[прошлый век]
Смахнув пыль с астролябии, Аделаида Вигдоровна будто “потерялась”: всего несколько секунд – впрочем, не сосчитать, не сосчитать, – и все же как-то не по себе. Теперь провалы случались нередко, и она размышляла, поспешно “найдясь”, о приближающемся чудище (чудище обло!), которое, того и гляди, размозжит чугунными (или какие там у него?) лапами. Размышление сие окрашивалось, впрочем, довольно радужными тонами – благо, нежизнь имеет свойство обрываться самыми непостижимыми способами. Благо, у Аделаиды Вигдоровны есть, помимо возможности “левого” выхода, выхода с противоположной стороны, и нечто, не позволяющее ей прямо сейчас стать бесформенной биомассой в какой-нибудь богадельне: не так много, и все же… На человеческую сиделку – “Что-с?” – хватит: она предполагала, а Господин Бог, как водится, ра…
…с некоторых пор Аделаиду Вигдоровну успокаивал – чего раньше не случалось – шелест купюр. Неплохой выигрыш в лотерее – обычный такой, невзрачный билетик случился; кто б мог погадать? Эта разве, лет сорок назад: “Позолоти ручку, красавица…”. Потому, когда карета окончательно отыквилась (“и одинокими зимними вечерами…”), едва ли Аделаида Вигдоровна сокрушалась немым отчаяньем отрицательных чисел, начищенных арт-ремесленничком до самоварного блеска: нет-нет, нельзя мучиться старостью, нет-нет… К тому же, пока есть “ловушка для звезд” – подарок The Homo, см. экс-life, – есть и смысл. И слава *** (кто Там, тому и), что некогда упругая грудь не является давно необходимостью даже “второго ряда”, да так и спокойней – вот бы раньше, как говорят в иных селениях, допетрить (а ведь неплохое словцо: с запахом, с норовом – однако “разг.”. Вон пшло!).
Аделаида Вигдоровна усмехнулась: раньше… Мёдом ее грудь мазнули в прошлом веке; в том же, впрочем, и слизнули. “Что толку? Глухое, изматывающее своей сухостью, ничто. Стрекозка в кислоте”, – подумала она, нехотя отходя от астролябии: чудная вещица, роскошная ненужность, предмет гордости и зависти, щедрый подарок того, кого когда-то не стоило б (а кого стоило б?). Круг, испещренный названиями звезд и зодиакальными знаками с насаженными на него крутящимися дисками – магический инструмент, играть на котором она так и не научилась. До “гусиных лапок” – и не научилась!..
А первые прилетели в тридцать (она точно помнит), когда тончайшая г-жа Ниточка примостилась скромно, будто оправдываясь: “Да я на минуточку!”, на лбу, да так там и осталась в вечных приживалках – не выпроводить. Каждый сезон стучалась новая г-жа; у каждой был свой говорок, походка, разрез глаз. Кто-то пел, кто-то плакал, кто-то читал или же смотрел бестолково в окно, а кто и жульничал, тщетно пытаясь заполучить маску: но эти-то штучки наперечет, даром что брюссельские! Однако она как будто и не боялась ничего: благородная седина, черти в глазах (опыт, опыт, очень острый, единственно нужный и никчемный одновременно), именно он-то и…
Но тут – вынужденная заминка, простим великодушно даму – Аделаида Вигдоровна запнулась (“Альцгеймер!” – кисть плотно прижата к виску) и улыбнулась зеркалу, странно-деловито обнажая симпатичный фарфор: “Hi, my dear!”. Так, несколько фамильярно, приветствовала она свое отражение каждое утро. Так шла к детям, коих без малого тридцать лет и три года потчевала историей мировой музыкальной культуры (жутковатое ИММК – там, в расписании, на грязно-белом, не слишком ровно разлинованном, коридорном ватмане) и анализом форм. И если первое – вне аббревиатуры, разумеется, – было, коли разделить на десять, ее “коньком”, этакой серебряной струной, то второе навешивала на себя Аделаида Вигдоровна без особого удовольствия, по привычке к “нагрузке” да причине ощутимой прибавки к трехгрошовой подачке, именуемой змеящимся “пенсия”: наступи на слово – и нет тебя.
В тот день она должна была рассказать детям – так Аделаида Вигдоровна называла студентов – о баховской символике: разумеется, процитировать и выученные едва ль не наизусть избранные письма Яворского, посланные им на Юго-Западный фронт Протопопову: а ведь 1917-й, до Иоганна Себастьяна ли, в самом деле?.. Но к черту десятилетия запрещенных мессиджей, о которых, увы-увы, не понаслышке – к черту: “…быстрые восходящие и нисходящие движения выражали полет ангелов, основываясь на словах Нового Завета, когда в рождественскую ночь пастухи увидели реющих с неба на землю и обратно ангелов в сиянии…”. К черту: а ровные хроматизмы по пять-семь звуков – что вверх, что вниз – едино: боль, боль. Свежевыжатая. Колюще-режущая. Неиссякаемая. Однако не о себе ль?..
Тпрр-ру. Сегодня она расскажет им о дешифровке нотного текста: тпрр-у-у, первый курс, зелень… Что они понимают? Что хотят узнать? Хотят ли? Сможет ли она, черт дери, до-сту-чать-ся?.. В ее-то годы, с ее-то стажем, об этом обычно никто не думает, все идет на автомате – однако Аделаида Вигдоровна не любит подобных очередей. “А последовательность хоральных цитат с сопутствующими символами позволяет говорить о прочтении так называемой “программы” этого контрапункта именно как ощущения близкого конца… – растекается ее низкий голос по аудитории (где все больше острые плечики да стриженые затылки; “Лекция для струнников – счастье: элитные дети, разве сравнишь с народниками…” – параллельный ход мыслей давно не мешает). – Яворский писал, что все мотивы, бывшие тогда в ходу, имели предельно четкий смысл. Вот, например, символ Креста. – Она подходит к старому “Стенвею” (Чайковский над ним в тот день особенно грустен): до-диез, си-диез, ми, ре-диез. – В обращенном виде этот символ распятия будет “переведен” как искупление через свершившуюся крестную муку… Кто-нибудь читал Библию? Хотя бы для общего развития?.. – поднимаются четыре неуверенные руки; Аделаида Вигдоровна нажимает на кнопку Play. – Откройте, пожалуйста, второй том ХТК. Прелюдия b-moll, вторая мелодия Aus tiefer Not schrei ich zu dir”.
Из бездны бед, все верно… Она и сама здесь когда-то училась: сейчас – “памятник истории и архитектуры”, плохо, очень плохо “охраняется государством”: штукатурка сыплется, оконные рамы подгнивают, полы… Настройщик – редкий, исчезающий вид: злую половину роялей пора в печь. А вон на том стуле, венском, она наверняка сидела в так называемом девичестве: и кто так назвал, кто умудрился – опять народ? Что такое девичество? Одноразовая “честь”, не сбереженная – где хранить подобные сбережения? – смолоду, вторично не пригодилась, как и то шелковое платье (черное, крупным белым горохом): он, профессор скрипки, Ее Профессор… Какая безнадежность и какое счастье! Камерный класс. Разрешенные Бах, Вивальди, Корелли. Запрещенные Сати и Хиндемит – на даче, где: треск поленьев в камине, толстенный Сервантес на полу (“Дон Кихот”, великолепные иллюстрации), и такая даль за окном, что хоть уревись: “Нет, не просите на ты”, – и губы до крови; в восемнадцать многим сердечкам далеко до кондома б.у. “Я не могу развестись: это равносильно уходу из консерватории… Девочка, талантливая девочка… А как член этой самой партии… К черту! Ты будешь играть… Будешь играть блестяще… Должна! Да ты и так… если только не остановишься, если не перестанешь работать… А хочешь… – он неуверенно огляделся, став вмиг похожим на воскресного papa, подыскивающего киндеру дорогую игрушку, а через мгновение остановил взгляд на антикварной астролябии. – Хочешь это?”
Она хотела, он тоже, а потом опять: она – и снова: он, и поленья догорали, но оба не ведали до поры, что сердце – около двухсот пятидесяти граммов у Ж и трехсот у М – дышит само по себе, абсолютно автономно, и оболочка, в которой оно селится от безысходности, не более чем изолятор, выйдя откуда только и начинаешь жить: как объяснишь это рыдающему невежеству?
На похороны стянулось пол-империи: Нелли – почему, почему Аделаида Вигдоровна до сих пор помнит, как звали эту певичку в вуалетке, смотрящейся на ней как то самое черкасское седло известно где? – два раза упала в обморок, причем довольно отрепетированно. Тени произносили ненужные речи, впрочем, недолго; одна из фигур зачем-то исполнила каприс Якоба Донта (а не его любимый, из Паганини) – Ада не помнит, какой именно: да и как вспомнить, когда щеки уж белее кладбищенского камня, душегубительно пахнувшего хвоей? Раскрыла она зонт и пошла-шла-шла под проливным к остановке, а через год, после чудом выбитого академа, сожженного дневника да так и не вскрытых вен – подподушечная бритва заработала б пролежни, кабы смогла, – нашла силы перевестись со струнного на теоретическое: благо, мозги позволяли. Ее Профессор умер, а вместе с ним и Скрипка. Мертвый инструмент: мертвый футляр: мертвая музыка: чего уж говорить об остальном! И все же тело – будем объективны, действительно неплохая комбинация молекул – страдало не меньше. Ада, сплошь уязвима, чувствовала, как слезает с нее самая последняя, самая тонкая, словно папиросная бумага, оболочка – того гляди, останется одно мясо, или того хуже – кости: тогда ее точно рассекретят! И выгонят, выгонят… Таким, как она, – бескожим – не место в советском… “Вы разве не умерли, Сергей Андреевич? Вас не хоронили ль? Разве? Не обманывайте, вы не имеете права! Я должна знать, знать, я не могу так больше, вы понимаете?!” – а потом жар, щеки пунцовые: “Адка, да что с тобой?” – а она бежит, бежит уже по узкому коридору, и то Шуман, то Лист, а то и сам товарищ Сталин заглядится на долгие ее ноги.
“Надо купить помаду… По-ма-да… По-ма-да-на-да…” – так, в бреду, дошла до Центрального: толстая продавщица с золотой фиксой нехотя протянула пошленький пластмассовый флакончик. Так “дамское счастье” сроднилось с несчастьем – до самой консерватории не красила губ, а там… Там уж руки с ума сошли: по скрипке до нейродермита выли, а толку? “Форма потеряна. С теоретического на струнное? Не смешите…” – и Ада равнодушно-аккуратно решала задачи по гармонии да писала фуги, находя в их рациональной прохладе какую-то извращенную прелесть, изучала периоды такого-то и такого-то расцвета (всегда чьего-то – чужого, чуждого, не своего), пела тайно в церковном хоре, что представляется теперь штампом, и не участвовала “в общественной жизни”, за что ее едва не исключили из комсомола, а, вызвав туда, попрекнули, кроме всего прочего, пресловутым пятым пунктом. “Какая им разница?” – кричала она во сне, пугая мать, которая долго, до самого их прихода (сначала за отцом, через полгода – за ней), гладила Аду по голове, словно предчувствуя и собственную арию без Da Capo: “А волосы-то у тебя – шелк”, Fine.
Аделаида Вигдоровна стоит на кладбище и не плачет: что толку в слезах, если сама сюда скоро ляжешь? Сердце – быстрая штука, автономная. “Мама”, – шепчет она по привычке, почти не вкладывая в слово первичный смысл, поэтому получается просто “ма” и “ма”, а может, самое настоящее лягушачье кваканье, под которое Аделаида Вигдоровна и бредет по улицам. Глаза слезятся от гадкого февральского ветра: но какие чернила, когда руками теперь почти не пишут, и она сама – тоже, тоже не пишет: на компьютере быстрее, хотя до сих пор, что скрывать, машинка эта кажется варварским изобретением… В сумке – ноты и книги, в голове – звуки и буквы, в глазах – струны, кла-ви-ши. Однако вот… А ну-ка… Да ближе, ближе! “Хелло, Долли”… Не дворец ли? А платья на дамах… “Беса ме мучо”… “Такие носили, когда мне было… было?.. Когда мама… Мама?.. Да где я? И откуда духовой оркестр? – вздрагивает Аделаида Вигдоровна, ужасаясь полупровалу. – И это только начало!” (Кисть, как водится, плотно прижата к виску.) Но вот она уж плывет по дворцу, а во дворце – ее заяц, ее серенький с бантом (“Триста долларов, год выпуска тысяча девятьсот тридцать шестой”, но Аделаида Вигдоровна не слышит), ее “ведмедики” с тем самым выражением глаз-пуговиц, которое не забыть, как не забыть и их, “ведмедиков”, остромордость, лишь через десятилетия округлившуюся… А вот ее белый детский веер… ее чернильница 53-го года… Слезная тушь “Ленинградская”… Амбре “Красной Москвы”… Штофы, рюмки, подносы, патефоны и граммофоны, подковы, чугунки, валенки, санки, самовары… Флаконы и вазы, жабо и боа, перчатки и зонтики, шляпы и шляпные коробки, сапожки и сапоги, сундуки и ширмы, халаты, шали, скатерти, утюги, куклы, куколки, кукляшки… И глиняный кувшин, из которого братец-кролик поливал свои дурацкие кактусы… Винтажная коллекция, не сойти б с у-ма-а-а-мочка, я хочу вон ту звездочку, какую звездочку, Адочка, вот ту, красненькую, хочу-у-у, ма-а-мочка, такую нельзя унести, Адочка, она же для всех людей светит, купи, нельзя, купи, нельзя, нельзя, купи, игрушки за углом, хочешь? А она хочет, хохочет, а там зайчик сладкий, грустняцкий, его одного никак не оставишь, не кинешь – он мой, мой, он мой, мне не нужна звездочка, тише, глупая, нельзя так про звездочку, уж и тетя вон на тебя обернулась! Звездочка – она хорошая, добрая, она весь мир освещает! Утро красит нежным светом…
И цветы на салфетках, и подушки вышитые, и елка, дивно пахнущая мандаринами, и – под потолком, словно волшебник – развешивающий золотые и серебряные фигурки, отец в колпаке Звездочета (их вырезали из блестящей бумаги вчера вечером, а потом долго склеивали – на руках остались липкие “дорожки”: как нравится Аде сдирать их с пальцев!). А на столе: кекс, яблоки с корицей; а на кухне: какао, шоколад и что-то еще, что-то еще – белое, душистое, вкусноты необыкновенной – в молоке сладком… “Можно?” – но вот часы бьют наконец двенадцать, и уж из радио прилежно лает рожденный лаять. Но родители будто не замечают его, заглушая зычное “Счастье в труде, товарищи!” музыкой, которую Ада едва ли забудет: их душераздирающее танго не раз приснится девочке, неловко снимающей с пахучей елки Щелкунчика, который, словно в сказке, уже – слышите? – оживает и говорит ей: “Щелкунчик, пожалуйста: авторская кукла рождественской коллекции…” – не сломан ли? Дама в шали называет цену, и Аделаида Вигдоровна вновь обнаруживает себя в одном из “блошиных” павильонов, вертящую в руках игрушку-мечту. Не зная, что делать (уж очень не хочется выглядеть дурой), она поспешно расплачивается и достает из кармашка сложенный вчетверо лист, на котором – не забыть подглядеть – заветный адресок: так спокойнее. Неужели придет время, когда она действительно все забудет?
Злые, злые, злые – слезы капали: и потирал лапки Мышиный Король, и хохотала Суламифь, вот и весь пост-, сорри, – модерн.
Вытирая пыль с астролябии, Аделаида Вигдоровна в тысячный раз мечтает выйти через дверь, что пробьют в восточной стене – сказочки про аль-Бируни успокаивают, веки смежаются. Ей снится некое королевство – возможно, шахматное, – где разрешено это: “Боли, потеря интереса к жизни и стремление умереть достойным образом – главные мотивы пациентов, обращающихся к нам с просьбой об эвтаназии”, – говорит Королева, подписывающая кончиком крылышка какие-то документы: причем говорит именно ей, Аделаиде, и сердце у последней ходит ходуном: “Значит, Ваше Величество, Вы… Вы можете содействовать мне в получении визы?” – “Нет, дорогая, ты не понимаешь. Осуществление прекращения жизни медицинскими средствами по просьбе пациента и оказание помощи при самоубийстве возможно лишь в случае наличия доверительных отношений между больным и доктором. Принимающий решение об эвтаназии должен быть твоим лечащим врачом: он должен хорошо – очень хорошо! – тебя знать”. – “Но нет ли исключений из правил, Ваше Величество? И почему…” – “Дорогая, ты задаешь глупые вопросы. А знать он должен тебя, разумеется, для того, чтобы сделать заключение”. – “Какое заключение, Ваше Величество?” – “Как вы, русские, недальновидны, даже если и евреи! Заключение о том, действительно ли твоя просьба об эвтаназии представляет собой твое свободное волеизъявление, глубоко ли продумана и действительно ли речь идет о твоих неизлечимых болезнях и невыносимых страданиях”. – “Но, Ваше Величество, я страдаю, я страдаю невыносимо! А что будет дальше? Моя просьба глубоко продуманна – я лишь хочу отложить ее на некий неопределенный срок… Срок, через который… Одним словом, если человека вовремя не избавить от существования… Простите мое волнение… Еще несколько лет – или год? полгода? – и я превращусь… превращусь в овощ…” – “Хм, неужели ты думаешь, будто наше Королевство будет заниматься еще и импортными овощами? Нам хватает импортных шлюх! Нет-нет, только эвтоподданные. И не надейся, голубушка; прощай же – да помни: есть масса способов, не выезжая из своей у-у-у-дивительной страны…” – она улетела, в общем, а Аделаида Вигдоровна, задремавшая в кресле, вздрогнула и проснулась. Рядом, на туалетном столике, лежал томик запрещенного когда-то Набокова (и прочитанного ею, как следствие, много позже, чем нужно, – но все же прочитанного, о, чудо), а также “Нервные и психические болезни” Бортникова и Зубахиной (издание, разумеется, переработанное и дополненное). С Набоковым уже было как будто б все ясно, и все же не перечитывать его Аделаида Вигдоровна не могла, раз отравившись. Больше всего любила она “Лужина” да “Соглядатая” (в Смурове узнавая себя, и не напрасно); нередко перечитывала “Другие берега” и – особенно берлинские – рассказы, в которых изредка просвечивал темноаллейный Иван.
Маленький шедевр “Музыка” был сплошь в карандашных птичках (отмечалось, как ловко жонглирует В.Н. ее настроениями, переключая их, будто клавесинные регистры) – например, здесь. Или вот здесь пролетела. Или над этим местом. “Да-да… – вырвалось у Аделаиды Вигдоровны. – Да-а…”
А там, внутри то ли воздуха, то ли вздоха, уже “Блестели мокрые скалы. Однажды видели, как рыбаки несли утопленника, – из-под одеяла торчали удивленные босые ступни. По вечерам она варила какао”, или: ““Разойдемся на время. Так дальше нельзя”. Влетела маленькая дочка соседей, – показать котенка, остальных утопили”. Аделаида Вигдоровна закрыла книгу и, нахмурившись, крепко помянула адски словоохотливую цирюльнершу, с регулярностью придания ее прическе “формы” методично утомлявшую подробностями желудочно-генитального своего существования (именуемого, конечно, “насыщенной, полноценной жизнью”), как-то: рецепты, рассада, “мущинка”, etc. Однажды, во время всей этой трескотни, Веруня и проговорилась (речь зашла о слепых котятах): “А что же малыши? Вы раздали уже?” – поинтересовалась Аделаида Вигдоровна. – “Закопали. На даче”, – выпалила Веруня, замолчав, впрочем, лишь на миг; Аделаида Вигдоровна чудом не стряхнула с головы смышленые ее ручки, а на улице долго не могла успокоиться.
Что же касается другой книги, лежащей на том самом столике, то Глава вторая на странице триста четвертой любезно знакомила читающего с психическими болезнями в предстарческом (как сообщалось, пресенильном) и старческом (сенильном) возрасте. Так, она уже все знала про инволюционные психозы, депрессии и параноид, но пуще черта боялась Альцгеймера, который у всех на слуху. Все это, включая скрупулезное соглядатайство, вызывало в Аделаиде Вигдоровне нешуточную тревогу (“Фобия фобии, барышня” – она еще пыталась шутить с собственным отражением: получалось вяло). Но что злило больше всего, так это неизвестность: откуда берутся проклятые изменения? “Потерять память, та-ак… Последнее, что оста-алось… И зачем тогда-а?..” – а потому по ночам ей снилась черно-белая Королева с крыльями бабочки, и просыпалась Аделаида Вигдоровна растерянная, на шаблонно мокрой подушке. Не понимая толком, что именно с ней творится – то ли прогрессирует “нормальная забывчивость” (всю жизнь она была несколько рассеянна), то ли маячит зловещий диагноз, – Аделаида Вигдоровна становилась все более и более удрученной и неразговорчивой. Хотя, по большому счету, разговаривать кроме как с “детьми” да соседкой, подкармливавшей вместе с ней бездомное зверье (“Смотрите, какие глаза у этого котяры!” – так и сошлись), оказывалось не с кем. Быть с кем-либо на короткой ноге после Ее Профессора, после жуткой – и, как ни страшно, вполне “традиционной” – семейной “саги” да умершей подруги, роскошно близкой (великолепной виолончелистки, кстати сказать), оказывалось невозможным. “Исход заболевания неблагоприятный: состояние полного маразма, – перечитала она, брезгливо переворачивая страницу. – Смерть наступает либо во время судорожного припадка, либо от присоединившейся инфекции”.
Да, память сдает; да, порой она действительно теряет ориентацию в городе. Экспозиция распада мыслительных операций? Или уже разработка? Аделаила Вигдоровна подошла к астролябии, которая, казалось, сама была готова к слезопусканию: те же пузырики, в сущности, только иного “формата”. Формат: Аделаиду Вигдоровну бесило это словечко “нулевых” лет – уж ей ли не знать, что означает оно “цензуру”, и только! В блестящей обертке, но не менее смердящую.
Вести дневник-с? Каждый день – через один – три – восемь – шестнадцать – как карта ляжет – выписывать бисерным почерком свои ощущения? Аделаида Вигдоровна всегда с долей иронии относилась к подобному бумагомаранию – если, конечно, это были не “специальные”, “публичные” дневники типа олешинской “Книги прощания”. Вспоминается блокнотик (где, Альцгеймер?), куда выписывала цитаты именно из Олеши… И что-то у него было “про жизнь” (Господи, ну а у кого не про нее?!. Однако главное КАК сказать) – что-то навроде того, будто… вот умру – и начну жить… То есть будто не живешь, а только собираешься, и мешает жить исключительно сама жизнь… Но это ее “вольный пересказ”, очень вольный, – а ведь когда-то она помнила этот абзац наизусть; да где же книга, черт дери?!. Если это обычный склероз, все ничего, но если она… Когда-нибудь… И ведь никого у нее нет, никого…
Она не хотела детей: смерть Профессора отрезвила ее моментально, напрочь лишив инстинктов самки аккурат в двадцать, а известия о гибели родителей в лагерях (несколькими годами позже) не способствовали желанию выпустить в эту войну (“И почему говорят мир?” – всегда удивлялась А.В.) ни одного существа. Но дело даже не в этом: она в принципе не хотела помёта, считая, что воспроизводством должны заниматься другие – да и нужно ли бесконечно воспроизводить этих хомонят? Нет-нет, ей не нужен кусок мяса, толкающий ее в живот, не нужны бессонные ночи и волнения, связанные с каким-нибудь трехсотым воспалением среднего уха. Нет-нет, она создана для другого. Но для чего же? И где ее королевская Скрипка, единственно дающая право СМЕТЬ?..
Ада глубоко затянулась, впустив с дымом в легкие воздух и, замерев, вспомнила почему-то, как в переходе метро мельком увидела фарфоровые фигурки. Надпись на одной из них гласила: “Jesus в ассортименте, 1200 р.”, и Аду тогда передернуло, хотя вот уж ее-то как раз, казалось бы, и не должно, не должно… “Ахурамазда, Яхве, Саваоф, Ункулункулу, Мирта, Хено, Самвара… – шептала она. – Не послушался братец Иванушка сестрицы Аленушки, испил воды из козьего копытца и обратился в козленочка… Ункулункулу, Ункулункулу… Ударилась лебедушка о землю и обернулась красной девицей… И ты, древневавилонская Иштар, и ты, финикийская Астарта… Ункулункулу, Ункулункулу! Двуполый первопредок! Вышел из тростника – и, типа, породил всё… Кто сказал, будто всё? В начале Homo создал богов – как животных. Потом богов – как людей… Homo подарил богам бесмертие… О, многорукие, тысячеглазые! Неужели не видите? Не чувствуете? Неужто не знаете? Молись… Милый дедушка, Константин Макарыч! Сделай божескую милость – возьми меня отсюда-а-а… Ункулункулу! Ункулункулу! О, культурный герой бантуязыких! А вчерась мне была выволочка…” – послышался сухой звук пощечины. “Ункулункулу, Ункулункулу!” – заскулила Ада да и превратилась в собаку: на этом самом месте Аделаида Вигдоровна очнулась. Какие странные у нее теперь сны! И как их смотреть-то? Да и на что теперь вообще смотреть в ее возрасте? “На бывших возлюбленных!” – “На кого?” – “На бывших возлюбленных”. – “Как ты представляешь себе это?..”
Вместо ответа Аделаида Вигдоровна принялась наводить справки – впервые в жизни ей захотелось отомстить. Быть может, даже насладиться чьим-то умиранием: то, что N осталось не так много, она чувствовала. А он и правда был уже словно не здесь, хотя и лежал, напротив, “здесь” – в той самой квартире, где они в прошлом веке так часто изображали любовь (назовем сей процесс так). Аделаида Вигдоровна, наклонившись к угрюмому старику, не без удовольствия отметила, насколько уродливым стало его лицо, и как по нему, этому самому лицу, прошла легкая судорога: “Ну-с, куда достоинство уронили-с?” – а потом стало противно, и она поспешила на блошиный, где отчетливо увидела Аду и N, направляющихся к ней. Аделаида Вигдоровна растерялась – да и кто б не растерялся, встретив себя самого! Но не виде́ние ли это? А если нет, то где кончается сон и начинается явь? Ах, как хочется бежать, но разве убежишь от себя? И вот за ней уже гонятся, гонятся! Она сама за собой и гонится, только пятки сверкают! Ункулункулу, Ункулункулу, ночной кошмар-миллионщик! Вскрикивая от боли, будто каждое движение стоит ей пропарывания тела ножичком, Аделаида Вигдоровна несется вон из павильона. Но кто именно бежит? Не видите? И куда? Уж не Ада ли? Уж не за ней ли гонится Аделаида Вигдоровна с угрюмым стариком в рваной пижаме? Да кто это вообще и что, черт возьми?..
Вдруг в мозгу будто что-то хрустнуло – три совмещенных, как санузел, времени? Три богатыря? Поросенка? Девицы? Медведя? Карты?.. Она чувствует себя связанной “по дыхалку” (ее выраженьице) – и если б только связанной руками N! Тогда все оказалось бы, конечно, проще; было б, на кого свалить несчастье, одним словом… А если двумя? Если двумя словами?
Ункулункулу! Ункулункулу-у-у!..
[Londonbaiki]
«Боже, как удобно быть нормальным – без рефлексий и претензий на что-то большее!» – думает миссис Лидчелл, глядя в окошко и наливая джин на донышко бокала, чтобы через секунду-другую утопить его льдом. Впрочем, миссис Лидчелл стала она совсем недавно; не прошло и года со времен отечественных, прошитых на лицевую сторону суровыми нитками, «ф.и.о.». То время миссис Лидчелл не забудет никогда: еще бы! Сорок семь пестрых зим, проведенных в столице и так называемых «регионах» (в переводе с русского на русский – прочих городах-весях достославной Империи), не выжечь и каленым железом: и даже самый-сусамый заграничный черт иваныч не вытравит!
На поиски аглицкого свадебного платья ушло ни много, ни мало – пять часов. Вернулась Линда без рук – без ног, а купили-то всего одну юбочку – блузку к ней так и не нашли. «У вас все свадебные наряды такие ужасные?» – спросит она потом Уильяма, и тот, как всегда, вспылит, а Линда запишет в дневнике, хотя для маленького блокнотика чуть больше ладони это слишком громкое название: «Сего дня докупили свадебное барахло – блузку, топ и пиджак – все из хлопка, поэтому я буду слегка помятой и потрепанной, но, как и положено, – белой. Что дальше?».
«Линда!» – этот, из коридора. Немалый плюс, впрочем, что Уильям пытается спикать ин рашн, во всяком случае, имя произносит достаточно внятно. «Later, please. Sorry», – миссис Лидчелл потягивает джин, хотя и не очень любит его, и вообще: спиться ей явно не грозит. Двести граммов вина – больше она не может, а если и «да», то наутро ни головы, ни того, что в голове, не чует.
Однако жизнька-жизнёнка часто смеется над ней, и по иронии судьбы она оказывается в Лондоне с похмелья, а посему и громады Тауэра, и купол Святого Павла, и Вестминстерское аббатство поначалу не кажутся. Тогда ей очень хотелось их, «буржуйского», аспирина – родной остался за тридевять земель: в стране, где по улицам, как по инерции приговаривают европейцы, ходят медведи. «А ф Рассийя прафда никагда ни закусыватть вотка?» – сначала она пыталась отбиваться, но потом только снисходительно качала головой и посмеивалась.
…Уильям снова позвал. «I can’t sleep. Later», – и плеснула еще джина. Через полчаса, пройдя тихо мимо спальни, Линда услышала приглушенный храп и не впервые сморщила нос.
Увы, так бывает: подчас чтобы быть (во сто крат хуже – жить) с кем-то, нужно перешагивать через самое себя, – а это невыносимо, учитывая редкостное постоянство «переходов». Так думала Линда Мяртт, родившаяся на качественных брегах Балтики. Окольцевавшись когда-то по неопытности-неосторожности с красивым и на редкость неглупым военным (форма была тогда в моде), уехав из «русской Европы» в самую настоящую «советскую задницу», она поняла, где раки зимуют, но было, в общем, поздно. Инга поарывала уже, пытаясь сбежать, но глазки-бусинки дерзко поглядывали на маму (новое словечко) из коляски, а «красивый и на редкость неглупый» переезжал из Куева в Кукуево да целовал не только на ночь, но и с утра… – только вот о чем говорить с жонами военных (подвид, чаще через «о»), Линда так и не поняла. Чувство одиночества и ощущение собственной беловоронности сменились равнодушием, и даже чудо-девочка с глазками-бусинками – не говоря уж о человеке, чью фамилию она зачем-то взяла, – оказывалась порой в тягость. Линда чувствовала, что тупеет, тупеет, тупеет, а потом и вовсе сходит с ума. Так канули в Лету почти три нескончаемых года, тусклых и тягучих, после которых она подала на развод; так Линда осталась с маленькой Ингой в чужом городе, находившемся в четырех часах езды от сердца Империи.
«Линда! – Уильям просыпается от ее мыслей и выходит в коридор. – What happened?»
Линда вздрагивает и, словно кошка, мягко крадется по полу, однако мурчать от радости по мере приближения к хозяину не может: выучка не та – да, собственно, нет никакой «выучки»… Она вспоминает аглицкую свадебную церемонию – такую же пошленькую, впрочем, как и в Имперском загсе. Вместе с новобрачными (к сорока семи Линду потрясывает от этого словечка, в самом корне которого запрятан «брак») крутили-вертели головами еще одиннадцать человек – друзья Уильяма да две приятельницы Линды, не без труда выписанные из Империи.
Итак, на берегу канала в уютной деревушке, название которой Линда не помнит, устраивают пикник. «Сколько лет зданию?» – кивает Линда на, как ей кажется, замок. «Четыреста, миссис Лидчелл. Здесь, кроме ресторана, еще паб и отель». В зале за большим овальным столом, заставленном цветами и свечами, Линда ощущает себя на какие-то доли секунды маленькой девочкой, играющей во взрослую тётю, но лишь на доли секунды – именно тогда и выбегает на канал, чтобы покормить птиц, с криками слетающихся к хлебным крошкам, и вот уж владельцы проплывающих пароходиков машут руками, приветствуя ее – неужто опять ее, думает она? – свадьбу. «Ближе к полуночи гости разъехались, – запишет позже Линда, – а мы остались ночевать в отеле. Слава богу, засыпаю я пока быстро. Когда настигает меня бессонница – это конец. Свадьба обошлась ему где-то в девяносто тысяч, если перевести в «деревянные» – лучше б поехали в Италию…».
Уильям же Лидчелл, экс-владелец двух жен, сбежавших от него аккурат через два года каждая, заснул счастливым: наконец-то он встретил «женщину своей мечты» – так ему, во всяком случае, казалось.
Дом большой, холодный. На первом этаже столовая, кухня, кладовка, ванная и пр. и пр. На втором – спальни, кабинет, гостиная. Линда находит англичан, как ни забавно, тупыми: «Как можно босиком ходить по каменному полу, а потом, в шестьдесят, ездить из-за этого в суперсовременной инвалидной коляске? Неужели нельзя сделать полы теплыми?» – она надевает две пары шерстяных носков и меховые тапки.
«Что вам еще не нравится, миссис Лидчелл?» – она, так и не поняв, кто ее спрашивает, выстреливает: «Придурки, полные придурки! У них так много славных натуральных продуктов, а ведь жрут какую-то гадость, химию непонятного цвета! Потом – диабет, ожирение…» – «Вы любите Уильяма, миссис Лидчелл?» – «Да, я перечитываю иногда сонеты», – она идет в сад: о, там прыгают белки, там растут розы… Линда ухаживает за цветами – это нравится ей гораздо больше, чем ходить по каменному полу или поглощать безумную яичницу с беконом, приготовленную Уильямом: завтракает Линда вот уж лет десять как только мюсли с йогуртом, а от бекона ее всегда подташнивает. Уильям кипятится; Уильям кидает сковородку, чудом не задевая Линду, в стену, и «лишние калории» равнодушно растекаются по кафельной плитке цвета неба, проглядывающего из тюремного окошка. Линда сначала плачет, а потом привыкает: ей нужно продержаться еще некоторое время – гражданство можно получить лишь через два года. Линда должна помочь дочери, большую часть суммы за обучение которой заплатил не кто иной, как мистер Уильям Лидчелл: «Твоя Инга будет учиться в хорошем месте!» – а Линда шкурой чует: западня. Она хочет жить одна – да вот беда: не на что жить одной, полвека скоро – и всё бесприданница! Впрочем, Уильям не вызывает у нее отвращения, хотя «местами» этот человек и психопатичен. Однако секс делает свое дело, привязывая их друг к другу куда более сильно, чем хотелось бы.
После того, как она и девочка с глазками-бусинками остались одни, Линде снова пришлось работать. Но кому она, в сущности, нужна была со своим красным «кульковским» дипломом («Хореограф – это звучит гордо!») и киндером? Ставки во Дворце (!) культуры едва хватало на то, чтобы не загнуться от авитаминоза, и более-менее прилично одеться (насколько, конечно, можно было прилично одеться в 80-е, покупая свитера в магазине «Советский трикотаж» и заказывая костюмы в Доме быта). К маме же, на качественные брега Балтики, Линда уже не могла: «замуж за русского да как ты можешь они заняли нашу землю ты сошла у ума назад не возвращайся они…». Тем не менее Линда вела в ДК несколько групп бальных танцев (девочки от семи до пятнадцати, танцующие друг с другом по причине тотального отсутствия мальчиков), а по окончании занятий все чаще замечала осанистого бородатого мужчину, поджидавшего дочь… и не только: в один из таких вечеров они и вышли на улицу втроем. Потом это вошло в привычку, подло подставившуюся, как всегда, под «замену счастию». Впрочем, Линде показался интересным этот человек. Привлекло и то, что он был журналистом – хоть провинциальная, но все же – газета: тогда печатному слову верили больше, чем собственному.
Игорь Павлович – так представился – оказался как нельзя более «кстати» разведенным. Дочь он видел два раза в неделю, встречая с бальных танцев. Обессилевшая от одиночества и неустроенности, Линда переспала с ним через пару месяцев, а потом переехала из кишки-коммуналки в огромную «сталинку», где высота потолков и тяжесть стен давили на нее все семь лет: тогда, собственно, мигрени и начались.
«Линда!» – Уильям, конечно, не Шекспир, но кроме бекона любит и искусство. Так, в один из солнечных осенних дней, когда, по замечанию Линды, «тупые англичане ходят в майках и с голыми ногами», они втроем едут в театр на «Горнило» Миллера. Однако уже в первом акте ей становится скучно и она, оставляя в театре дочь и Уильяма, решает побродить по городу: люди, как ей пока кажется, все-таки интереснее пьесы. И что же она видит, сворачивая с улочки на улочку? Молодых людей с девицами самых разных пород и оттенков, переходящих из бара в бар, где, по новому закону, уже не курят, а только пьют и танцуют да стараются друг друга перекричать, так как в десять вечера всё битком, все – впритирку, и духота от скопления тел жуткая. А вот, скажем, барышня с черным лаком на каблуках: белые носки приспущены (дурацкая мода!), сверху – полное декольте… Шум, гам, слева «ай лав ю», справа – «факин-факин», во всех вариантах; мужчины ведут себя как мальчишки…
«Вам интересно это, миссис Лидчелл?» – «А? А-а?..» – не слышит она, снова не понимая, кто задает вопрос, и уже подходит к театру, с облегчением думая о том, что уик-энд завершается, а дочери завтра в колледж. Инга учится модному и перспективному – дизайну и рекламе на TV; быть может, хоть ей удастся… Линда осекается: Линда запрещает себе загадывать.
А Инге двадцать два, и понимает она слишком многое для того, чтобы в ее глазках-бусинках не поселилась грусть. Иногда ей кажется, будто она старше Линды – но это лишь кажется.
Коли секс превращается в супружеские обязанности – пиши-пропало. Так и пропало когда-то у Линды, хотя развод с провинциальным журналистом и заставил себя ждать лет семь. Пожалуй, главным толчком к этому событию послужила банальная автобусная «давка»: когда икарус тряхануло, Линду прижало вдруг к некоему вьюноше. «От него шел такой жар, что я вся до косточек за минуту согрелась, без преувеличения, – а ведь было минус двадцать! И не хотелось двигаться – только чувствовать это тепло!» – не скажет она никому, никогда: незачем.
Но вечного тепла не бывает – ложась ночью в постель, Линда вдруг совершенно отчетливо понимает, что давно не испытывает ко второму мужу не только любви (а, может, никогда не испытывала?), но даже простой привязанности, позволяющей хоть как-то («Кааак?..» – шипит со страницы) скрашивать пресные дни, разграфленные на колонки «надо», «можно» и «нет»;, шипитнности, не бывает, ачались. нтервью для "– по дно. приехатьсть проблем. дни, безжалостно раздавленные провинциальной скукой; дни, когда на улице ни одного трезвого…
Линда скучает по Балтике – Линда прожила у моря двадцать лет.
Она открывает для себя Октавио Паса («Преодолеть временность своего существования человек может лишь одним способом – с головою уйдя в стихию времени. Победа над временем – в слиянии с ним»), и вообще – много чего открывает: развод хорош уже тем, что на какое-то время отпускает человека к самому себе. Итак, Линда решает «никогда больше не портить паспорт» и спустя полгода знакомится с Т., чем-то напомнившим ей вьюношу, за секунду согревшим ее своим жаром в автобусе. Их связь продолжается несколько месяцев, «а больше и не надо» – от смены персонажей… Так пройдет почти десять лет – и Инга вырастет, и «хрущоба» – разменянная «сталинка» – станет совсем, совсем мала, и Линда ужаснется: одной не выбраться. Но не только из-за этого, на самом деле, разместит она свою банальную анкету на сайте знакомств: всему «виной» окажется опять-таки пресловутая жажда чуда. Ну да, обыкновенного чуда – взаимности. Чуда, которого Линде так и не довелось испытать несмотря на всех м&м, и даже, как казалось, «последнего» – высокого брюнета-ресторатора, влюбившегося в нее с первого же, как теперь говорят, секса, и почти насильно (противостоять такому напору Линда не сумела) перетянувшего ее в столицу Империи.
Мегаполис не вызвал, впрочем, ни восторга, ни отторжения: город как город – она много где пожила… Наконец-то, правда, Линда позволила себе не работать и тратила время, как хотела – во всяком случае, так продолжалось до тех самых пор, пока ресторатор не измучил ее ревностью и однажды (о, тихие зимние вечера!) так не заехал по шее в приступе ничем не оправданной ярости, что Линда быстренько собрала вещички, да и поплыла к своему корыту – рыбкой, рыбкой: там и залегла лицом к стенке – устала.
Потом, уже в Лондоне, прикидывая, в какой стране безопаснее провести остаток дней, она пройдет сквозь все башни, купола и шпили этого сумасшедшего города – и дождь омоет тротуары, и дымчато-серые облака будут лететь и клубиться ежесекундно, а, может, даже быстрее, и сквозь безумную клубящуюся стихию проглянет, наконец, луна – и невозможным окажется отвести взгляд от этого магического движения… Тогда и исчезнут вопросы: «Маленький паучок сплел за ночь прозрачную сеточку между боковым зеркалом и дверцей нашего пежо. И когда мы ехали, ни ветер, ни дождь, ни скорость не могли разорвать эту тоненькую паутинку!»
Тсс…
Когда чувствуешь мир содранной кожей, понимаешь, что пора эту чертову кожу наращивать. Линда же грустит и скучает по Империи; Линда чувствует, что деградирует, потому как уже даже не ходит ногами, что приводит к онемению ступней… и языка тоже. «Я не могу все время передвигаться на машине! – кричит она человеку, которого, как ей казалось, она действительно полюбила. – Не могу вставать раньше девяти! Не могу каждый день есть ресторанную пищу! Мне хочется иногда просто побыть одной, со своими мыслями! Не могу смотреть эти американские фильмы! Не могу…» Но Уильям не слышит: он считает, будто Линда не ценит его отношения и лишь потакает своим капризам. Линда пишет, пишет, пишет в свою маленькую книжечку – и та разбухает от ее слез: «Сегодня опять ревела. Решили съездить в шоп быстро, а я забыла плащ. Когда стояли у кассы и я сказала Уильяму, что не могу платить, потому что кредитка осталась в кармане, он страшно психанул (хотя сам ее туда второпях сунул), а потом со злостью бросил пакеты в багажник и всю обратную дорогу злился – типичный Скорпион! Жутко обидно, ведь все вспышки злобы – из-за ерунды. Глупо, пошло… а я реву. Надо бы перетерпеть два года – может, гражданство дадут, может, смогу сама что-то заработать… может, даже помочь кому-то… Однако я «одна» здесь, наверное, даже больше, чем в Империи… Зачем – я – здесь?.. Сначала казалось, будто это тихая, смирная такая любовь, спрятанная под маской страсти, а страсти быстро утихают – и утомляют. Неужели я здесь из-за денег? Из-за этих проклятых подлых денег?! В новостях ничего об Империи нет – вот и живу, как грибок. Вокруг пока все зеленое, а у нас там, видно, осень золотая…».
Уильям не понимает, чем недовольна Линда, ведь он делает все, от чего были бы в восторге многие женщины. Многие, но не его бывшие жены – и не Линда. Не за этим летела она сюда, совсем не за этим!
«Чем вы недовольны, миссис Лидчелл?» – миссис Лидчелл отмахивается от навязчивого голоса и вдруг произносит смиренно, что совсем на нее не похоже, – кажется даже, будто она слегка меняется в лице, а взор ее окончательно гаснет: «Летит себе птица-Земля, летит – за хвост не поймаешь… Вчера вот ездили на кладбище к его отцу – тоже Уильяму. Жаль, что даже отдаленно тот не Шекспир… Поменяли цветы… У всех – одинаковые серые плиты из камня – только надписи и даты разные… Какими бы дорогами мы ни шли, как бы ни блуждали извилистыми тропками, конец у всех один… Любовь, говорите? Да люди просто не хотят возвращаться по вечерам в пустые дома – вот и мучаются вдвоем. Брак нужен лишь для того, чтобы вместе растить детей – так удобнее и лучше для них: ма-ма и па-па – такая вот «идиллия», которая распадается вдруг на кусочки… Любовь, говорите? Это все-таки, наверное, болезнь. Я не смогла бы уже жить в любви с мужчиной: сильные чувства разрушительны… Без любви тоже нелегко, но не так мучительно, если оба это осознают. У нас очень неправильно мечтают о любви и браке, а потом разочаровываются – и всё, всё летит кувырком! Вот старые люди не выбирали – кольцевались для потомства, в чем и видели смысл… Для меня спасением в ближайшем будущем могут стать только внуки – без этого я просто не смогу удержаться на поверхности… А союз мужчины и женщины – просто удовлетворение эгоистических потребностей, жажда наслаждений, и часто – без чувств… Не знаю, видели ли вы «Скорбное бесчувствие»… у меня, кстати, в саду два бутона распускаются – наверное, последние… посмотрите-ка…» – «Но, Линда, это же не ты!» – «Это я, – улыбается миссис Лидчелл и, наклоняясь к бутонам, мурлычет: – Ну разве они не чудесны, Уильям?»
[чистое искусство / naturaleza muerta]
1
«Этот ливень… Забудешь ли ливень-то? И это забудешь, ну а пока…» – он потер виски; господи, когда ж это было, да и было ли? какое-то там мая, гром, гроза, и он, в белых брюках, в шелковой черной рубашке (странно, от сих до сих – помнит), спешит, разумеется, к Ирме Р.: чужое имя, такое же чужое – Теодоровна – и отчество: что немцу хорошо – то русскому смерть, смерть, ей-ей: освободившись, он знает наверняка, и нечего о том, не-че-го!
«…летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже – бессмысленно! как звук, как краска, как фонема – уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения… ливень тем временем припускает; вода доходит до щиколоток, до колен, дао смыло – пожалуй, теперь лишь вплавь, вплавь, смотрите-ка, как романтично, особенно на фоне грозы, пронзающей обложенное нёбо неба…» – он откинулся на спинку вертящегося стула, зажмурился: имеет ли хоть что-то значение? А? Не слышна-а!.. «…и вишен спелых сладостный агат», ну да, ну да… Он-то нес Ирме – всего-ничего – корзинку черешни (больше всего ему нравилось наблюдать за тем, как избавляется она от косточек: отстраненно, будто те не имеют к ней никакого отношения, будто они стали тем, что есть, без ее, Ирминых, надкусываний мякоти, их обнимающей – без ее то есть, Ирминых, аритмичных всасываний алой полоскою рта розово-красной плоти плода: бешено, бешено эротично – эротично именно потому, что так вот, на первый взгляд, да и на второй тоже, «сухо»; но он-то знает…).
Ягоды, смешавшиеся с громадными градинами (и ими же, разумеется, «убитые»), превратились в престранное месиво, походящее, вероятно, на молоко с кровью, кабы автор его когда-нибудь видел – можно, впрочем, представить; да все что угодно можно представить – вот он и представляет. Сцеженное грудное молоко с жертвенной кровью самой красивой девушки майя – пожалуй, лишь подобная фантазия и могла выбросить его в те края: другой конец географии, город-синкопа в городе-государстве – и вот уж жрица Того Самого Храма привычно заносит над свингующим сердцем его… заносит… заносит… ну, скажем, тесак (штучная работа, эксклюзив, материал – верхушка айсберга): хрясь! «Этот ливень…Забудешь ли ливень-то?..» – самоцитата: сам написал – сам себя и цитируй. Да энергичней, энергичней! Искусство – в массы.
Твоя страна – Теодория, сказал он ей однажды. Почему не Ирмия? Она смеялась, эмаль ее зубов отливала голубым; он помнит, где это у него записано – с некоторых пор он ведет виртуальную «книгу учета»: во сне, во сне.
Ирма же, колдунья, знает он точно, сновидит из матки.
«Возможно, этот самый ливень и «размыл» окончательно и без того еле видимую тропинку его тайного, еле теплящегося уже, впрочем, желания – желания обладания Теодорией: ее границы были хорошо, очень хорошо укреплены, у каждой бойницы сидел лучник, а ворота замка если ненадолго и открывались, то затем лишь, чтобы хозяйку не упрекнули в подозрительном затворничестве…» – странно, странно, думал он, перечитывая написанное, и все было, конечно же, «не так»; сами буквы, как ему казалось, решили укоротить – кастрировать? а можно ли душу-то? легко, Брут! – его пыл (пыл, горько усмехнулся он, пыл!!).
Он посмотрел в потолок (нельзя же только в стену) – ну да, ну да, все та же трещина, да и куда б ей деться? а вы что изволили-с, господин райтер, не севрюжины ль с хреном, а то, может, и ананасов с шампанским?.. Не далее как вчера, кстати (почему «кстати», когда некстати?..), старый литературный приятель обвинил его в воровстве, оно же «заимствование», чужих слов и идей, ну не смешно ли? Тридцать три буквы, все возможные комбинации которых «заточены» кем-то другим задолго до его рождения, на самом деле витают в воздухе: он голову дает на отсечение, го-ло-ву – ведь они, комбинации эти, коды которых научился шифровать он не сказать чтоб очень давно, представляют собой самый обыкновенный sale, 2х2: ну да, распродажу, кто не успел – тот опоздал, и нечего, нечего ему говорить, будто «эгретка» появилось в его тексте сразу же после прочтения текста ***; aigrette, бог мой, а ведь Ирме Р. она пошла бы…
И вот он уже видит ее, с торчащим на шляпке «султаном» – сиреневую, с фиолетовыми глазами, Ирму, одетую во что-то невероятно узкое (как она дышит? корсет – дьявольское изобретение!), всю в аметистах, с шелковым веером на сандаловой ручке, инкрустированной костью и серебром. «Счастлив Вас видеть!» – «Джордж, бесценный Джордж!..» (почему Джордж?) – экипаж увозит, у-во-зит, увозит их от постылого местечка, называемого блаженными «семейным очагом»: его wife (Frau, femme, moglie, esposa…) – амбициозная истеричка, ее husband (Gatte, mari, marito, marido) – импотент и зануда. «Осторожней при входе в чужую матрицу, следующая станция – “Горизонт”» – надпись на небе, белым по черному: клавиши, клавиши, кругом одни клавиши! «Ирма, что Вы сегодня исполните?» – Ирма кладет веер на круглый, предназначенный для спиритических сеансов, столик, снимает шляпку, затем освобождается от узкого, мешающего дышать – да так, в чулках и подвязках, садится к роялю: «А что Вы хотели бы услышать, бесценный Джордж? Что бы Вы хотели?..» (почему Джордж?) – ее плечи трясутся… она, кажется, плачет – или все-таки смеется?.. Успокаивать себе дороже, впрочем – разве можно понять, что на уме у дамы? «Пусть будет “Девушка с волосами цвета льна”», – говорит он.
Дебюсси, Дебюсси: считать Ирму Р., сновидящую из матки, просто прелюдией Дебюсси.
2
Нет-нет, ворованный воздух – это совсем не то, о чем «принято» говорить в тех самых кругах… (далее неразборч.); ворованный воздух – это гордый теодорийский замок (ударение по вкусу), перед воротами которого – ров с ядовитыми змеями, а за воротами – розы, розы, самые настоящие, королевские: бордовые и черные, алые и белые, розовые и желтые – с запахом и без, с шипами и беззащитные, говорящие и немые: Ирма Р. не считает их, к счастью, «банальными». У Ирмы Р. вообще неладно со счетом, она сбилась.
«Когда они еще встречались – ну, то есть когда всё было не как нынче, то есть когда он еще «оборачивался» (в прямом смысле становился оборотнем – нужны ли кавычки? – то есть мальчишкой), когда мчался на свидания…» – он закурил и, перечитав, удалил едва начавший дышать абзац; слишком много «когда» – плохо; оборотень, может, и сойдет, но в целом это что-то чуждое – он-то, на самом деле, ни о каком оборотничестве и не помышлял, а то, что мчался на свидания… (нет-нет, штамп, расхожий штамп: «мчался на свидания», эк, куда его на старости-то лет занесло… «на старости лет» тоже, впрочем, расхожий штамп…). Да не мчался он особо-то, шел да шел себе… Ирма Р. никогда не приходила вовремя, он тоже – так и ждали друг друга по очереди, редко, но метко: чудо навылет… – интересно, может ли он без зазрения совести («без зазрения совести» – штамп) использовать в романе это вот «чудо навылет», его ли это фраза – или приобретенная на сэйле ворованного воздуха? Он не помнит, ей-богу, не помнит. Он оставляет, просто оставляет. Он так чувствует.
Итак, чудо навылет. Итак, cor, его «полый мышечный орган», нагнетающий кровь в артерии и принимающий кровь венозную, действительно, как он вскоре почуял, находится в грудной полости, и вся четырёхкамерность этого самого cor’a (не от треклятых ли четырех стен, чтоб каждую камеру обскура сердешного-то – к стенке?..), разделенная на две части, все его «рабочие моменты» – систола-диастола и пр. и пр. – созданы для того лишь, чтоб довести до гильотинного блеска тот самый невидимый («О, невидимые миру слезы!») автоматизм, который все еще ворует тебя у снов, хотя, казалось бы, либретто давно прочитано… Сделай кардиограмму, сказала Ирма Р., сновидящая из матки, да-да, и хватит, хватит меня мучать, в конце концов, я ничего никому не обещала, ни-че-го… И тут же: прости, я не нарочно.
Сейчас он вспоминает это с усмешкой, да, с усмешкой. Теперь он просто ничего не хочет: даже заканчивать вполне сносный роман – да и сколько можно? зачем? кому? Для себя уже неинтересно, для других – тем более; детей у него нет, подруги, так скажем, пошли на естественную убыль (возраст, о котором лучше молчать), а Ирма Р. – …ну да Бог с ней. Он всерьез подумывает о переводах – впрочем, его французский… «Пардон за мой француссский, каанешна… Но вот ты… ты чё, а-а? ты чё пишешь, я те грю? Сцука ученая, ты чё, в натуре, падла, пишешь? Ты пшы, как я Маньку драл да как Манька моя орала – а то, чмо, чё пишешь-та? ты чё, бля? о. уел?!..»
3
«Ее смуглая, с почти непристойным, если б такой существовал, ровным загаром, матовая кожа, – то, до чего раньше было страшно дотронуться – в миллиметре: мы курим кальян (на молоке; табак с ароматом вишни), курим и молчим… Я разглядываю хозяйку роскошного сего покрытия как разглядывают, скажем, какой-нибудь ценный экспонат или археологическую раскопку. Я избавлен, впрочем, от того, что называется идеализацией объекта – умение это, признаться, дорогого стоит: дорого заплатил за него когда-то и я, зато теперь… теперь я смотрел на Ирму Р. всего лишь (?) как на произведение искусства, маленький шедевр работы неизвестного автора, уникальную статуэтку, которую просто нельзя («не влезай – убьет!») снимать с каминной полки… Так наслаждаются картинами и скульптурами, отгороженными в музеях от так называемых простых (а кто сложный?) смертных самой обычной ниткой; толстая смотрительница (видите? видите?..) с укоризной взирает на вас, застывшего перед какой-нибудь неприличной, с ее точки зрения, дивой: ну, скажем, «Спящей Юноной» Брюллова, «Натурщицей» Дейнеки, «Обнаженной» Румянцевой или… или перед этой вот «Моделью» Никифорова, датированной девятьсот третьим.
Помню ее еще мальчиком: я долго не мог оторвать взгляда от благородной спины, исполненных достоинства линий рук и ног, от едва заметной – вполоборота – нежной, как шелк (я знал наверняка: шелк, мне было четырнадцать) груди. Потряс же меня тогда… пучок. Да, вот так неромантично: он, пучок этот, словно бы жил отдельной, абсолютно автономной от модели, жизнью; такой же был и у Ирмы Р., только цвет…» – перечитывает и удаляет.
«Этот ливень… Забудешь ли ливень-то? И это забудешь, ну а пока… летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже – бессмысленно! как звук, как краска, как фонема – уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения…
Возможно, этот самый ливень и «размыл» окончательно и без того еле видимую тропинку его тайного желания – желания обладания Теодорией: ее границы были хорошо, очень хорошо укреплены, у каждой бойницы сидел лучник, а ворота замка если ненадолго и открывались, то затем лишь, чтоб хозяйку не упрекнули в затворничестве… Когда они с Ирмой Р. еще встречались – ну, то есть когда всё было не как нынче, то есть когда он еще «оборачивался» (становился оборотнем – нужны ли кавычки? – то есть, мальчишкой), когда бегал на свидания…» – и это он писал двадцать минут? Несколько строчек? Да что с ним? Что за фантомные боли на старости лет? («на старости лет» – расхожий штамп). Интересно, узнал бы он Ирму Р., встреться они на улице? Неужто не?.. Неужто правда – никогда больше?..
В какой-то миг он понял: чтобы дышать (поставим знак равенства между этим «занятием» и писанием романа), ему необходима «сладчайшая боль»: боль, которую давным-давно, в прошлой еще жизни, впаяли в его живое еще сердце умелые небесные ремесленники.
Однако сладчайшей боли – «всё к лучшему»?.. – нет.
Нет.
Нет, нет и нет!!
«Прощай, Теодория» – он откладывает рукопись и идет, куда ноги несут: на старое немецкое кладбище.
4
Безличные предложения, констатирует тот, кого Ирма Р. называла когда-то Джорджем (почему – Джорджем?!): «Госпитальный вал безлюден», «Кирпичная стена холодна». А за стеной: тишина, птицы, благода-ать! Красивое место, правильное – вот здесь он, пожалуй, и лёг бы – да кто ж положит? Увезут поди черте куда, потом ищи свищи… (отмечает: «черте куда» и «ищи свищи» – штампы). Хотя, ему-то, ему-то какая разница? Родных не осталось, друзья тоже умерли – как-то так вот один за другим, один за другим, топ-топ… лестница в небо, хм! Что потопали, святой Пётр, то и полопали! А ты встречай, встречай новопреставившихся рабоff, работкай…
Оплакивать отмучавшихся – не только низость по отношению к своему «я» (гнусно, гнусно жалеть себя), но и немалое свинство по отношению к ним, ушедшим, помнит он; к тому же, если исходить из восточных премудростей (а он на старости лет – «на старости лет»: опять, опять этот же штамп… – пристрастился к эзотерике), душа с неутомимой пунктуальностью меняет телесный свой костюм раз эдак… эдак…
Он кашляет. Ему семьдесят четыре, семьдесят четыре, да. Семьдесят четыре, да – и что? Что он хочет сказать этим? Почему не до конца формулирует?.. Уверен ли, что к нему на похороны явится кто-нибудь, кроме газетчиков да литагента?.. И те – газетчики да литагент то бишь – окажутся, разумеется, «при исполнении»?.. Вот она, проклятая часть, г-н Батай, вот она, во-от она где!! Герметичная капсула solitude: концентрат, абсолют, суперультрамегаtotal, как выразились бы эти… как их… блоггеры… вечно он забывает… или путает… столько новых слов… скучных, никчемных, общеупотребительных – да разве кому расскажешь? Он – «лицо публичное» (значительное лицо, хм, «сейчас вылетит птичка…», потом его стошнит), а потому его частная жизнь давно, слава Богу, засемьюпечатана.
Но иногда хочется просто поговорить – да, просто поговорить с кем-нибудь (возможно использование волапюка). Разумеется, в безличное «кто-нибудь» не входят студенты, а также те, кто учит высоколобых гордячек и худосочных genieff «писательскому ремеслу» – нет-нет, с бумагомарателями ему давно не по пути, он – одиночка, волк-одиночка, старый зубр, гордый скиф, сталкер, которого ужордый му это нудноы и голова светлая, да, этого не отнять. все лучше, чем жалеют, знает он! – если и не ненавидят, то, во всяком случае, не любят: снайперские «яблочки» его книг не дают покоя как неумершим «коллегам по цеху», так и более молодым иудушкам по разуму – зависть, зависть, куда б от нее, змеи – ан нет, по-родственному… Он-то всего лишь писал, честно писал всю жизнь («всю жизнь и еще пять минут», сказала когда-то Ирма Р.) – и вот… разбитое корыто сердечной машины, артрит, мигрени (зубы, правда, почти целы), свечи на каноне да «ретро»-, как теперь говорят, фотографии – Past Indefinite, отвоевавшее у Present Tense четыре стены, ни одну из которых не расшибить лбом.
5
Чаще всего он подходит, конечно, к ее снимкам: как хороша, бог мой, как душиста! (пусть, пусть штамп: ему фиолетово). Кажется, запах кожи «просвечивает» сквозь тонкое стекло – да-да, просвечивает: да вот же они, те самые резковатые – «вечерние» – духи, въевшиеся в его память страшно сказать, сколько лет назад… Щелк! Ирма Р. в накидке из чернобурки, в маленькой черной шляпке, обнимающей непослушные волосы («непослушные волосы – штамп», механически): Трёхпрудный заметает, черный вечер, белый снег… Щелк! Кузнецкий: Ирма Р. в красном пальто и тонких лайковых перчатках, в руках – желтые хризантемы… Щелк! Ирма Р. с собакой – Дик, милый Дик… Щелк! Щелк! Ирма Р. на лошади, Ирма Р. за фортепьяно… Щелк! Шелк! Щелк! Ирма Р. в театре, щелк, в машине, щелк, в креслах, щелк, в креслах, щелк, щелк, в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, щелк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щелк, stop: Ирма в креслах.
Этот кадр нравится ему, пожалуй, больше других – не из-за нарочитой, несколько даже вызывающей, «эротичности» (Ирма Р. с розой во рту, в одних чулках и туфлях на шпильках – левая направлена в сторону объектива; глаза… – о, ее глаза, качает головой он, ее рысьи глаза, ее искристые айсберги, и тут же, впрочем, осекается, ведь самое пошлое, он знает, он еще в своем уме, писать о красивых глазах, пусть даже «рысьих» или выполненных Господом Богом из такого необычного материала, как айсберг… – итак, «ее глаза», как строчат дешевые романистки, «полны неги и истомы»).
Он с замиранием сердца («с замиранием сердца» – штамп) разглядывает ее родинку у ключицы, проводит указательным по линии груди, касается мизинцем коленки… Позволить себе еще одно воспоминание, или?.. Обесточить процесс искусственно вызванного отчуждения, обескровить его? Порвать нить, разделяющую экспонат и экскурсанта? Послать к черту гида?..
«…неужто и во сне не подаришься неужто отнимешь последней радости лишишь надежды последней что с того что мои книги хорошо продаются кому от этого хорошо я ничего ничего ничего не чувствую не могу больше права не имею связывать слова в предложения слово-то какое связывать черт бы их подрал буквы эти а если попросят обменять дар на ирму р. совершу «сделку» тотчас семьдесят четыре я сед зануден издатель говорит за спиной гадости какая впрочем разница я же помню помню тот вечер она выпила дикие безлюдные переулки она хохотала дерзко вызывающе она танцевала в лужах крутила зонтом у виска читала стихи дурацкие стихи требовала шампанского мы пили его на патриках была весна ирма р. сама была весной яркой цветущей не ведающей стыда она смеялась когда я оглядывался не идет ли кто она расстегивала молнию она сама молния циркачка наездница колдунья сновидящая из матки принцесса инь нон-стоп стоп стоп-машина…» – он стекает на пол восковой каплей, он тает, он превращается в свечку, он плачет, да, он плачет: оказывается, нашептывают ему, «за любовь нужно бороться» – а он-то, он-то, старый пентюх, он-то, видите-ли, выбрал литературу! «вот и получай, получай! дрочи на ее фотку! так тебе! на! добиваем, ребята?..»
Удаляет абзац. Засыпает.
Астральный двойник, выходящий каждую ночь из его оболочки, улетает к Ирме Р. – он не может ничего объяснить, так как почти не помнит «снов» – однако тайное знание, дарованное ему, вселяет надежду: Ирма Р., сновидящая из матки, помнит о нем, принимает его, он знает – как знает и то, что когда время и пространство сворачиваются в одну воронку, вибрация прекращается – это, собственно, и есть нирвана.
Сегодня Ирма Р. приснилась ему – сегодня, да, сегодня под утро, о чудо. Он очнулся в каком-то беспамятстве (пот тек градом, дыхание участилось) и с трудом, по крупицам, принялся восстанавливать видение – как всегда, с помощью букв, так проще: «Глухой темнохвойный лес. Под вывернутыми корнями упавшего дерева – логово рыси: вот она, сама грация, длинноногая, процарапывает на пне свою отметину. Черные кисточки на ее заостренных ушах «сканируют» меня, будто выведывая, смогу ли я предложить ей расселину скалы или хотя бы какое-нибудь приличное дупло. Felis lynx, Felis lynx, ты ли это?!.
Она прыгает с высоченной сосны на землю; бесшумно ступая, подкрадывается ко мне сзади и кладет лапы на грудь. «Когда ты вернешься?» – нахожу в себе силы не задавать лишних; женщина-рысь никогда не назовет вам точной даты – женщина-рысь скорее лишится языка, нежели скажет что-либо определенное. Итак, «Когда ты вернешься?» – упорно молчу я, а она, Ирма, снимает с себя шкуру – это смертельный трюк: снимать с себя шкуру, да, смертельный, если кто не знает.
Без меха – голокожая – Ирма кажется совершенной: так оно, наверное, и есть. Я долго рассматриваю ее тело: мне хочется срастись с ним, войти в него, остаться – да что там! мне хочется стать этим телом.
Я не сразу замечаю, что с ней темноволосая красотка и какая-то рыжая (рыжий?). Ирма тупо смотрит на плед, прикрывающий камень – грязно-коричневый, неприятный, скучный; она чувствует, должно произойти что-то очень, очень дурное, душепротивное… Красотка пьет виски, рыжее же существо, зевая, приобнимает Ирму: она не сопротивляется, даже как будто радуется – но в радости этой много наигранности. Зрачки рыси впиваются в мои. Больше всего на свете я хочу прикоснуться к кисточкам на ушах палево-дымчатого зверя».
6
Его новый роман недурён: возможно, опять войдет в какие-нибудь Т-short’ы, как пренебрежительно называет он шорт-листы («футболки из бутика – качество обычного шопа по завышенным ценам»). Роман, однако, романом, но вот что он, черт дери, делает ясным летним днем на старом немецком кладбище? Неужто примеряет? О!..
Кладбищенские дорожки – пространство своего рода идеальное для додумывания некоторых мыслей до конца: вот он и пытается обозначить, если угодно, онто– и филогенез распада «лучшего в мире чувства» – от самого, так скажем, момента оплодотворения яйцеклетки и образования зиготы до смерти. Кладбище – он уверен, да, уверен – поможет осознать причины «разгерметизации чуда»: оно одно, и только.
Он останавливается у мавзолея Эрлангеров: ну да, ну да, Шехтель, Петров-Водкин… Четырнадцатый год… Красиво, действительно – и совсем, совсем ведь не страшно здесь, совсем не грустно ему… не больно… не одиноко даже… никак. (Щелк! Могила Джона Филда). Кажется, он и впрямь смирился; с другой стороны, смерть – самый большой обман на свете, великая низость «духовных отцов»; он знает, о чем говорит, да, знает, и не спорьте, не спорьте с человеком, стоящим одной ногой в могиле. «Одной ногой в могиле» – штамп, машинально замечает он, углубляясь все дальше: негоже, конечно, как сказала бы Ирма Р., сновидящая из матки, «некрополем-то подпитываться», однако что делать, если живую материю – по-настоящему живую, живую для него – найти уже невозможно? (Щелк! Могила Васнецова). Что, впрочем, для него «живая материя»? И смогла бы, интересно, Ирма Р. его, глиняного, оживить? (Щелк! Щелк! Могила Софьи Парнок, захоронение французских солдат… щелк, щелк, в креслах, щелк, в креслах, щелк, щелк, в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, щелк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щелк, stop: Ирма в креслах…).
Когда именно, в каком году придумал он Ирму Р.? Ирму Р., переродившуюся в конце концов в прелюдию Дебюсси? Неужто в тот первый злополучный – почему, кстати, «злополучный»? хорошо-то им как было, легко как! – февраль? (в скобках, для дам: разнузданный март, унылый июнь, томный август, искрометный ноябрь; «Девушка с волосами цвета льна», скобку закрыть).
Тот факт, что далекая возлюбленная (ха!), будучи им же самим выдуманная, имеет крайне мало общего с реальным человеком, через какое-то время перестал быть достоянием лишь бессознательного. История, в сущности, типична – впрочем, до чьей-то типичности ему нет ровным счетом никакого дела: он пытается вспомнить важный день – день, когда Ирма Р. обратилась, что и требовалось доказать, в nature morte (still life, Still-leben, natura morta, naturaleza muerta); день, когда ее смеющиеся глаза стали спелым тёрном, нежные щеки – ломтиками дыни, рот – черной вишней, а волосы – самой обыкновенной белой смородиной… Теперь Ирму Р. можно было: а – трогать, b – жевать, c – глотать, d – выплевывать.
«Кем они были друг для друга все эти годы – годы, проведенные с другими, совсем другими (тоже придуманными?) людьми? Только ли для того не терялись, чтобы спастись от отчаянных семейных ужинов или скоротать время? Только ли для того, чтобы небытовое – над-, трансбытовое – пространство позволило сохранить им, ха, свежесть отношений?» – он снимает очки и долго, до слез, трет глаза. Вся эта писанина, конечно никуда не годится. Дурацкий, дурацкий сюжет! Зачем нужно было за него браться? Зачем? Как он собирается писать о любви, если давным-давно ничего не чувствует?.. Да и пишут ли в семьдесят четыре – о любви? Может, пора и честь знать – писать о смерти? Однако смерти нет, смерть есть обман, обман, самая чудовищная на свете ложь…
Он, увы, повторяется: а ведь самое неприятное – поймать «мышь» за хвост самоповторов; можно, конечно, обозначить их как «лейтмотивы», «лейттемы» – однако зачем врать себе? Да, он исписался, да: случается с каждым, не все признаются – ничего качественно нового уже не придумать, клишировать свои же приемы скучно и бессмысленно; а если кто-то спросит, огорчает ли его сей факт, он рассмеется.
Файл. Удалить. Ок, ок. Вот это коленце!.. Полгода непрерывной работы. Та-ак. Оч-чень хорошо. Теперь бы очистить корзину. Тоже мне, второй том «Мертвых душ»! Вы действительно хотите удалить все файлы?.. – рука застывает в воздухе, парализованная.
Как он писал раньше? С помощью каких кровей «монтировал» тексты? Что это был за раствор? Каким образом добивался эффективной «раскадровки» и безупречной «озвучки»?
Первый вменяемый текст «постучался» в девятнадцать: он помнит посасывание под ложечкой, головную боль, скрип пера – тогда писали перьевыми – по плотной желтоватой бумаге, пахнущей, как ни странно, горьковато-сладким лекарством (быть может, от того, что буквы служили тем самым «пропуском», рецептом, в обмен на который пишущий и получал наркотический препарат под названием Oblegchenie? Возможно, запах был явлен неслучайно). Рассказ назывался неудачно (кажется, «Синий город») и походил, скорее, на эссе – тем не менее, началось все именно с него; потом были, конечно, поиски, «книжные запои», выписки цитат да общение с такими же, как и он, «городскими сумасшедшими», складывающими слова в предложения: последнее его, впрочем, утомляло – так он ни с кем и не сошелся близко, а потому его частная жизнь не стала достоянием публички: ревизия воспоминаний, впрочем, равно как и их эксгумация, бесплодны, пора б заткнуться. Как тридцать третья буква, я…
Он накрывает портрет Бродского шарфом и отворачивается к стенке.
Да, он работал много, продуктивно – и без особой устали. Работал до тех самых пор, пока какой-то внутренний механизм не дал сбой; фиксировать же то, что вколачивали в тексты ремесленники («Их разбудил запах кофе, доносившийся с кухни…», «На свадьбу Танечке с Лешей подарили холодильник», «Инна Петровна сломала ногу…», «Генка запил…» и пр. и пр.) – не мог/не умел/не считал возможным: «Литературо, вас тут не стояло!» – пытался иронизировать он, успевая в секунду, впрочем, обжечься, даже невинным «ир»: вспомнишь как мамочку, имечко сложится – добавленное «ма» не отпускало, сердце все больше заходилось, ладони, как водится, становились мокрыми – и вот это уже не штамп, не штамп, нет. Однако речь шла, кажется, о внутреннем механизме…
Итак, сбой программы. Отсутствие потребности в записях – и – одновременно – потребность переводить бумагу: треклятая чесотка букв, точечные ранки на кончиках пальцев (как и глаза, он знает, основные излучатели человека), которые, того и гляди, соскочат – и тут же прикончат, прикончат, прикончат тебя… А, может, он не хочет писать «лишь» потому, что тогда, давным-давно, превратил Ирму Р. в статуэтку? Сдался? Перестал бороться?
Но ведь она была – если, конечно, была когда-то, в чем он уже сомневается – ветряной (водяной) мельницей… Надо ли с такой бороться? Возможно ли?.. О нет, он не Дон-Кихот, равно как не Дон-Жуан и, по счастью, не Казанова. Он не хочет, не хочет, не хочет думать об этом. Том. Ему, в конце концов, семьдесят четыре. Он похоронил собаку, родителей, друзей, жену. Все его книги написаны и изданы. Банковский счет – спасибо издателю, хоть тот и перемывает ему косточки (а кому, черт, не перемывает?!), он знает, – позволяет не только не сдавать подобранные бутылки, но и не рыться на помойках в поисках, скажем, селедочных хвостов и прочих деликатесов, отодвигающих «на потом» неминуемый процесс захоронения отработанного материала: биомашины, записывает по привычке он, которая не в состоянии производить необходимое эгрегору государства («государство – это Я!» – «нет, я!» – «нет, я! я! йа-а!..») количество энергии.
Душещипательнейшую сцену, кстати сказать, наблюдал он не далее как вчера: две интеллигентного (хм, он всегда спотыкается об это словечко) вида старушенции – его соседки, Клавдия Ивановна и Клавдия Петровна – не поделили склизкий качан, выуженный из грязно-зеленого контейнера с надписью КОРМ (белой краской, с подтеками), и сцепились – да так, что «добрым людям» пришлось вызывать участкового. Когда их разняли, Клавдия Ивановна заголосила: «Я, милок, до пенсии-то не дотяну, а там хоть покормят – не голодной ж смертью… побираться не могу, стыдно… посадил бы ты меня хоть на пятнадцать суток, а, милок? Три тыщи в месяц на всё про всё, сын пьет, хоть в гроб ложись…» – страшно далека ты от народа, velikaja strana: он захлопнул окно и пробурчал себе под нос («себе под нос» – штамп) любимый уайльдовский афоризм; канавы и звезды, сэр, а как вы хотели…
Кстати, об этом: в феврале 19**, в Питере, он впервые показал Ирме Р. Бетельгейзе в Орионе, и добавил: «А ты – Полярная, ты почти не меняешь положения относительно горизонта» – «Смотря что считать горизонтом», – покачала головой Ирма Р.; он же в очередной раз убедился в том, что – да, уязвим, чертовски уязвим, и потому перевел «стрелки» на музыку, что было, на его взгляд, безопаснее, но только на его: «В филармонии Дюфаи, Перотин и Гийом де Машо…» – однако Ирма Р. чувствует все его «подводные течения», Ирма Р. улыбается, Ирма Р. треплет его по щеке: «Ты – свой собственный узурпатор, ты же не любишь старинную музыку, я пойду одна» – ни слова о любви, и я о ней ни слова…
К чему, впрочем, эти воспоминания? Ирмы Р. не будет, не будет, никогда больше не будет – странно, смириться с этим до сих пор нет никакой возможности; асчастьебылотаквозможнотакблизко.
7
А на лёдной поляне – Дом, Дом Лёдный, а в Доме – дверь, дверь лёдная, а за дверью – прялка, прялка лёдная, а за прялкой – Дева, Дева Лёдная: Дева Лёдная в нитях лёдных, что к солнечному его сплетению тянутся: полипы!
Каждое движение прялки вмораживает его в наст, опутывая снежной паутиной. И вот он уж в коконе, в коконе, спелёнутый! – и вот уж Лёдная дева подходит к нему и, обнажая клычки, впивается в горло… Лёдный дом (под козырьком табличка «Интернет-кафе») плывет перед глазами. Ирма Р., ты ли?.. – он пытается крикнуть, но наждачный язык – сухо-сухо во рту – не ворочается. Голова кружится, он резко оседает, уменьшаясь в размерах: молоко с кровью – вот тебе и черешня, мужик… Он снова просыпается в холодном поту. Неужто и впрямь стоило добиваться? Но чего именно? Руки Ирмы Р.? Нет-нет… Не им под одной крышей-то («под одной крышей» – штамп), не им…
Он просыпается окончательно, кряхтит, пытается потянуться: артрит – жестокая штука; с недавнего времени еще вот запоры… слабительное, конечно, выручает, однако до чего ж тошно… И, самое главное – он, разумеется, знает – дальше будет только хуже (доза «положенных» мучений обсуждается наверху), а там не за горами и плановая (очередная; соблюдайте, товарищи) смерть – смерть, которая всегда «как бы первая» – сколь ни умирай, не привыкнешь, а жаль, жаль – всё было б не так мерзко.
Он кружит, кружит по старому немецкому кладбищу; он знает – чтоб умертвить любовное знание, необходимо бывать здесь как можно чаще: убийственная подпитка «с нижних миров» и пр. и пр. У мавзолея Эрлангеров его внезапно ранят звуки: бог мой, Stabat mater, откуда же? Stabat mater… Stabat mater dolorosa Перголези… – невыносимо, невыносимо!.. Четыре камеры его сердца, в которых замурованы отражения Ирминых иллюзий, разбиваются на пары – дважды два, дважды два… Смотрите-ка, какие странные танцы, какие коленца, кто б мог подумать! Сердце-сердце, не томи, сердце-сердце, отболи… где этот чертов нитро-… нитро-… нитро-… глицерин чертов… Как же щемит-то, а… и как дожить теперь… как дожить сухой остаток дней («остаток дней» – штамп) после такой музыки, а? как дожить без нее? Ирма Р. – с тобой или без тебя – едино – как дожить?!.
Он возвращается домой. В почтовом ящике – горы нео-штурм-унд-дранкнутых экскрементов. Он брезгливо перетрясает это хозяйство – выпадает счет за телефон; ловя его, выпорхнувший из пованивающего глянцем разворота, он успевает прочесть: «Проблема Номер Один Вселенского Масштаба: я и моя сумка Chanel» – а перед тем, как швырнуть это в стоящую на полу картонную коробку, замечает: «…не та отстрочка», «…серебряная отделка вместо золотой, как жить дальше?» – и смеется.
8
«…летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже – бессмысленно! как звук, как краска, как фонема – уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения… ливень тем временем припускает; вода доходит до щиколоток, до колен, дао смыло – пожалуй, теперь лишь вплавь, вплавь, смотрите-ка, как романтично, особенно на фоне грозы, пронзающей обложенное нёбо неба…» – Ирма Р. откидывается на спинку вертящегося стула, зажмуривается: имеет ли хоть что-то значение? А? Не слышна-а!.. «…и вишен спелых сладостный агат», ну да, ну да…
Да разве забудет Ирма ливень?.. Разве забудет – его? Его, такого настоящего и ни на кого не похожего? Его, не добившегося – да потому что не просившего, никогда ничего не просившего – ее руки? А ведь она готова, уже готова была, как пишут авторы женского рода-племени, всё отдать (слишком поздно?) – он же, привычно выстраивая элегантную защиту из букв (не пробиться, никогда не пробиться за этот его забор – выше неба! впрочем, она особо и не пыталась: эгоизм, маятник настроений, капкан для собственных чувств: ловушка нетерпеливого сердца!), выбрал роман с литературой: ущемленное самолюбие (Ирма слишком долго не разводилась – он, в свою очередь, жил со своей истеричкой словно б «в отместку»), гордыня, раздутое «писательское» эго – и, как всегда, треклятое русское «кто виноват» и «что делать» (штамп, сказал бы он, штамп – уж Ирма-то знает!)…
По привычке она покупает его книги. Ей нравится смотреть, как красиво стареет он на фотографиях. Нравится читать его интервью. Представлять, что было бы, если б, точка: аплодисменты, Ирма Р., бурные продолжительные аплодисменты!
Какой расточительной, какой сумбурной оказалась, в сущности, вся твоя жизнь! (Смех в зале). Тебе семьдесят пять… Семьдесят пять, ну и что? Что такое семьдесят пять? сопротивляется она. Просто число, фикция! Вставные зубы, очки и «мерцалка» – тоже фикция? Зачем, для чего? Почему нас так мучают? Сколько можно? Всё давно – давным-давно! – ясно!.. Что еще хотят донести до агонизирующей анимы смекалистые занебесные ремесленнички? Каких озарений, какого еще развития ждут от простых смертных, загнанных в безвоздушье трехмерности, будто стадо баранов – на бойню?.. Неудачная метафора, сказал бы он, крайне неудачная.
Неужто она, неужто она одна во всем и виновата? Но чего ждала Ирма «всю жизнь и еще пять минут» – каких таких лун, «люблей», откровений? Как вообще случилось, что они – потерялись? Возможно ли такое? Возможно ли, Ирма кричит, такое, чтобы два человека, созданных друг для друга, потерялись лишь из-за того, что кто-то не сделал банальный первый шаг?..
Не сделал первый шаг – она прокусывает нижнюю губу до крови (как это красиво, сказал бы он, как чувственно, «как ты прекрасна, о, возлюбленная моя…» – черт, черт! не думать, не позволять! И – не жалеть, только вот ни о чем не жалеть, иначе крышка, крышка: Ирме ли не знать, что такое крышка?..) – не сделал первый шаг по причине страха, глупого «подросткового» страха быть отвергнутым? О, лучше не сделать, чем жить с ледяным «нет», которое размозжит однажды твое, и так чуть живое, сердце в лепешку – да что там «в лепешку»: и места-то мокрого не оставит – так ты превратишься, что и требовалось доказать, в овощ: ни-че-го не захочешь, ни-ко-го, ни-ког-да… Ирма понимает, да, понимает: он просто боялся – последствия подобной катастрофы непредсказуемы: так, после очередного анекдота, над которым только что лежал весь дом, человек выходит в сени и вешается – а ведь неизвестно, что он сделал бы с собой, откажи ему Ирма (а она – она что сделала б?)… Как глупо, бог мой, думает Ирма, как глупо! Они могли, они просто обязаны были быть счастливы! (его ирония: обязаны?..). К чему все эти ранящие короткие встречи, все эти «тайные поездки», ложь, наконец?.. «Стоп! Хватит! Я умоляю вас! Я не могу! Действительно не могу больше!! Кончайте свою историю, кончайте же скорей!! Если вы думаете, будто можете издеваться над персонажем сколько хотите, то ошибаетесь – персонаж может и отказать вам! Да-да, отказать в столе, если угодно! Вам не о чем будет писать, слышите? Не о чем!» – …щелк, в креслах, щелк, в креслах, щелк, щелк, в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, щелк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щелк, stop: Ирма в креслах…
Она хватается за сердце – перед глазами плывет: какое-то там мая, гром, гроза, и он – в белых брюках, в черной шелковой рубашке – мчится к ней с корзиной черешни (фантом?), перемешанной с крупными градинами. Однако он (этого не было в первой версии сценария) падает: грудное молоко с жертвенной кровью рыси, прошедшей сквозь игольное ушко, растекается по асфальту.
[чешуекрылые]
Софья Аркадьевна – в просторечии Соньша (хоть горшком, лишь бы не в печь – трафаретная присказка: какая, впрочем, не трафаретная? всё уже было – и та заношена!..) – закрывает глаза и щиплет себя за руку: если не сон, то что? что тогда? почему ёжик в тумане, почему неправильно (читай – аритмично; таблетка-таблетка, я тебя съем!) колотится сердце и, пропади все пропадом, подкашиваются ноги? Оставим, впрочем, вены за скобками, оставим – да и сколько можно о несделанной операции, в самом деле! К чертям собачьим, к чертям! Рондо о потерянном гроше – комунарусижитьхорошопоэма: отставить классику, и вообще – отставить, так нужно, она-то знает, почем фунт… (окончание на усмотрение читающего), знает, да, и не спорьте, не спорьте.
С некоторых пор – пора б признаться – Софье Аркадьевне страшно, невероятно страшно. Пересчитывая в который уж раз так называемые «трудовменяемые» месяцы (мягкий свет ночника, кажется, «зачищает» проводок ее мозга до последнего, дальше – нельзя, невозможно: дальше-то – полное оголение, взрыв!), она, кажется, кончиками пальцами нащупывает мыслеформу тихого ужаса и, обхватив колени руками, начинает раскачиваться; с распущенной гривой – «предмет» зависти обладательниц трех уложенных волосинок – Софья Аркадьевна похожа на, если б кто ту видел, постаревшую русалку. По «платиновой» седине ее мечутся, в такт наклонам туловища, зеленовато-сиреневые осколки спасительного «ночного» освещения – это сны маленькой кареты из чешского стекла: зеркальные отражения вмонтированных в нее крошечных лампочек дарят Софье Аркадьевне иллюзию гармонии, которую, она уверена, на земле уж точно не сыскать, а если даже и «да», то лишь – цитата – «в клиническом случае фанатичной веры да умалишения…».
Нет-нет, у нее, конечно, на это духу-то не хватит, не-ет, – да и как сделать это, как всё грамотно рассчитать? чтоб уж наверняка – и без проблем?.. А ну как обманешься? Покалечиться легче легкого – и тут же тебя в утиль, в утиль, на раз-и: Софья Аркадьевна знает об этих местах, увы, не понаслышке – сама туда к француженке из первой своей школы сколько бегала! Той хоть и под девяносто было, и уж из ума почти выжила, а все одно – страшно: невозможный, до спазмов в горле, неизбывный великий страх – да что там страх: ужас – и вонь, вонь… от вони-то – никуда: запах лекарств накладывается на амбре выделений и, смешиваясь с хлоркой – вечной, неистребимой хлоркой, – уже преследует, настигает, душит, а потом вышвыривает тебя на воздух, где голова поначалу кружится – но то с непривычки, с непривычки…
Именно в минуты таких вот оглушений Софья Аркадьевна и начинала поминать Бога – лихом, лихом: почему допустил, мол, не постарался, спустя рукава дел натворил – а им расхлебывай теперь… Да и кто такой Бог, почему она обязана – кто обязал?! – любить, как пишут все эти кабинетные умники, «сакральную персонификацию Абсолюта»? Кто сказал, что Сущность, создавшая мир и миром тем управляющая (по мере сил, по мере сил… – поди, с массами-то управься, убить легче – вот и случаются «разрядки», барабанит пальцами по коленке Софья Аркадьевна, вот и тошнит-рвет шарик-то: жертвы и разрушения есть, жертвы и разрушения поражают воображение, жертвы и разрушения запланированы Самим, занесены Им в Список Дел Первостатейной – ой-ё!.. – Космической Важности, иначе планетке не выдюжить: все лишнее – к звездам, ba-bach! си-бемоль-ля-до-си, крестись – не крестись, не спасешься), – Сущность непременно добрая и, – ухмыляться после тире, – мужеского пола? Пол, впрочем, думает Софья Аркадьевна, в таких «весовых категориях» не работает. Он/а наверняка уж в состоянии соединить полярные начала: да, Софья Аркадьевна уверена, а как иначе?.. Кроме того, «андрогин» сей, возможно, не что иное как обратная сторона «злой силы» – а ведь, если разобраться, нет никакой «злой силы»: «злая» она лишь в кривом зеркале людских представлений о мирке, которого (отождествленного лишь с социумом), на самом деле не существует – матрица, матрица, как по нотам: ничего нового. («Нельзя же назвать ночь злой потому лишь, что та темна, и…» – мысли вслух, мысли вслух, обрывающиеся на полуслове: в последнее время она все чаще ловит себя на разговорчиках со стеной, глобусом или шахматной доской – не трогать, впрочем, не трогать зря фигурки, иначе опять до утра, а там и будильник, будь он неладен: сову-то не переделать, пристрелить только…). Итак, продолжает Софья Аркадьевна, раз зло есть изнанка добра, следовательно, Дьявол – или, если угодно, «персонификация темных сил», – обыкновенная изнанка Бога, и нечего огород городить: twix, идеальная пара, один плюс один, рекламная пауза… Легче, впрочем, от этого «открытия» не становится, и Софья Аркадьевна продолжает по инерции шевелить губами: но что, в самом деле, есть доброта в Его – трансцендентном, имманентном, каком там еще?.. – понимании?.. Так ли необходима она абстракции под названием вечность? Да вот же они, хрестоматийные льдинки Кая, лейттема всего существования! И ее – тоже, увы…
«Верховная личность, атрибутированная тождеством сущности и существования… – очки, куда опять провалились очки? Софья Аркадьевна озирается, проводит рукой по прикроватной тумбочке и постели – да вот же, вот же, какая она рассеянная! – …высшим разумом, сверхъестественным могуществом и абсолютным совершенством»: словари, которые она отчаянно листает (бессонница), снова и снова монотонно уверяют в Его существовании; впрочем, она уже не спорит, – а ну как правда есть эта самая точка сингулярности, в которой сходятся все времена и пространства!.. Все чаще, впрочем, Софья Аркадьевна от мыслей подобных съеживается, все больше в себе замыкается: да и кому расскажешь о том, что тебя действительно волнует? То-то и оно! Правда, потребность в такого рода словоизлияниях истончилась – скоро, глядишь, и совсем на нет сойдет (оно, решает Софья Аркадьевна, и к лучшему: «нет формулировки – нет проблемы»): все ее немногочисленные prijatel’nitsi – вот он, синоним бутафорского podrugi или, того хуже, devochki – заняты исключительно собой (на самом деле, она-то знает, свински погрязли в быте), а также приплодом собственных киндеров, радостно взваливших на бабок неполноценный дубль перезрелого «счастья материнства».
Итак, все просто, все очень просто – вполне даже «пристойно»: Софья Аркадьевна не знает ответа на самый главный – единственно важный – вопрос, не знает: да и откуда, господибодибожемой, ну и задал же ты задачку, ну и загнул! Gott ist die Liebe, не забыть бы, Gott ist die Liebe, повторять, повторять как мантру – повторять вместо мантры, а также до и после: Gott ist die Liebe, Gott ist die Liebe, Gott ist die Liebe, черт дери!..
Софья Аркадьевна поднимается, подходит к окну и, отодвигая тяжелую пыльную штору, прижимается лбом к стеклу: однако дождь не заказан, стареющая героиня не смотрится романтично, и вообще – не смотрится, тромбофлебит, et cetera, тромбофлебит-т-т, пулеметная очередь кровяных сгустков – хреновая гемодинамика, сказал врачонок. Фибриноген, ставший фибрином (о, сколько нам открытий чудных…). За-ку-пор-ка. Довольно распространенная причина внезапной смерти, чего уж там. Диагноз с кольцевой композицией болезненных узелков, припухлая красноватая кожа – «ах, эти дивные ножки»: когда-то, когда-то… не в коня корм, впрочем. Т-с-с! Не ровен час, услышит. А мы – мы гуманны. Мы не намерены нервировать героиню без нужды – по крайней мере, в этом абзаце, хотя читатель, сдается нам, ждет уже «поощрения» – кусочка сахару в виде, скажем, мозговой косточки пишущего… Кто мы, он спрашивает как бы невзначай: давненько мы так не смеялись! Ну, если хочешь, называй нас ангелами, тыкаем мы ему. Ангелами Курского вокзала: да, мы, как и ты, это читали. По долгу, по долгу службы. Там, братец Кролик, тоже, знаешь ли… да ты, всё одно, не поймешь – тебе б с собой управиться! В общем, Gott ist die Liebe, намотал на ус? И – легче, легче… А там и сама пойдет. Ktо-ktо, wizn’ tvoja! Pоdёrnet, pоdёrnet, da uxnettt! Твоя, старче, истину глаголим! Жи-и-знь моя, иль ты присни-и-и-лась мне-э-э… – за окном гаденько так, на надрывчике, тянут, – в кошмарном сне-э-э…
Лбом к стеклу, лбом к стеклу-у-у, лбо-о-ом: жмись – не жмись, а бумажки не материализуешь, бумажки есть энергия, «дать можно только богатому», bla-bla, что же делать, да что же ей делать здесь и сейчас, а? Полгода до трёхгрошовки – и сразу из школки вышвырнут, она знает, как пить дать (директрису проводили – и тут же Софье Аркадьевне на возраст намекнули, скорехонько: улыбнулась в ответ, обескуражила – «отл.»: не дождутся). Гадюки, конечно, гадюки… С другой стороны, как ее, Софью Аркадьевну, не вышвырнуть, коли кругом виновна? Чаи в училкинской не гоняет, бесед «задушевных» не ведет, сплетничать с ранних лет не приучена, про «личную» – ни звука, никогда (смертный грех! а от нее ждали), «общественные нагрузки» игнорирует, безынициативна: отвела уроки – да и ушла себе, а старшеклассницы-то у ней вон какие вольные, того и гляди, в подоле принесут!.. – еще, или?..
Итак, лбом к стеклу: в каком году пришла она в сей «элитный» рассадничек с треклятым уклоном, где толстозадые бабищи с претензией на интеллект и неистребимыми кастрюльками в глазах – «Кто на новенькую?» – встретили ее более чем холодно?.. Французский, ставка, tout se passera bien – главная кукловодительница, директриса, тоже «француженка», впрочем, не пытала, шкурой чуя в Софье Аркадьевне все-таки «свою», пусть и на уровне «предмета». Пытать пыталась «чернь», училки, и поначалу Софья Аркадьевна лишь удивленно поднимала брови (то журнал «пропадет» прямо перед ее уроком, то мел «исчезнет», то ключ от кабинета «потеряется», а то и кинопроектор «растворится» – и пр. и пр.; «здрррсть» сквозь зубы и коронки не в счет). Однако когда в ее выпускном была сорвана очередная пара французского, терпение Софьи Аркадьевны иссякло, и она опустилась, как сама для себя это определила, до докладной – не самый красивый, однако единственно возможный для выживания в серпентарии, ход: Mesdames, messieurs! Collegues! Vous etes tres aimable. После этого (совещание, экспрессия в грудном голосе директрисы) от нее худо-бедно отстали и не трогали до тех самых пор, пока литераторша, она же, по меткому определению детей, завучиха-паучиха (лопающееся от жира существо с маленькими глазками без ресниц, прикрытыми дешевенькими очочками – пусть ваше воображение дорисует также полинявшую химию, нос-«капелькой» да тонкие, всегда поджатые, губешки), не поставила на педсовете вопрос ребром «о правомерности классного руководства» Софьи Аркадьевны. В вину вменялась «недостаточная профилактическая работа с родителями» и «отсутствие воспитательного момента». Директриса тогда быстро замяла тему, а потом, пригласив «обвиняемую» к себе, виновато развела руками: «Поймите меня тоже, на Таисье слишком многое завязано… я бы и хотела иногда на нее надавить, но… вынуждена терпеть: да, терпеть – думаете, мне легче?.. Она ведь стройматериалы недорогие выбила – а знаете, сколько сейчас ремонт стоит?..» – классного руководства Софью Аркадьевну в итоге все-таки не лишили, но нервы помотали: и вздорная математичка, «тайно» – о чем знала, разумеется, вся школка: «Только никому…» – копившая на пластику (впрочем, ушки уже были подкорректированы; обнародованный счет обсуждался «в кулуарах» полчетверти), и худосочный стукачок-физик, вечно подливавший масла в огонь, и похожая на склизскую жабу, расплывшаяся хромоногая географиня – Жена-Своего-Мужа, не сказавшая без оглядки на general line правящей партии ни слова, и косящая на один глаз историчка… А вот ботаник повеселил: «таисья-то-леонидна… любит, любит, когда с поклоном к ней – такая уж, да! А вы б и поклонились, софяркадьна, иной раз, эт ничего – поклониться-то никогда не поздно: работали бы спокойно, глядишь, и простила б она вас».
Глупо, конечно, рвать на себе волосы от того, что попала (мотор! звуковой фон – клацанье капканов; видеоряд – виварий, распялки) в змеюшник: не впервой. Училки – они училки и есть, что с них взять? Бабьё, да: клише-клише, штампик-штампик – бог мой, как скучно, которое уж десятилетие одни дубли?.. Незамужние или разведенные, редко без патологий, с «выводком» или без оного – добавим сюда не без труда подавленное libido… клиническая картина, собственно, ясна.
Иногда Софье Аркадьевне хочется смахнуть пыль с пластмассового их мозга – впрочем, гальюн нужно драить, а для этого необходим наряд, mersi. Можно, конечно, уволиться, однако не факт, что в другом – серпентарии/курятнике – лучше, а посему… от равнодушных/надменных/агрессивных «здрррсть» давным-давно ни тепло ни холодно; в конце концов, до пенсии… Зато ученики… ученики-то, как ни крути, Софью Аркадьевну ценят (с некоторых пор она избегает этого, из песка сотканного, «любят»), хотя между ними и нет никаких «нежностей» – в дом к ней никто не напрашивается, после уроков тоже особо не донимают – так, по мелочам… ну или если ЧП (хотя что такое ЧП?): возможно, она сама «закрывается», возможно… Жалеет ли теперь?.. Жалеет ли здесь и сейчас?.. Нужно ли ей их тепло сегодня?.. Софья Аркадьевна побаивается собственного ответа и от безысходности щелкает пультом, хотя обычно не грешит дурновкусием такого рода – она вообще не знает, что делает в доме телевизор; но тут ее будто подстегивают: «Доживем до понедельника», бог мой, сколько лет… а плечи, смотрите-ка, трясутся – впрочем, не из-за фильма. Софья Аркадьевна действительно не знает, на что станет жить через полгода: будет день, но будет ли пища?.. И дело не столько в желудке, сколько в пресловутом «уровне жизни» – хотя бы относительно (относительно чего?.. знала б она!) достойном: побирающиеся старушки стали ее ночным кошмаром, навящевой идеей: представить себя на их месте немыслимо, честней в окошко… сможет ли? «Кто чего боится, то с тем и случится», да уж: с мыслеформами шутки плохи… Переводы и репетиторство – вещи нестабильные, господачки же хватит аккурат на «камерные поборы», как называет она оплату счетов, да недельный прокорм: страшное, ух и страшное словцо – про корм, о корме, нет лишь самой еды.
«А что, коммуналки в Москве еще существуют? – спрашивает Софью Аркадьевну случайная попутчица: чрезвычайно болтливая дама, передислоцировавшаяся в *** лет пятнадцать назад – за десять минут дороги она не рассказала, быть может, лишь об уровне дохода своего husband’a, да чем он, Штирлиц этакий, на самом деле занимается, вполне официально маскируясь «культурными связями». Дама упорно делает вид, будто верит центральным российским газетам, это удобно – она же представляет в Германии лицо России, не совсем понимая, правда, что черты его «презренному Западу» малоинтересны. – Кстати, я регулярно слушаю ваши новости: как всё изменилось! И какая гуманная пенсионная политика – снять льготы, но в разы увеличить саму сумму! Как это правильно, вы не находите? Нет?..» – «Deutschland uber Alls!» – Софья Аркадьевна смотрит в точку «третьего» ее глаза: даме не по себе, она не привыкла к таким взглядам, не догоняет и грубоватого «коана» Софьи Аркадьевны, а потому из последних пытается спасти ситуацию: «Мне рассказывали, библиотеки здесь отлично, просто отлично укомплектованы – и даже в провинции!.. Это достоверная информация, из компетентного источника! Мне объясняли…» – поля ее шляпки ритмично покачиваются, и Софья Аркадьевна вдруг видит, что именно в таком темпе – размеренно, неторопливо, отлаженно – дама, оголив короткие свои ножонки (блузку можно оставить, за четыре с половиной минуты – засекала – не мнется), помогает Штирлицу справить нужду: прекрасно, милый, прекрасно, да, да, еще, да, сейчас, да, вот так, хорошо, хорошо, оч-чень хорошо, да-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!..
А узелки действительно крайне болезненны – сколько еще протянет? Нужно ли тянуть?.. Сколько пройдет времени перед тем, как?.. Денег на операцию не предвидится – рондо о потерянном гроше! (Идти под бесплатный нож – себе дороже: нет-нет, все прелести такого рода она знает назубок. Порой Софью Аркадьевну посещают «странные» на первый взгляд – но только на первый – мысли: раз люди никому не нужны, размышляет она, какой смысл в лечении? Почему – вернее, за что? – их вообще лечат? Главная причина, разумеется, – доход фармкомпаний. Но откуда тогда больницы?.. Кому-то ведь и они выгодны?.. Не может быть, чтоб больницы появились просто!). Деньги-деньги, веселуха…
Всё, что было, все сбережения, Софья Аркадьевна беспечно (опостылело печься) истратила три года назад в стране своего (так она называла французский) языка. Что ж, теперь и впрямь можно умирать – город-мираж (не самый, наверняка не «самый красивый в мире»: легенда Парижа, в конечном счете, увы, не более чем грамотный пиар, толковая продажа мифа), выдуманный господами классиками, истоптан больными ногами вдоль и поперек; и даже жареные каштаны, да-да, они самые, и скамеечки Люксембургского под щедрым «импортным» небом, и великолепный кофе, и кем только не описанный Собор, и какие-то прям-таки веселые шлюхи… Hier?.. Aujourd’hui?.. Demain?.. Avant-hier, черт, черт… Софья Аркадьевна достает баночку с двадцатипроцентным раствором мумиё на вазелине – говорят, помогает; говорят, кур доят.
Однако не о Париже думает Софья Аркадьевна, вздрагивающая по утрам от звериного рыка будильника, не о Париже – всё это блажь, воспоминания, припудренные ржавью двоичной системы – ничего кроме единиц и нулей, ничегошеньки! Потому все чаще и душит ее страх – спят душеохраннички-то, пьяны-с! Не иначе как жженкой баловались, похмельничают теперь – ром да вино, вино да ром «без примеси воды негодной» – да и зачем вода?..
Вероятно, рассуждает Софья Аркадьевна, уставившись в шахматную доску, у нее геронтофобия – однако, в таком случае пол-Империи нужно лечить! Поди-ка, доживи хотя б до семидесяти! Только попробуй, старче… Страшно, страшно – адски (старшеклассники сленгуют – «аццки») страшно! И откуда он только берется, страх этот? Не потому ли в душу закрадывается, что никого рядом нет? Ни-ко-го: сама так захотела, да, какие теперь ахи-вздохи, поблажки, к чему? «За что боролась, Аркадьна…» – нет, она ни о чем не жалеет: ни о чем, поэтому – флуоксетин, 60 мг/сут, как доктор прописал, amen: «В Америке, уважаемая, тридцать миллионов рецептов ежегодно! А вы говорите! Пейте уже на всю голову – и не бойтесь!»
Софья Аркадьевна обводит взглядом комнату – унылую, «типичную» комнату с унылыми «стандартными» обоями, пробегает кончиками пальцев по унылой, такойкакувсех, мебели, смахивает пыль со старенького Celeron’a – освоила-таки, хоть и не сразу, электронную «печатную машинку»: переводы-переводы, а я старенький такой… а вот ведь если б не они, кинуть зубы на полку можно было бы значительно раньше. Однако на нормальную клинику все равно не хватит… да и на что – на что ей в пятьдесят пять хватит?
Какая же она, однако, трусиха… и чего боится? С этого места поподробней… Старух лежачих? Пшёнки? Вони – чужой или… своей, «потенциальной», в случае если?.. Нет-нет, ей надо, ей необходимо – да она просто обязана! – как-то выкрутиться. Разрулить ситуацию. Дважды два. Подумаешь – вены… Погадаешь! Помоги себе сам – золотое правило человечьей механики, усвоенное, по счастью, еще в юности, иначе не видать бы ей ни города Л., ни города М. – так и гнила бы всю жизнь в приграничном. Rebus in arduis: что не угробит, то непременно, непременно укрепит – ей ли не знать.
Иногда Софья Аркадьевна думает – а останься ей жить, скажем, меньше года – делала бы она то же, что и сейчас? Или все-таки изменила что-то? С другой стороны, что можно изменить в таком возрасте и с такими венами? Простые «химические» эмоции – давно не по ее части; по ее, скорее, уже только аналитика. Ну да, аналитика – аналитика процесса распада. Любого. Анализ, так скажем, разгерметизации чуда. Препарирование «полноценного счастья» на кусочки-эрзацы. Архинесложно, если разобраться – и прочищает мозги: но людЯм некогда, все заняты поначалу бытом и приплодом, а потом бытом и приплодом приплода – качество генетического материала, впрочем, не обсуждается – онто– и филогенез биомашинок интереса не представляет. «А что – что представляет? Для вас?» – «Форма моего страха», – отвечает она, содрогаясь от отвращения к самой себе; мы же, перелетая на следующую строку, входим в поле Софьи Аркадьевны.
Итак, в этом промежутке ей двадцать, седины нет и в помине, зубы – все до единого – целы и белы, фобия еще не проявлена; что же касается остальных параметров, то они более чем хороши. Ей двадцать! Седины нет и в помине! Зубы – все до единого! – целы и белы! Фобия еще не проявлена!.. Ей двадцать, мамочки родные, двадца-ать!.. «Левой, левой…». Поезд навсегда увозит ее из приграничного городка, на вокзале которого последний голубокровый русский отрекся от престола, в отражение – на подоконник? – Европы – вот, собственно, и вся история: почему же, как пишут в дамских романах, так «щемит сердце»?.. Почему хочется, чтоб всё это поскорей закончилось? (что – «всё», обычно не уточняют). Да точно ли Софья – легче без отчества – в своем уме?.. Впрочем, вот он, one way ticket (проверка на вменяемость?) – такой же реальный, как и ее рука, поэтому Софье ничего не остается, как показать билет проводнице (странные, очень странные глаза, замечает она, косясь на самочку в униформе, будто нарисованные!), проходит в вагон и располагается у окошка: прощай навек, уездный снег…. Пусть лучше неизвестность, чем унылые дубли, пусть: Софья вертит в руках билет и улыбается животом; она все, все сможет, со всем справится – да если не она, то кто, в самом-то деле!.. В конце концов, не боги горшки обжигают!.. Ход ее мыслей, впрочем, прерывается пресловутой живой жызнью: «Вечер добрый, – человек, лицо которого кажется нашей героине знакомым, садится напротив. – Как барышню величать?» – «Софьей, только я вам не барышня» – «Да ладно, ладно… А меня Аркадием Андреевичем, – представляется незнакомец. – Куда путь держите?» – «Куда поезд, туда и путь», – увиливает Софья, но попутчик не отстает: «Учиться, небось? В Питер? Сейчас все молодые по городам большим бегут, никто у корыта разбитого сидеть не хочет» – «Соображаете», – Софье не нравится его тон, не нравится, что этот мужик при ней быстро-быстро чистит ухо ногтем мизинца. – «В техникум – или в институт какой?» – он явно не намерен молчать. – «В институт…» – Софье не по себе; надо таких следователей сразу в шею – тоже мне, вежливая! – «Родители, небось, не отпускали?» – он щурится. – «Почему же…» – пожимает плечами Софья, и вдруг ахает: опс-топс, батюшки-святы, да это ведь ее отец, papa собственной персоной! Сразу-то не признала… Но что с ним? Как будто картонный… или из пенопласта какого крашеного… А рожа-то, рожа!.. И с какого перепугу допрос чинит?.. А вырядился, вырядился как!.. Ну и упаковочка… Софья губы кусает, озирается: точно, недоброе задумал, черт старый! На нее ведь прямо идет, того и гляди – копытцем раздавит! Да вот же, вот же оно – копытце… и еще… еще одно… «Чем тя породил – тем и убью!» – за ширинку держится, а потом хвостом, хвостом по полу: щелк… «Куды бечь?» …щелк! Что делать-с? Люди-и-и! …щелк! Нет никого… Вера Павловна одна, параличом разбитая, в подвале темном плачется – до руки ее, разве, дотронуться? Спасти – или спастись?.. И вот уж поле, поле перед Софьей огромное, и дева на поле том, что лица меняет, будто маски бумажные – да только из человечинки маски те: утром Любкой кличут ее, ночью – Любонькой… «Help! Help me! I need somebody!» – кричит Софья, но Любка-Любонька только руками разводит: «Нипаложна, деушк, ВерПалны сны обслуживаю, не с руки мне и за тебя еще срок мотать! Тут, знаешь, в ЛитОкопе-то, хрен редьки не слаще. А по закону жанра со страницы не спрыгнешь… – тут же скрутят, крылья подрежут: и будешь, как все…» – «Что-что? Что ты говоришь?» Чао, бамбино, сорри: дверь в светлое будущее с треском захлопывается. Софья сначала пятится, а потом припускает что есть духу, только пятки сверкают: хлоп-хлоп, клац-клац… Вагон четвертый, вагон пятый, вагон седьмой… Хлоп-хлоп… одиннадцатый, двенадцатый… А странный поезд-то, думает она, и как сразу не заметила? клац-клац! двадцать первый, двадцать второй… на полках – манекены да куклы резиновые: все для служивых – по мишеням постреляют, тут же и облегчатся: «Очень грррамотный ход, очень, очень своевррременный!..» – говорит и показывает Москва – хлоп-хлоп, тридцатый, тридцать первый… «В какой благословенный уголок земли перенес нас сон?..» – клац-клац – «Пред ними лес; недвижны сосны в своей нахмуренной красе…» – хлоп-хлоп – лишь Софья в лес – и черт за нею! – хлоп-хлоп, клац-клац, хлоп-хлоп, клац-клац, хлоп…
Вдруг Софья понимает: у поезда ни конца, ни начала нет, а то, что она входила час назад в вагон номер три, на самом деле туфта, фикция, плод извращенного авторского воображения – да шел бы он к черту, этот автор, в самом деле! И какой от него толк? Вечно под ногами путается, туда нельзя – сюда нельзя, вечно словечки свои – куда надо и не надо – вставляет; то ему метафору подай, то аллюзию, а то и вывернись наизнанку, чтоб он, гнида, в мыслях твоих поковырялся да по секрету всему свету тут же выболтал… А с ней? Что с ней он сотворить хотел? Французский, геронтофобия… тьфу! Хорошо хоть, уснула вовремя – тут-то голеньким и попался: наяву такие штуки не проходят, наяву-то ему дай пинка – он тебя заживо Delete’ом сотрет: и никакой, между прочим, анестезии!.. А воображения меж тем – ноль: ну живет себе тетка в коммуналке, ну, в школке работает, ну, училки-свиньи – еще вот пенсии пуще черта боится, а «с личным», понятно, привет полный, это даже не обсуждается, да и чего обсуждать-то? Нормальная такая вроде тетка, независимая; ученики ее, как бы это без пафоса-то, ценят, но… Софья обрывает себя на полуслове и дает автору podjopnik (jopa тоже, между прочим, рабочий инструмент, огрызается он), а потом прижимается виском к окну. Нет-нет, она не хочет больше петлять по этим мерзким абзацам, припудренным «постмодернистскими штучками», из которых песок давно сыплется; ей нужно выйти, просто выйти из сценария – иначе заживо сгниет Софья Аркадьевна в кухоньке-то коммунальной – ох, мама, роди обратно! Звала, Соньша? Софья открывает глаза и кидается ей на шею: мама, как хорошо, что ты пришла, мамочка, знаешь, отец-то наш – он ведь, на самом деле, не человек: оборотень он, настоящий оборотень, да – человеком только прикидывается! сколько лет ты с ним мучалась?.. (Мать улыбается.) Мама, ты меня слышишь? Да что с тобой, ты будто каменная!..
Тут Софья замечает, что мать как-то странно на нее смотрит, да и улыбка у нее неестественная – одними губами ведь улыбается, до самых клыков, и как только клыки ее полностью оголяются, она, щелкнув хвостом по полу, припирает к Софью к стенке: ну, Соньша, покажи, как ты мамочку любишь! мамочке кровушки мало, а Бог делиться велел! поцелуй мамочку, не бойся! – не оборачиваться, главное не оборачиваться: хлоп-хлоп, клац-клац… мамаша того и гляди – настигнет, а ведь все курицей, курицей прикидывалась, верь после этого «милым дамам» – жертва проклятая, «я для себя не жила никогда», ну и дура, дура, а зачем жила, спрашивается, зачем жила-то тогда? лучше б не рожала, не рожала, не рожала-а-а-а-а!.. хлоп-хлоп, клац-клац… мамочка, мамочка, но как же так, даже ты… и ты тоже… как все… как они… на всем свете белом никого, значит… думала, ты есть, ан нет, дудки: хлоп-хлоп, клац-клац…ХЛОП-ХЛОП, КЛАЦ-КЛАЦ…
На миг Софья останавливается, чтобы перевести дух, бросает взгляд за окошко и не верит глазам: почему она снова видит этот чертов вокзал? Значит, все время поезд стоял на месте? Но как же стук колес? А, извините, пейзажи? ПОЧЕМУ ОНА СНОВА ВИДИТ ЭТОТ ЧЕРТОВ ВОКЗАЛ? ЗНАЧИТ, ПОЕЗД ВСЕ ВРЕМЯ СТОЯЛ НА МЕСТЕ? НО КАК ЖЕ СТУК КОЛЕС? А это – что? Этого не было! Кино, что ли, снимают? Впрочем, едва ли это тянет на фильм… Вокзал-то оцеплен по-настоящему. И «усиление» у того вагона – не бутафорское. Но почему, каким образом она, Софья, видит все, что происходит внутри вагона? И кто этот красавец? Почему в его глазах молнии? И что он такое подписывает – будто приговор себе пишет? Да это же, – она прищуривается, – манифест, манифест об отречении… Значит, она, Софья, в марте семнадцатого? Но как такое возможно? Неужели правда – времени не существует?.. Вот это trip! Ай-да кофе-шоп!.. Лучше Амстердама только Амстердам!.. Хлоп-хлоп, клац-клац, сто десятый, сто одиннадцатый, клац-клац, сто двенадцатый, хлоп-хлоп, сто тринадцатый, а больше и нету, нету, нету, доченька, милая, куда ты, а ну как хорошо нам будет, что ж ты отца-то родного пугаешься, пуще черта боишься, иди ко мне, иди, дочурочка, ну же, папа, что ты делаешь, мамочка, это же я, папа, честней в окошко…
Черная точка удаляющегося поезда – всё, что она помнит. А в точке:
«Жен-щи-на. Та-ак.
Кра-си-ва-я. Так-так.
Жен-щи-на-о-чень-кра-си-ва-я.
Надо же.
О-чень-кра-си-ва-я-жен-щи-на-це-лу-ет-тело.
О-чень-кра-си-ва-я-жен-щи-на-це-лу-ет-те-ло-мо-ё-те-ло.
Странно, я не просила об этом.
Почему целуют именно когда не просишь? То есть всегда не вовремя?
Потому как вовремя – это когда ждешь/просишь:
И именно тогда у того, кого просишь,
Нет времени/сил/желания.
Поэтому бегу.
Бегу поцелуев.
Игра в одни ворота слишком банальна.
Слишком примитивна.
Скучна.
Как и игра этой женщины.
Красивой женщины. Женщины в белом.
Красивой женщины в белом саване, целующей муляж моего тела.
Он почти идеален.
Если б не шрам.
Муляж, ла-ла…
Так бы и врезала ей!
Нужно сказать, чтоб закруглялась.
Ла-ла…
Делает вид, будто не слышит.
Ла…
Муляж покрывается язвами.
Муляж моего тела.
Моего тела, пресыщенного чужими.
Но так и не утолённого твоим.
Мой голос – шоколад.
Белый растопленный шоколад.
Горячо-о!..
ТЫ обожаешь.
Обожаешь моё сладкое.
Потому-то и вытекаю.
Через горло.
Рот в рот, ла-ла, на войне как на войне.
Женщина в белом саване делает надрез.
Она слизывает шоколад очень профессионально.
Она ест и пьет меня – Женщина в белом саване, только и всего.
Поедом ест, попивом пьет: день за днем.
День за днем.
День за днем.
Я – вкусная, ооочень вкусная.
Я – сочная, ооочень сочная.
Я – классная, ооочень классная.
Ja! Ja! Ja!
No gde we ja?..
Неужто и впрямь – На Том?..
Тогда почему внизу – пол, а наверху – потолок?
Такой невысокий?
ТЫ хочешь сказать, На Том тоже есть потолки?
Настолько невысокие, что вот-вот придавят тебя к полу?
ТЫ хочешь сказать, На Том есть и полы?..
No gwe we ti, solnce?..
Женщина в белом саване смеется.
Ритм ее смеха, если вообразить тот «зарисованным»
(уголь, картон), напоминает мне брачный танец чешуекрылых.
Мне холодно! (Кричу.) Я замерзаю!
Женщина в белом саване срывает с меня последнюю отравленную тунику.
Итак, я – голая.
Голая баба.
Голая баба с впалым животом и выпирающими ключицами.
Голая баба с ограниченным сроком годности.
Так и стою в лужице белого шоколада.
Истекаю им, значит…
А в процессе замечаю, что меняю цвет.
Запах.
Форму.
Да у меня – о, чудо! – ни рук, ни ног!
Ни даже воттакусенького хвоста!
Ни головы, ни шеи!
Ни бедер, ни плеч!
У меня нет ступней! Нет кистей рук!
У меня нет ничего, у меня теперь ничего этого нет!!..
Я чувствую иную, небелковую, природу.
Я знаю о s4ast’e всё – ну или почти.
No gde we ti, solnce?..
DELETE
No gde we?..
DELETE! DELETE!!
Да выломайте эти треклятые клавиши,
Не то я и правда пошлю кое-кого к чертовой матери!
Мне ведь, в сущности, всё равно – ну или почти.
Женщина в белом саване садится тем временем в кресло-качалку
и, набивая ледяную трубку мной и моими с’нежными сестрами
(видите? да вот же они, вот! – тут и леопардовая скромница Латония, и изящная салатово-белая Галатея, и… – впрочем, всех не перечесть), раскуривает.
Так на небе появляются облака:
Об их происхождении, впрочем, ни слова правды в учебниках.
Итак, облака.
Облака, в которых, как выясняется чуть позже,
роятся целые толпы (полчища!) старух.
Клюкастых, горбатых, хромых, беззубых – голых, голодных, дурно пахнущих.
Одна из них мерзко прищуривается и указывает крючковатым пальцем на «кукушку»: «Посмотри! – Я смотрю и вижу, что на часах нет стрелок. – Тут нет стрелок, – говорю я. Старуха смотрит на циферблат и говорит мне: – Сейчас без четверти три. – Ах так. Большое спасибо».
Женщина в белом саване заводит будильник.
«2:45» – вижу я светящиеся в темноте цифры.
И тут мне становится страшно. По-настоящему страшно.
Ведь это то самое время, когда мои чешуекрылые сестры,
Выполнившие программу, были удалены.
В этом вся «Высшая Мудрость», говоришь ТЫ.
«Мировая Гармония».
«Вселенский Замысел».
«Смысл Жизни», кавычки.
Чьей-то. Всегда – чужой, отмахиваюсь я.
Не нашей».
* * *
…Софья Аркадьевна, то и дело поднося к глазам платок, заполняет классный журнал. Она не любит, впрочем, когда за ее трипами подглядывают. Поэтому мы, ангелы, улетаем на Курский, оставляя даму одну-одинешеньку. Тик-так, пенсия, тик-так!
[стать пандой]
как нельзя писать о любви
– …а п-пот-т-том-му ч-что чуж-ж-жие б-бук-к-квы токсич-ч-ч-чны, – бурчит СтрогА, перешагивая через труп моей рукописи, а я поджимаю губы.
«Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство, – вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания!» – разводит на то руками Чаадаев. – «Человек либо художник, либо кусок резины и то, что он делает, не обязано отвечать ничему, кроме, скажем так, энергии его творения», – заявляет Буковски, прихлебывая пиво. – «Справедливым можно считать уровень дохода, согласно которому рынок труда оценивает соответствующий набор и уровень знаний, умений и навыков. Значение денег как компенсации стоимости знаний…» – но HR-manager’a из Центра по работе с опущенными и оскоплёнными перебивают: «На самом деле так называемая русская душа – всего лишь конструкт, преднамеренно созданный неким Мельхиором де Вогюзом. Да-да, не верите? Почитайте первоисточники! Это он, он «изобрел» сию загадочную Психею, навязав ее потомкам лишь потому, что терпеть не мог французского натурализма конца девятнадцатого! Жену, между прочим, имел русскую, фрейлину императрицы…» – но вумника перебивают: «Житель Новороссийска – новороссист! Вот я, например, сказать по правде, блевать хотел на все эти загадки, потому что все это полная бня. А деньги нужны для того, чтобы…» – однако и новороссиста затыкают на полуслове так называемые независимые СМИ: «В связи с коммерцилизацией прессы и федерализацией госканалов sexual harassment на работе можно рассматривать как очередное посягательство на свободу личности, которая, как известно…» – но тут уж Рассел не выдерживает, и, вырубая ящик, произносит откутюренное: «Витгенштейн, положите кочергу!» – «Господа, позвольте. Признаком глубокой истины является то, что обратное к ней утверждение тоже глубокая истина», – замечает мимоходом Нильс Бор, так никогда и не попутешествовавший с дикими гусями, а мудрейшая Акка Кнебекайзе…
– В-всё!! Х-хватит!! Вс-сем м-молчать! Эт-то в-все сов-в-в-вер-р-ршенно неважн-н-но! Эт-т-то н-н-не им-м-м-ме-ет к-ко мн-н-н-не н-н-ни-ка-а-а-а-кого от-но-о-о-ш-ш-ше-ния-а! Леч-чь и о-о-о-отжатьс-ся! Р-раз-д-два, р-раз-д-два… И ещщ-ще. Ещ-ще!! Не с-сачк-к-ковать! Р-раз-д-два, р-раз… – СтрогА упирает руки в бока и смотрит, смотрит, смотрит на мир, а потом ночь напролет курит, и утренняя гора ее окурков мешает мне вздохнуть.
Кажется, будто ей только что сломали ребро: боль, которую можно терпеть, но о которой ни на миг не забудешь.
– Ты, случаем, никогда не ломал ребра? – спрашиваю я Того, Кого ей Больше Нельзя.
– Только Адамово, – не шутит он, бесцеремонно затопляя собой цветные сны Строги.
– Молчи, – сплевываю я, выходя вон из его пространства.
… И снятся панды.
* * *
В такие дни обычно ломается лифт, и ей приходится карабкаться в скворечню, превозмогая едва заметную, но от того не менее скверную, одышку. Лоб покрывается испариной, ручки сумки впиваются в ладони, а чертыхание получается скорее жалобное, нежели агрессивное: «У нас дождь. У нас четверг. У нас все еще Putin» – никому никогда не отправленный massage.
Ljuboff – не домашние тапочки. СтрогА это знает, а потому равнодушно обрабатывает старую рану чем-то вязким, хотя и бьет периодически посуду. Так та летит себе вольными синицами, обреченно расшибаясь о бетонную стену чьей-то «умной» крепости, по ошибке названной ее – хм! – домом.
«Я рвусь на части. Хотя, нет, пожалуй, не совсем так: одна часть рвется, другая ее склеивает. Я сама себя одной рукой рву, другой – склеиваю. Раз в день. Семь. Четыре. В любом случае – распад и восстановление. Жалкий плагиат на Птицу Феникс. Когда-нибудь это закончится. Окрасится месяц багрянцем».
На самом деле, дома у Строги нет, если не считать захламленной антикваром квартирки, оставленной ей друзьями-архитекторами, свалившими из этой страны. Из телефонной трубки иногда прорываются их, искаженные (да, вот так: искаженные) европейским комфортом, голоса, а потому с трудом узнаваемые: «Привет, а знаешь, водица-то в Венеции пованивает…». СтрогА зачем-то кивает, теребя шнур; она до сих пор не помнит, в каком из кухонных черных ящиков дрожат от ее резких движений ножи, а в каком колышется пустота.
У Строги от чудес мелирования волосы пепельно-синие, а глаза – от природы – ланьи: ими она и смотрит на мир, точно уж придуманный не ею. До сего бесподобного изврата ей не додуматься – это так же точно, как и то, что СтрогА не досыпает каждое ч/б (чэ-бэ: черно-белое? чертово-божье?) утро, спеша на работку, на которой без особого усердия пиарит платежеспособных патрициев. «Кесарю – кесарево», – вспоминает СтрогА, отводя ланьи от изучающих ее плебеев: ей кажется, будто все эти особи хотят раздеть ее, как раздели когда-то Ма.
«Я – камень. Раз я камень, значит, болеть нечему. Раз болеть нечему, значит, слёзостойкая тушь не нужна. Я камень. Камень. Камень на собственной шее.
…Земля мягкая – только корни мешают немного. Сухих листьев побольше сверху.
Я – камень».
СтрогА редко позволяет себе думать о ней. Но, пожалуй – что странно, – самым жутким воспоминанием Строги стало даже не известие о том, что Ма не стало, а давнее, «подгеленджичное» – потому как детское: первая встреча с «жистью».
Вот она, маленькая-еще-не-СтрогА, заходит ясным летним утром в светлую кухоньку съемной дачи. Вот она, маленькая-еще-не-СтрогА, ведет носом и чует резкий запах. Вот она, маленькая-еще-не-СтрогА, широко раскрывает ланьи, и в ужасе пятится: из огромной кастрюли с кипящей водой, стоящей на плите, прямо на нее выползают раки… Она кричит так громко, что толстая кошка, дремлющая у двери, просыпается и испуганно дыбит шерсть; она убегает в сад и кидается к своей Ма, еще молодой и почти всегда веселой: «Там… Они… Живые… Спаси…Ма-мач-ка-а-а-а!!!..»
А через много лет СтрогА услышит ночной разговор родителей, и глагол неопределенной формы совершенно определенно засядет в ее мозгу: какое-то время спустя Ма вроде бы придет в себя, но от отца отдалится. Всё мужицкое будет вызывать в ней отвращение, – так она включит газ, не собрав пены дней своих до сорока четырех.
Ма Строги сломали вечером, на грубом деревянном дворовом столе, хладнокровно задрав цыганистую юбку, да сорвав украшения, сделанные знакомым ювелиром: он безнадежно любил ее, а на похоронах так напился и так рыдал, что жена его, не сказав ни слова, вышла вон, подав вскоре на развод. Отец же грустил от силы год, а потом привел в дом девочку-мачеху едва ли старше Строги. По правде, девочка-мачеха оказалась премилой, однако чем румяней и белей день ото дня та становилась, тем сильнее чесались у Строги руки и тем больше хотелось ей двинуть отцовой пассии в челюсть. А посему, дабы избежать увечий (несмотря на хрупкость, у Строги был тяжелый удар), она сняла сначала комнатку, потом – другую-третью квартирку, а затем и вовсе съехала на «антикварный» флэт, где вместе с чужой морской свинкой, пока та не сдохла, коротала опустевшие без Ма вечера: «Девочка, прости…» – запятая, отточие и тринадцать букв ангельским почерком, стремительно уходящим книзу вырванной без наркоза из блокнота, как счастье, страницы.
На ночь СтрогА читает словарь:
АО
авиабомба осколочная
авиационный отряд
автомобиль-общежитие
автономная область
агрегатный отсек
административный округ
административный отдел
акционерное общество
алгоритмическое обеспечение
антрацит орех (уголь)
архивный отдел
ассоциация остеосинтеза
астрономическая обсерватория
атомная орбиталь
авиационный отряд
автоматическое оружие
автономная область…
Нет ничего скучнее чужих снов – точнее, их нудных пересказов, но сон Строги каким-то образом перекликался с цветными снами Бананана, а потому имел право на драгоценное существование в черном perle букв.
Ей снился Тот, Кого Больше Нельзя. Страшное, жаркое, жадное тепло, разлившееся по хрупкому, почти подростковому телу Строги, до кончиков пальцев затопило ее, сковав одновременно невозможностью прикосновения к человеку. «Н-не мо-о-о-жет б-б-б-быть! Т-т-т-ты не зна-а-а-л а-а-адреса! Н-н-н-н-никто не з-з-з-знал! Я-а дав-в-в-вно обр-р-р-резала с-с-старые с-с-страсти!» – «Глупая, мужчина всегда находит, если ищет! А старые страсти – откуда, кстати, такой пафос? – «обрезать» невозможно. Особенно, если они назывались совсем другим словом», – его голос был обволакивающим, томящим, слишком уж мягким – таким, каким становился в прежние времена, когда всё у него ладилось, а деньги текли морем: тогда Тот, Кого Больше Нельзя покупал Строге очередную шикарную ненужность, и Строга не знала, что с той делать… «Т-с-с! М-м-м-молчи про др-р-ругое с-с-слово! З-зачем т-т-т-т-ты приш-ш-шел?» – спрашивала СтрогА, больше всего на свете желающая обнять его в то мгновение, но и только. «Не шипи. Я многое понял, я хо…» – «П-п-почему т-т-т-ты уб-б-б-бил меня в-в-в т-т-то ль-ль-лето?» – перебивала его Строга, замечая, что по дубленке Того, Кого Больше Нельзя, скачут огромные солнечные зайцы, а вместо лица у него – кинопленка. «Потому что тебе нужно было расти» – «Ма и-и-изнаси-и-и-иловали-и-и-и, а п-п-п-п-потом он-н-н-на от-т-т-т-травилась г-газ-зом. Д-д-д-думаешь, он-на росс-с-ла в-в т-тот момент-т?»
…но это страшное, дьявольское тепло, прожигающее до костей, доводящее до исступленных ломок волшебным своим ядом!..
… но это алчное желание обладания тем, кем обладать невозможно!..
…но это чудесное, ангельское тепло!..
«Хочу…» – не сказала много чего Строга, стоявшая в метре от Того, Кого Больше Нельзя; не сказала ни тогда, ни потом – да только он-то видел, как вся она лучится, плавится, горит!
«Я-а н-не пойду-у к-к теб-бе», – торопливо заикаясь, сбивчиво прошептала Строга. «Почему?!» – Тот, Кого Больше Нельзя, был обескуражен. «Но я другому отдана, я буду век ему верна!» – идиотично отчеканила она, ни разу не заикнувшись, расхохоталась, а потом закружилась волчком и проснулась. На ее плече сидел зазевавшийся солнечный заяц – впрочем, недолго: переходить Оттуда Сюда было не положено.
На ночь СтрогА читает Словарь:
Г
газовый (в маркировке каменного угля)
Генри
гига… (ед. изм.)
глухая посадка (тех.)
государство
Галлон (ед. изм.)
гекто (ед. изм.)
год
гора
город
грамм (ед. изм.)
господин
госпожа…
Строга стала заикаться после пожара, случившегося на даче: Ма тогда вынесла ее, шестилетнюю, с маленькой веранды, а потом побежала за мужем, спавшим обычно в жару на чердаке. Он редко напивался, но в ту ночь оказался, что называется, «в хлам» – это был тот самый классический случай, когда от тлеющей жизни окурка загораются легкие занавески, и красный петух танцует на деревянных стенах дикие свои танцы. Каким-то чудом Ма вытащила наружу мужчину почти вдвое тяжелее себя, а тот, ничего не соображая, только по-дурацки смеялся, показывая пальцем на огонь, стремительно пожирающий их маленький домик. СтрогА навсегда запомнила плачущую босую Ма в длинной белой рубашке; огненные блики отражались на ее длинных каштановых волосах – возможно, кто-то назвал бы ее в тот момент колдуньей и влюбился, но… никого поблизости. Так Ма Строги избежала самого красивого в своей жизни романа; так навсегда осталась заложницей «простого женского щастья» со всеми его глупостями, прелестями и кошмарами.
Строгу же потом долго водили к логопеду, и через какое-то время, как записали в медицинской карточке, «дефект речи был практически устранен»; впоследствии она заикалась, лишь волнуясь.
С Тем, Кого Больше Нельзя, волновалась Строга ежесекундно. «Моя заика», – довольно беззлобно, впрочем, поддразнивал он ее, не в силах не потешить собственную «нормальность», и грубо наваливался на Строгу, частенько дыша ей в лицо перегаром: он знал ноты, записывал их в коммерческие «квадраты» попсы (4+4, 8+8…), а когда те разбегались или заказы не шли, пил или играл в покер – ему, кстати, везло.
И вот, как это случается с чувствительными барышнями, в один из осенних вечеров, неожиданно для себя самой, Строга взяла, да и влюбилась в него: то ли «пора пришла», то ли… кто ж теперь разберет?.. Зачем она это сделала, оставалось для нее загадкой все долгие годы после, но вот ему это, пожалуй, польстило, а то, что «заика»… так любят калек, испытывая утонченно-извращенное удовольствие от отсутствия у дамы руки или ноги.
Он подхватывал обычно Строгу на шумном перекрестке у «Кропоткинской», сажал в свою белую машинку и гнал с бешеной скоростью в свое пространство. Ему нравилось хрупкое тело Строги, ее дымчатые волосы и ланьи глаза. Утонченные двадцатилетние дивачки, ловко прогуливающие лекции ради того, чтобы так лихо обцеловывать его с головы до пят, явно не валялись на дороге: он осознавал это, постепенно привязываясь к странному «зверьку» (его «определение» Строги) не только плотью, но все же и не душой.
«Я же тебя…» – шептала СтрогА жаркими своими губами ему в ухо (но этого никогда не договаривала), и неловко прикрывала ладонью темное пятно, появившееся на хрустящей оранжевой простыне в первый же вечер, когда решила не уходить домой. Однако вся разница этих двоих заключалась в том, что СтрогА истоптала двадцать, а он тридцать шесть зим, и самый значимый в мире глагол не возбуждал его вроде бы абсолютный слух, как прежде – … и как с Той, с Которой Нельзя Было уже Ему.
«Темнота накрывает. Я чувствую, я слышу, как бьется его сердце. Почему он спит? Почему-у? Иногда я думаю, что если б он захотел убить меня, то сделал бы это не больно. Во всяком случае, не слишком. Я не представляла, что «быть женщиной» означает «быть счастливой». Неужели все эти тетки тоже когда-то испытали нечто подобное? Он называет меня заикой; да я и вправду заика! Не представляю, как жила до него столько лет. Почему не встретила раньше? Сколько потерянных суток! Не хочу никого больше. Никого. Никогда. … хочу ли я, чтобы он убил меня?»
Иногда он показывал Строге свою музыку; она же, ничего не смыслящая в нотах, интуитивно говорила бесценные вещи, касающиеся формы и звука, ведь ее гуру была самая настоящая Л.; а Тот, Кого Больше Нельзя, удивленно поднимал густые свои брови и, почесывая трехдневную щетину, соглашался: «Да, пожалуй… Пожалуй, ты права…» – и, ставя на колени, тут же подавлял мужской своею силой, которую СтрогА и обожала, и одновременно побаивалась (тут-то, собственно, собака и зарыта!). Ей, увы, и в голову не приходило «играть» – наука обольщения представлялась чем-то банальным, ненужным, да и попросту глупым: «Зачем играть, если любишь?» – спустя несколько времен года это, конечно, прошло.
Первая Любка, однако, попалась злая. Через несколько месяцев Тот, Кого Больше Нельзя исчез, и СтрогА выкинутым на лед котенком жалась к смеющемуся портрету Ма: «Он никогда не разведется… Пусть это останется твоим приключением, а?» – «Эт-то н-не прик-ключ-чение. Так-кое бывает р-раз в ж-жизни, я з-знаю» – «Но ведь это всего лишь первый, неужели ты не понимаешь?» – «К-какая р-разница! Х-хоть тыс-сяча п-перв-вый! Я-а сдох-х-х-ну б-без н-него, с-с-с-сдохну!» – «Не унижайся, не надоедай, будет хуже» – «Ма, х-хуже н-не будет…» – «Кто знает!»
На ночь СтрогА читает Словарь:
Б
база
батарея (арт.)
бел (ед. изм.)
билет
борт
бронебойный
Берлин
Большой (в топонимических названиях)
батальон
бухта
бывший…
…Она тогда приехала без звонка. Две наштукатуренные девицы в расстегнутых мужских рубашках курили на кухне, нисколько не стесняясь небезцеллюлитной своей наготы. «Тьфу, черт, я думал, Эд…» – Тот, Кого Больше Нельзя удивленно смотрел на Строгу, уже выбегающую на лестничную клетку. «Стоять! Стой, тебе говорят! Куда, дуреха? Да стой же, сто-о-о-ой!» – он нагнал ее только на втором и, сжав до боли плечи, встряхнул. «Ч-что эт-ти б-б-бл-б-б-бл-л-ля-д-д-ди д-дел-ла-ют-т у т-теб-бя? Ч-что эт-ти б-бл…» – он перебил: «Это знакомые Эда. Он любит всё нетрадиционное, ты же знаешь…» – «А т-ты? Т-ты тож-же ллю-бби-шшь в-всё н-нет-трад-ддиц-ционн-нное?» – «Не цепляйся к словам!» – «П-пус-сти-и-и!!» – но вырваться не удалось: Тот, Кого Больше Нельзя, сгреб ее в охапку и, царапающуюся, на руках донес до шестого. Девицы же, допивавшие третью литровую Martini, потянули к Строге ручонки: «Да не ломайся, весело будет! Ты кого больше любишь – мальчиков или девочек? Она вон со всеми может, а я…» – ланьи глаза Строги потемнели; она развернулась к Тому, Кого Больше Нельзя и, отвесив смачную оплеуху, выбежала-таки из квартиры, позволив злым слезам вытечь только на улице, где они тут же смешались с дождем – ну точно как в плохом кино.
Сине-зеленая, худющая, стояла СтрогА на семи ветрах. Он приметил ее случайно, на остановке недалеко от своего дома: но что она делает здесь, на Плющихе? Неужто и вправду – ждет? Или – что хуже – хочет пройтись по его улицам? Опять кино какое-то, ей-ей! Дешевая мелодрама, бульварный роман, что там еще? Впрочем, это даже занятно, да и девчонка с характером…Ничего, и не таких… Автор и режиссер-постановщик, в любом случае, он, и только: это льстило.
«Эй! Так и простудиться недолго!» – Тот, Кого Больше Нельзя окликнул Строгу, резко развернув к себе, и тут же утонул в ее ланьих: да как он мог их забыть? Нет-нет, отпустить второй раз никак невозможно… «Где ты столько пропадала?» – «Черт, да ты просто Черт! Ненавижу!» – СтрогА до боли сжала его руку и вдруг разом сдалась, сделавшись даже будто меньше ростом.
Так она снова попала в блестящую паутину, выпутаться из которой можно было лишь разлюбив прекрасного паука. По первому «щелчку» его музыкальных лапок прилетала она на Плющиху. Массировала стопы и танцевала для него сумасшедшие танцы, едва прикрывшись прозрачным газовым шарфом («Ну и ню!» – аплодировал он, лениво потягивая виски). Театрально становилась на колени, прося прощения за вчерашний, например, слишком ранний – четыре часа дня, он спал – звонок. Отдавала тело безропотно, даже если не хотела секса. Делала аборты. Сдувала пылинки. Смеялась. Трепетала. Стискивала зубы. Мыла чашки. И все сильнее и чаще заикалась.
«Любовь имеет одну особенность – я много об этом думала, но только сейчас поняла: ее – настоящую – убить практически невозможно. И все эти разглагольствования бывалых умников о ее переходе в ненависть – глупость, глупость и еще раз глупость. Нельзя возненавидеть любимых. Если вы сейчас ненавидите, значит вы тогда не любили».
Выпал первый снег: Строга уносила стройные свои ноги, и эти самые ноги с топографической точностью (сколько раз хожено! с завязанными глазами дойти…) несли ее сначала в Ружейный переулок, потом на Смоленский бульвар, затем к Сивцеву Вражеку, Большому Афанасьевскому и Гагаринскому, пока не приносили, наконец, к Пречистенке, ловко раскроившей когда-то ее безмерный серо-голубой мир на глупый квадрат гипотенузы, равный, как дважды два, всего лишь сумме квадратов никому не нужных катетов.
– Пока человек отдыхает, панда звучит гордо, – говорит ей Тот, Кого Больше Нельзя: по его дубленке снова скачут солнечные зайцы, а лицо постепенно превращается в кинопленку. Впрочем, при таком раскладе Строге даже проще: ощущение, будто иногда она стесняется заглянуть ему в глаза, не проходит и спустя много лет.
– Панда? Гордо? – она пожимает плечами.
– Панда спит восемнадцать часов в сутки и жрет только бамбук. Совершенно медидативное создание – такое ощущение, что их, панд, вообще ничего не трясет; я видел в сычуанском заповеднике.
– В сычуанском заповеднике?
– Мне нужно стать пандой… – говорит Тот, Кого Больше Нельзя, и как-то по-детски искренне и невинно обнимает Строгу.
Наконец-то тепло и не страшно. Она закрывает на мгновение ланьи свои глаза, а, распахивая их, видит подле себя славное существо с мордой «в очках» да шестью пальцами на лапах, и присвистывает от испуга и восторга одновременно.
* * *
Я купила портрет Строги у армянского художника через четыре с лишним года после того, как увидела эти ланьи глаза впервые.
Все говорили: «Вы очень похожи». Иногда я думала, будто именно она, СтрогА, и пишет за меня мои буквы – впрочем, вероятно, это был всего лишь плод больного воображения.
Шел дождь; Нерсес доставал картину из черной пленки и рассказывал, будто «прототипом» изображения явилась некая девушка с фотографии (короткая стрижка, стройная шея, бездонные глазищи), а я думала: «Да, это она».
Не знаю, что случилось с моей героиней после бегства из любовной камеры – быть может, ее история только начинается, и не так нескоро свободный от часов и минут – счастливчик! – воздух пришлет мне свой дымчатый сюжет. Но то, что сохранено в этом файле, увы, как кажется, не совсем выдумка, как не могут быть выдуманы нестрогие сны Бананана и засемьюпечатанные – Строги.
– …а п-пот-т-том-му ч-что чуж-ж-жие б-бук-к-квы токсич-ч-ч-чны, – бурчит СтрогА, перешагивая через труп моей рукописи, а я поджимаю губы и читаю на ночь ее молитвенник:
СТ, Ст., ст.
стандарт
старый (в топонимических названиях)
стендист
станция
старшина
старый
статья
степень
стихи
столбец
столетие…
* * *
[лето в городе]
Яковлев – последнее время его называли всё больше по фамилии: он незаметно для себя и свыкся (что ж, слева – як, справа – лев, не подкуёшь) – чувствовал, будто его заворачивает в какую-то воронку, будто он, скрученный чем-то горячим и липким – тем самым, чему названия нет, – ухает в густой белесый кисель бездонного пространства, которое, если отпустить себя и приглядеться, ни к месту напомнит «аппендицитную» трубу того самого заводика, что стоял когда-то неподалеку от их школки. Труба непрестанно дымила, форточки в кабинетах не открывали, а молодая химичка – тайная (девы) и явная (вьюноши) любовь старшеклассников – рассказывала о Любе Менделеевой, опуская впрочем, подробности, которые могли бы «смутить детей».
Яковлев, сидя за последней партой, считал минуты – ведь когда прозвенит, наконец, этот дурацкий звонок, он, о чудо, окажется на свободе – пусть иллюзорной, временной, понарошной, и все же: он, Яковлев, а не кто-нибудь еще, именно он выйдет – нет, не так: выбежит! выстрелит! вылетит! – из желтушного этого здания, за пределами которого уже не нужно доказывать свою силу для того лишь, чтоб тебя не назвали «слабаком» («гондоном», «вафлёром» и пр. и пр.), или стоять у доски под прицелом тридцати пар чужих – малоинтересных для него – глаз, да делать вид, будто ты прозрачен: впрочем, о реальности Цинцинната Ц. Яковлев тогда не подозревал.
Школка та – детская микромодель взрослого ада – инстинктивно вызывала у него отторжение, причем на самом простом – физиологическом – уровне осознания: каждое утро, безнадежно косясь на будильник, Яковлев чувствовал, как к горлу подступает тошнота и мечтал о том лишь, чтоб заводская труба, из-за которой в классах всегда было душно (откроешь окно – отравишься), каким-нибудь волшебным образом взорвалась, а вместе с ней на воздух, глядишь, взлетела б и их «средняя», но – увы: до диверсий еще не дошло, «в Союзе всё спокойно…», о тротиле prostie sovietskie grawdane и слыхом не слыхивали: всему своё время. Училок Яковлев, впрочем, не ненавидел – как-то так с ранних лет пришло понимание, что ненавидеть можно лишь тех, кого хотя бы отчасти уважаешь: он же, на свое счастье (экономия нервов и сил), искренне презирал всех этих, скучных в своей предсказуемости, расплывшихся теток, сделанных будто по трафарету (нарочито строгий взгляд, унылая внешность – и фальшь, фальшь во всем, всегда, везде; исключение составляли лишь химичка да физкультурница, ну и, конечно, практикантки, не успевшие обабиться; Яковлеву так и хотелось крикнуть им: «Бегите, бегите отсюда, пока не поздно!» – однако в горле стоял ком: студентки же с любопытством поглядывали на «нестандартного» ученика, но и только), а потому не испытывал по отношению к ним хоть сколько-нибудь сильных эмоций. Сильные растрачивались на дикарей из враждебного Племени Одноклассников, с которыми бился Яковлев смертным боем, один против если уж не всех, то обычно как минимум двоих-троих (что такое честная драка, дикари не ведали) – и нельзя сказать, будто всегда проигрывал: спасибо тренировкам – самбо, три раза в неделю: «спасение утопающих – дело рук самих утопающих», это-то уж он усвоил…
Яковлев бил врага истово, от души, порой с яростным наслаждением (он, бедняга, еще не понимал, что битва эта будет длиться вечно, только лишь перейдет с физического плана на ментальный), – а врагом считался каждый, посягнувший на его свободу (точнее, то, что Яковлев под ней тогда подразумевал, а именно: неприкосновенность его тела и личных вещей, а также вольность в выражении мыслей – именно потому и оказывался неизбежно в меньшинстве: эти, казалось бы, абсолютно нормальные вещи, представлялись человечкам, что были парализованы страхом перед наказанием Стада, возмутительными – на бессознательном пока еще уровне (всё, впрочем, впереди): как так? не юлит, не «стучит», не боится, девчонок за хвосты не дерет, после уроков сразу за угол – только его и видели: ВИНОВЕН!). Особенно жестокими были сражения – публичная демонстрация полного беспредела – с пионеришкой по фамилии Крюков: коренастый, с квадратной головогрудью, он имел железную хватку и вцеплялся в противника подобно бойцовскому псу, готовому драться насмерть – кровь из носа шла у обоих постоянно, синяки цвели пышным цветом – не обошлось, разумеется, и без сломанных конечностей: Яковлев долго ходил с перевязанной левой рукой и очень сожалел, что, в отличие от Крюкова, у которого оказалась сломана правая, ему «порвали» не «рабочую» – тогда можно было бы не делать уроки. также о тела, вещей и не провальнгнувший на его свободу (точнее, то, что Яковлев под ней подразумевал, а именно: неприкосновен.
«Шрамы украшают мужчину!» – не очень-то искренне утешал отец ахающую мать, когда та в очередной раз заламывала руки и трафаретно причитала: «Ну в кого ты такой уродился! Все люди как люди, а ты… Вон у Семёновых парень – ангел, ангел же! Ну, чего опять не поделили?..» – «Достоинство», – очень серьезно и очень тихо ответил однажды Яковлев, и мать, впервые в жизни посмотрев на кровиночку с неподдельным изумлением, не свойственным стандартной живородящей самке, больше ни о чем не спрашивала и пятаков медных к шишкам не прикладывала: сам, пусть сам разбирается, коли шибко умный – он, собственно, был только за.
Родители развелись, когда Яковлеву исполнилось тринадцать, через день после его дня рождения, пятого ноября (компенсация «морального ущерба» – долгожданный, всеми кривдами выпрошенный-таки фотоаппарат): «Ну вот ты и вырос. Больше уж из-за тебя мне этого терпеть не придется», – выдохнула нервно мать, давным-давно называвшая отца не иначе как этот, и, быстренько прошлепав в ванную (старые тапочки, Яковлев разглядел их будто впервые, очень старые, тусклые), надолго там заперлась: сквозь шум воды слышны были ее с трудом сдерживаемые рыдания, однако острой жалости Яковлев в тот момент не испытал – хорошенькое дельце: оказывается, предки (новое слово в его лексиконе) терпели друг друга столько лет из-за него… Как будто он их об этом просил! Нет-нет, меньше всего он хотел связывать их собой… навязывать себя вообще кому бы то ни было… Если же следовать «логике» взрослых, получалось, что он, он, и только он один кругом виноват!.. Виноват уже потому (это, разумеется, не проговаривалось, потому как никогда не осмысливалось в полной мере ни отцом, ни матерью – «простые люди», «домработапрограммавремя», «не до глупостей»!..), что родился, что якобы выбрал их – эту чужую неяркую женщину и такого же чужого скучного мужчину для того, чтобы отработать собственные кармические должки… Однако каким-то шестым чувством Яковлев улавливал во всем этом страшный подвох – да что значит «из-за него»? Кто так решил? Почему его обвиняют в том, о чем он даже не помышлял? За что косвенно – это особенно больно – наказывают, искусственно навязывая чувство вины? (страшный, на самом-то деле, грешок, «незнание законов не освобождает от ответственности…» – но о том ему расскажут позже, гораздо позже).
Яковлев долго разглядывал в тот вечер узоры на мутноватых стеклах захламленной лоджии (зима была ранняя – и на редкость лютая), однако линии не торопились показаться, как обычно бывало, хоть сколько-нибудь «волшебными» – нет-нет, они напоминали, скорее, невыносимо реальную «решёточку» каких-нибудь мирзачульских дынь, которыми его перекормили однажды в детстве (из лучших, разумеется, побуждений) – его рвало, в глазах темнело… tut i skazke konez: на утвердительный вопрос отца «Ты же остаешься с ней?», Яковлев мотнул головой и уставился в пол: «Поеду к деду с бабой» – родители долго уговаривали его не дурить, а когда, после нескончаемых препирательств Яковлев сказал, что не хочет «оставаться с людьми, которые всю жизнь ему и себе врали», неловко переглянулись и отстали.
Так он оказался в Ясеневе: край света, конечно, до школки на Космонавтов почти полтора часа, до ДК, где он тренируется, – час пятнадцать, зато какой парк рядом! Яковлев любил бродить там с новеньким фотоаппаратом – иногда ему начинало казаться, будто мир реален лишь в объективе, а то, что вне «глазка» – фикция, игра, обман зрения: да так оно, наверное, и было.
Дед с бабой встретили кровиночку не чтоб нерадостно, но без особого энтузиазма: на старости лет они, освободившись от детей (долго же пришлось ждать, пока те вырастут!), наконец-то поняли, что такое жить для себя – да и вообще кое-что поняли. Дед, оттрубивший полжизни «в точке, которой нет места на карте», ежедневно радовался, как ребенок, отсутствию звонка; бабушка же, лет сорок честно боровшаяся с гнилью на чужих зубах, умиротворенно разводила цветы, неподвластные кариесу – они занимали всю ее комнату (бегонии, фиалки… как назывались остальные, Яковлев не запомнил) и полкухни (алоэ, глоттифиллумы, седум – в общем, одни суккуленты да кактусы), на которой и выделили Яковлеву спальное место – освобождать большую комнату (как называла ее бабушка, «зал») никто не собирался, да он и не просил.
Вскоре его перевели в новую школу – поближе к улице Паустовского: ребята встретили новенького настороженно, но в целом неплохо, а узнав, что тот занимается самбо, зауважали: это, на самом деле, не слишком обрадовало Яковлева – а ну не будь у него силы, что тогда, камнями бы забили?.. Уже тогда задумывался он о «несправедливости мироустройства», о том, что лишь «физическое преимущество» и «власть» – Яковлев еще не понимал, над чем именно – дают человеку неоспоримое превосходство, позволяя чувствовать себя в безопасности и манипулировать другими.
Долгое время он привычно ожидал от окружающих какого-либо подвоха, «ножа в спину» – однако ни того ни другого, как ни странно, не последовало, и он внутренне успокоился, словно бы оттаяв, хотя, конечно, не сразу. Особенно же удивили его педагогини – вкусно пахнущие, хорошо одетые, улыбчивые (поначалу он даже щипал себя за руку, пытаясь удостовериться, не снятся ли ему эти феи) и, как ни странно, одноклассницы, явно заинтересовавшиеся Фотографом – кличку эту Яковлев получил в первый же день, щелкнув своим «ЛОМО» здание школы. Что сказать? Она пришлась по душе.
После уроков Яковлев сбегал обычно в парк, к прудам – подолгу примеривался-прицеливался к каждому кадру, пытаясь поймать нечто «неуловимое»: то, что до него, как он думал, никто не видел. Поиски сюжетов затягивали; фотоаппарат стал продолжением не столько руки, сколько самого пульса, биения сердцевины его жизни, в которой, будто в капле воды, отражался целый мир – не важно, находилась ли в объективе церковь Петра и Павла, Лысая гора или самые обыкновенные, но «обыкновенные» лишь на первый взгляд, ясеневские деревья. Что огорчало, так это деньги – пленка, растворители, все эти «причиндалы», как говорила бабушка, стоили если не слишком дорого, то и недешево: Яковлев, мечтая поскорее вырасти, непременно представлял себя богатым – тогда, он понимал, можно будет не думать о количестве кадров, да много о чем не думать!
Как-то, вернувшись из школы раньше обычного, он услышал доносящееся с кухни ворчанье: «…один увеличитель сколько стоит… никаких алиментов не хватит… а ведь еще есть надо… ест-то, поди, не раз в день…» – не долго думая, Яковлев хлопнул дверью и, не став дожидаться лифта, быстро-быстро сбежал вниз по лестнице. Знал он только одно – оставаться с родными, попрекающими тебя куском, омерзительно… Вернуться к родителям? Но кто такие «родители»? Мужчина и женщина, обманывавшие его много лет?.. Люди, которые «жили для него», хотя их об этом никто не просил?.. А, может, стоило попробовать жить для себя – глядишь, веселей вышло б?.. Яковлев едва не плакал – деваться было действительно некуда; в парке-то не проживешь, даже если раз-другой переночуешь и жив останешься: зима!.. Вот оно, несовершенство тела – сжимай кулаки, не сжимай, всё едино: придумать-то ничего нельзя, ничегошеньки! Он «еще маленький» и у него нет «самого главного»: денег. «Есть ли на свете что-то более унизительное, нежели зависимость?» – спросил он сам себя и, нащупав спасительную соломинку, схватился за фотоаппарат: на миг отпустило… Да, его Друг был и впрямь хорош – а главное, безупречен в своем молчании: Яковлев старался не думать, сколько тот стоит и сколько ему, Яковлеву, предстоит еще перетерпеть, чтобы снимать то, что он хочет – когда хочет и сколько хочет.
Как назло, под вечер ударил мороз – Яковлев грелся в метро до тех самых пор, пока какой-то мент не стал на него коситься. В кармане не без издевочки звенели тридцать копеек; Яковлев купил жетон и поехал почему-то на Ленинградский – пересидеть, но что именно?.. Разве можно «пересидеть» на вокзале саму жизнь?.. Разве можно за одну ночь изменить «всё на свете» – на его свете? О том, где он окажется завтра, Яковлев старался не думать. Впервые в жизни так остро пронзило его осознание собственной ущербной никчемности; бегство, понимал он, не панацея – рано или поздно придется вернуться и, что еще хуже, «держать ответ». Но куда вернуться?.. К кому?.. Ждут ли его на самом деле, или привычно «прикидываются», боясь показать истинное лицо?.. У отца, как выяснилось, «новая женщина», возвращаться же к матери, которую в глубине души Яковлев все-таки любил, было почему-то стыдно… (интересно, выбросила ли она свои старые тапки? Почему-то при воспоминании о них на сердце потеплело – когда он вырастет, обязательно купит ей новые, да, новые… только вот когда он вырастет – да и вырастет ли?.. Не загнется ли сегодня от холода?.. А, может, это и к лучшему?..).
Пальцы ног одеревенели, руки окоченели, нос покраснел и предательски «хлюпнул». Теоретически, размышлял Яковлев, можно напроситься в гости к Мишке, но скажут его родители? Нет-нет, он, пожалуй, помучает своих, быть может, даже как следует напугает… пусть подумают, перед тем как обвинять человека в том, что он еще не вырос – на самом-то деле (Яковлев был уверен!), их упреки можно перевести «с русского на русский» именно так!.. Мишка, да, Мишка… Много это – или мало? А есть ли у него друзья, которым он интересен не только «с точки зрения самбо, фотографии и списывания контрольных»? Мишка, да, Мишка… Больше, пожалуй, и нет никого… У Мишки родители геологи, постоянно в разъездах, он тоже живет с дедом и бабой – любопытно, считают ли они, насколько Мишка наел? Яковлева потрясывало, к тому же, очень хотелось есть. Он купил в буфете какую-то мерзлую булку, машинально начал жевать, а потом прошел в зал ожидания и, найдя свободное местечко, под гул голосов задремал.
Проснулся он от резковатого толчка: «Эй, подвинься! Тесно, – высокий худой парень лет семнадцати пихнул его в бок. – Не спи, замерзнешь! Ты чё, один тусуешься?» – «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…» – получилось не смешно. «Ясен пень, – парень хлопнул ладонью по коленке. – А я хотел к друганам поехать, да они, козлоеды, на дачу свинтили, бухают с телками. От мамаши свалил, называется… сиди теперь тут… хоть обдрочись…» – «Почему свалил?» – «Да сука она нереальная! Каждые выходные новый ёбарь у ней…» – «Кто?» – «Ёбарь, ёбарь. Ёбарь новый. Каждую неделю новый ёбарь! Не могу их видеть уже. Квартира однокомнатная, меня на кухню – и понеслось…» – «Что – понеслось?» – переспросил Яковлев, а парень как-то странно покосился на него изаржал: «Да ты, старче, невинен, аки ангел! Понеслось – значит…» – подробности насчет того, что именно понеслось, и в какой последовательности, не поразили воображение Яковлева, и тот, выслушав, задал только один вопрос: «Тебя как звать-то?».
Звали парня Жэкой, учился он в ПТУ и, разумеется, знал настоящую жизнь не понаслышке – знал, впрочем, довольно однобоко: «Прикинь, как я тут с одной зажег?..», «Прикинь, сколько мы тогда выжрали?..», «Прикинь, сколько жратвы халявной?..» – Жэка, впрочем, оказался неплохим, пусть и грубым, рассказчиком; «запретные» детали «взрослой» жизни, сдобренные вполне традиционной обсценщиной, возбуждали в Яковлеве здоровое в этом возрасте любопытство – потому и слушал: раньше он никогда не общался с пэтэушниками. «Бросай свою школу, приходи к нам – знаешь, какие у нас девки? Закачаешься! Да ты, небось, – Жэка снисходительно, как-то сверху вниз, посмотрел на Яковлева, – еще не одну, а?..» – Яковлев неловко пожал плечами и, увидев прямо перед собой лицо К., неожиданно улыбнулся: так же явно видит он его и сейчас, двадцать лет – как один день, что правда то правда. Правда и то, что в черной лаковой папке, задвинутой в самый дальний угол антресоли, лежат ее фотографии… «Ты чего завис, от жары? Курить, говорю, пойдем?» – коллега (дурацкое, дурацкое слово! Яковлев постоянно об него спотыкался – однако сослуживец или сотрудник еще хуже, поэтому пусть, пусть так) тронул его за плечо. Яковлев же, выплюнутый воронкой воспоминаний в «объективную реальность», покачал головой и уткнулся в монитор – сегодня он еще не заходил на рабочую почту, понеслось: «посмотри на прелестных малышек», «откровения сладких красоток», «поклонницы огромных членов на охоте», «тугие дырочки безотказных шкодниц», «неистовый секс в офисе», «эти звезды не знают запретов», «негритяночки кончают на твоих глазах», «для ценителей студенческих кисок», «познакомься с развратными крошками», «отличное видео с раскованными девками», «самые грязные и жестокие оргии»… Привычно удалив спам в корзину, Яковлев посмотрел на часы: 2.45 до конца отсидки, «порнушные мультяшки» – да сколько ж вас! – пять недель до конца лета: а все-таки, на расстоянии уродливые ряды представляют собой довольно гармоничные сочетания, вот и весь «абсурд», – но только на расстоянии.
Жарко, невероятно жарко – скорее даже не жарко, а душно: и вот, безвоздушье это, накрывая Яковлева властной своей ладонью, превращается уже в оцинкованный тоннель, наполненный чем-то белым – это белое напоминает жидкий парафин, по которому-то и нужно: течь? плыть? Он тонет, ежесекундно тонет в горячих и липких волнах, не зная, нужен ли ему берег и хочет ли он куда-то пристать, да и стоит ли приставать? Так ли это необходимо? Быть может, надо действительно отпустить себя и позволить мыслям лететь, куда им вздумается? Тень же, плывущая рядом, постоянно трансформируется, образуя некий символический круг: русалка – бабочка – птица – гетера – русалка – тень игры молекул и розовой эссенции, тень муксуса, бергамота, фиалки и мимозы, тень его опьянения и запоминания: на самом-то деле, фенол-этиловый спирт, запах увядающих роз – «сама их смерть таит благоуханье», и – заросли черники, кольцо лип, обомшелые сосны, лозняки и стога, развалины водяной мельницы вблизи озера, островерхий фронтон, парадная зала, в которой терзался гений, поцелуй ведьмы в часовенке душ, и еще, еще один, цветная смальта чувства – всё в дьявольском желании овладеть не только своим, но и ее отражением: тургеневская девушка? дама пик? иррациональное число как корень уравнения золотого сечения (глаза) – высшего проявления структурного и функционального совершенства целого (силуэт) и его частей (части тела…)? О, как хотелось спрятаться ему тогда за щеколдой слов, как хотелось! – однако лучевая болезнь, вошедшая в сердце вместе с невидимой стрелой, пущенной от занебесной (фа-мажор!) скуки кривокрылым амуром, скосила: превышение естественного фона излучения не было, конечно, смертельным, однако суммарная доза радиации, так скажем, значительно превышала допустимую. «Доза радиации, – уточнил пасторальный шалун, – определяется по показаниями датчиков излучения, дозиметров», – в тот самый момент, когда Яковлев чуть было не услышал окончания этой странной фразы, его, отставшего от группы (он снимал вид на реку), и позвали, выдернув из волшебного сна: «Продолжение осмотра, не отставай!» – «Вот так всегда…» – буркнул он, не подозревая еще о том, что так действительно будет всегда (ну или почти) – и все эти сказочные города-веси, каждый камешек которых хочется разглядывать, а у каждого дома – стоять подолгу, исчезнут из поля зрения раньше, чем успеешь запомнить внятно их очертания: «автобус будет ровно в семнадцать сорок…». Да что говорить! Взять тот же Финский – Яковлев лежал когда-то у воды, подставив лицо закатному солнцу; ему казалось, будто он растворяется, срастаясь с камнями, а перед глазами мелькали те самые миражи таинственных существ, которых помнил он с самого детства, и о которых никому не рассказывал… «Собирайся, сколько можно валяться?» – мать, как обычно, все испортила. …продолжение осмотра, да-да, он в курсе.
Михайловское ему как-то не приглянулось, а вот в Тригорском поразил парк – «какие кадры пропадают!»: пока экскурсовод заученно-флегматично рассказывала об усадьбе, Яковлев кивнул К. и покосился на дверь. «Что ты хочешь?» – спросила К., когда они выбрались из дома-музея. – «Снимать тебя», – честно признался Яковлев и легонько сжал ее ладонь. Итак, первая «фотосессия»: на мостике, у «дуба уединенного», за банькой, в беседке, у пруда с водяными лилиями – там, под высоченной липой, он и сорвал поцелуй ведьмы: она не отстранялась, только повторяла: «Это понарошку, понарошку! Вся жизнь понарошку!» – и от собственной смелости то ли смеялась, то ли плакала, а потом долго-долго, до мурашек в кончиках пальцев, покусывала его, чуть кровоточащие с непривычки, губы.
Сказал бы Яковлев в тот момент, что девочка эта обладает эффектом «свечения изнутри»? Назвал бы ее лоб «античным», кожу – «мраморной», а скулы «рельефными»? Персефоной или Афродитой явилась она ему в заповедном парке, куда Яковлева тянуло все годы после?.. Хотя, почему «или», когда любовь и смерть, как день и ночь, – лишь две стороны одной медали?.. Бежааать!.. От мертвых потиров и потирчиков, лоханей и дискосов, напрестольных крестов и кадил, от венцов, от списков века осьмнадцатого и икон, от пик, протазанов и пальников, от кирас, арбалетов – ото всех этих налокотников-нарукавников-шлемов-кольчуг мчались они наутро, оставляя позади бывшие купеческие палаты: «Ненавижу музеи», – выдохнула, наконец, К. у монастырской стены и, дотронувшись до груди Яковлева, сделала надрез: так на ее ладони выпало его всамделишное сердце, так она, жонглируя им – «Горячо! Ух ты!» – перебегала с улицы на улицу, переносилась из лета в зиму, перелетала с планеты на планету, пока, наконец, не выронила и не наступила на него… Плюс тридцать: кошмарные сны городских сумасшедших, не обремененных дачами – Яковлев вспомнил, что забыл открыть на ночь балкон и, встав под холодный душ, стал насвистывать: «Сегодня на улицах снег, на улицах лед; минус тридцать, если диктор не врет; моя постель холодна, как лед».
И все-таки воронка определенно существовала: да, его засасывало, причем засасывало с невероятной силой и мощью, все быстрее и быстрее – быть может, есть дыры не только черные, но и белые? не только в открытом космосе, но и на земле? Но что такое земля, если кругом один лишь горячий воздух – горячий настолько, что и вздохнуть-то больно?.. Он крутил у виска, показывал язык собственному отражению, набирал номер О. («ваш звонок не может быть совершен сейчас, ту-ту-ту…», и снова: 8-343…, «ваш звонок не может…») – пожалуй, О. была единственной, кого из «бывших» Яковлев вспоминал с неизменной теплотой – сейчас бы, конечно, сберёг, но тогда, в двадцать-то шесть… Смешно! О. приезжала в Москву поступать, но, провалившись на экзаменах, вернулась в пенаты: 8-343…, «ваш звонок не может…» – а что, что может? Может ли что-то он сам?.. 8-343… Зачем набирает эти никчемные цифры, хотя точно знает, что О. – ту чудесную О., которую он знал когда-то – не вернуть?.. «ваш звонок не может…» Да и нужен ли он ей спустя столько зим? 8-343… Помнит ли О. вообще о его существовании? Сохранила ли снимки – черно-белые осколки самого обыкновенного, как только теперь понимаешь, счастья?.. «Ваш звонок не может быть совершен сейчас, ту-ту-ту…»
Яковлев схватился за сердце (тупая боль, ничего нового, особенно в жару-то) – последнее время оно все чаще стучалось к нему таким вот бестактным образом – и приставил лестницу к антресолям: фотографии, остались одни фотографии! Только они и способны хоть как-то оправдать его жизнь – впрочем, перед кем? Почему он непременно должен ее «оправдывать»? Почему не может жить просто?.. Что за голосок не дает ни днем ни ночью покоя? Как же он устал от него, о, как мечтает его онемечить!
Воспоминания – «Забронируйте один в Страну лотофагов!» – приходили «ступенчато» (спроси Яковлева – как это, он бы не объяснил), какими-то «сгустками», и походили на мутно-белые хлопья, плавающие в моче больного вторичным острым пиелонефритом: того самого П.С., которого до смерти залечили когда-то в больничке, где проходил Яковлев практику – вот, собственно, и первый гвоздь, «винт» для закрепления памяти, «Ты – ком податливый запутанных кишок…», organa genitalia feminine / organa genitalia masculine – никакой «поэзии»: черно-белые кадры чужих, навсегда «засвеченных», жизней, утиль – и точка, а потому Яковлев оставил лечебное дело довольно скоро – прелести бесплатной медицины в два счета лишили молодого специалиста каких-либо иллюзий; если же говорить о подачке, именуемой зарплатой… да что там! В детстве Яковлев мечтал поскорее вырасти и стать богатым для того лишь, чтобы купить ровно столько пленки, сколько потребуется – вернее, чтобы поехать с этой самой пленкой на съемки именно в ту точку шарика, где ему удастся, наконец, найти свои кадры: он знал – мир, если смотреть на тот через объектив, не так уродлив, каким кажется на первый взгляд.
И вот он, наконец-то, – большой мальчик, которого лихо «кинули на бабки», экс-частный предприниматель («ЧП Яковлев» – в названии этом и впрямь было что-то от врунгелевской яхты), севший не в свои сани, – а потому на пороге стоят уж бритоголовые, и это не сон, не книга, не фильм: это самое происходит с ним, здесь и сейчас – и это он, Яковлев, а не кто-нибудь еще, должен деньги, очень много денег…
На все про все ему дали месяц: так, продав квартиру покойных деда и бабки, он стал «мигрантом» в собственном городе. Эта «новая жизнь» поначалу довольно сильно нервировала его, однако хандрить было некогда. Львиную долю не поражающего воображения дохода (Яковлев устроился охранником в ресторан) сжирала квартплата, расслабляться не стоило – все его мысли крутились какое-то время вокруг энной суммы, которую надо было кровь из носу вынуть да положить хозяйке раз в месяц. Ненавистное с детства слово – «зависимость» – безостановочно пришпоривало его, заставляя бежать по кругу: растоптанного, униженного – и, в сущности, никому, даже себе самому, особо не нужного.
Тогда-то и разыскала его К., которую не видел он лет тысячу: лишняя боль – она и есть лишняя боль, ожоги такого рода оставляют уродливые рубцы, прикасаться к ним страшно. Ну да, школьный роман, затянувшийся на годы, ну да – с кем не бывает? Но вот ведь какая штука: эта девочка сейчас рядом, в роскошной близи; эта девочка пришла – пришла сама, первая, сама села к нему на колени, расцеловала в обе щеки, как маленького, – а потом не в щеки, совсем даже не в щеки, а потом – «как большого»… Яковлев наблюдал за ее движениями словно бы со стороны и подумывал, не клиническая ли это смерть: вот К., настоящая, всамделишная К. кладет голову ему на плечо и чуть ли не кошкой мурчит – может, его душа и впрямь улетела? Может, он и впрямь умер?.. Что ж, достойный, весьма достойный финал! Сопротивление бесполезно.
Потом они долго тянули токайское, и Яковлев, глядя на К., усиленно пытался найти в ее внешности («античный» лоб, «мраморная» кожа, «рельефные» скулы) изъян – изъян, который помог бы ему дистанцироваться, изъян, благодаря которому можно было бы хоть сколько-нибудь разочароваться в ласковой этой ведьме, о которой не забывает он ни много ни мало двадцать уж лет, хотя и те – как один день, что верно, то верно… В какой-то момент Яковлеву, впрочем, показалось, что это произошло – пожалуй, он даже мог бы назвать К., повернувшуюся к нему в профиль, страшненькой; она же, будто заподозрив его в неладном, села против света и, обхватив руками колени, качнулась: «Знаешь, а я ведь замуж вышла…» – укол ревности, которого не было: да ничего, по большому-то счету, у него уже не было.
Вдыхая горячий воздух, идет он по залитой солнцем Калужской площади, но вместо привычной церкви видит абрис серебристой мечети на фоне звездного неба: он думает, что сходит с ума, щиплет себя за руку, а потом останавливается и неловко машет мне рукой, словно пытаясь выпросить лучшую долю.
«Если верить в то, что следы памяти хранятся в мозге… – он подбирает слова, – … хранятся в головном мозге в виде голограмм… и каждый фрагмент голограммы содержит всю информацию, необходимую для восстановления целого изображения, то…» – «Прости, персонаж», – я обрываю его: я спешу к машине в форме саксофона, а, оборачиваясь, вижу, как мыслеформа, занимавшая меня несколько дней, кидает фотоаппарат в урну и проходит сквозь стену: станция метро «Октябрьская», радиальная.
* * *