

— Слушай, перезвони, а? Говорить не могу, тошнит…

Я же не мог ни молчать, ни ходить, а потом вспомнил, что сегодня нужно еще в одно место. Подавив очередной «позыв», я потащился к метро. До нужной станции оказывалось не менее получаса, и я начал разглядывать женщин. Одна была очень даже: длинные тонкие ноги, и вообще… Другая оказалась круглой дурой. Третья читала женский роман, и меня чуть не вывернуло на обложку. Седьмой манекен окончательно утомил: я прикрыл глаза.

На воздухе стало лучше: я зашагал прямо по курсу. Там уже сидели какие-то люди, а стол их был заставлен тем, что едва ли могло в меня влезть.

Потом я увидел Ее — так мы повторили немую сцену «Ревизора». Она же была еще и уже хороша, но, кажется, совершенно затрахана анутражем, поэтому мы молча сидели за столом и выпадали в осадок. Ее опять выдали глаза: единственное место, которым Она не могла врать. По крайней мере мне.

Потом я долго ждал Ее у выхода.

Она сказала, что спешит, и надела темные очки.

Ее Сенти-Ментальная оболочка оперлась о мою руку.

Через час мы уже торчали в каком-то дешевом кафе, и Она распиналась о дзэнском мышлении Даниила Ювачева, тем самым нивелируя весь дзэн.

Потом сказала:

— Я в туалет хочу, — и ушла.

И я подумал почему-то, будто Она уже не вернется. Вот что такое четвертый день пить. Но Она вернулась. И сразу закурила. Я для приличия спросил: «Как дела?» — а Она, выпустив дым, только рассмеялась. И все.

На ней была какая-то обтягивающая одежда. У меня возникло даже какое-то желание. Но я сразу же его подавил. Чтобы Она не принимала слишком близко к сердцу.

А она, паршивка, рассказывала о своем новом романе: «Телеведущий. У него больная печень, дача в Карачарово и полное присутствие денег. Мне не нравится с ним целоваться. Я вообще не хочу ни с кем целоваться…» — говорила Она, слишком быстро водя указательным пальцем по краешку пивной кружки. Я помнил это движение: в ту пору, когда Она еще не посвящала меня в свои приключения, так выражались ее сомнения по поводу реальности происходящего.

Я сказал, что написал для Нее письмо, но не отправил. А Она опять за свое:

— В туалет хочу.

И мне опять почему-то показалось, будто Она не вернется.

Но Она снова вернулась, застав меня врасплох:

— Если я… то ты?.. — и осеклась, захлопав ресницами.

Я заказал еще пива и посмотрел на Нее с сожалением:

— Ты живешь, как в рекламном ролике. Оставь все.

Она тут же запротестовала, выдавая себя за кого-то другого: только я-то знал…

— Почитай Кастанеду. Всего. А потом опять начни с третьего тома, — сказал я Ей уже у метро.

А Она почему-то покрутила у виска томиком Хармса и быстро надела темные очки.

Оставшись в одиночестве, я решил было пройтись, как вдруг заметил на мосту какую-то барышню: она, почти «опрокинув» свою тушку с перил, многозначительно смотрела на воду. В голове пронеслись, так скажем, сюжеты: так я подбежал к несчастной, чтобы спасти. Мои благие намерения увенчались сдавленным: «Уйди, тошнит…» — ее чудом вывернуло не на меня.

Я отошел, опять не совершив подвига.

А через несколько дней я обнаружил в почтовом ящике конверт (в прошлом веке письма еще отправляли в конвертах). Ее почерк изменился, а содержание ушло в междустрочье. Вот что там было:

Все — до десятого, кроме субботы После полудня — есть понедельник, И — перевертыш: аглицкий Tuesday. Адрес по-прежнему чем-то мансарден. В полы халата мысль забегает: — Чай есть с жасмином, Очень от дури полезный!

…И я почему-то поехал. К Ней. Ведь это было приглашение! Ее дурацкое приглашение. Графоманка!

Она открыла последнюю дверь, не удивившись, и ничего не сказала, а только превратилась в бабочку да села на тюльпан, стоявший в вазе. Я ощутил некоторую неловкость и неправдоподобность происходящего момента: я даже не предполагал, насколько это — красиво.

 

Лист двенадцатый

Слепые дни

Милый мрак: распоротое равновесие, в ниточку — губы. «А я люблю вот маленьких злых собачек…» — под апрельский дождь, шедший мимо зонта.

Смех: «От твоих теорий не будет спасения!» — потом прискучило быть приспособлением для слития спермы.

Вчера она смотрела в потолок, пытаясь найти подобие выхода.

Рука тянулась к телефону: полузабытое набиралось легко.

Последнее обстоятельство — «Ты только ничего не думай, сегодня я за тебя…» — обрадовало и отдалось колюще-режущей болью где-то в ключицах.

На улице острой волной обдал ветер; духи смешались с весенним гулом; неожиданно быстро зазвенел трамвай — только с «межгородом» почему-то никак нельзя было соединиться!

Она легко запрыгнула на подножку, легко прошла: на нее оборачивались — но не было еще ветра, как и не начался еще дождь.

Человек встретил на скамейке около остановки, за которой — парк, однако пошли не в парк, а в магазин.

«Как ты?» — между делом (а действительно: «как она?»).

Шелуха писем кувыркается в голове, дымчатое пространство не придающей здоровья ночи маячит около мочки уха: «По-разному» — да и что тут еще скажешь?..

Человек с певучим тембром похож на Ференца Листа.

Смеются. Антоним — «плачут».

И далее (после «У тебя ремонт?» — «Хронический, ты же знаешь»): в кухне Человек живет, подогревает, наливает, пишет.

Глаза его глядят будто сквозь: налитое, написанное.

После третьей Человек приносит гитару; в этот раз пьесы как-то «не идут».

Пространство завалено книгами, словами из книг, слогами из слов, звуками из букв — парными и непарными, мягкими и твердыми — все как у людей.

(В скобках: «А вот интересно — как у людей?» — «Врешь, не волнует тебя это»).

…Она розовеет: «Дык, день-то слепой. Такие в землю закапывать. Как котят», — пьют.

Он ее want. А почему нет. Какая искренняя. Как может слушать.

Человек ласково, утвердительно так спрашивает: «Гадина?» — «В среднем роде это, кажется, дерьмо собачье?» — уточняет некоторые детали.

Она тоже want. Уже. А почему нет. С ним легко. Как может слышать!

Буквы, сбежавшие из его текстов, вплетаются ей в спину, размагничивая недавнее табу.

А «как она», интересно?.. Безвольно-естественно: «Только не в губы…»

Он-то понимал все, поэтому сделал проще: лег к стенке, отвернулся, отдав ей Небо в окне. Какая разница! — она ощутила Человека: при «нащупывании» зрачков тот показался ей беззащитным.

Потом покурили.

Когда-то они часто приезжали в этот дом. Вскоре стало не до «мы», а Человек остался.

От него пахло чем-то весенним и добрым, хотя и чужим. Было не страшно. Ей не хотелось открывать глаза, не хотелось двигаться… — и лишь шелест писем в белых конвертах, и почерк тот — на потолке этом — оживает, и буквы летят в нее ядовитыми стрелами — бровями-дугами-излучинами — ах, нет, вот это и не забыть, не забыть бы…

Человек спасает ее, даря свое тело — оно необходимо, необходимо! — медитативное бегство от теней на потолке, мать их.

На душе моросит. Межгород представляется таинственным, нереальным — да и существует ли тот вообще? Она курит: брови-бабочки под легкомысленным ночником, единственно нужные душа и тело — и никак не по-отдельности. Межгород несоединим — и вот уже исчезают буквы на потолке, оставляя место кругам под глазами.

И тогда она, в каком-то полусне, переносится в другую кухню, сквозь шторы которой нагло и властно просачивается «берендейское» солнце. Она будто бы сидит там, закинув ноги на табурет, а брови-бабочки удивленно ползут вверх: и шторы неритмично покачиваются, и ощущение рук теряется, впрочем, как и всего тела — да и как не срастись ему с себе подобным, когда больше всего хочется в губы?..

…она легла с самого краешка края, таки не забывшись: «Дерьмовая у тебя контрацепция!»

Зато чувствовала вот это: «…Будет почти тепло, и я поцелую тебя на глазах у всех — потому что ничего больше не имеет значения, потому что нет ничего больше, что имело бы значение…»

Выходят в полдень. Где-то — колокола.

Моросит.

А дома — тихо-тихо.

Весна на цыпочках.

 

Лист тринадцатый

Тоже SKAZ'KA

Жила-была себе Гусеница. Жила, жила, никого не трогала, пока вдруг, проснувшись однажды, не обнаружила, что побелела. Эта перемена настолько изумила бедняжку, что та перестала есть крапиву, а то место, которым она смотрела на мир, приобрело даже некоторый блеск.

Пролетавшая мимо Белая Ворона, правда, чуть было не съела Гусеницу, но, по закону джунглей («О крови»), не сделала этого, а почему-то, загрустив, поведала красивую сказку о Гадком Утенке, подслушанную ею под окном одного большого дома: женщина рассказывала ее на ночь ребенку.

Гусеница озадачилась, но, вспомнив хрестоматийное «рожденный ползать летать не может», поникла. Откуда ей, живущей на земле, было знать, что уготовано природой!

Однако белый цвет не замедлил проявиться: желтовато-зеленое, вечно маскирующееся, племя собратьев недвусмысленно выразило ей свое фи.

— Она стала совсем не такая!

— А посмотрите на этот блеск!

— А ведь раньше-то, раньше… — говорили они, отводя глаза при встречах с ней.

Гусеница чувствовала: еще чуть-чуть — и нарвется на грубость. Но будет еще хуже, если она скажет, что действительно думает о себе подобных.

Тогда Гусеница решила уйти. Но в том-то все и дело, что в подполье не было листьев, а до неба она не могла долететь по причине отсутствия крыльев!.. Так и маялась между Небом и Землей, восхищенно поглядывая на стрекоз, бабочек и птиц, да искала свой гусеничный смысл — о, нет, не жизни! — хотя бы существования.

Одиночество принесло ей некую трезвость восприятия и закалило нежную кожицу. Гусеница росла, хорошела — на свой гусеничный взгляд, — пока не почувствовала, что очень устала. Да так, что уже ползет-то еле-еле! Пресытившись же поисками чуда и осознав, что чуда не будет, она внезапно очнулась, подняв глаза вверх: ее с удивлением рассматривала высокая пятнистая сущность.

— Кто ты? — спросила Гусеница.

— Что-что? — переспросил Жираф: ведь у него была такая длинная шея и только потом — на са-амом верху! — голова, поэтому смысл сказанного не всегда доходил.

— Кто ты? — снова крикнула Гусеница.

— Ты? — удивился Жираф.

— Да не «я», а «ты» — кто? — еще громче крикнула Гусеница.

— Что — «то»? — поднял брови Жираф и, не услышав вздоха Гусеницы, сказал: — Интересно, как тебе удалось стать белой? Ведь ты так долго жила в саду под лестницей!

— Какая разница! Я теперь знаю одну человеческую сказку! — гордо заявила Гусеница.

— Какую маску? — опять не понял Жираф.

— Ну, ты даешь! — Гусеница расстроилась.

Гордое красивое животное, даже силясь, не могло понять ее! В чем-то ее самолюбие оказалось задетым; но, в общем, ей было уже все равно — во всяком случае, она сама так себя успокаивала.

— Будь здоров! — сказала она Жирафу.

— С каких дворов? — переспросил тот, но Гусеница уже отправилась во Свояси, где и заснула, а проснувшись, поняла, что влюбилась в длинношеего.

Утром она снова поползла на поляну, где Жираф с наслаждением стоял, впитывая солнечные лучи.

— Как дела? — спросил он, а Гусеница поняла, что до Жирафа долетают лишь последние слоги, и крикнула:

— Хорошо!

— Ты читала ОШО? — спросил Жираф.

Вместо ответа Гусеница попыталась заглянуть ему в глаза, но они были так далеко, так высоко! Гусеница долго подбирала слова, чтобы их окончания дошли до Жирафа — сначала это оказалось непросто, но потом… потом Жирафа даже тронуло ее явление, ведь до него никто и никогда не пытался достучаться!

Гусеница приобрела этимологический словарь и, копаясь в происхождении чудодейственных слов, заново научилась говорить, выучив одному Жирафу понятный язык. Теперь до Жирафа доходило значительно больше, но, конечно же, не все, не все…

— Что такое безмятежность? — спросила его однажды Гусеница.

— Это когда ничего не хочется, — ответил Жираф и, подумав, добавил: — Кроме Солнца.

Гусенице же было далеко до желания одного лишь Солнца; ее маленький мозг жгло другое, совсем другое! Она любовалась оранжевой бабочкой, уже несколько дней кружащейся над жильем какого-то отшельника.

— Ты бы смог полюбить Ее? — удивила она Жирафа вопросом.

— Я могу любить только Солнце, — покачал головой Жираф. — Иначе моя шея станет короче, и…

— Но зачем тебе такая длинная?! — почти возмутилась Гусеница.

— Так легче дотянуться до Неба! — улыбнулся Жираф, втянув ноздрями воздух.

— А… — пропела Гусеница и поползла к себе.

Она думала, думала, думала… Очень долго думала, пока, наконец, не заметила, как пошел снег. Жираф же стоял на поляне, жадно вбирая в себя последние лучики.

Гусеница крикнула:

— Ты до сих пор хочешь на Солнце?

Жираф молчал; глаза его не выражали ничего, кроме печали.

— Но если тебе хочется Солнца, значит, ты не безмятежен! — снова крикнула она.

Жираф оглянулся, но никого не заметил — ведь Гусеница оказалась одного цвета со снегом! Ах, как хотелось ей в тот момент засиять хотя бы одним радужным оттенком!

Но белые хлопья засыпали ее, а до Жирафа снова не доходило, что она умирала.

Наклонившись, Жираф заметил на земле темно-красный комочек. Он ткнулся в него мордой, ощутил привкус крови, а поняв, что комочек — живой, лизнул тот языком.

В коконе, сплетенном из собственного тела, спала бывшая Гусеница: Жираф отнес спящую к дереву и, спрятав между трещинами коры, оставил.

Весной Жираф увидел Бабочку. Она кружилась над его мордой — такая нежная и красивая, что он даже опешил, устыдившись своей «грубости»; пятна же на собственной шкуре показались ему пятнами на Солнце… А Бабочка летала над ним, становясь то черной, то зеленой, то дымчато-розовой. У Жирафа сильно забилось сердце, и он закричал:

— Расскажи! Расскажи, как тебе это удалось! Почему я не видел тебя такой раньше?! Откуда ты?!

Но Бабочка молчала, и лишь слишком быстрое трепетание крыльев говорило о том, что она понимает Жирафа.

А тот все кричал:

— Расскажи мне о Солнце! Расскажи! Я не окончательно безмятежен, раз люблю Солнце, Гусеница не наврала!

Бабочка присела на переносицу Жирафа, а потом устремилась вдруг в Небо: долетев до самой горячей звезды и смертельно обгорев, с катастрофической скоростью приближалась она к Земле.

Жираф бил копытами, а увидев обугленную, забыл свое имя — и лишь что-то невесомое не дало ему выругаться.

 

Лист четырнадцатый

Эталонный постмодернизм

— Я сижу в баре, среди бела дня, поэтому наедине с барменом, который рассказывает мне свою жизнь. Почему, собственно? — пожимает плечами Гантенбайн.

— А почему бы и нет? — замечает на бегу Мартовский заяц, подрабатывающий в свободное от сказки время официантом.

— Чтобы страдать, ему не хватает воображения, — косится Буковски на Гантенбайна и, заказывая шестую кружку пива, резюмирует: — Человек либо поэт, либо кусок резины:

— Свобода приходит нагая, — перебивает его Костя Гуманков, обернувшись на дам за соседним столиком: одна из них явно мертва, другая же, собираясь с силами, пытается казаться самодостаточной:

— Я оставляю тебя одну в зале, где ты говорила со мной как чужая, где ты не узнала меня несмотря на свет ламп.

— Заа… бил ме… меня уубил ме… ня, да ты?

Что за текст лезет изо рта? — издали, кто-то, кому-то.

— Вот тест, чтобы узнать, закончена ли твоя миссия на Земле: ЕСЛИ ТЫ ЖИВ — ТО НЕТ, — также издали, кому-то, кто-то:

— А вы-то как же, ваши сиятельства, Клавочка, Фёклочка, как же вы-то здесь оказались с такой болезненной скоростью? Может, я просто грежу, может, я в агонии? А ежели нет, то повествуйте, силь ву пле! — требует Мишель, желая продолжения банкета в номерах.

— Ах, Мишель, ведь мы же приехали вас искать, значит, летели на крыльях мечты! — жеманно улыбаются Клавочка с Фёклочкой.

— Когда поняты знаки поведения, выражения лица, пусть он искусно добивается девушки, — наставляет Мишеля евнух, зачитывая отрывки из Камасутры. — При игре и развлечениях пусть, возражая, он выразительно берет ее за руку и, согласно предписанию, как это было разъяснено, осуществляет «прикосновение» и прочие объятия.

— А дальше? — наблюдая за этой сценкой, Натали С. всплескивает руками. — Что дальше? Опять понедельник, вторник? А потом? Еще понедельник, еще вторник, еще среда? И снова понедельник? И так сколько раз?

— Всегда, — отвечает сама себе Натали С., и ей ничего больше не остается, как плеснуть себе еще немного колдовства.

— … в хрустальный мрак бокала, — надрывается на сцене Малинин: хэнд мэйд хэппи нью еар.

Радищев пожал плечами… Может быть, в тот момент и надо было сказать: «Ну так выходите за меня замуж, и там посмотрим, вместе как-нибудь выкарабкаемся», — но все это казалось нелепым, несвоевременным, слишком уж ни с того ни с сего. «Я осталась совсем одна», — проскользнуло в ее мыслях.

«Вместо того чтобы начать писать роман, я начинаю писать дневник. Это гораздо интересней беллетристики, гораздо увлекательней», — человек, так и не снявший пальто, увлеченно записывает что-то в тетрадь и потому не видит, как в другом конце зала плачет очень красивая женщина.

— Простите вы навеки, о счастье мечтанья, Я гибну, как роза, от бури дыханья, А сердце когда-то любило так нежно, И счастье казалось таким безмятежным! [61] Человек, так и не снявший пальто, слышит пение падшей, и делает очередную запись: «Начинаю дневник вторично. Иногда мне кажется, что писание дневника просто хитрость, просто желание оттолкнуться от какого-то необычного материала для того, чтобы найти форму романа, т. е. вернуться к беллетристике». [62] — Чем печалиться, страдая,
Лучше б ты была уродом. Ты обречена невзгодам, О, красавица младая! —

поет хор глоссу, заглушая женщину, и на сцену выходит гармонист в телогрейке:

— Сидит Таня на крыльце С выраженьем на лице. Выражает то лицо, Чем садятся на крыльцо! Ух!

— А может быть, я уже разучился писать? — смотрит человек в пальто в одну точку и вдруг совершенно отчетливо слышит голос: «Я мечтаю о мире, в котором можно умереть ради запятой».

Тем временем гармонист предлагает отгадать загадку Сфинкса:

— Это что за потолок? То он низок, то высок, то он сер, то беловат, то чуть-чуть голубоват, а порой такой красивый — кружевной и синий-синий?

— Так это ж загадка для укуренных! — догадывается Триер.

Всем приносят кальян с травкой; загадка Сфинкса повторяется.

— Небо! — догадывается мистер X, получая за правильный ответ бутылку «Мадам Клико», а потом открывает органайзер и записывает: «Смерть — единственная встреча, не записанная в вашем органайзере».

— Ах, досадно мне порой, Что Амур к тебе жесток. Ты ведь роза, ты — цветок. С кем сравнишься красотой? [67] —

вступает хор, заглушая страшный кашель Виолеты, из последних сил продолжающей петь:

— На смену всем страданьям Приходит забвенье. Лишь в мире далеком Найду я утешенье. Ах, гаснет, гаснет жизнь моя!

Альфред рыдает. Чтобы хоть как-то утешить нефункционала, потолок посылает ему в руки самое популярное пособие по самопомощи, легендарную «Дианетику»: «Прочитав эту книгу, вы узнаете: почему человек терпит неудачи, откуда берутся комплексы и страхи, что именно подрывает вашу уверенность в себе… и как с этим справиться… навсегда… стопроцентная гарантия…».

— У тебя, милый, линия Сатурна прервана у самой линии сердца, — изучает цыганка его ладонь. — Да… Ломка жизни от сердечного увлечения, ничего не поделаешь… Позолоти-ка ручку!

Какой-то мужчина с печальными глазами хлопает продолжающего рыдать Альфреда по плечу:

— Год назад умер мой отец. Существуют теории, будто человек становится по-настоящему взрослым со смертью своих родителей; я в это не верю — по-настоящему взрослым он не становится никогда.

— Так после смерти самая жизнь и есть, — убежденно проговорила Клавуша, развалясь в самой себе телом, на что покидающий ресторан философ мимоходом заметил:

— Каждая почти жизнь может быть резюмирована в нескольких словах: человеку показали небо — и бросили его в грязь.

— Да, лучше было не удивлять мир и жить в этом мире, — соглашается с ним умудренный сединой драматург и тоже покидает заведение, а модный Макс Фрай строчит:

— После того как Иуда повесился, на него наконец обратили внимание.

— А все похую… — говорят люди, стоящие в очереди.

Мы можем воспользоваться паузой в нашем повествовании и сделать несколько сообщений. Орландо стал женщиной — это невозможно отрицать. Но во всем остальном никаких решительно перемен в Орландо не произошло. Перемена пола, изменив судьбу, ничуть не изменила личности. И хотя Фрейд и увидел огромное значение фиксации на матери, он выхолостил свое открытие своеобразной интерпретацией, которую он ей дал.

А теперь, дорогой читатель, вообразим небольшую конторскую комнату в шестом этаже безличного дома… На столе — очередные неприятности в виде писем от кредиторов и символическая пустая шоколадная коробка с лиловой дамой, изменившей мне. Никого нет. Пишущая машинка открыта. Тишина. Зачем я пишу? Я и сам у себя об этом все еще спрашиваю… Одна из главных причин… — это, несомненно, желание отыскать чудо своего детства вне повседневной жизни, обрести чистую радость за пределами драмы, свежесть за пределами суровых будней… Люди пишут для того… чтобы победить смерть… Мы пишем, чтобы не умереть полностью, чтобы не умереть сразу… И я писала: сперва — с удивлением, потом, несколько осмелев, с возбуждением и наконец — с упоением. Ведь… у снега пять основных характеристик. Он белый. Он замораживает природу и защищает ее. Он постоянно изменяется. Он скользкий. Он превращается в воду. Поэтому среди ночи я и проснулся. Меня пронзила мысль, что единственный во всем мире, кому придется прожить мою жизнь, это не кто иной, как я сам.

Опершись головами на руки, иные его слушали, чтоб наполнять этими звуками пустую тоску в голове, иные же однообразно горевали, не слыша слов и живя в своей личной тишине. Они не знали, что из моей жизни уходит одна из великих сует жизни — любовь. Другой великой суетой является материнский инстинкт. Расставшись с тем и другим, замечаешь, что все остальное и весело, и разнообразно, и неисчерпаемо. Какие же мы все бедненькие, — сказала Ирра. — Какие же мы все бедненькие!

Раздался телефонный звонок. Татарский обернулся. Вокруг никого не было, и он понял, что это слуховая галлюцинация. Ему стало чуть страшновато, но в происходящем, несмотря ни на что, было заключено какое-то восхитительное обещание. А кимвалы продолжали бряцать. А бубны гремели. И звезды падали на крыльцо сельсовета. И хохотала Суламифь.

 

Лист пятнадцатый

Анизотропное шоссе

[белозубая наглая голыми пятками по снегу содранностью по льду царап-царап а денег нет и не будет как дальше с кем на что зачем белозубая наглая острогрудка челюстью анимы хлоп-хлоп а ты попробуй хлюп-хлюп как она попробуй трах-тибидох чë/что зассал/а проблема пьянства и алкоголизма не стоит вставшая в очередной раз перед массами массажный крем хорош @ да белозубая наглая голая пешком по смайлам босиком]

Шла Саша по шоссе да сосала соску: вторую уж неделю сосала, и все б ничего, если б не пена у рта. В руках ее, впрочем, помимо бывшей в изрядном употреблении солдатской фляги, топорщился помятый номер «Большого Агарода». Саша присела на пенек, съела пирожок, дай открыла журнальчик, а там: «Как часто жители нашего Агарода пьют вино?» Оптимизм диаграмм удручал: «Никогда — 39 %, реже раза в месяц — 29 %, раз в месяц — 17 %, несколько раз в месяц не каждую неделю — 11 %, раз в неделю — 3 %, почти каждый день — 1 %». Саша кашлянула, сделала большой глоток из фляги и перевела взгляд на другую диаграмму, над которой курсивилось: «Нужен ли агародцам повод для выпивки?» Результат нокаутировал: без повода там пили лишь 25 % агародцев, 2 % ответить затруднились, а 73 поднимались-опускались до пития лишь «по праздникам» и «особым случаям».

Саша сплюнула, сделала еще один большой глоток и окончательно приуныла: уж если и в «Большом Агароде» врут… градус-то «особых случаев» знавала не понаслышке! Вот, например, когда у Захара давечной зимищей тиснули из потайного пачку денег с ксивой и правами, и он потом пригублял да пригублял прямо на ступенях универсама, да так долго, что уснул на них, чудом не взмэрзши, это особый случай. Или когда Адка застукала свою диву с малознакомой дамой и потом спиртуозничала да фейсом-об-тейблничала с месяц, это тоже особый случай.

Когда же «По собственному…» сопрягается с «Освободите квартиру…» и «Давай расстанемся, нельзя так больше!» — «А меньше — льзя?», наступает как раз Сашин случай, и спиртуозничать можно ни долго ни коротко, и, покуда рассказка сказывается, Nemiroff с перчиком из стекляшек во флягу, видавшую виды и подвиды, благородно переливать.

— Уф! — говорит Саша, утираясь. — Уф! Усталаал-ла… — и снова за фляжку, за которой — у рта — пена.

Бездны, разверзшиеся однажды в Сашиной сознанке, тяготили не то чтоб. С ней-то, с сознанкой, разобраться не так, в сущности, сложно. Но та-ам, за черными дырами…

— Захар! Захар! — кликала периодически Саша, но до активных ли ему было ссылок? Мышка манерно замирала, а экран мерцал; Захар пил еще дольше Саши и, пока та шла по Анизотропному шоссе в одну сторону, шел по тому же шоссе в другую. И хотя с точки зрения логики сие невозможно, ведь анизотропное движение предполагает безостановочный — sorry — прогресс, вектор, направленный вертикально вверх, всегда в одном направлении, можно выдать, например, такое: «Мама, так есть», — и пожать плечами. Да, Саша и Захар направлялись из пункта «Е» не только в «Б», но и в «Ц». Саша двигалась в сторону «Б», Захар — в «Ц», и неисповедимые их пути расходились в разные стороны, оказываясь, тем не менее, явно одним.

— Следующая жизнь — ГОРИЗОНТ, последняя. Просьба освободить от себя землю. Улётного перехода!

Саша с Захаром огляделись, но ничего за Горизонтом не увидели по той простой причине, что за ним ничего никогда и не было: один сплошной Absolut. «Интересно, здесь хоть кто-нибудь когда-нибудь?..» — но не успела Саша додумать, как чей-то пленный дух заговорил с ней:

— А знаешь ли, герлица, что древнеримское «vinum» происходит от латинского «vis», означающего «силу»?

— Н-нет, — Саша обвела глазами пустоту.

— А знает ли милчел, — обратился чей-то пленный дух к Захару, — что у древних евреев вино именовалось не иначе как «жаин», у персов «ангур», а у армян — «гини»?

— Да нет, — Захар пожал плечами, но, как и Саша, ничего, кроме пустоты, не увидел.

— Кажется, мы попали, это сам Винный дух, — прошептала Саша и взяла Захара за руку. — Spiritus vinium…

— Ага, вон на коньке-горбунке сидит, вижу, — присвистнул вдруг Захар. — Допились! Ну, держись, Александра, теперь Агарод этот — наш с тобою.

Стали мы его судьбою… — промелькнуло в титрах и тут же исчезло. Spiritus vinium, обретя тем временем вполне реальную плоть, насвистывал «Прощание славянки» да потирал ноги:

— Эфирная лень! Эфирная лень! — но что это означало, ни Саша, ни Захар не знали: наставала пора принимать обстоятельства места и времени какими есть.

— Примите меня! — нудели обстоятельства места.

— Примите! — вторили обстоятельства времени.

…Приняв изрядно, Захар и Саша шли дальше. А дальше было больше:

— Найдите меня! — умолял компромисс.

— Съешьте меня! — фальшивил обязательный офисный торт.

— Улыбайтесь! — неискренне обнажал зубы Карнеги-холл.

На «Улыбайтесь!» Сашу затошнило, ведь компромисс так и не нашли, а торт не съели. Когда же тошнить стало нечем, она ловко сорвала с дерева только что выросшую пачку активированного угля и немедленно выпила.

— Хочу во Свояси! — скулила Саша долгими белыми ночами, потому что черных за Горизонтом не существовало. — Мы здесь не для того, чтоб…

— Саша, Саша, опоздаешь, вставай!

Худощавый прыщавый подросток открыл глаза, без удовольствия посмотрел на вечно не выспавшуюся, измученную мать и скорчил рожу:

— Хочу новый мобильник, купи новый мобильник, а-а-а?

…Мать подошла к окну, но снова не выбросилась: когда-то острогрудка читала «Случаи» Хармса и, говорят, даже ставила вываливающихся старух в школьном драмкружке, хотя время, как всегда, было не то.

 

Лист шестнадцатый

Deja vu

Последнее время он четко осознавал — да, подслушивает. Да, их всех. Избранных. Звукомеченных. Что с того?

А ничего не делать: не виноват никто. Все уже было, Онанчик, ха-ха.

Легче всего это, конечно, у консерватории — «под Чайником», как называют П.И. студенты (вызывающие у него неизбежную тошнотворную зависть), по щучьему веленью дам-скульпторш раскинувшего руки, намекающие на вдохновение: 1954-й, «лучшая работа тов. Мухиной». Они-то, руки-птицы, и символизировали якобы творческий экстаз, горение и все то, чем морочат детенышей на музлитературе седеющие экс-музыкантки, пахнущие мылом «Duru» и не бреющие подмышек. Нет-нет, можно, конечно, дойти до Гнесинки — тут недалеко… Или, скажем, до «Маяковской», постоять у зала имени все того же П.И… Или, на худой конец, доехать до Краснохолмской, где не так давно отстроенный Дом еще не пропитался музыкой, а уж о портретах-то, о портретах в фойе и говорить нечего — маляр от слова «худо», и не спорьте…

В общем, чаще всего приходил он сюда, на улицу Герцена (так и называл ее по старинке): сворачивал, например, со Спиридоновки на Малую Н., переходил дорогу, оказывался на Большой Н. Или, скажем, шел по Волхонке — Большой Знаменский, Калашный, Никитская. А если с Воздвиженки… Да мало ли! Идти он мог откуда угодно (Арбат, Тверская, Охотный: пуп земли, центр мира) — суть не менялась: метров за триста до консерватории («конса», «консерва» — все те же студенты) дыхание его слегка учащалось, пальцы деревенели, а обычно плотно сжатые губы странным образом размягчались. И, завидев сначала либо кафе, либо церковь (смотря с какой стороны подходить), он замедлял шаг, одергивал полы фантомного фрака и с видом знатока разглядывал афиши Большого, Малого и Рахманиновского: «Вечер фортепианной музыки», «Кафедра сочинения представляет…»

Так-так, воздух. Втянуть по возможности глубже. Еще. Не оглядываться. Кому какое дело… В сущности-то! Он же не просит милостыню. Не бомж. От него не пахнет — ну, разве что коньяком, но это слегка, надо принюхиваться: всего-то сто, шкалик. Гладко выбрит. Что там еще. Неплохо одет. (Подробности для дам: эта вот куртка и вельветовые брюки куплены в секонд-хэнде месяц назад — они с Ж., экс, оказались по делам на Южнопортовой. Ж. по привычке вытянула указательный пальчик — матовый лак на длинном коготке, казалось, старательно символизировал ее лучшую, хм, долю: «Зайдем, я прошу». И: «Примерь. Новый завоз — где ты еще купишь за такие смешные деньги? Я действительно прошу… Мы же друзья…» Когда очень просили, отказать он чаще всего не мог — не слабость, но, так скажем, врожденная «интеллигентская» (разумеется, «вшивая») привычка не доставлять неудобств другому. A bach — всего-то утерянная способность растворяться в звуках. Тема его креста, си-бемоль — ля — до — си. Формула несчастья.)

Так-так, со скрипкой… Пошла-шла-шла… Учится? Поступает? Абонементы Малого зала: № 21 — Вечера камерной музыки. Нет-нет, он и так в камере; с недавних пор шесть букв в подобной комбинации его пугают, хотя все эти квартеты… Особенно Д. Д. Одиннадцатый, f-moll'ный, сыгранный, так скажем, друзьями — странное слово, так он теперь считает, но: скрипки, альт, виолончель… Семь частей без перерыва, а также намечающаяся лысина Вадима, поднятые брови Инги, второй подбородок Андрея — и капельки пота на мраморном лбу Риты, а в них, в капельках, будто б в зеркале, «шведская» их — снова не его, чужая — семья: балетные, куда ему, неудачнику, до длинноногой дивы и поджарого мачо с претензией на «настоящий талант»! К тому же (говорят, помогает сохранить свежесть отношений) почти не видятся — репетиции, гастроли: сцена, черт бы ее подрал, ему-то рампа давно не светит… Запретный эрос в перерывах между станками: и если он не завидует и уже не ревнует, то что, что?.. Искусство для искусных, псевдоэксклюзив утомленной седеющей девочки со смеющимися глазищами: дипломантки, лауреатки — что там еще? — да герцогини, наверное… Да, именно так: герцогини. А вот и афиша, как сразу не?.. Маргарита Верхейнгольдская с ля-минорным Мендельсона: в прошлой жизни, в двадцатом, аккомпанировал ей — впрочем, был ли двадцатый на самом деле, он не уверен, нет, не уверен: то же самое относится и к «прошлой жизни», и к ее solo: скрипка-прима, звезда курса, прищур консерватории, «гроза конкурсов»… А он? Влюбленный дурак, живущий от репетиции с Ней до репетиции с Ней, экс-вундеркинд, чудоюдистый киндер, аутсайдер: «Итальянский концерт» Баха в первом классе — в сущности, пустяк, но если на первом курсе ты видишь в том же концерте лишь ноты и исполнение твое, предельно выверенное, напоминает скорее неплохо сконструированную задачку по гармонии, то…

«За что, зачем эта головоломка? Зачем Черная Курица спрятала волшебное зернышко, оставив Алешу в камере?» — «И до чего ж мальчишка оказался скучен!»

Техника умирания. Бессмысленность. Король Ганона! «Как жить, Господин Б.? Не играть невозможно. Впрочем, больше ничего не умею… Учитель музыки? Три буквы: ДМШ? Мечта зевающих педагогинь, любопытствующие взгляды мамаш?.. Или: студенты „музилищ“ и „кульков“, для которых, по большому счету, музыка никогда не стояла на первом месте — есть, есть исключения, но…» Нет-нет, он никогда не будет преподавать, никогда. Он не сможет, его стошнит прямо на клавиатуру — да и какой он, к чертям, педагог! Вот его учитель… Он-то всегда будет помнить Равиля Самуиловича, обладавшего не только фантастической техникой, но и каким-то феноменальным даром оживления звука. В училище на его концерты приходили даже духовики: особая, хм, статья… да что говорить!

В училище, впрочем, он еще дышал. В консерватории же произошло что-то невероятное: он до сих пор не может объяснить этого даже себе: музыка, само ее вещество, стала словно бы испаряться. Проскальзывать между пальцами, исчезать… Ам! — ан нет, дырка от бублика, страх.

Прослушивание записей не вызывало ничего, кроме зависти и стыда. Осознание собственной бездарности — о, всего лишь начало: это потом началось самоедство (по-средственность), боязнь притронуться к черно-белой пасти зверя, отторжение медленных частей сонат, затем — романтиков, а потом и всего того, что слащаво называется «душой музыки»: лексикон дам с брошами под наглухо застегнутыми белыми воротничками…

На третьем курсе он забрал документы и, как водится, месяц-другой пил, а потом — как придется: охранник, грузчик, опять и снова… Дальше совсем тошно.

…и опять со скрипкой, топ-топ, и тоже к Рахманиновскому сворачивает — ну да. И снова, и снова: худенькая, тощая даже. Вьюноши с длинными волосами, все в джинсах. Он-то никогда не приходил в храм в джинсах, нет-нет. Абонемент № 36 — Чудо-дети. Опять вундеркинды. Руки-птицы, мать их! Он и сам «Думку» в четырнадцать осилил; вторая премия ***-го конкурса, Прибалтика — первая в жизни «заграница», сосны, волны, Сибелиус, первый невинный поцелуй с чертёнком по имени Рита. «Творческий экстаз». «Горение», хм, — а ведь все залито музыкой, бояться нечего…

«Петр Ильич Чайковский хотел выразить в этом произведении…» — «Петр Ильич Чайковский боялся мышей и любил качественный алкоголь» — «Что ты хочешь этим сказать?» — «Только то, что когда он не сочинял, он не жил» — «Так и я не живу, когда не играю…» — «Но ты не Чайковский»: первый надрыв, первое ощущение собственной ничтожности, первый гвоздь в то, что называется мечтой. Концерт учащихся Академического музыкального училища при Московской консерватории… Господи, сколько лет! Их выпуск…

Моховая, Тверская, Романов, Никитский, Газетный, Брюсов, Вознесенский, Калашный, Кисловские, Мерзляковский… Бежа-а-а-ать!..

Всё уже было: одиннадцать люстр Большого зала освещали для тебя сцену. Из четырнадцати окон опрокидывалось на тебя солнце. Четырнадцать портретов смотрели на тебя, чего ж ты хочешь!..

«„Ундина“ показалась, да, а вот „Скарбо“ сыроват…» — «…а мы играли тогда Второй Брамса, и я…» — «Он-то Высшую школу музыки в Ганновере окончил, теперь вернулся, а зал не дают…» — «…ну вот, а Витька после концерта напился, Лика обошлась парой пощечин — у нее же репетиция в среду, ну да, с оркестром, а этот накануне устроил та-а-а-ко-о-ое…» — «Нет, это, конечно, не Бах. Баха так давно никто. Не понимаю, зачем ему понадобилась редакция Муджеллини…» — да, подслушивает. Да, их всех. Звукомеченных. Что с того? А ничего не делать: не виноват никто. Всё уже было: стой, слушай!

Вот, собственно, все: так он думает. Так он и сделает, да, — а почему нет? Можно же не врать хотя бы себе. И правда — все: подслушивания прослушиваний. Страх увидеть Риту не на сцене. Очередь за билетами на ее концерты. Его беспомощность. Потерянная форма. Форма охранника: сутки через двое, жалкие пятьсот у.е. В выходные еще ху-у-у…

…но иногда он приподнимал крышку гроба: «ля» первой октавы звучало со странным пошловатым надрывом, и он не мог поверить в то, что когда-то, в прошлой жизни, Рита настраивала скрипку, а запах ее духов кружил ему голову: литературный штамп, катастрофа, серость.

А когда все наконец-то случилось, он понял, что и это уже было: капельницы, трубочки, халаты, слезы каких-то, как ему теперь казалось, чужих людей… Единственный честный поступок, круговорот споров с Господином Б., посмертное deja vu без права сломать чертово колесо.

 

Лист семнадцатый

Секс на скорую руку, или Эффект матрешки

— Вот чой-то погохди, погохди, слышь? — Марийк, подымсь! Кабы плохо чо ни ! — Опять тудыть? Таки язык вывалишшшшь! — А ты б яво прищамила! Вона, пятух процыкал давноть! — Ох, Иван, сёрденько-то бооль! ПРАВО, чай, отменилить. Свободныя мы таперича. — И чо, баба, чо нам, тудыть иë, со свободой-та? Делать-та? — Какчо?.. — Ну, эт ты… — По любови за тобя вышедши… так хоть не спеша… и почуять… а то все не до жиру… глянь… О-охх! Сны окоянныя, столы деревянныя, была не была! — Однова живем.

Отправил: Процион, Ср, 21 Июля 2004 в 19:09 MSK: Сир, вы когда-нибудь сталкивались с таким случаем, когда отдельная целая тройка в ЗДС (например, 3–1*) сама является трехчастевкой, состоящей из трех различных волн, включая импульс? Т. е. так называемый эффект матрешки.

Тужились житьем Маня с Ваней, тужились, да делать нечего: пиу-пиу-пиу! — Б. родненький из постельки супружников подымает, сладкия сны своим визгом разгоняя: «Вон пошли! Во-он! Ишь, спят и видят! Wwoкать надо, фэ милью потчевать, не захирела чтоб! Вон пошли! Во-он!» — и сны всегда уходили в считанные секунды, теряясь не столь от наглого напора механизма, внутри которого с отвратительной пунктуальностью — тик-так, тик-так! — останавливала всё, что только можно остановить, на самом интересном месте Пальчиковая Б., сколь от еще более отвратительного звука, раздающегося в типовой квартирке в 7.00 пять дней в неделю. Сны же вылетали — с некоторым сожалением — в форточку (опять, опять их недосмотрели, а значит, недооценили!) и, паря над стандартным жилым фондом («О! стандартный жилой фонд! как все-таки глупы эти белковые тела! — глумились, и поделом. — Какие только несовместимые слова не уживаются у них друг с другом!»), с усмешкой взирая на такие же, спугнутые визгом плодящихся и размножающихся механизмов.

А Маня с Ваней — тем? этим? — скоропортящимся времечком пожинали плоды долгого, кропотливого и никчемного труда своего, в поте лица зарабатывая на безикорный хлебец с таком: ну чем не чеховский сюжетец об очередном ничтожестве? Однако не чеховский, свят-свят-свят! Упаси какой-никакой господь сравнивать Маню-Ваню с чем-ничем-кем-никем хрестоматийным! Еще опять не так скажем, что и требовалось доказать; извините, герр классик, комрад (какая наглость!) писатель, за беспокойство: смеем заметить, ялтинский ваш бамбук живет и здравствует! Впрочем (возвращаемся к теме), мы не сравниваем, да и некогда-с нам глупостями-то заниматься (пусть критикунчики поюродствуют, ежли кишка не за-тончится перед «ЖП», — а сняли-ка быстро шляпы и встали), ибо горло нашей песне перерезают серые будни: «Мань!» — «Уже?.. Нет, нет, еще…» — «Пятница скоро… А, Мань? Вставай!» — «Не доживу я до пятницы, Вань, чудровым таким макаром! Мне б часа два… знаешь, сон…» — «Я, Мань, сам не могу…» — Ваня, недоговаривая про то, что как бы «движет миром», целует Маню, пытаясь заняться с ней сексом «на скорую руку», но в тот же момент из соседней комнатки раздается ор, не опус. Маня соскакивает с кровати и бежит к киндеру: кошмарище в полный рост! («Она умеет двигать собой в полный рост…» — посылаем всех на БГ). Чего только не привидится — и змеи, и пауки в банке, и черти босховские (непросто, однако, быть Босхом!) — и откуда только что берется? «Ну-ну, зер гут», — успокаивает Маня киндера, собирая параллельно того в sad. «Не хочу-у-у! Не пойду-у-у! Не буду-у-у! А-а-а-а-а!» — «Я куплю тебе машинку вечером, только не хнычь» — «Не хочу-у-у машинку, хочу самолет!! А-а-а-а!» — «Хорошо, самолет. Только заткнись, ладно?» — «Военный самолет хочу! А-а-а-а!» — «На военном террористы летают!» — «А-а-а! К террористам хочу-у-у!» — «Чо?! — прорывается из самого нижнего бессознательного омское, каленым железом не вытравливаемое чо. — Щас как дам тебе по жопе террористов!» — «Да чо туту вас?» — входит Ваня, у которого тоже: корни. — «Идите все в sad!» — Маня машет рукой и, не обращая внимания на вопли, неслыханные покамест г-ну Видоплясову, уходит на кухню, садится на табуретку и хнычет — да и что ей еще делать?

— Нипоняла-а… — недоумение обыкновенной женщины, несколько раз в день подходящей к плите.

Мы тоже. Тоже не поняли: зачем так часто к плите, и почему от забора и до обеда, пока коники не дви… «Не бей копытом!» — мы перебиваем и отстраняем надвигающихся на Маню с Ваней коников, но лишь на время, уделенное рассмотрению «эффекта матрешки».

Отправил: Шут, Чт, 22 Июля 2004 в 02:14 MSK в ответ на: Вопрос к Шуту, которое отправил Процион. Ср, 21 Июля 2004 в 19:09 MSK: Что такое 3–1 в ЗДС? Это ТРИ ПРОИЗВОЛЬНЫЕ части 1–1,2-1 и 3–1. В свою очередь, КАЖДАЯ часть может иметь вид «a-b-с» степенью меньше, либо быть целиком ЗДС степенью меньше, либо чистым импульсом, либо сложной двойкой или тройкой. Так же возможен вариант, когда ВСЯ 3–1 НЕ ДЕЛИТСЯ НА ЯВНЫЕ ЧАСТИ, а имеет вид ЦЕЛОЙ «ИМПУЛЬСОВИДНОЙ ТРЕУГОЛИСТОЙ» (термин мой) волны. Словом, внутри ЗДС возможны любые мыслимые и немыслимые сочетания. В этом-то и состоит и ее сложность, и ее мерзость. Но, как ни странно, это ничуть не мешает играть ЗДС. Надо просто четко понимать ее, особенности и отличия ее ММ от ММ иных паттернов, возможные точки входа. Несмотря на буйство паттернов, там есть ряд закономерностей.

«Матрешка — явление большого художественного значения, требующее осмысления; это произведение и скульптурное, и живописное, это образ и душа России», — пишут в книжечках, которые пылятся с прошлого века на дачном чердаке М-166789555 с В-122345674: это всё, что осталось от их рефлексирующих, — а потому нерациональных и нивелированных в большинстве своем как вид — предков.

М-166789555 с В-122345674 не видят снов. Вместо кожи у них тончайшая резина с томящимся в ней силиконом. Вместо костей — спицы. Вместо глаз — мутновато-белый гель. Но почему-то не покидает ощущение, будто глаза их — деревянные.

В целях экономии энергии они, как частенько практиковали и их далекие предки, занимаются сексом на так называемую «скорую руку», что несказанно способствует увеличению производительности их полезного для общества труда.

Каждый раз, включаясь в процесс существования по звонку датчика Б, вмонтированного в их мозг, они идут копать от забора и до обеда. М-166789555 и В-122345674 веселы, счастливы, талантливы, словно персонажи одноименного фильма прошлого века. У них никогда ничего не болит. Они не умеют смеяться. У них отсутствуют слезные железы. Они не испытывают потребности в искусстве. Не задают лишних вопросов и не высказывают недовольства режимом. Они лояльны. Неприхотливы. Их уже несколько миллиардов! Им не нужно плодиться и размножаться. Они будут всегда. Они, как боги, бессмертны.

— Нипо няла-а!

 

Лист восемнадцатый

Идиллия

ванванч, скрытый мизантроп и экс-профи в области дамских телес, проснувшись, повел носом: однако… И дело не в том вовсе, что супружка его, зойсанна, не хлопотала на кухне, традиционно прикудахтывая. И не в том даже, что звучков из комнаты высоколобого лысеющего отпрыска с этой его не было слышно. Нет-нет, тут гораздо, гораздо серьезней! ванванч повел носом другой раз, третий, а потом причмокнул да и растянулся с блаженной улыбкой — запах человечины исчез напрочь. Ну то есть натурально: полное отсутствие какого-либо амбре. Салтыков-Щедрин. Сказочки.

ванвынча, в силу энных причин к пятидесяти годкам порядком упавшего духом, такой расклад приободрил: ведь это же щастье, щастье — ни душонки… приоткрыв дверь спальни, он, словно боясь спугнуть что-то, осторожно, будто вор, метнулся в длинную кишку коридора и, глубоко втянув широкими ноздрями с торчащими из них черными волосками воздух, удовлетворенно крякнул: чисто сработано.

наскоро умывшись, ванванч надел шляпу и отправился в городок, где, к его величайшей радости, запахов потных граждан и измочаленных гражданок ничто не предвещало, безлошадные кареты сновали туда-сюда, за прилавками стояли элегантные роботы, из репродукторов доносилось эсперанто, ванванч заходил в безлюдные кафе, где на него таращились лишь спинки плетеных кресел, в немые cinema, в бесконечно пустые — и оттого кажущиеся огромными — супермаркеты, «fater-fater! харашо-та ка-ак!» — думал он, пребывая в абсолютном осознании того, что так славно было ему лишь в блаженном детском неведении, когда он, иван-иваном, хотел поскорей вырасти, ибо счастья своего не ведал, не ценил, потом подумал, что счастье как таковое не выдается напрямую: «точно… дозируют его… цедят…» — он сделал большой глоток темного пива: глаза заблестели от свалившейся внезапно свободы, пусть примитивной — но его, и ничьей больше.

однако вздохнул, и глубо ко: слишком поздно пришло понимание, увы кай — не увы кай, пятьдесят лет присутствия в человечьем зловонном футляре проросло-таки камнями в почках… ванванч снял очки, протер фланелевой тряпочкой, купленной когда-то зойсанной, опять надел, да и посмотрел внутрь себя, где, к его изумлению, копошились самые обыкновенные черви, подскочив от омерзения, ванванч начал судорожно раздеваться, сначала ветер унес шарф и шляпу, затем — рубашку с брюками, потом трусы и майку, а через несколько минут тело уже бежало по трассе в одних носках, перед глазами плыло: «вот так, верно, умирают… а то жуки: тоннель, свет… врут! какой свет — ни кондиционера тебе, ни вентилятора! а я-то, я-то… неужто — все? неужто — вот так, в очочках? неужто пощады не будет? а-а-а!..»

он остановился перевести дух и, схватившись за сердце, придирчиво оглядел себя: обвислый бледный живот, худые конечности, сморщенное, бывшее в употреблении, навсегда поникшее «достоинство» — неужели зойсанна любила его за это?.. ах, зоя-зоя, змея особо ядовитая, гадюка родёмая! все прикудахтывала, все свитерочки, все щи-борщи… уморила, сука, силы последние выпила! а ведь он мечтал… да если б только годы вернуть… в расчет, в расчет влетел… деревня Смертинка — мутерляндия ее, студенточки педулищной, адская! фрикции как плановое средство зацепиться загород… городския мы, не вам, колхозникам, чета! и шубы у нас, и шпильки… цок-цок… вот уж по паркету раскиданы… а он-то, он-то! ванькой-встанькой… щи-борщи, пеленки-распашонки, машина-дача, тоска собачья… да лютая, лютая же! как и любовь его лютая — такую только жизнь напролет забывать: прости, фея.

«господи-и-и! неужто и вправду — КОНЕЦ? неужто ничего не будет больше, а? неужто… титры?!» — но докричать ему не дали: надев на голову целлофановый пакет и туго стянув его на шее, ангелы прибили ванванча к позорному столбу, да и закидали камнями на скорые крылья: о, сколь великолепно трепыхались они в последних лучах заходящего солнца! как нежны были…

 

Лист девятнадцатый

Разрешите вами восхищаться!

Наталья Дмитриевна — интересная дама лет сорока — вздыхала, прогуливаясь по саду: корсет сегодня оказался чересчур туг. Солнечные зайцы, нагло соскакивавшие с кружевного зонтика на ее полные белые плечи, ничуть не смущались и уже прыгали в декольте: а там-то было раздолье!

О том же самом раздолье думал и гость ее мужа — поручик N, прогуливавшийся неподалеку. Наталья Дмитриевна нравилась ему давно. Впрочем, «нравилась» — слово, едва ли способное обрисовать его чувства-с. Он желал ее так сильно, что лоб все чаще покрывался испариной, а ладони потели. И вот поручик наконец осмелился приблизиться к даме своего сердца на непочтительно близкое расстояние и, приветствуя, произнес:

— Разрешите вами восхищаться!

— Ах! — сказала Наталья Дмитриевна: да и что можно сказать, когда красавец-поручик подходит к тебе со спины?

— Разрешите вами восхищаться! — снова пробасил поручик, и Наталья Дмитриевна покраснела да выкинула на всякий случай солнечных зайцев из декольте. Поручик, заметив сей красноречивый жест, придвинулся к даме своего сердца еще ближе и снова пробасил: — Разрешите вами восхищаться!

— Ах! — опять сказала Наталья Дмитриевна и коснулась груди. — Колет-с! Сердце!

— Сердце? Где-с? Натальдмитна, позвольте, где-с колит-с? — поручик дотронулся до ее груди, а Наталья Дмитриевна снова:

— Ах!

— Что «Ах»-с? Что «Ах»-с, милая Натальдмитна? Вы позволите помочь вам? — поручик казался встревоженным.

— Ах, оставьте! — покачала головой Наталья Дмитриевна. — Никто не сможет помочь мне. Никто не сможет вылечить мое сердце…

— Но почему, милая Натальдмитна? — поручик взял ее руку и поцеловал.

— Ах! — вскрикнула Наталья Дмитриевна и, как показалось поручику, упала без чувств.

— Натальдмитна, Натальдмитна! Что с вами? Я обидел вас? Помилуйте, голубушка, и в мыслях не…

— Ну давайте же, давайте скорей, пока супруг по делам выехали-с, не томите, я вся ваша… Ах…

Платье Натальи Дмитриевны принесло поручику немало хлопот, не говоря уж о корсете. Однако все было исполнено в лучшем виде, и полные плечи Натальи Дмитриевны уже слегка утомленно поднимались и опускались. Поручик, запутавшийся в подвязках, отряхивался от травы.

— Разрешите вами восхищаться! — пробасил он и, превратившись с теми словами в солнечного зайца, навсегда поселился в ее шикарном декольте.

Небо, говорят, было все еще голубым, а трава — зеленой: именно в ту пору и прогуливалась Наталья Дмитриевна по саду своего имения. Ничто не предвещало ей удовольствия, как вдруг…

— Разрешите вами восхищаться! — услышала она голос гувернера своей дочери и, небрежно поплыв ему навстречу, снова подумала, что если б в ее жизни не было этого маленького порока, она с ума сошла бы от скуки: право, нельзя же целыми днями пить кофий, завивать волосы да тренькать на фортепьянах!

— Ах! — только и сказала Наталья Дмитриевна и, прислонясь к толстому стволу клена, оголила щиколотки, а потом и колени: тонкие ажурные чулки пахли лавандой.

Гувернер без лишних слов освободил даму от ненужного шелка и исполнил все в лучшем виде. Через полчаса полные плечи Натальи Дмитриевны уже утомленно поднимались и опускались. Гувернер, запутавшийся в подвязках, отряхивался от травы.

— Разрешите вами восхищаться! — пробасил он и, превратившись с теми словами в солнечного зайца, навсегда поселился в ее шикарном декольте.

…Моросит дождь. Наталья Дмитриевна прогуливается по аллее парка: жизнь кажется ей никчемной (что дальше? старость?). Пора выдавать дочь замуж, пора намекать мужу на завещание — он старше ее на двадцать пять и последнее время не выходит из дому. Ей скучно, очень скучно…

«Разрешите вами восхищаться!» — слышит она вдруг и почти уже бежит на зов, но, споткнувшись о пару десятков солнечных зайцев, выскочивших внезапно из ее шикарного декольте, падает в грязную лужу: так брызжат слезы из глаз Натальи Дмитриевны, так смывает ливень пудру…

«Ах!» — слышит Наталья Дмитриевна, открывающая дверь дома, вздох дочери и чьи-то быстрые удаляющиеся шаги. Она бежит на звук, чтобы уличить гувернера, но, увидев Глашку — новую горничную, кровь с молоком! — застывает.

— Стареете, маминька! — облизывает дочь пухлые губы. — Прогресс идет вперед-с!

…Наталья Дмитриевна прикусывает язык и, ничего не говоря, тяжело поднимается по лестнице к себе в комнаты. Единственное, о чем она жалеет…

«Т-с-с! Право, мне неловко, — соскакивает Наталья Дмитриевна со страницы, забыв о дозволенном. — Не стоит этого говорить! Нельзя-с поступать с персонажами столь безжалостно, умоляю!»

…и мы внемлем. Мы никогда больше не говорим о Наталье Дмитриевне; Глашка же, высунувшаяся на миг в коридор, тихо-тихо прикрывает дверь в ее комнаты.

 

Лист двадцатый

Осадки

Когда Д'ивачка, наконец-то покинула кровавое убещиже, когда ее вовсе неблагообразная мамаша, выкатившая из себя несколькими годами раньше еще несколько детенышей, наконец-то прооралась и заснула, над некрасивой стандартной кроваткой новоприбывшей герлицы образовалось легкое туманное облачко. Нет-нет, человечьему глазу его было не разглядеть — слишком эфемерным оно оказывалось, но вот какие-то вибрации оттого все же исходили. Так, одна чересчур чувствительная акушерка — особа не по профессии начитанная и не по принцессиной горошине нежная, — повела крысьим своим носиком, на который то и дело съезжали круглые очочки, да и уставилась в потолок. Ей, бедняге, конечно, не довелось увидеть слетевшихся туда персон (назовем их пока так), иона, постояв минуту-другую, удалилась, засунув кое-как в карманы халата неудовлетворенное любопытство, вызванное, опять же, непонятно чем.

Между тем осадки (назовем их теперь так) начали сгущаться над беспокойно спящей Дивачкой, прошедшей только что через ужас-ужас-ужас. Еще совсем недавно она чуть не задохнулась от нехватки кислорода — мамашины схватки так сдавили ее, что Дивачка подумала о Конце, так и не познав Начала. Как хотелось ей снова вернуться в свое прежнее состояние покоя и безмятежности! Как хотелось окунуться в тот теплый и безопасный мир, где она — рыбкой? птицей? — чувствовала себя так чудесно! Но куда, куда несет ее страшная волна? Не убьет ли? За что ей эти мучения? «Надо ли вообще появляться на этот серый свет?» — вертелось в ее маленьком мозге, да так там навсегда и осело.

Ох, как страшно, как неуютно, как одиноко было нашей Дивачке в тот момент! Казалось, гигантская акулья пасть с тысячами огромных острых зубов тотчас поглотит ее, если она не увернется, если не сделает еще одного движения! И еще одного… И ещё! Ещё! Ещё-ё-ё-ё-ё-ё!! Крик, который, казалось, стал самой Дивачкой, разрывал ее на части, но что она могла поделать? Безысходность в тисках маточных сокращений — вот она, «Великая Ночь Души», бездонное отчаяние, первая Голгофа и ощущение жизнькиной бессмысленности, что тоже, впрочем, навсегда отложилось в выдвижные ящички памяти того, что некоторые называют душой.

Потом стало немного легче, но лишь немного. И ненадолго. Отовсюду сочилась кровь — ее и так было много, но сейчас впору оказывалось захлебнуться; и слизь какая-то кругом, и вязкость, и ямы с нечистотами… То и дело Дивачка проваливалась то в один, то в другой грязный колодец. Запахи потных разнополых, их ввинчивание друг в друга, их вколачивание, вдалбливание, втягивание, засасывание; их желание обладания и мазохистская мечта подчинения, смешанная со стыдом, страхом и удовольствием: чудовищная машина отношений — да мясорубка же, мясорубка!! Под это дело Дивачку нашу так сжало, так скрутило, что она чудом не задохнулась, и только увидев горящую в огне странную птицу, через мгновение уже вылетающую из пепла целехонькой, — хоть бы хны ей! худо ли быть мифом, Феникс? — почувствовала облегчение. Палящий жар покинул маленькое тельце нашей герлицы, всё открылось и всё слилось в один только душераздирающий крик: света, воздуха, голоса — в общем, всего чуждого и Дивачке нашей не нужного.

Мамаша же, освободившись от бремени, тяжело вздыхала и слабо улыбалась. Пожалуй, это ее последние роды: все-таки тридцать пять, да и сколько можно нищих плодить? И так три рта сидят, теперь вон четвертый… Ванька, собака, опять не удержался… а на аборт не решилась. От мыслей сих мамаше нашей стало совсем уж грустно, и она подумала, что если вдруг ее дщерь прославится… Станет известной… Певицей, к примеру… Да-да! Примой! Как… — ну, кто там? — как Образцова! Большой театр, цветы, аплодисменты… Ее дочь показывают — да-да! — по телевизору… Слезы умиления у соседей и родственников… Открытая по случая баночка белых грибов и бутылка вишневой наливки… «Гордитесь сестрой!» — «Эй, мамаша, смотрите!» — та самая, остроносая акушерка в круглых очочках, уже тормошила ее, указывая на Дивачку — не красивую и не уродливую, с очень тоненькими ножками и пальчиками. «Ой…» — простонала вдруг мамаша и, услышав доносящуюся откуда-то сверху музыку, потеряла сознание. Однако бедняжка понятия не имела, что это была увертюра к «Травиате»: никаких опер она знать не знала.

Дивачка же тем временем лежала на, как мы уже говорили, некрасивой стандартной кроватке в окружении таких же, как она, тел. И, если кто не помнит, над кроваткой этой успела образоваться некая облачность. Осадки (назовем их так снова), посетившие 3 апреля 1971 года один из неприглядных столичных роддомов, сгустились над герлицей и завели следующий разговор:

— Я могу дать ей обаяние. Красоту. Летящую походку, — пропел Туман.

— Зачем? Лучше ум! — прошелестел Иней.

— Ум без красоты, явно как и наоборот, для женщины губительны, — заплакал Дождь. — Я же могу дать ей гармонию.

— Нет-нет! — ворвался Ливень. — Я подарю ей главное — талант! Она будет выступать на сцене, она будет счастлива!

— Но разве можно быть счастливой без любви? — простучал Град. — Посмотрите-ка, в кого я без нее превратился! Бьюсь и бьюсь, как об стенку горох… Зная это, я мог бы дать ей силу воли… — но его перебили почти нежно:

— Нужно уметь расслабляться! — пролилась Роса, играя всеми цветами радуги. — Я подарю ей легкое дыхание…

— Вы дадите ей всё: ум, красоту, талант, силу воли, любовь… — сказал внезапно появившийся Снег так, что все побелели. — Но за это я вытрясу из нее всю душу! — с тем и пошел.

А Дивачка наша в тот миг закричала так громко, так пронзительно! «Зачем ему моя душа? Почему он хочет ее вытрясти? За что-о-о-о?! А-а-а-а-а-а!!» — рыдала новорожденная, извиваясь и корчась, но никто ее не понимал, а потому — не слышал.