[чистое искусство / naturaleza muerta]
1
«Этот ливень… Забудешь ли ливень-то? И это забудешь, ну а пока…» – он потер виски; господи, когда ж это было, да и было ли? какое-то там мая, гром, гроза, и он, в белых брюках, в шелковой черной рубашке (странно, от сих до сих – помнит), спешит, разумеется, к Ирме Р.: чужое имя, такое же чужое – Теодоровна – и отчество: что немцу хорошо – то русскому смерть, смерть, ей-ей: освободившись, он знает наверняка, и нечего о том, не-че-го!
«…летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже – бессмысленно! как звук, как краска, как фонема – уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения… ливень тем временем припускает; вода доходит до щиколоток, до колен, дао смыло – пожалуй, теперь лишь вплавь, вплавь, смотрите-ка, как романтично, особенно на фоне грозы, пронзающей обложенное нёбо неба…» – он откинулся на спинку вертящегося стула, зажмурился: имеет ли хоть что-то значение? А? Не слышна-а!.. «…и вишен спелых сладостный агат», ну да, ну да… Он-то нес Ирме – всего-ничего – корзинку черешни (больше всего ему нравилось наблюдать за тем, как избавляется она от косточек: отстраненно, будто те не имеют к ней никакого отношения, будто они стали тем, что есть, без ее, Ирминых, надкусываний мякоти, их обнимающей – без ее то есть, Ирминых, аритмичных всасываний алой полоскою рта розово-красной плоти плода: бешено, бешено эротично – эротично именно потому, что так вот, на первый взгляд, да и на второй тоже, «сухо»; но он-то знает…).
Ягоды, смешавшиеся с громадными градинами (и ими же, разумеется, «убитые»), превратились в престранное месиво, походящее, вероятно, на молоко с кровью, кабы автор его когда-нибудь видел – можно, впрочем, представить; да все что угодно можно представить – вот он и представляет. Сцеженное грудное молоко с жертвенной кровью самой красивой девушки майя – пожалуй, лишь подобная фантазия и могла выбросить его в те края: другой конец географии, город-синкопа в городе-государстве – и вот уж жрица Того Самого Храма привычно заносит над свингующим сердцем его… заносит… заносит… ну, скажем, тесак (штучная работа, эксклюзив, материал – верхушка айсберга): хрясь! «Этот ливень…Забудешь ли ливень-то?..» – самоцитата: сам написал – сам себя и цитируй. Да энергичней, энергичней! Искусство – в массы.
Твоя страна – Теодория, сказал он ей однажды. Почему не Ирмия? Она смеялась, эмаль ее зубов отливала голубым; он помнит, где это у него записано – с некоторых пор он ведет виртуальную «книгу учета»: во сне, во сне.
Ирма же, колдунья, знает он точно, сновидит из матки.
«Возможно, этот самый ливень и «размыл» окончательно и без того еле видимую тропинку его тайного, еле теплящегося уже, впрочем, желания – желания обладания Теодорией: ее границы были хорошо, очень хорошо укреплены, у каждой бойницы сидел лучник, а ворота замка если ненадолго и открывались, то затем лишь, чтобы хозяйку не упрекнули в подозрительном затворничестве…» – странно, странно, думал он, перечитывая написанное, и все было, конечно же, «не так»; сами буквы, как ему казалось, решили укоротить – кастрировать? а можно ли душу-то? легко, Брут! – его пыл (пыл, горько усмехнулся он, пыл!!).
Он посмотрел в потолок (нельзя же только в стену) – ну да, ну да, все та же трещина, да и куда б ей деться? а вы что изволили-с, господин райтер, не севрюжины ль с хреном, а то, может, и ананасов с шампанским?.. Не далее как вчера, кстати (почему «кстати», когда некстати?..), старый литературный приятель обвинил его в воровстве, оно же «заимствование», чужих слов и идей, ну не смешно ли? Тридцать три буквы, все возможные комбинации которых «заточены» кем-то другим задолго до его рождения, на самом деле витают в воздухе: он голову дает на отсечение, го-ло-ву – ведь они, комбинации эти, коды которых научился шифровать он не сказать чтоб очень давно, представляют собой самый обыкновенный sale, 2х2: ну да, распродажу, кто не успел – тот опоздал, и нечего, нечего ему говорить, будто «эгретка» появилось в его тексте сразу же после прочтения текста ***; aigrette, бог мой, а ведь Ирме Р. она пошла бы…
И вот он уже видит ее, с торчащим на шляпке «султаном» – сиреневую, с фиолетовыми глазами, Ирму, одетую во что-то невероятно узкое (как она дышит? корсет – дьявольское изобретение!), всю в аметистах, с шелковым веером на сандаловой ручке, инкрустированной костью и серебром. «Счастлив Вас видеть!» – «Джордж, бесценный Джордж!..» (почему Джордж?) – экипаж увозит, у-во-зит, увозит их от постылого местечка, называемого блаженными «семейным очагом»: его wife (Frau, femme, moglie, esposa…) – амбициозная истеричка, ее husband (Gatte, mari, marito, marido) – импотент и зануда. «Осторожней при входе в чужую матрицу, следующая станция – “Горизонт”» – надпись на небе, белым по черному: клавиши, клавиши, кругом одни клавиши! «Ирма, что Вы сегодня исполните?» – Ирма кладет веер на круглый, предназначенный для спиритических сеансов, столик, снимает шляпку, затем освобождается от узкого, мешающего дышать – да так, в чулках и подвязках, садится к роялю: «А что Вы хотели бы услышать, бесценный Джордж? Что бы Вы хотели?..» (почему Джордж?) – ее плечи трясутся… она, кажется, плачет – или все-таки смеется?.. Успокаивать себе дороже, впрочем – разве можно понять, что на уме у дамы? «Пусть будет “Девушка с волосами цвета льна”», – говорит он.
Дебюсси, Дебюсси: считать Ирму Р., сновидящую из матки, просто прелюдией Дебюсси.
2
Нет-нет, ворованный воздух – это совсем не то, о чем «принято» говорить в тех самых кругах… (далее неразборч.); ворованный воздух – это гордый теодорийский замок (ударение по вкусу), перед воротами которого – ров с ядовитыми змеями, а за воротами – розы, розы, самые настоящие, королевские: бордовые и черные, алые и белые, розовые и желтые – с запахом и без, с шипами и беззащитные, говорящие и немые: Ирма Р. не считает их, к счастью, «банальными». У Ирмы Р. вообще неладно со счетом, она сбилась.
«Когда они еще встречались – ну, то есть когда всё было не как нынче, то есть когда он еще «оборачивался» (в прямом смысле становился оборотнем – нужны ли кавычки? – то есть мальчишкой), когда мчался на свидания…» – он закурил и, перечитав, удалил едва начавший дышать абзац; слишком много «когда» – плохо; оборотень, может, и сойдет, но в целом это что-то чуждое – он-то, на самом деле, ни о каком оборотничестве и не помышлял, а то, что мчался на свидания… (нет-нет, штамп, расхожий штамп: «мчался на свидания», эк, куда его на старости-то лет занесло… «на старости лет» тоже, впрочем, расхожий штамп…). Да не мчался он особо-то, шел да шел себе… Ирма Р. никогда не приходила вовремя, он тоже – так и ждали друг друга по очереди, редко, но метко: чудо навылет… – интересно, может ли он без зазрения совести («без зазрения совести» – штамп) использовать в романе это вот «чудо навылет», его ли это фраза – или приобретенная на сэйле ворованного воздуха? Он не помнит, ей-богу, не помнит. Он оставляет, просто оставляет. Он так чувствует.
Итак, чудо навылет. Итак, cor, его «полый мышечный орган», нагнетающий кровь в артерии и принимающий кровь венозную, действительно, как он вскоре почуял, находится в грудной полости, и вся четырёхкамерность этого самого cor’a (не от треклятых ли четырех стен, чтоб каждую камеру обскура сердешного-то – к стенке?..), разделенная на две части, все его «рабочие моменты» – систола-диастола и пр. и пр. – созданы для того лишь, чтоб довести до гильотинного блеска тот самый невидимый («О, невидимые миру слезы!») автоматизм, который все еще ворует тебя у снов, хотя, казалось бы, либретто давно прочитано… Сделай кардиограмму, сказала Ирма Р., сновидящая из матки, да-да, и хватит, хватит меня мучать, в конце концов, я ничего никому не обещала, ни-че-го… И тут же: прости, я не нарочно.
Сейчас он вспоминает это с усмешкой, да, с усмешкой. Теперь он просто ничего не хочет: даже заканчивать вполне сносный роман – да и сколько можно? зачем? кому? Для себя уже неинтересно, для других – тем более; детей у него нет, подруги, так скажем, пошли на естественную убыль (возраст, о котором лучше молчать), а Ирма Р. – …ну да Бог с ней. Он всерьез подумывает о переводах – впрочем, его французский… «Пардон за мой француссский, каанешна… Но вот ты… ты чё, а-а? ты чё пишешь, я те грю? Сцука ученая, ты чё, в натуре, падла, пишешь? Ты пшы, как я Маньку драл да как Манька моя орала – а то, чмо, чё пишешь-та? ты чё, бля? о. уел?!..»
3
«Ее смуглая, с почти непристойным, если б такой существовал, ровным загаром, матовая кожа, – то, до чего раньше было страшно дотронуться – в миллиметре: мы курим кальян (на молоке; табак с ароматом вишни), курим и молчим… Я разглядываю хозяйку роскошного сего покрытия как разглядывают, скажем, какой-нибудь ценный экспонат или археологическую раскопку. Я избавлен, впрочем, от того, что называется идеализацией объекта – умение это, признаться, дорогого стоит: дорого заплатил за него когда-то и я, зато теперь… теперь я смотрел на Ирму Р. всего лишь (?) как на произведение искусства, маленький шедевр работы неизвестного автора, уникальную статуэтку, которую просто нельзя («не влезай – убьет!») снимать с каминной полки… Так наслаждаются картинами и скульптурами, отгороженными в музеях от так называемых простых (а кто сложный?) смертных самой обычной ниткой; толстая смотрительница (видите? видите?..) с укоризной взирает на вас, застывшего перед какой-нибудь неприличной, с ее точки зрения, дивой: ну, скажем, «Спящей Юноной» Брюллова, «Натурщицей» Дейнеки, «Обнаженной» Румянцевой или… или перед этой вот «Моделью» Никифорова, датированной девятьсот третьим.
Помню ее еще мальчиком: я долго не мог оторвать взгляда от благородной спины, исполненных достоинства линий рук и ног, от едва заметной – вполоборота – нежной, как шелк (я знал наверняка: шелк, мне было четырнадцать) груди. Потряс же меня тогда… пучок. Да, вот так неромантично: он, пучок этот, словно бы жил отдельной, абсолютно автономной от модели, жизнью; такой же был и у Ирмы Р., только цвет…» – перечитывает и удаляет.
«Этот ливень… Забудешь ли ливень-то? И это забудешь, ну а пока… летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже – бессмысленно! как звук, как краска, как фонема – уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения…
Возможно, этот самый ливень и «размыл» окончательно и без того еле видимую тропинку его тайного желания – желания обладания Теодорией: ее границы были хорошо, очень хорошо укреплены, у каждой бойницы сидел лучник, а ворота замка если ненадолго и открывались, то затем лишь, чтоб хозяйку не упрекнули в затворничестве… Когда они с Ирмой Р. еще встречались – ну, то есть когда всё было не как нынче, то есть когда он еще «оборачивался» (становился оборотнем – нужны ли кавычки? – то есть, мальчишкой), когда бегал на свидания…» – и это он писал двадцать минут? Несколько строчек? Да что с ним? Что за фантомные боли на старости лет? («на старости лет» – расхожий штамп). Интересно, узнал бы он Ирму Р., встреться они на улице? Неужто не?.. Неужто правда – никогда больше?..
В какой-то миг он понял: чтобы дышать (поставим знак равенства между этим «занятием» и писанием романа), ему необходима «сладчайшая боль»: боль, которую давным-давно, в прошлой еще жизни, впаяли в его живое еще сердце умелые небесные ремесленники.
Однако сладчайшей боли – «всё к лучшему»?.. – нет.
Нет.
Нет, нет и нет!!
«Прощай, Теодория» – он откладывает рукопись и идет, куда ноги несут: на старое немецкое кладбище.
4
Безличные предложения, констатирует тот, кого Ирма Р. называла когда-то Джорджем (почему – Джорджем?!): «Госпитальный вал безлюден», «Кирпичная стена холодна». А за стеной: тишина, птицы, благода-ать! Красивое место, правильное – вот здесь он, пожалуй, и лёг бы – да кто ж положит? Увезут поди черте куда, потом ищи свищи… (отмечает: «черте куда» и «ищи свищи» – штампы). Хотя, ему-то, ему-то какая разница? Родных не осталось, друзья тоже умерли – как-то так вот один за другим, один за другим, топ-топ… лестница в небо, хм! Что потопали, святой Пётр, то и полопали! А ты встречай, встречай новопреставившихся рабоff, работкай…
Оплакивать отмучавшихся – не только низость по отношению к своему «я» (гнусно, гнусно жалеть себя), но и немалое свинство по отношению к ним, ушедшим, помнит он; к тому же, если исходить из восточных премудростей (а он на старости лет – «на старости лет»: опять, опять этот же штамп… – пристрастился к эзотерике), душа с неутомимой пунктуальностью меняет телесный свой костюм раз эдак… эдак…
Он кашляет. Ему семьдесят четыре, семьдесят четыре, да. Семьдесят четыре, да – и что? Что он хочет сказать этим? Почему не до конца формулирует?.. Уверен ли, что к нему на похороны явится кто-нибудь, кроме газетчиков да литагента?.. И те – газетчики да литагент то бишь – окажутся, разумеется, «при исполнении»?.. Вот она, проклятая часть, г-н Батай, вот она, во-от она где!! Герметичная капсула solitude: концентрат, абсолют, суперультрамегаtotal, как выразились бы эти… как их… блоггеры… вечно он забывает… или путает… столько новых слов… скучных, никчемных, общеупотребительных – да разве кому расскажешь? Он – «лицо публичное» (значительное лицо, хм, «сейчас вылетит птичка…», потом его стошнит), а потому его частная жизнь давно, слава Богу, засемьюпечатана.
Но иногда хочется просто поговорить – да, просто поговорить с кем-нибудь (возможно использование волапюка). Разумеется, в безличное «кто-нибудь» не входят студенты, а также те, кто учит высоколобых гордячек и худосочных genieff «писательскому ремеслу» – нет-нет, с бумагомарателями ему давно не по пути, он – одиночка, волк-одиночка, старый зубр, гордый скиф, сталкер, которого ужордый му это нудноы и голова светлая, да, этого не отнять. все лучше, чем жалеют, знает он! – если и не ненавидят, то, во всяком случае, не любят: снайперские «яблочки» его книг не дают покоя как неумершим «коллегам по цеху», так и более молодым иудушкам по разуму – зависть, зависть, куда б от нее, змеи – ан нет, по-родственному… Он-то всего лишь писал, честно писал всю жизнь («всю жизнь и еще пять минут», сказала когда-то Ирма Р.) – и вот… разбитое корыто сердечной машины, артрит, мигрени (зубы, правда, почти целы), свечи на каноне да «ретро»-, как теперь говорят, фотографии – Past Indefinite, отвоевавшее у Present Tense четыре стены, ни одну из которых не расшибить лбом.
5
Чаще всего он подходит, конечно, к ее снимкам: как хороша, бог мой, как душиста! (пусть, пусть штамп: ему фиолетово). Кажется, запах кожи «просвечивает» сквозь тонкое стекло – да-да, просвечивает: да вот же они, те самые резковатые – «вечерние» – духи, въевшиеся в его память страшно сказать, сколько лет назад… Щелк! Ирма Р. в накидке из чернобурки, в маленькой черной шляпке, обнимающей непослушные волосы («непослушные волосы – штамп», механически): Трёхпрудный заметает, черный вечер, белый снег… Щелк! Кузнецкий: Ирма Р. в красном пальто и тонких лайковых перчатках, в руках – желтые хризантемы… Щелк! Ирма Р. с собакой – Дик, милый Дик… Щелк! Щелк! Ирма Р. на лошади, Ирма Р. за фортепьяно… Щелк! Шелк! Щелк! Ирма Р. в театре, щелк, в машине, щелк, в креслах, щелк, в креслах, щелк, щелк, в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, щелк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щелк, stop: Ирма в креслах.
Этот кадр нравится ему, пожалуй, больше других – не из-за нарочитой, несколько даже вызывающей, «эротичности» (Ирма Р. с розой во рту, в одних чулках и туфлях на шпильках – левая направлена в сторону объектива; глаза… – о, ее глаза, качает головой он, ее рысьи глаза, ее искристые айсберги, и тут же, впрочем, осекается, ведь самое пошлое, он знает, он еще в своем уме, писать о красивых глазах, пусть даже «рысьих» или выполненных Господом Богом из такого необычного материала, как айсберг… – итак, «ее глаза», как строчат дешевые романистки, «полны неги и истомы»).
Он с замиранием сердца («с замиранием сердца» – штамп) разглядывает ее родинку у ключицы, проводит указательным по линии груди, касается мизинцем коленки… Позволить себе еще одно воспоминание, или?.. Обесточить процесс искусственно вызванного отчуждения, обескровить его? Порвать нить, разделяющую экспонат и экскурсанта? Послать к черту гида?..
«…неужто и во сне не подаришься неужто отнимешь последней радости лишишь надежды последней что с того что мои книги хорошо продаются кому от этого хорошо я ничего ничего ничего не чувствую не могу больше права не имею связывать слова в предложения слово-то какое связывать черт бы их подрал буквы эти а если попросят обменять дар на ирму р. совершу «сделку» тотчас семьдесят четыре я сед зануден издатель говорит за спиной гадости какая впрочем разница я же помню помню тот вечер она выпила дикие безлюдные переулки она хохотала дерзко вызывающе она танцевала в лужах крутила зонтом у виска читала стихи дурацкие стихи требовала шампанского мы пили его на патриках была весна ирма р. сама была весной яркой цветущей не ведающей стыда она смеялась когда я оглядывался не идет ли кто она расстегивала молнию она сама молния циркачка наездница колдунья сновидящая из матки принцесса инь нон-стоп стоп стоп-машина…» – он стекает на пол восковой каплей, он тает, он превращается в свечку, он плачет, да, он плачет: оказывается, нашептывают ему, «за любовь нужно бороться» – а он-то, он-то, старый пентюх, он-то, видите-ли, выбрал литературу! «вот и получай, получай! дрочи на ее фотку! так тебе! на! добиваем, ребята?..»
Удаляет абзац. Засыпает.
Астральный двойник, выходящий каждую ночь из его оболочки, улетает к Ирме Р. – он не может ничего объяснить, так как почти не помнит «снов» – однако тайное знание, дарованное ему, вселяет надежду: Ирма Р., сновидящая из матки, помнит о нем, принимает его, он знает – как знает и то, что когда время и пространство сворачиваются в одну воронку, вибрация прекращается – это, собственно, и есть нирвана.
Сегодня Ирма Р. приснилась ему – сегодня, да, сегодня под утро, о чудо. Он очнулся в каком-то беспамятстве (пот тек градом, дыхание участилось) и с трудом, по крупицам, принялся восстанавливать видение – как всегда, с помощью букв, так проще: «Глухой темнохвойный лес. Под вывернутыми корнями упавшего дерева – логово рыси: вот она, сама грация, длинноногая, процарапывает на пне свою отметину. Черные кисточки на ее заостренных ушах «сканируют» меня, будто выведывая, смогу ли я предложить ей расселину скалы или хотя бы какое-нибудь приличное дупло. Felis lynx, Felis lynx, ты ли это?!.
Она прыгает с высоченной сосны на землю; бесшумно ступая, подкрадывается ко мне сзади и кладет лапы на грудь. «Когда ты вернешься?» – нахожу в себе силы не задавать лишних; женщина-рысь никогда не назовет вам точной даты – женщина-рысь скорее лишится языка, нежели скажет что-либо определенное. Итак, «Когда ты вернешься?» – упорно молчу я, а она, Ирма, снимает с себя шкуру – это смертельный трюк: снимать с себя шкуру, да, смертельный, если кто не знает.
Без меха – голокожая – Ирма кажется совершенной: так оно, наверное, и есть. Я долго рассматриваю ее тело: мне хочется срастись с ним, войти в него, остаться – да что там! мне хочется стать этим телом.
Я не сразу замечаю, что с ней темноволосая красотка и какая-то рыжая (рыжий?). Ирма тупо смотрит на плед, прикрывающий камень – грязно-коричневый, неприятный, скучный; она чувствует, должно произойти что-то очень, очень дурное, душепротивное… Красотка пьет виски, рыжее же существо, зевая, приобнимает Ирму: она не сопротивляется, даже как будто радуется – но в радости этой много наигранности. Зрачки рыси впиваются в мои. Больше всего на свете я хочу прикоснуться к кисточкам на ушах палево-дымчатого зверя».
6
Его новый роман недурён: возможно, опять войдет в какие-нибудь Т-short’ы, как пренебрежительно называет он шорт-листы («футболки из бутика – качество обычного шопа по завышенным ценам»). Роман, однако, романом, но вот что он, черт дери, делает ясным летним днем на старом немецком кладбище? Неужто примеряет? О!..
Кладбищенские дорожки – пространство своего рода идеальное для додумывания некоторых мыслей до конца: вот он и пытается обозначить, если угодно, онто– и филогенез распада «лучшего в мире чувства» – от самого, так скажем, момента оплодотворения яйцеклетки и образования зиготы до смерти. Кладбище – он уверен, да, уверен – поможет осознать причины «разгерметизации чуда»: оно одно, и только.
Он останавливается у мавзолея Эрлангеров: ну да, ну да, Шехтель, Петров-Водкин… Четырнадцатый год… Красиво, действительно – и совсем, совсем ведь не страшно здесь, совсем не грустно ему… не больно… не одиноко даже… никак. (Щелк! Могила Джона Филда). Кажется, он и впрямь смирился; с другой стороны, смерть – самый большой обман на свете, великая низость «духовных отцов»; он знает, о чем говорит, да, знает, и не спорьте, не спорьте с человеком, стоящим одной ногой в могиле. «Одной ногой в могиле» – штамп, машинально замечает он, углубляясь все дальше: негоже, конечно, как сказала бы Ирма Р., сновидящая из матки, «некрополем-то подпитываться», однако что делать, если живую материю – по-настоящему живую, живую для него – найти уже невозможно? (Щелк! Могила Васнецова). Что, впрочем, для него «живая материя»? И смогла бы, интересно, Ирма Р. его, глиняного, оживить? (Щелк! Щелк! Могила Софьи Парнок, захоронение французских солдат… щелк, щелк, в креслах, щелк, в креслах, щелк, щелк, в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, щелк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щелк, stop: Ирма в креслах…).
Когда именно, в каком году придумал он Ирму Р.? Ирму Р., переродившуюся в конце концов в прелюдию Дебюсси? Неужто в тот первый злополучный – почему, кстати, «злополучный»? хорошо-то им как было, легко как! – февраль? (в скобках, для дам: разнузданный март, унылый июнь, томный август, искрометный ноябрь; «Девушка с волосами цвета льна», скобку закрыть).
Тот факт, что далекая возлюбленная (ха!), будучи им же самим выдуманная, имеет крайне мало общего с реальным человеком, через какое-то время перестал быть достоянием лишь бессознательного. История, в сущности, типична – впрочем, до чьей-то типичности ему нет ровным счетом никакого дела: он пытается вспомнить важный день – день, когда Ирма Р. обратилась, что и требовалось доказать, в nature morte (still life, Still-leben, natura morta, naturaleza muerta); день, когда ее смеющиеся глаза стали спелым тёрном, нежные щеки – ломтиками дыни, рот – черной вишней, а волосы – самой обыкновенной белой смородиной… Теперь Ирму Р. можно было: а – трогать, b – жевать, c – глотать, d – выплевывать.
«Кем они были друг для друга все эти годы – годы, проведенные с другими, совсем другими (тоже придуманными?) людьми? Только ли для того не терялись, чтобы спастись от отчаянных семейных ужинов или скоротать время? Только ли для того, чтобы небытовое – над-, трансбытовое – пространство позволило сохранить им, ха, свежесть отношений?» – он снимает очки и долго, до слез, трет глаза. Вся эта писанина, конечно никуда не годится. Дурацкий, дурацкий сюжет! Зачем нужно было за него браться? Зачем? Как он собирается писать о любви, если давным-давно ничего не чувствует?.. Да и пишут ли в семьдесят четыре – о любви? Может, пора и честь знать – писать о смерти? Однако смерти нет, смерть есть обман, обман, самая чудовищная на свете ложь…
Он, увы, повторяется: а ведь самое неприятное – поймать «мышь» за хвост самоповторов; можно, конечно, обозначить их как «лейтмотивы», «лейттемы» – однако зачем врать себе? Да, он исписался, да: случается с каждым, не все признаются – ничего качественно нового уже не придумать, клишировать свои же приемы скучно и бессмысленно; а если кто-то спросит, огорчает ли его сей факт, он рассмеется.
Файл. Удалить. Ок, ок. Вот это коленце!.. Полгода непрерывной работы. Та-ак. Оч-чень хорошо. Теперь бы очистить корзину. Тоже мне, второй том «Мертвых душ»! Вы действительно хотите удалить все файлы?.. – рука застывает в воздухе, парализованная.
Как он писал раньше? С помощью каких кровей «монтировал» тексты? Что это был за раствор? Каким образом добивался эффективной «раскадровки» и безупречной «озвучки»?
Первый вменяемый текст «постучался» в девятнадцать: он помнит посасывание под ложечкой, головную боль, скрип пера – тогда писали перьевыми – по плотной желтоватой бумаге, пахнущей, как ни странно, горьковато-сладким лекарством (быть может, от того, что буквы служили тем самым «пропуском», рецептом, в обмен на который пишущий и получал наркотический препарат под названием Oblegchenie? Возможно, запах был явлен неслучайно). Рассказ назывался неудачно (кажется, «Синий город») и походил, скорее, на эссе – тем не менее, началось все именно с него; потом были, конечно, поиски, «книжные запои», выписки цитат да общение с такими же, как и он, «городскими сумасшедшими», складывающими слова в предложения: последнее его, впрочем, утомляло – так он ни с кем и не сошелся близко, а потому его частная жизнь не стала достоянием публички: ревизия воспоминаний, впрочем, равно как и их эксгумация, бесплодны, пора б заткнуться. Как тридцать третья буква, я…
Он накрывает портрет Бродского шарфом и отворачивается к стенке.
Да, он работал много, продуктивно – и без особой устали. Работал до тех самых пор, пока какой-то внутренний механизм не дал сбой; фиксировать же то, что вколачивали в тексты ремесленники («Их разбудил запах кофе, доносившийся с кухни…», «На свадьбу Танечке с Лешей подарили холодильник», «Инна Петровна сломала ногу…», «Генка запил…» и пр. и пр.) – не мог/не умел/не считал возможным: «Литературо, вас тут не стояло!» – пытался иронизировать он, успевая в секунду, впрочем, обжечься, даже невинным «ир»: вспомнишь как мамочку, имечко сложится – добавленное «ма» не отпускало, сердце все больше заходилось, ладони, как водится, становились мокрыми – и вот это уже не штамп, не штамп, нет. Однако речь шла, кажется, о внутреннем механизме…
Итак, сбой программы. Отсутствие потребности в записях – и – одновременно – потребность переводить бумагу: треклятая чесотка букв, точечные ранки на кончиках пальцев (как и глаза, он знает, основные излучатели человека), которые, того и гляди, соскочат – и тут же прикончат, прикончат, прикончат тебя… А, может, он не хочет писать «лишь» потому, что тогда, давным-давно, превратил Ирму Р. в статуэтку? Сдался? Перестал бороться?
Но ведь она была – если, конечно, была когда-то, в чем он уже сомневается – ветряной (водяной) мельницей… Надо ли с такой бороться? Возможно ли?.. О нет, он не Дон-Кихот, равно как не Дон-Жуан и, по счастью, не Казанова. Он не хочет, не хочет, не хочет думать об этом. Том. Ему, в конце концов, семьдесят четыре. Он похоронил собаку, родителей, друзей, жену. Все его книги написаны и изданы. Банковский счет – спасибо издателю, хоть тот и перемывает ему косточки (а кому, черт, не перемывает?!), он знает, – позволяет не только не сдавать подобранные бутылки, но и не рыться на помойках в поисках, скажем, селедочных хвостов и прочих деликатесов, отодвигающих «на потом» неминуемый процесс захоронения отработанного материала: биомашины, записывает по привычке он, которая не в состоянии производить необходимое эгрегору государства («государство – это Я!» – «нет, я!» – «нет, я! я! йа-а!..») количество энергии.
Душещипательнейшую сцену, кстати сказать, наблюдал он не далее как вчера: две интеллигентного (хм, он всегда спотыкается об это словечко) вида старушенции – его соседки, Клавдия Ивановна и Клавдия Петровна – не поделили склизкий качан, выуженный из грязно-зеленого контейнера с надписью КОРМ (белой краской, с подтеками), и сцепились – да так, что «добрым людям» пришлось вызывать участкового. Когда их разняли, Клавдия Ивановна заголосила: «Я, милок, до пенсии-то не дотяну, а там хоть покормят – не голодной ж смертью… побираться не могу, стыдно… посадил бы ты меня хоть на пятнадцать суток, а, милок? Три тыщи в месяц на всё про всё, сын пьет, хоть в гроб ложись…» – страшно далека ты от народа, velikaja strana: он захлопнул окно и пробурчал себе под нос («себе под нос» – штамп) любимый уайльдовский афоризм; канавы и звезды, сэр, а как вы хотели…
Кстати, об этом: в феврале 19**, в Питере, он впервые показал Ирме Р. Бетельгейзе в Орионе, и добавил: «А ты – Полярная, ты почти не меняешь положения относительно горизонта» – «Смотря что считать горизонтом», – покачала головой Ирма Р.; он же в очередной раз убедился в том, что – да, уязвим, чертовски уязвим, и потому перевел «стрелки» на музыку, что было, на его взгляд, безопаснее, но только на его: «В филармонии Дюфаи, Перотин и Гийом де Машо…» – однако Ирма Р. чувствует все его «подводные течения», Ирма Р. улыбается, Ирма Р. треплет его по щеке: «Ты – свой собственный узурпатор, ты же не любишь старинную музыку, я пойду одна» – ни слова о любви, и я о ней ни слова…
К чему, впрочем, эти воспоминания? Ирмы Р. не будет, не будет, никогда больше не будет – странно, смириться с этим до сих пор нет никакой возможности; асчастьебылотаквозможнотакблизко.
7
А на лёдной поляне – Дом, Дом Лёдный, а в Доме – дверь, дверь лёдная, а за дверью – прялка, прялка лёдная, а за прялкой – Дева, Дева Лёдная: Дева Лёдная в нитях лёдных, что к солнечному его сплетению тянутся: полипы!
Каждое движение прялки вмораживает его в наст, опутывая снежной паутиной. И вот он уж в коконе, в коконе, спелёнутый! – и вот уж Лёдная дева подходит к нему и, обнажая клычки, впивается в горло… Лёдный дом (под козырьком табличка «Интернет-кафе») плывет перед глазами. Ирма Р., ты ли?.. – он пытается крикнуть, но наждачный язык – сухо-сухо во рту – не ворочается. Голова кружится, он резко оседает, уменьшаясь в размерах: молоко с кровью – вот тебе и черешня, мужик… Он снова просыпается в холодном поту. Неужто и впрямь стоило добиваться? Но чего именно? Руки Ирмы Р.? Нет-нет… Не им под одной крышей-то («под одной крышей» – штамп), не им…
Он просыпается окончательно, кряхтит, пытается потянуться: артрит – жестокая штука; с недавнего времени еще вот запоры… слабительное, конечно, выручает, однако до чего ж тошно… И, самое главное – он, разумеется, знает – дальше будет только хуже (доза «положенных» мучений обсуждается наверху), а там не за горами и плановая (очередная; соблюдайте, товарищи) смерть – смерть, которая всегда «как бы первая» – сколь ни умирай, не привыкнешь, а жаль, жаль – всё было б не так мерзко.
Он кружит, кружит по старому немецкому кладбищу; он знает – чтоб умертвить любовное знание, необходимо бывать здесь как можно чаще: убийственная подпитка «с нижних миров» и пр. и пр. У мавзолея Эрлангеров его внезапно ранят звуки: бог мой, Stabat mater, откуда же? Stabat mater… Stabat mater dolorosa Перголези… – невыносимо, невыносимо!.. Четыре камеры его сердца, в которых замурованы отражения Ирминых иллюзий, разбиваются на пары – дважды два, дважды два… Смотрите-ка, какие странные танцы, какие коленца, кто б мог подумать! Сердце-сердце, не томи, сердце-сердце, отболи… где этот чертов нитро-… нитро-… нитро-… глицерин чертов… Как же щемит-то, а… и как дожить теперь… как дожить сухой остаток дней («остаток дней» – штамп) после такой музыки, а? как дожить без нее? Ирма Р. – с тобой или без тебя – едино – как дожить?!.
Он возвращается домой. В почтовом ящике – горы нео-штурм-унд-дранкнутых экскрементов. Он брезгливо перетрясает это хозяйство – выпадает счет за телефон; ловя его, выпорхнувший из пованивающего глянцем разворота, он успевает прочесть: «Проблема Номер Один Вселенского Масштаба: я и моя сумка Chanel» – а перед тем, как швырнуть это в стоящую на полу картонную коробку, замечает: «…не та отстрочка», «…серебряная отделка вместо золотой, как жить дальше?» – и смеется.
8
«…летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже – бессмысленно! как звук, как краска, как фонема – уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения… ливень тем временем припускает; вода доходит до щиколоток, до колен, дао смыло – пожалуй, теперь лишь вплавь, вплавь, смотрите-ка, как романтично, особенно на фоне грозы, пронзающей обложенное нёбо неба…» – Ирма Р. откидывается на спинку вертящегося стула, зажмуривается: имеет ли хоть что-то значение? А? Не слышна-а!.. «…и вишен спелых сладостный агат», ну да, ну да…
Да разве забудет Ирма ливень?.. Разве забудет – его? Его, такого настоящего и ни на кого не похожего? Его, не добившегося – да потому что не просившего, никогда ничего не просившего – ее руки? А ведь она готова, уже готова была, как пишут авторы женского рода-племени, всё отдать (слишком поздно?) – он же, привычно выстраивая элегантную защиту из букв (не пробиться, никогда не пробиться за этот его забор – выше неба! впрочем, она особо и не пыталась: эгоизм, маятник настроений, капкан для собственных чувств: ловушка нетерпеливого сердца!), выбрал роман с литературой: ущемленное самолюбие (Ирма слишком долго не разводилась – он, в свою очередь, жил со своей истеричкой словно б «в отместку»), гордыня, раздутое «писательское» эго – и, как всегда, треклятое русское «кто виноват» и «что делать» (штамп, сказал бы он, штамп – уж Ирма-то знает!)…
По привычке она покупает его книги. Ей нравится смотреть, как красиво стареет он на фотографиях. Нравится читать его интервью. Представлять, что было бы, если б, точка: аплодисменты, Ирма Р., бурные продолжительные аплодисменты!
Какой расточительной, какой сумбурной оказалась, в сущности, вся твоя жизнь! (Смех в зале). Тебе семьдесят пять… Семьдесят пять, ну и что? Что такое семьдесят пять? сопротивляется она. Просто число, фикция! Вставные зубы, очки и «мерцалка» – тоже фикция? Зачем, для чего? Почему нас так мучают? Сколько можно? Всё давно – давным-давно! – ясно!.. Что еще хотят донести до агонизирующей анимы смекалистые занебесные ремесленнички? Каких озарений, какого еще развития ждут от простых смертных, загнанных в безвоздушье трехмерности, будто стадо баранов – на бойню?.. Неудачная метафора, сказал бы он, крайне неудачная.
Неужто она, неужто она одна во всем и виновата? Но чего ждала Ирма «всю жизнь и еще пять минут» – каких таких лун, «люблей», откровений? Как вообще случилось, что они – потерялись? Возможно ли такое? Возможно ли, Ирма кричит, такое, чтобы два человека, созданных друг для друга, потерялись лишь из-за того, что кто-то не сделал банальный первый шаг?..
Не сделал первый шаг – она прокусывает нижнюю губу до крови (как это красиво, сказал бы он, как чувственно, «как ты прекрасна, о, возлюбленная моя…» – черт, черт! не думать, не позволять! И – не жалеть, только вот ни о чем не жалеть, иначе крышка, крышка: Ирме ли не знать, что такое крышка?..) – не сделал первый шаг по причине страха, глупого «подросткового» страха быть отвергнутым? О, лучше не сделать, чем жить с ледяным «нет», которое размозжит однажды твое, и так чуть живое, сердце в лепешку – да что там «в лепешку»: и места-то мокрого не оставит – так ты превратишься, что и требовалось доказать, в овощ: ни-че-го не захочешь, ни-ко-го, ни-ког-да… Ирма понимает, да, понимает: он просто боялся – последствия подобной катастрофы непредсказуемы: так, после очередного анекдота, над которым только что лежал весь дом, человек выходит в сени и вешается – а ведь неизвестно, что он сделал бы с собой, откажи ему Ирма (а она – она что сделала б?)… Как глупо, бог мой, думает Ирма, как глупо! Они могли, они просто обязаны были быть счастливы! (его ирония: обязаны?..). К чему все эти ранящие короткие встречи, все эти «тайные поездки», ложь, наконец?.. «Стоп! Хватит! Я умоляю вас! Я не могу! Действительно не могу больше!! Кончайте свою историю, кончайте же скорей!! Если вы думаете, будто можете издеваться над персонажем сколько хотите, то ошибаетесь – персонаж может и отказать вам! Да-да, отказать в столе, если угодно! Вам не о чем будет писать, слышите? Не о чем!» – …щелк, в креслах, щелк, в креслах, щелк, щелк, в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, щелк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щелк, stop: Ирма в креслах…
Она хватается за сердце – перед глазами плывет: какое-то там мая, гром, гроза, и он – в белых брюках, в черной шелковой рубашке – мчится к ней с корзиной черешни (фантом?), перемешанной с крупными градинами. Однако он (этого не было в первой версии сценария) падает: грудное молоко с жертвенной кровью рыси, прошедшей сквозь игольное ушко, растекается по асфальту.