…Тощища! Стелла, повернувшись к столу, сидела на последней парте, подперев кулаком подбородок. А за окном шел дождь, а под дождем прыгал мокрый нахохлившийся воробей. Стелле стало жаль его; она с интересом наблюдала, как тот чистит перышки, неуверенно перескакивая с лапки на лапку.

– Ливанова, ты что, оглохла? К доске! – толстая классная с огромным прыщом на носу, и без того красная, наливалась кровью: взгляд ее приобретал стеклянный советский «фокус», едва встречался с усмехающимся взглядом Стеллы – классная, кажется, догадывалась в глубине заплывшей жирком душонки о тайном его превосходстве: это страшно злило.

Стелла встала, одернув короткую форму: соседка по парте, Вера, с искренним восхищением шепнула впереди сидящей Ирке: «Какие ноги! Мне бы такие… – Савельев давно бы был мой…»

Ирка хмыкнула: «Подумаешь, ноги. В голове-то нет ничего, и о чем только думает!» – Вера осеклась, потухнув, повертела потрепанную алгебру: «Какая разница, о чем думает. Вот ноги…»

Классная громогласно изрекла:

– Пишите, и ты, Ливанова, пиши: построить график функции у=х2+2х+8. Найти множество значений аргумента, при которых у=0, у<0, у>0; при котором функция возрастает, убывает; найти значение «х», при котором функция принимает наибольшее значение. Указать координаты точек пересечения графика функции….

Класс примолк, записывая нежелаемое; громко зевнул Матвеев, кашлянула Вера; Суханов же с Петровым глубокомысленно продолжали «резаться» на галерке в морской бой.

«А воробей, наверное, улетел», – подумала Стелла, изображая мелом мертвую параболу: больше всего она ненавидела математику. Цифры вызывали у нее странное, почти физическое, отвращение – впрочем, как и формулы, как и длинные химические реакции, смешавшиеся с непонятными знаками из физики.

– Свободна, «три», – удовлетворенно произнесла классная. – И вообще, Ливанова, когда ты перестанешь ходить в школу в таком виде?

– В каком? – в предчувствии бури черные зрачки Стеллы расширились, столкнувшись – стукнувшись? – с серостью зрачков напротив.

– Ах, в каком! Ты посмотри на себя!

Стелла сделала вид, что посмотрела – и все посмотрели, оторвавшись, наконец, от нудного графика: пепельно-серые, немного блестящие от оттеночного лака волосы – короткое каре, матовая кожа без единого прыщика, почти обязательного в тинэйджерстве, тонкий слой бесцветного блеска на губах; мини-форма, подчеркивающая почти уже сформировавшуюся фигуру, модные, в сеточку, колготки, остроносые «лодочки»…

Класс замолк, и даже Суханов с Петровым задвинули на время свои «корабли». Стелла чувствовала на себе взгляды – восхищенные, равнодушные, завистливые, враждебные… Но, пожалуй, ей было почти все равно: она еще не понимала, чем в данном случае вызвано такое вот ее обозрение.

– … и почему ты пользуешься косметикой? Кто разрешил? Чем от тебя пахнет? Кто позволил душиться в школе? Ты пока всего лишь ученица, ты должна вести себя подобающе, знать свое место, думать о своем поведении. О чем ты думаешь вообще, Ливанова? Отвечай.

Стелла не знала, что отвечать – какими духами или о чем думает, так и сказав об этом классной.

8 «Б» загоготал: пахнуло жареным. Все, кроме двух некрасивых отличниц, жаждали зрелища – и не важно, чья там кровь…

– Ты что издеваешься, да?

Стелла удивленно посмотрела на классную:

– Вовсе нет. Ну, ладно… Что за духи? «Амариж», и, насколько я знаю, за этот запах мне не имеют права читать мораль. Это – во-первых. А во-вторых… Знаете, о чем я думаю, Любовь Павловна? Что в вашем возрасте пользоваться «Лесным ландышем» уже нельзя, вы просто себя не уважаете…

Классная остолбенела; Вера охнула, прижав руки к плоской груди; мальчишки, не отличающие «Амариж» от «…ландыша», выжидательно притихли. Послышался какой-то зловещий шепот: «Путана» – и все это услышали, а классная взорвалась, заорала:

– Вон! Без родителей в школе не появляться! Вон, немедленно! Вон!! Хамка, бессовестная! И откуда деньги только на такие колготки!

Стелла пожала плечами и пошла к парте за сумкой. Когда она кинула в нее последнюю ручку, то, обернувшись, увидела за окном того же промокшего воробья…

– Вон, я тебе сказала! – рокотала классная… – Убирайся!

– Это непедагогично, – обернулась Стела. – К тому же у меня нет никакого желания видеть вас, Любовь Павловна…

– Как ты смеешь! – но Стелла уже захлопывала дверь.

Классная, задрожав малиновыми губами, пыталась продолжить урок: – Записываем: график функции у=ах2+…

Но никто не пошевелился; в полной тишине прозвенел звонок.

Стелла равнодушно шла по коридору, уже заполнявшемуся старшеклассниками. Через секунду она услышала позади себя легкий бег: Вера догнала ее, коснувшись плеча:

– Ну зачем ты так… А вдруг из школы выгонят?

– Сама документы заберу. Завидует она, понимаешь? Сама не въезжает в свою зависть. Парнокопытное прямоходящее – да ты на нее посмотри! Злостью изошла: хочет всех под один размер, под один рост. Сучка просто, – махнула рукой Стелла, – ладно, пойду.

– Географию, конечно, заколешь?

– Конечно. Пока.

– Пока, держись…

Вера долго смотрела ей вслед: «Какая разница, выгонят, не выгонят… С такими ногами…» Не то чтоб у Веры были некрасивые ноги – вовсе нет! – просто наверняка Савельев выбрал бы не ее: впрочем, о своем выборе Савельев даже не подозревал.

Стелла вышла на улицу – она любила сентябрь за маскарад листьев и ненавидела за маразм ежедневного самоизнасилования: «ходить в школу», словно представляя будущий кошмарик хождения «на работу», которую нельзя «заколоть»… Что может быть скучнее?

Повернув за угол, она удивилась приглушенным крикам, и прислушалась:

– Ты, козел вонючий, если еще раз так скажешь, за яйца подвешу вон на том дереве, понял?

– Проститутка она! Да ты че, влюбился, что-ли? Га-га-га!!

Стелла разобрала сначала голоса, а потом увидела дерущихся Савельева и Егорова; сердце забилось быстрее, чем нужно.

– Мальчики… – нахмурилась она.

Егоров злобно крикнул:

– Как же, «мальчики»! Да ты – шлюха! Ануриж, Ануриж!!

– Ты кто такой есть, недоумок? Жертва аборта!! – набросился на Егорова Савельев, совсем озверевший.

Стелла наблюдала, как последний самозабвенно бьет Егорова по прыщавой мордахе без ресниц и бровей, как бьет под дых, и как Егоров уже корчится на асфальте и как из носа у него уже течет струйка темной крови.

– Понял, козел? Вон на том дереве, – сказал Савельев, отряхиваясь. – Ты в порядке? – повернулся он к Стелле.

– Как всегда, – только сейчас она заметила, какие у него странные глаза: суживающаяся форма, а внутри – блестящая точеная яшма: такая стояла на мамином туалетном столике. Стелла подумала, что Савельев, может быть, тоже полудрагоценный, раз обладает таким цветом…

– Пойдем отсюда.

Они вышли из школьного двора; дорога тонула в разноцветных листьях. Стелла набрала целую охапку – зеленовато-желтых, пестро-рыжих, золотисто-коричневых – кленовых, с удовольствием втягивая носом их запах.

– Где ты живешь? – спросил Савельев и, вопреки экранным героям, не предложил поднести ее сумку.

– А вон, через две улицы – видишь дом?

…У подъезда стояли долго, над чем-то смеясь. Стелла, изучающе смотревшая на «защитника чести», небрежно сказала:

– А хочешь, ко мне пойдем. Поиграю тебе.

– Ты играешь? На чем?

– На фоно, на гитаре. Музыкалку я бросила еще два года назад, а так… – сама бренчу немного. Родители приходят не раньше восьми, не бойся.

– Да я не боюсь, чего бояться… – слегка смутился Савельев.

В лифте ехали молча; ключ долго не попадал в замочную скважину.

Савельев, зайдя в прихожую, огляделся: суперсовременная «стенка», столик для телефона, изящные сухие цветы в напольной вазе, кресло-качалка из бамбука – ничего лишнего, броского, и в то же время…

– Ты не стесняйся, проходи. Есть-то хочешь?

Савельев хотел есть более чем и зашел в кухню:

– Следи за кофеваркой, я сейчас, – Стелла вернулась в шортах и в чем-то белом – он не понял, а потом с интересом посмотрел на ее ноги, но почти сразу отвел взгляд, делая вид, будто смотрит на стопку иллюстрированных журналов: собственно, он понятия не имел, зачем подрался с Егоровым и притащился к Стеле, – однако запах кофе и пирога с корицей отвлек его.

– Слушай, Женька, – впервые Стелла назвала его по имени, – а ты откуда сам-то?

– А мы деревенские! – промычал он набитым ртом.

– Да ну тебя! Правда, откуда?

– Из Владимира. Отец – военный, дали ему повышение, так что теперь в Москве. Год уже. Почти.

– Быстро привык?

– Да вроде; только… – он замялся.

– Что «только»?

– Мать во Владимире осталась. Ну, развелись предки; на каникулы к ней поеду.

– А… – протянула Стелла. – Ты не переживай, мои тоже: раз в месяц то сходятся, то расходятся – достали.

– А у тебя родители кто?

– Люди, – засмеялась Стелла, откусывая пирог. – Отец – хирург, мама – сценарист. Кстати, не смотрел летом в «Художественном» фильм «Параллельное пламя»?

– Нет.

– Я тебе как-нибудь на видике покажу. Знаешь, там такое мрачное Средневековье, ведьм на кострах сжигают, а один инквизитор влюбляется в женщину, обвиненную в колдовстве… В общем, видеть надо… Под Мадридом снимали; мама туда ездила прошлой весной.

– А тебя не взяла?

– Нет, конечно. Она же по работе. Слушай, я не представляю, что родителям говорить… И так уже за три недели, что учимся…

– «Парнокопытное» от тебя без ума. Зачем ты ей про этот «Ландыш» чертов сказала?

– Не знаю, разозлилась. Чего лезет? Как будто я ей мешок баксов должна. Сижу, хожу – никого не трогаю…

– Тебя «трогают», – кашлянул Савельев.

– Козлы, понимаешь. Мальчики в период полового созревания, – Стелла покраснела. – Этот Егоров так и норовит ущипнуть…

– Егоров больше НЕ БУДЕТ, – сказал Женька железным тоном, и Стелла на мгновение утонула в его «полудрагоценной яшме». – А родителям что сказать – придумаем.

– Не надо ничего думать: мать в курсе. Думаешь, это в первый раз? Все началось с того, что я в этот долбаный школьный хор не ходила: меня с пятого класса или с четвертого – к директору на ковер. Потом, в шестом, галстук пионерский сняла – ну тошнило уже от их «светлого будущего», понимаешь? Вместо галстука – булавку носила огромную; завуч в коридоре как увидит, заставляла снимать: «Аморально». В комсомол не вступала… Да вроде уж не обязательно теперь… С уроков сбегала… Тощища! – протянула Стелла. – Ладно, пошли за гитарой, а то уже четыре часа…

Настроив, она провела пальцами по струнам:

– Может, в комнате? Мне там как-то привычней.

Стелла села около старого черного пианино, закинув ногу на ногу:

– Только уговор: не думай, что я это все «о себе»… Понял? Это все придуманное, литературный вымысел, ясно?

– Да ладно тебе, пой давай, – растерялся Савельев.

…И запела: а голос у Стеллы был не высокий и не низкий, скользящий какой-то – и Женька почему-то по-новому смотрел на нее: это была уже не просто одноклассница, но «женщина, которая поет»:

Как удручающе напрасны Щедрот изысканные бури! В непониманьи: «В той лазури Летать ли было не прекрасно?» Вновь искрометно засияли Дневные звезды, и погасли… Но слышен голос равнодушный, Всенепрощающий, неясный, Что говорит – и снегом плачет, Что обвиняет и морочит Мои виски… Но алчет страсти! Но лишь любви – тревожно – хочет…

Это было похоже на романс.

– Символизмом попахивает! – сказал Савельев. – А вообще… вообще здорово.

– Спасибо. А ты откуда про символизм знаешь?

– Все тебе скажи. Пой давай.

Стелла пела без перерыва минут сорок – и на свои стихи, и на ахматовские; она будто бы забыла, слушает ли ее кто-нибудь, затерявшись в переборах струн.

Женька долго молчал, потом сказал:

– Дай-ка мне.

Он с нежностью погладил колки и вскоре заиграл: это была одна из медленных сонат Скарлатти, переложенная для гитары.

Стелла, пораженная, воскликнула:

– Да ты обалденно играешь! Ты закончил музыкалку?

– Когда-то. А потом мать продала гитару. За пол-литра. Ладно, пошел я, – с этими словами он вдруг резко встал и направился в коридор, оставив Стеллу в недоумении.

Выбежав из спальни, она близко подошла к нему и, неожиданно для самой себя, спросила:

– Ты чуешь Амариж?

Савельев молчал.

– Не бойся, понюхай.

…Он осторожно втянул в себя запах – там, где-то около Стеллиной шеи: голова закружилась, лоб мгновенно покрылся испариной:

– Ну, я пошел. Пока.

– Пока, – Стелла стояла в дверях, пока не захлопнулся лифт.

«Черт знает что, – думал Женька, выходя на улицу… И зачем я ей это все рассказал… И Амариж этот… А играет ништяк, правда слова сентиментальные немного… Надо же, влюбленный инквизитор…» – мысли путались в голове, листья путались под ногами. Женька зашел на почту, набрал «8», код 09222… К телефону долго не подходили, потом глухо донеслось раздраженное: «Алло!»

– Как ты, мам? Это я.

Последовало молчание, потом же будто открылись шлюзы:

– Передай своему отцу, что я его не-на-ви-жу. Он испортил мне жизнь, пусть проваливает. Да, я пьяная, да, ну и что! Какое вам-то дело?! Чего ты звонишь? Чего вам от меня надо? Оставьте меня в покое все, оставьте все…

Что-то не сработало, ёкнув; связь оборвалась… Пошли гудки… Пошел дождь.

Тем временем Вера набирала телефон Стеллы:

– Алло, это я! Что у тебя? – она действительно волновалась.

– Да ничего. Родители еще «не охвачены». Мама опять скажет, что седеет из-за меня раньше времени, а отец будет орать, – знаешь ведь, какой он нервный после своих операций… Прикол, кстати! Из-за меня Савельев с Егоровым подрались!

– Савельев…? Как? – на полтона тише сказала Вера.

– А так: выхожу из школы, слышу – крики. Короче, Егоров весь уделанный остался лежать.

– А Савельев?..

– Женька-то? Проводил до дома меня, мы с ним тут кофе попили; песни я ему свои поиграла… Прикинь, он тоже на гитаре может – причем так классно, я просто не ожидала!

– Правда?..

– Да, вот ушел недавно – клёвый парень; знаешь, у него глаза – как будто яшмовые…

– А, понятно… Глаза… – закашляла Вера. – Ну ладно, меня тут брат зовет, до завтра тогда.

– До завтра, – Стелла повесила трубку, удивленная Вериным тоном. – До завтра! – и закружилась по квартире, раскинув руки, сама не осознавая «кирпичика чувства», стукнувшего ее по голове. – До завтра, Савельев, до завтра! – кружилась она, а Вера тем временем с траурным лицом оплакивала телефонную трубку: «У-у-у», – только и могла произнести она, не смея злиться, впрочем, на Стеллу: обладая врожденным даром доброты, решив молча страдать в одиночку. «У-у-у», – всё было в этом то ли стоне, то ли всхлипе! Вера влюбилась в Савельева сразу же в середине седьмого, как только тот пришел в их класс: высокий, темный, загадочный… Сел на последнюю парту, долго ни с кем не сходился. Учился нормально, но равнодушно, как и большинство; после уроков сразу исчезал… – только весной каким-то образом начал общаться с Володиным, обмениваясь книгами и кассетами. «Толкиен» – только и успела заметить тогда Вера.

– Кто это? – спросила она у Володина.

– Не твое дело, женщины этого не поймут.

Спросить у Савельева она не решилась, тем более, будучи

закомплексованной своей хоть и роскошной каштановой, – но все-таки – устаревшей косой, своими большущими, как у колдуньи, зелеными глазами в гавани тихих полуопущенных ресниц и обыкновенными – не идеальными, но и вовсе не кривыми – ногами.

Вера перерыла дома все полки, обошла все книжные магазины и, отчаявшись найти заветное «Дж. Р. Р.», почти плакала уже, как вдруг увидела на какой-то скамейке недалеко от школы забытый кем-то томик: она ахнула, и просияла – это был «Хоббит»! Она прочитала его за ночь, демонстративно взяв с собой на следующее утро в класс: Володин усмехнулся, сказав только: «Ладно, потом тебе трилогию принесу как-нибудь…»

Вера прочитала и «Хранителей», и «Две твердыни», и «Возвращение короля»… – не то чтоб она была в безумном восторге от этих всех хоббитов, гоблинов и эльфов, хотя все это было, безусловно, захватывающим… – когда Верка читала Толкиена, ей казалось, будто она говорит с Савельевым, будто сканирует его фантазию: так закончился седьмой, и все лето Вера ждала сентября, перебрасываясь с Володиным по телефону скупыми фразами о «Сильмариллионе»… А тут – «вот ушел недавно», «глаза как будто яшмовые»… Вера всегда восхищалась Стеллой, ее походкой, манерой, голосом, а главное – песнями, которые лились из подруги безостановочно. Но в этот раз восхищаться она не могла: «У-у-у», – первобытный звук, языческое вспоротое нутро: «Я не более чем животное, кем-то раненное в живот…».

Вера любила стихи, но сама писала редко, будто бы боясь до конца раскрыться: строгие семейные нравы – привычка сдерживать эмоции, со всеми вытекающими… Родители – оба инженеры – снисходительно относились к ее увлечению поэзией; впрочем, она почти ничего им и не показывала, читая свои «опусы» изредка младшему брату, первокласснику: тот, ничего не понимая, въезжал в ритм, и говорил: «Крла-си-во», – безбожно картавя.

Вера взяла карандаш: «Хромаю тлеющей дорогой»… Но почему «хромаю» и почему – «тлеющей»? Потому что вчера ногу подвернула, а вот «тлеющей»… Какая разница… Больше она не думала – карандаш жонглировал буквами, как хотел:

Хромаю тлеющей дорогой И без нее, и без тебя, Ступая к солнечной берлоге И не любя, и возлюбя. И, оступаясь камнем темным, Ищу какую-нибудь арфу, Не развязав октав у горла, Привязанного маской к шарфу. А ветви скинули всю рыжесть, Стреляя осень – в колее, Распятую чужим порогом: «И без нее – в тебе, в тебе!»

Едва успела она поставить точку, как зазвонил телефон:

– Тебя Стела.

– Стелла, зачем? – тихо спросила Вера.

– Как зачем? – удивилась мать. – Вы же подруги!

Стелла звонила, чтобы рассказать про «чудный семейный вечер»: мама, которая должна быть завтра в 12 на «Мосфильме», вынуждена идти с утра в школу, «чтобы это парнокопытное…». Верка остановила ее:

– Погоди, я что-то тебе скажу, – и прочитала новое стихотворение.

– Супер! – Стела захлопала в ладоши. – Если хочешь, я попробую сделать из него песню… А… ты это… кому?.. – и почти догадалась, уже презирая себя за бестактность.

– Так, никому. Просто. Не надо песни. Ладно, до завтра.

«Завтра» не замедлило наступить. Стеллина мать, Алла, вздыхала у зеркала, повязывая на шею шелковое кашне:

– Стеллка, ну, сколько ты меня изводить будешь? Хоть раз бы отец в школу сходил… Конечно, у него операции… А у меня – съемка, понимаешь? Моя красивая нехорошая девочка, ну почему ты так на меня похожа… – Алла еще раз вздохнула, подумав не вовремя, что через два года ей стукнет 40, и ужаснулась: «38 – еще ничего, но 40…»

В восемь они вышли из подъезда:

– Родила бы я тебя попозже, а? А то ведь – в 23… Была бы ты сейчас маленькая, отправилась бы на пятидневку – ни забот, ни хлопот. Ну зачем ты ей про этот «Лесной ландыш» сказала? Ты как математику сдавать собираешься, экстерном, что ли? Ты же ее не любишь, не знаешь… Ты же только гитару свою любишь, и кино. Как я… – Алла грустно посмотрела на дочь: та молчала. – И, вообще, – продолжала она, – сколько можно выпендриваться? Хоть школу закончи. А ведь твое «парнокопытное прямоходящее» или, как ты там ее называешь, не простит тебе свой дешевый запах! Ну что ты молчишь? – Алла остановилась.

– А что говорить, мам. Ты же у меня умница, придумай что-нибудь…

– Прямо как в анекдоте про нашего папу: дома не ночевал, придумай что-нибудь сама, говорит, ты же умница.

– Ма, ну не понимай буквально.

– Да ну тебя. Наш папа пахнет вечером не «Амарижем» с «Лесным ландышем», и даже не больницей, a Chanel № 19.

Просекаешь, котенок? А мне наплевать, наплевать… Развестись только некогда.

– Вы что, опять разводитесь? Вот это да!

– Не знаю, не спрашивай. И вообще, это тебя не касается.

– Ты же сама…

– Ничего не сама. Хватит, проехали. Дай воздуху глотнуть перед свиданием с твоей парнокопытной «Любовью»…

– Павловной.

– Слишком интеллигентное отчество!

Когда они подошли к школе, Алла поморщилась:

– Хоть бы другого цвета. Желтый дом какой-то…

– Ты совершенно права, ма. Желтый дом, а учительская – в кабинке № 6. В палате.

– Не цитируй, не порть воспитательный момент.

– ОК, ОК, ОК…

Вскоре Алла постучалась «в палату»; Стелла стояла чуть поодаль и видела, как плотоядно физрук поглядывает на ее мать.

Учительская кипела негодованием: «парнокопытное» оповестило директора и завуча «об инциденте»: те выражали бабскую солидарность и хвалили «Лесной ландыш», ругая неискренне «загнивающий Запад» и кошерный французский парфюм.

– И как только мать позволяет ребенку такими дорогими духами пользоваться! И вообще, какое-то социальное неравенство во всем этом прослеживается, вы не улавливаете? Надо запретить…

В это время вошла Алла:

– Доброе утро.

– Здравствуйте, здравствуйте, – пропела классная, поглядывая на часы. – Опять по поводу поведения вашей дочери…

– Да, я в курсе.

– Садитесь, пожалуйста, – сказала завуч, с ног до головы оглядывая стильную молодую женщину: такие же, как у Стеллы, пепельно-серые волосы – аккуратное каре, немного блестящее от оттеночного лака, ухоженная матовая кожа без единой морщинки, почти обязательных в ее возрасте, короткое голубовато-серое платье, обрисовывающее стройную фигуру, красивые колени, обтянутые лайкрой, кашне, туфли, сумка – в тон платью… И этот запах, запах… Не «Амариж» – завуч разбиралась в духах, позволяя себе изредка разориться на французские, нет… Она не знает такого!

Алла спросила:

– Так о чем вы хотели поговорить со мной? – а на нее смотрели: две усталые женщины и одна – баба.

– Дело в том, – мягко начала завуч, – что поведение вашей дочери весьма вызывающе. Вчера она оскорбила Любовь Павловну в присутствии всего класса («парнокопытное» дернулось, изображая оскорбленную невинность). К тому же, Алла… Юрьевна вас кажется, да? Так вот, Алла Юрьевна, существует определенная этика, школьная форма, наконец, которой полагается… придерживаться. Мне думается, вы позволяете дочери слишком многое… – Лариса Валентиновна занервничала. – Видите ли, эти украшения, эти дорогие духи… Я понимаю: вы, вероятно, можете позволить себе это. Но – себе. Повторюсь, дорогая Алла Юрьевна: себе. Здесь – школа, государственное учебное учреждение. Замечу, что дети из малообеспеченных семей чувствуют, вероятно, неловкость при общении с вашей дочерью: а ведь мы все должны быть равны… Я прошу вас: проследите за девочкой; у нее сейчас как раз самый сложный возраст, «переходный»… Пусть будет скромнее. К тому же, я считаю, что она обязана извиниться перед Любовью Павловной…

– Насчет формы? – удивилась Алла. – Она ходит в форме! Видите ли, у Стеллы неплохие внешние данные, и даже эта коричневая… одежда не портит ее, так что, видимо, все претензии нужно предъявлять природе. А на счет «скромнее»… – легкий запах приятных духов вряд ли повредит молоденькой девушке: ей уже скоро пятнадцать, она должна следить за собой. Украшения? Маленькие, тонюсенькие серебряные серьги-ракушки? Ну и что? – она окинула взглядом педагогинь. – Я совершенно против того, чтобы она была синим чулком – тем более, многие одноклассницы носят серьги… Да и какая разница: главное, чтобы в голове что-то было…

– Алла Юрьевна, мы говорим с вами на разных языках! Вы понимаете, что тем самым РАЗВРАЩАЕТЕ ЮНОЕ СОЗДАНИЕ, отвлекая от главной цели – учебы! А с точными науками у нее весьма посредственно, не правда ли, Любовь Павловна? – сказала директриса, торжественно посмотрев на классную.

– Да-да, одни тройки.

– Я? Я – развращаю? Побойтесь Бога! А насчет троек – это же «удовлетворительно», так я понимаю? Стелла не собирается в технический вуз, ей просто нужно окончить школу.

– Вот именно, окончить, – изрекло парнокопытное. – А окончит ли она? И что вы имеете в виду под «богом»?

– Так, уже можно забирать документы? – спросила Алла, поглядывая на часы и нервно барабаня пальцами по столу.

– Ну что вы… Мы лишь хотели, чтобы вы более адекватно оценивали поведение дочери; к тому же, повторюсь, ей необходимо извиниться… Позовите ее.

Стелла зашла в учительскую.

– Детка, ты очень сильно виновата перед Любовью Павловной. Извинись, – пропела Лариса Валентиновна.

Мать выжидающе смотрела на нее: «Ну же, черт с ними! Сделай это для меня, мне еще на “Мосфильм” успеть…»

Стелла напряглась:

– Я не считаю себя виноватой, но если это так нужно – уж извините.

– Ты делаешь одолжение? – классная побагровела.

– Нет, я «извиняюсь», – язвительно-холодно сказала Стелла.

– Можешь идти на урок. А вы, Алла Юрьевна, займитесь воспитанием своего ребенка – лучше поздно, чем никогда. Чтобы потом не плакать! – назидательно сказала ей вслед директриса, постукивая карандашом по полированной поверхности стола.

– Всего хорошего, – сухо попрощалась Алла, закрывая дверь.

Стелла стояла, в упор глядя на мать. Та наконец выдавила:

– Короче, madame: больше ноги моей в этом серпентарии не будет, сама выкручивайся. И советую язычок-то прикусить… Представь, что в характеристике напишут… Так, ладно, некогда. А вообще-то… – она повернулась медленно к учительской… – ну и бабьё! Держись… мне пора, – Алла выбежала из школы, оставив легкий шлейф непонятных духов в коридоре.

В учительской же обсуждали ее так называемый прикид, и сколько он стоит.

– А ну-ка, кем работает? – открыла журнал завуч. – Ливанова. Так, родители: ага, мать сценаристка… Ну понятно: кино, режиссеры… Кстати, видела фильм летом по ее сценарию – «Параллельное пламя», что ли… Знаете, пробирает… Да-да, хотите – верьте, хотите… Ладно, давно на урок пора.

Стелла, постучавшись в кабинет русского языка и литературы, проскользнула к своей парте, но тихо не получилось: она всегда привлекала к себе внимание.

– Ну как? – поинтересовался громким шепотом Володин.

– А, пока обошлось, – махнула рукой Стелла, вызвав недовольство литераторши: «Опоздала – сиди тихо». Пришлось тихо. Пришлось – украдкой. Так-так, Вера на нее не сморит, Егорова вообще сегодня нет, так, Володин, Володин, а вон рядом с ним Женька к парте пригнулся и поворачиваться, кажется, не собирается…

«Татьяна – существо исключительное, натура глубокая, любящая, страстная… Любовь для нее могла быть или величайшим блаженством, или величайшим бедствием жизни, без всякой примирительной середины… Весь внутренний мир Татьяны заключался в жажде любви; ничто другое не говорило ее душе; ум ее спал, и только разве тяжкое горе могло потом разбудить его, – да и то для того, чтобы сдержать страсть и подчинить ее расчету благоразумной морали…» – цитировала литераторша девятую статью Белинского; Стелла же не любила образ Лариной – слишком чиста, слишком проста, слишком «другому отдана», слишком «век ему верна»… Евгения – жалела: эдакого барина, страдающего Вертера… Она прочитала «Онегина» лет в восемь, безоглядно влюбившись в пушкинский слог. Как во сне, повторяла она рифмы, не понимая еще всего произносимого: из детских уст это звучало особенно трогательно, а гости Аллы – сплошь киношники да вертящиеся около кино – тихонько смеялись, услышав писклявое:

Зачем не чувствую в плече Хоть ревматизма? Ах, создатель! Я молод, жизнь во мне крепка; Чего мне ждать? Тоска, тоска..! —

и, прочитав четверостишие, убегала обычно в свою комнатку, будто бы стесняясь. Она до сих пор ощущала магнетизм классика, но только не на литературе: летом Стелла не открыла практически ни одной книги, с отвращением заметив, что школа, будто кислотой, вытравливающая все лучшее, частично вытравила ее потребность в чтении. Впрочем, она пролистала мельком «Эммануэль» и «Милого друга», но все это не произвело на нее какого-то особенного впечатления: лишь что-то смутное, теплое, скользкое будто ударило низ живота – и быстро забылось.

Запомнилось другое: в это лето у матери собирались постоянно какие-то необычные люди.

– Только о работе не говорить! – смеялась Алла. – О чем угодно, только не о работе.

Говорили о другой литературе, другой музыке, путешествиях, романах; бородатый режиссер вещал что-то о йоге; хрупкая женщина читала не «запрещенные», но и не «разрешенные» стихи Парнок и Гиппиус; кто-то снова «играл в Гамлета», споря о высших смыслах, которые у каждого – свои. Звон бокалов плыл по квартире, оккупированной пестрой богемной толпой.

Нет, ты почитай лучше «Волхва»! Фаулза нужно начинать с «Волхва»… – почему-то запомнилась Стелле фраза подвыпившего актера, обернувшегося в тот момент к ней:

– А вы, принцесса, Фаулза не читали?

– Не читали.

– А над чем вы сейчас работаете?

– Над картиной «Эммануэль в лоне священной инквизиции», – выпалила почему-то Стелла, вызвав бурный смех.

– Нет, этот ребенок не пропадет, – сказала какая-то дама. – В маму пошла.

Мама же тем временем говорила по телефону, прикрывая рукой трубку:

– Можешь не приходить вообще…

Стелла догадалась, что это отец: каждый месяц родители собирались разводиться, но вечное «некогда»…

Она очнулась от осуждающего взгляда литераторши:

– Ливанова, ты о чем задумалась? Пиши домашнее задание – конспект 5, 8 и 9 статей Белинского о сочинениях Пушкина…

Стелла с сожалением посмотрела на Нину Алексеевну: измученное лицо, вставные зубы, какое-то мятое мешкообразное синее платье и эти ужасные, совершенно ужасные старые туфли… Да, она понимала, что не все могут так, как ее мать: из ничего – конфетку вылепить, но все же… Как можно говорить о Пушкине в зашитых колготках, когда на тебя сморит тридцать человек? Этого Стелла понять не могла. Учителя вообще не любили ее, не отдавая отчета в природе своей нелюбви – может быть, они чувствовали в девчонке будущую женщину и, превратившись в существ среднего рода, заранее оборонялись? Пожалуй, лишь англичанка – Марина, совсем молодая, – не была настроена против в силу возраста и стиля, да еще, наверное, физрук, страшный бабник.

– В следующий раз – сочинение. Перечитайте роман, особое внимание обратите на образы сестер Лариных, Онегина и Ленского.

«Дураку ясно, – подумала Стелла, услышав звонок. – На кого ж еще обращать?»

Все вскочили из-за парт, Стелла же попыталась продраться – да, именно так – к лицу подруги: оно было тихое, отрешенное.

– Вер, ты чего?

– Ничего. Голова болит, пойду в медпункт.

– Погоди, я с тобой.

– Не надо. Не надо. У меня дома… проблемы.

– Что случилось? Может, помощь нужна?

– Нет, спасибо… Я сама. Я должна сама, – Вера сжала кулаки. – Так нужно.

Вздохнув, Стелла вышла в коридор, сразу наткнувшись на Женьку: тот спросил, что с классной. Стелла улыбнулась вместо ответа:

– Хочу твоего Скарлатти. Прямо сейчас.

– Прямо сейчас – невозможно. Прямо сейчас – English,

– Женька смотрел ей в глаза.

– После, – не отводила своих Стелла.

– А после… – Женька замялся.

– После-после-после, да? – она хлопнула его по плечу.

– Да, – Савельев растянулся в своей скупой улыбке. – После-после-после…

English прошел быстро: «London – is the capital of the Great Britain»; к тому же, англичанка сегодня «в духе», и показывает какие-то слайды со старинными замками… Потом география, нудные карты, тощища; еще «потом» – химия, H2S04, взорванная кем-то колба, шум, и – физика, которую Стелла ненавидит еще больше, чем математику и говорит об этом провожающему Женьке.

– Почему же скука? – удивляется он. – Ты представь себе элементарные частицы: ведь относительно них нет доказательств! Даже неизвестно, являются ли электрон, протон и нейтрон простейшими, неразложимыми дальше, или они, как атомы, построены из других частиц…

– Только не читай курс лекций, ладно? – попросила Стелла. – Я просто хочу Скарлатти.

Он заиграл. Заиграл ту же печальную мелодию, что и вчера. Стелла смотрела на его руки и удивлялась, почему раньше не слышала этих звуков. Почему раньше?..

Они стали встречаться каждый день: Стелла пела песни, а Женькина «классическая гитара» обволакивала серую реальность барочной позолотой.

В классе догадывались об их романе, но относились как-то спокойно – чего, мол, ожидать от летающей в облаках Ливановой и замкнутого Савельева! Туда им и дорога…

Вера же пересела к Володину и разговаривала со Стеллой будто бы через силу; впрочем, Стелле было не до нее: каждый вечер, после Женькиного ухода, она писала новую песню или заканчивала старую; впервые в жизни она с легкостью поднималась утром в школу – она была настолько наполнена собственным счастьем, что ничего не замечала вокруг.

В ноябре выпал снег – восьмого: Женька пришел к ней – через час после школы – с белыми хризантемами и надел на шею маленькую серебряную цепочку:

– С днем рождения!

Они открыли шампанское; Стелла поставила кассету с «Параллельным пламенем». В конце фильма Женька, посмотрев ей в глаза, с п р о с и л, но Стелла ничего не ответила: вкус ее губ показался Женьке сладковатым и горьковатым одновременно.

А Аллу снова вызвали в школу: любимое чадо породило какое-то «страшное», по словам педагогини, сочинение. Литераторша давала свободную тему, предполагая, что большинство напишет о БАМе, космонавтах или природе: край родной, навек любимый, где найдешь еще такой… Четыре сочинения обсуждались на педсовете: фамилии Стеллы Ливановой, Глеба Володина, Евгения Савельева и Веры Востряковой были занесены в черный список: «диссидент-ский квартет» вызвал бурю в стакане воды в сердце серпентария, а англичанке Марине вспомнился почему-то старый, но трогательный и во многом современный фильм «Доживем до понедельника».

– Чему мы учим наших детей? Нет, где они набираются этого? Во дворе, на улице! Семья и школа должны неустанно… – лепетала старая идейная преподавательница; Марина же сидела, плотно сжав губы и колени: она любила эту четверку не только за «London is the capital»… Ей было искренне жаль их, но что могла сделать она, недавняя выпускница «педа», кроме как вызвать на себя яд серпентария?

Марина молчала, глядя в пол, и теребила заусенец – так и дошло до крови. «Что, собственно, плохого в выбранных темах? – думала она. – «Печорин и его женщины: нетрадиционный взгляд». Володин написал сочинение очень искренне, неплохим языком… Доказывал, что Бэла сама виновата в своей смерти, что княжна Мэри совершала «тактические ошибки», а Лиговская вряд ли была мудра, и лишь Вера оказалась единственным потерянным шансом счастья… Вострякова же «аморально» цитировала Цветаеву: «В нашей советской школе нет места…» – Марина горько усмехалась. Савельев насочинял что-то о восточных мудрецах, начитавшись «Дао-дэ-цзина», а Ливанова… Ливанова писала о любви. Англичанка была тронута слогом пятнадцатилетней девочки, высказывавшей неожиданно мудрые вещи, тонко подмечавшей детали обыденного, превращая их в прекрасное, – именно это сочинение и вызвало бурю педсовета. Любовь Павловна клокотала: «А вы знаете, что некто из моего класса назвал Ливанову… мне неудобно говорить, но раз уж вы настаиваете… уличной женщиной?!»

Серпентарий стих, потом разбушевался с новой силой. «И этот некто, – продолжала Любовь Павловна, – Егоров, подрался с неким Савельевым. Последний заступался за “честь” Ливановой. Но, товарищи, какая там “честь”! Вы видели, как она одевается?»

Штормило…

Марина не выдержала, попросив слова: «Стелла Ливанова, так же, как и Евгений Савельев, одни из лучших учеников, по крайней мере, по моему предмету. Я читала их сочинения: быть может, написанное излишне максималистично, но, тем не менее, имеет право на существование. По крайней мере, это не голая абстракция по мотивам строек первых пятилеток…»

Ей не дали договорить: «Вы, Марина Леонидовна, против первых пятилеток? Чем же они вам помешали?»

«Я не против пятилеток, – почти крикнула Марина, – я против оскорблений! Ученик – это личность! Кажется, все мы сейчас немного забыли об этом. Мы не имеем права оскорблять детей, тем более, это уже вовсе не дети – когда они так пишут. А вы, Любовь Павловна, насчет одежды заблуждаетесь: в конце концов, быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей…»

Марина выдохнула и села.

Все затихли, директриса же, постучав карандашом по столу, сказала: «Строгий выговор с предупреждением – Володину и Ливановой, остальным – без предупреждения. Родителей вызвать, сообщить на работу – пусть там знают, кто растет в семьях их сотрудников. А вас, Нина Алексеевна, – обратилась она к литераторше, – прошу больше внимания уделять на своем предмете нравственному воспитанию. Вы слышите? Нравственному! Тогда ничего подобного не случится. С вашего позволения, товарищи, – она гордо окинула учительскую, – прошу считать педсовет закрытым…»

Марина выходила из школы, совершенно убитая: «В каком же гадюшнике я работаю! Уйти к чертовой матери… Репетиторство какое-нибудь…» – но тут заметила любимый квартет и подошла.

– Чего там, Марина Леонидовна? Хоть вы скажите, – попросил Володин.

– Ну, вы и наделали! Такое лучше в дневник писать и на замок запирать, чем… В принципе, я прочитала – по-моему, очень даже! – Марина улыбнулась. – Только в следующий раз соображайте, кому это можно давать читать, а кому – нет. Нине Алексеевне, как видно из печальной истории, – нет…

– И что теперь будет? – спросил опять Глеб.

– Что будет – то будет: строгий выговор с предупреждением тебе и Стелле, а Вере с Женей – просто так, даром, – без предупреждения. Ну, родителям на работу сообщат. Если я что-то смогу, сделаю… насчет этих сообщений: если письмом – то у Лиды, секретарши, – узнаю, может, получится «не отправить». Не обещаю, конечно…

– Спасибо, Марина Леонидовна. До завтра!

– Пока! Только завтра вам сюда без родителей появляться нельзя.

– Ладно, ясно… До свидания.

Общее несчастье вновь сблизило Веру и Стеллу, но уже не так, не так. Они общались «квартетом»: Глеб рассказывал и разыгрывал монотолкиенские сказки, Женька распинался о даосизме, Скарлатти и загадочных элементарных частицах, а Вера со Стеллой сочиняли песни. Когда «тлеющая дорога» была положена на мотив, Верка расплакалась: «Ты не представляешь, как это здорово, нет, ты просто не представляешь»…

Стелла понимала, что Вера влюблена в Женьку, но что она могла поделать? Заканчивалось первое полугодие; в табеле Стеллы помимо троек по алгебре и геометрии стоял еще и трояк по литературе. Стелла не стала «разбираться», окончательно нивелировав для себя литераторшу как личность: теперь она смотрела на нее, как смотрят на надоевшую старую мебель – и «мебель» это чувствовала.

– Да плюнь ты, – говорил ей Женька. – Плюнь.

– Ладно, плюну. Просто «3» по литературе – это нонсенс, понимаешь?

– Yes, of course, my dear, but I love you…

– Повтори, – обалдела Стелла.

– Я тебя люблю, дурочка. Зачем тебе какие-то баллы?

Стелла почему-то сказала:

– А ты встретишь со мной Новый год?

Женька замялся:

– Вообще-то, я собирался во Владимир, к матери. Осенью так и не удалось. Она там, наверное, спилась совсем… – он закашлялся.

Стелла задумалась:

– Слушай, мы могли бы поехать вместе. Я скажу родителям, что отмечаем у кого-нибудь… у кого нет телефона, например… И уедем. Я не могу оставаться без тебя… в эту ночь. Хочу с тобой… – она прижала голову к его плечу.

– Ладно, придумаем что-нибудь. А может, Алле Юрьевне скажешь?

– Может, и скажу. Главное, чтобы отец ничего не знал, – Стелла еще крепче вжалась в Женькино плечо.

– Только… – теперь Женька задумался… – ты не думай, что это будет какой-то праздник: мать пьет. Много. Понимаешь? Когда трезвая, она нормальная, почти замечательная. А так… ты подумай, поедешь ли все-таки…

Стелла взяла в руки его голову:

– Я люблю тебя тоже. И мне наплевать, насколько пьяна твоя мать. Мы едем вдвоем, мы уже выросли…

Алла строчила за кухонным столом очередной сценарий, когда Стелла с Женькой зашли в квартиру:

– Ма, ты дома? Иди сюда.

Алла вышла с отрешенным взглядом: она вся была еще теш, в тексте.

– Чего тебе? – серьезно спросила она, не сразу заметив Женьку. – А, вы – Женя? Наконец-то слышу вас не по телефону. Ну проходите…

Она отодвинула рукопись на край стола и, подперев рукой подбородок, посмотрела на влюбленных.

«Наверное, что-нибудь замышляют, так бы не привела его ко мне, – подумала Алла. – Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не забеременело», – философски закончила она мысль и улыбнулась:

– Чаю?

– Да. Ма, ты меня отпустишь на Новый год?

– Смотря куда.

– К Женькиной маме, она совсем одна… И мы хотели… Ну, ты понимаешь?!.. – глаза Стеллы горели от возбуждения.

Женьке было немного неловко, и он с каким-то ожесточенным рвением принялся размешивать сахар.

– Мы теперь тоже одни, наконец-то. Наш папа покинул нас… пока на месяц.

– Каждый день в нашем доме новости! – Стелла покачала для приличия головой, а потом принялась за свое: – Ма, ну у тебя же друзей полно, а у нее…

– Ладно, ОК. Где это все будет, Женя?

– Во Владимире…

– Как во Владимире?.. Почему во Владимире? Вы что, собираетесь поездом? – Алла, впрочем, удивлялась лишь «для порядка»: она помнила себя и в пятнадцать, и в девятнадцать, и… Понимала она и то, что Стеллу, столь похожую на нее, вряд ли можно остановить чем-то, тем более – запретом, да и не стремилась к этому: «Раньше нагуляется – раньше ума наберется. Хотя…»

– Да, поездом, Алла Юрьевна, вы не беспокойтесь – с Курского вокзала, всего три часа. В шесть вечера сядем, в девять приедем, в половине десятого – дома…

– Ага. Значит, перед фактом ставите?

– Значит, перед фактом, – засмеялась Стелла, целуя мать. – Я знала, я всегда знала, что ты у меня замечательная!

– Не подлизывайся, – Алла отодвинулась. – Вернетесь когда?

– Ну, числа второго, может – первого вечером… – сказал Женька.

– Ладно. Уезжайте, куда хотите, а сейчас кыш отсюда, у меня работа срочная. Женя, оставьте телефон и владимирский адрес…

– У тебя классная мать, – сказал он Стелле в подъезде. – У тебя просто обалденно классная мать, – и загрустил. – И ты похожа на нее. Ты такая же обалденная.

Стелла почувствовала, как Женька целует ее макушку.

31 декабря они вышли на «Курской». Вокзал гудел как улей. Когда сели в электричку, оказалось, что забыли конфеты – Женька быстро побежал покупать новые. Стелла никогда не уезжала на Новый год из Москвы – теперь же, когда «третий Рим» отплывал назад, становясь все менее реальным, она врастала локтем в локоть Женьки. Она чувствовала, что тает, тает – и что вряд ли сможет замерзнуть, когда он – рядом: кажется, Женька ощущал что-то подобное, но несколько иначе, к тому же, волновался за мать и за то, какое впечатление произведет на нее их появление. Стелла смотрела за окно, где мелькающие снежные пригороды казались игрушечными.

Как-то незаметно доехали до Владимира: Стелла запомнила белый вокзал, снежинки и черное небо на всю жизнь.

– Пойдем на троллейбус.

– Далеко?

– Да нет, вон там…

В троллейбусе Стелла с интересом смотрела через оттаянную дырочку стекла на город, но ничего не видела.

– Не волнуйся ты, завтра посмотришь. И… знаешь? Главное, ни на что внимания не обращай, – предупредил Стеллу Женька, беря за руку.

– Все так сложно, да?

– Увидишь. Не бойся.

– А я и не боюсь… – пожала Стелла плечами, и они вышли; прохожие спешили по домам, поднимая воротники.

Грязный подъезд пятиэтажки освещался тусклой лампочкой, раскачивающейся из стороны в сторону от сквозняка.

Долгий резкий звонок. Тишина. Шаркающие тяжелые шаги.

– Кто там?

– Мама, это я. Мы.

Дверь со скрипом отворилась, и Стелла разглядела в полумраке худую высокую женщину с черными волосами и выдающимися скулами: «Заходите, раз пришли», – женщина отстраненно взглянула на Стеллу, встав около зеркала и пропуская ее вперед.

– Тебя как зовут-то?

– Стелла.

– Стелла, – мечтательно улыбнулась женщина. – Красивое имя, только холодное. Как зима эта жуткая…

Женькиной матери, Лене, – она не разрешила никаких «теть» и отчеств – было лет сорок пять. Смуглая, глаза черные, раскосые немного, брови какие-то сумасшедшие совершенно, только… Красота ее постепенно ушла, оставив глубокие морщины на лбу и неглубокие – около уголков глаз и губ. Она сидела на табуретке – вся в черном, с угольными зрачками, без единого украшения, и курила «Приму».

Вся квартира была прокурена и заставлена пустыми бутылками: видимо, когда-то здесь и жил уют, но теперь… Пыль, полупустые полки в стенке, разбитые чашки, осколки, давно не мытый паркет… Телевизор Лена продала, поэтому в полночь включили радио, чокнувшись вином, налитым в только что вымытые, мокрые стопки: Женька привез бутылку, не надеясь, впрочем, что этим обойдется. Позже Лена достала из холодильника водку: «Крепкие напитки для крепких женщин. А, Стелла? Ты крепкая женщина, или, может, вы еще не спите вместе?»

Женька попросил:

– Не надо, мама.

– А чего не надо? Хотите трахаться – трахайтесь. Тебе сколько, пятнадцать? Резинок только у меня нет; смотрите, ребенка к сентябрю не сделайте…

– Мама, прекрати!

Лена немного осеклась, закурив; Стелла молчала, уставившись в пол.

– Поехали в Москву. Отец тебя вылечит…

– Что, отец? Да я лучше сдохну в крысиной норе, чем к нему поеду.

– Ну почему, мама…

– Тебе какая разница? Приехал – терпи. Давай стакан, – Лена налила Женьке и Стелле. – Ну, с Новым годом!

Невесело чокнулись; Стелла и Женька едва пригубили. В три часа Лена, допив, уснула на диване.

– Пойдем на улицу, – сказала Стелла и потянулась за пальто. – Душно.

…Они брели по полупустым владимирским улочкам, пока не подошли наконец к Успенскому.

– Там росписи Рублева внутри. Завтра увидишь, – сказал Женька и осекся, увидев, что Стелла плачет.

– Ну, не надо. Это ты из-за мамы, да? – он сжал кулаки. – Я же предупреждал…

Стелла остановилась, знаком приказывая молчать: а губы у Женьки сладковатые и горьковатые одновременно; целовались самозабвенно и долго – или, может, им так казалось… Хлопьями валил снег. Два человека – дети? взрослые? то и другое? – плутали около белых церквей. Часов в семь вернулись в квартиру: Лена трясущимися руками наливала в стакан темное пиво: «Хотите спать – идите в другую комнату, только белья нет».

…Они легли на старую тахту прямо в одежде, задремав ненадолго: через пару часов их разбудил странный звон: Лена остервенело била чашки, бутылки; в стену летели кастрюли, сковородки, чайники… Стелла, переборов себя, побежала на кухню, пытаясь остановить несчастную, заломив ей за спину руки. Женька яростно тряс ее за плечи: «Прекрати немедленно, мама, прекрати! Сколько ты еще будешь так? Поехали в Москву, тебе нужно в больницу, ты же спилась!»

Последнее слово вызвало в женщине новый всплеск ярости, но кратковременный: она будто бы осела, стала меньше ростом, показавшись жалкой, постаревшей в одно мгновение.

– Всё к черту. И вас к черту. Всех. Всех туда…

Стелла взглянула на Женьку:

– С Новым годом, – сказала она и взяла его за руку.

– С Новым годом, – ответил он и поцеловал ее ладошку.

Днем пошли в Успенский. Женька вспомнил, что раньше часто ходил туда с матерью – она рассказывала о Рублеве: «Он клал краски тончайшим слоем на молочно-белый отшлифованный левкас; любил сочетания сине-голубого, голубовато-зеленого, золотисто-охряного, пятна белого цвета, киноварь, – говорила мать. – А лаки! Вообще-то, техника – классический иконописный прием, но все дело в том, как Рублев нашел цветовое ощущение. Глаза видишь? Будто “дымом писанные”, добрые…»

– Что с тобой? – Стелла тронула Женьку за плечо.

– Так, задумался…

– Давай уедем сегодня; мне кажется, что-то должно случиться, предчувствие какое-то плохое…

– Ну что еще может случиться? – он сделал акцент на «еще».

– Не знаю, какой-то внутри меня камень. Ты не обижаешься? – Стелла повернулась к Женьке: ее глаза были наполнены какой-то не юной болью.

– Конечно, – засунул он руки в карманы и отвернулся.

У каждого города – свой ритм. У Москвы – рвущийся, хаотичный, беспорядочный в своей кажущейся упорядоченности. Полистилистика звука, движения и цвета мегаполиса туманила: провинциальные мотивы быстро забывались. Стелле казалось, что все, произошедшее во Владимире, случилось лет сто назад: она рвалась в свой большой город, в свой маленький мир – шумного метро, пестрой толпы, огоньков тысяч и тысяч машин, несущихся по широким улицам. Она была д о м а в этом чаду и, как ребенок, радовалась возвращению, хотя… что-то сидело внутри нее, мешая спокойно дышать.

И предчувствие не обмануло. Поздно вечером раздался звонок; Верина мать попросила позвать к телефону мать Стеллы. Алла только охнула, прислонившись к стенке: «…и еще нужен гемодез для капельницы, а в больнице нет…»

Вера отравилась под утро новогодней ночи; младший брат, почему-то не спавший, заметил неладное. Вера не хотела умирать «на публику», точно рассчитав время, когда все уснут и никто не зайдет в ее комнату: лишь не рассчитала она появления маленького человечка, захотевшего в туалет и открывшего случайно дверь спальни обожаемой старшей сестры.

Алла позвонила кому надо: гемодез обещали «скоро».

Через два дня, утром, Стеллу впустили в палату подруги: Вера лежала, вся в каких-то прозрачных трубочках, сама – вся прозрачная; казалось, вместо лица остались одни ее глаза: и без того большие, они стали теперь огромными и будто жили своей отдельной жизнью, независимой от Вериной.

Говорить она почти не могла; Стелла сидела на корточках у кровати и только молчала, несмело гладя по руке. Вдруг Вера повернулась и прошелестела рвущимся хриплым ше-потом: «Жить – не хочу. Зря всё…» – и снова будто отключилась. Тогда Стелла заговорила о Боге, сама не зная, откуда в ней все это:

– Он добрый, Бог. Ты знаешь, я теперь точно уверена, что он есть. Да-да… Если бы его не было, твой брат не разбудил бы тебя, и вообще… Ты должна жить… Я скажу Женьке, чтобы тот пришел, хочешь?

Вера не ответила, а Стелла продолжала:

– Да, обязательно скажу. Ты не волнуйся, больше никто не знает – кроме Глеба, конечно. В школу не сообщат, все тихо будет… Ты только не умирай больше, ладно?

Вера молчала; Стелла вздохнула и, легонько поцеловав ее в щеку, вышла из палаты.

Уже успели закончиться зимние каникулы, а Вера все оставалась в больнице. В школе ничего не знали – ее навещала лишь троица из бывшего квартета.

Глеб забросил Толкиена, Стелла перестала сочинять песни, Женька же ходил совершенно убитый: сначала – мать, потом – Верка: доконали! Он догадывался, впрочем, что Вера любила его. Глеб же был «просто другом», «своим в доску». А «просто друг» боялся признаться себе, насколько привязан к Стелле; к тому же, ее ноги… Он тайно восхищался ею – и ими – последние полгода.

Квадрат перекосило: он принимал то форму круга, то двух спаянных прямоугольников. Ненавистная школа вызывала теперь еще большее отвращение: теперь появилась новая хронология, расколовшая надвое старый, затерянный мир. Англичанка-Марина была посвящена «в тайну» и с грустью поглядывала на «квартет минус один»: если бы не она, находиться в школе было бы совсем невыносимо.

Женька чувствовал себя виноватым и, когда Веру выписали из больницы, стал смотреть на нее с сожалением и непонятной тревогой – ведь это она из-за него, из-за него!..

Второе полугодие пролетело быстро; также незаметно подошел к концу и восьмой. Летом разъехались: Стелла с матерью – на месяц под Ялту, Вера – на подмосковную дачу, а Глеб с Женькой отправились на байдарках по Пре. Они видели мшары: громадные болота, заросшие за тысячелетней давностью – бывшие озера; видели спящих на песчаных буграх, поросших орляком и сосняком, лосей; видели седых от старости и потому белых – водяных крыс, ло-вящих рыбу; полюбили запах смолы и сфагнума, тишину сосен, научились разжигать костер с одной спички.

Осень постучалась в дверь осторожно и властно: желтыми листьями, лисьими шагами, дождливыми глазами.

Три восьмых класса были расформированы в два девятых; Любовь Павловна искренне постаралась, распределив Глеба и Стеллу в 9 «Б», а Веру с Женькой – в 9 «А».

Квадрат затрещал: квартет притих, звук потускнел. Стелла скучала по Женьке; тот же, обвиняя себя во всех смертных, ни на шаг не отходил от Веры. Ночами ему снилась Стелла в горьковато-сладком поцелуе новогодней ночи около стен Успенского – только какая-то нереальная, невесомая.

Теперь Глеб провожал Стеллу домой, будучи «просто другом». Вера же как будто ожила; только вот Женька ее не любит, не любит, не любит – просто боится слова «больница»…

Серьезно занялись языком: Марина пророчила иняз всем четверым. Как в старые добрые, говорили только на английском, приводя Марину в восторг. Потом, в каникулы, когда Марина заболела, ездили к ней в гости – в серые безликие «Текстильщики», где автобус от метро ходит раз в полчаса. Марина рассказывала про институт, постоянно кашляла и говорила, что собирается уходить из их школы, как только они ее закончат. Они же превращались в те самые «элементарные частицы», относительно которых, как говорил когда-то Женька Стелле, «нет еще доказательств».

Стелла писала совершенно убийственные песни: если раньше она была наполнена в это же время года абсолютным счастьем, то теперь – абсолютной болью. Кажется, она начинала понимать пушкинскую Татьяну с ее любовью «без всякой примирительной середины»; Женькина серебряная цепочка обжигала шею и темнела, темнела…

Стелла тоскливо перебирала струны: печальные рифмы, озвученные – немного цинично – гармоническим мажором, превращались в маленькие шедевры. Зимой Стелла сочиняла уже на английском: Марина смотрела на нее всепонимающим взглядом и исправляла случайные грамматические ошибки. Алла не вникала во всё это по причине отсутствия времени: сценарии, съемки, «другая жизнь»; отец Стеллы уже полгода как переехал к Chanel № 19, забыв поздравить дочь с шестнадцатилетием.

Казалось, никого нет: Верка не в счет, Верка теперь «ущербная», ее жалеть надо. Глеб… прикидывается другом, а на самом деле… Нет, она ничего не скажет Глебу… Марина? Но Стелла боялась до конца ей раскрыться, страшась показаться наивной и глупой. Женька… Женька, Женька… Она шептала ночами это имя; она ждала этих ночей – там, во сне, они всегда вместе. Там, во сне, они навеки прикованы к Успенскому собору горько-сладким поцелуем Снежной королевы, играющей со своей вечностью в обжигающие льдинки…

На самом интересном месте почему-то всегда звонил будильник, и Стелла с тяжелой головой поднималась: в школу, какой ужас, катастрофа какая-то! Опять видеть его, разговаривать с ним… и всё, и всё… и лишь потому, что Вера «ущербная», опять, не дай бог, чего-нибудь наглотается…

Стелла не видела выхода. Гитара стала смыслом; баллады на английском слушала только Марина и, практически не находя уже ошибок в грамматике, качала тихо головой: «Ты талантлива, девочка. Талантлива в своем чувстве» – но почти ничего не говорила, стараясь не бередить едва начавшую рубцеваться рану. Как-то, впрочем, Марина разоткровенничалась: «У меня в институте был друг. Любимый. Представляешь, все пять лет – вместе. А потом… все ушло куда-то, исчезло… Он женился на очкастой девице с филфака; я уже развелась… Это ничего, это пройдет… А у тебя есть музыка; ты гораздо счастливей меня…» – и Стелла играла, играла, убеждая неуверенно себя в том, что она, конечно же, гораздо счастливей Марины…

Женька, обманывая себя чувством долга, начал курить. Вера, казалось, ничего не замечавшая, плакала ночи напролет в подушку, а Глеб почему-то думал, что когда-нибудь обязательно женится на Стелле: его волновали ее пепельные, вкусно пахнущие, волосы, тонкие щиколотки, голос… Он приходил к ней домой довольно часто, спасая то от кошмара одиночества, то от не меньшего кошмара невозможности не записывать свои мелодии, не слушать кассету со Скарлатти… Стелла уже «не возникала» в школе, глядя на «любимых педагогинь» как на пустоту; девятый завершился для нее пятерками по английскому и физкультуре: все остальное было весьма «удовлетворительно».

Летом Алла все-таки заметила, что с дочерью творится неладное: «Ну что ты хочешь, девочка моя?» Стелла сказала совершенно серьезно: «Хочу, чтобы меня не было…» Алла засуетилась: на приеме у психотерапевта Стелла долго смеялась ему в лицо, когда тот выспрашивал, мастурбирует ли она.

Тогда Алла увезла ее. Они сняли большую комнату в просторном каменном доме, стоявшем у подножия горы: Стелла просыпалась и, увидев Солнце, шла ему навстречу, раскинув широко руки. Однажды, на поляне, она заметила молодого человека, а, приглядевшись поняла, что это сын тех, у кого они снимают жилье.

…Стелла расставалась с невинностью легко и будто бы устало: запах трав туманил голову, не давая ощутить боли. «Только не в губы», – сказала она черноволосому парню, вспомнив свою зимнюю ночь: три часа от Москвы.

Первого сентября, траурно-торжественно проводив день чьих-то знаний, бывший квартет распался – каждый хотел солировать. Впрочем, Стелла поймала на себе мимолетный Женькин взгляд. Когда Глеб, уже у нее в комнате, закончил наконец-то рассказ о летних событиях, Стелла в упор посмотрела на него:

– ТЫ чего хочешь от меня?

– От тебя? – задумался Глеб. – От тебя я хочу тебя… – и дотронулся до ее щеки.

Опустив жалюзи, Стелла предупредила, не специально подражая, впрочем, дамам полусвета, снимая школьную форму: «Только не в губы…»

Покатились странные, какие-то чужие дни. Глеб ни о чем не спрашивал, зная об ее отношении к Женьке. Женька же отвечал односложно, «приглядывая» за Верой, как за священной коровой. Стелла жарилась на медленном огне, периодически опуская и поднимая жалюзи: ей было до того жутко и тошно, что забыться она могла только телом, не важно, чьим, – и это вовсе не было распущенностью. Музыка не спасала, вытягивая в свои рифмы и гармонии последние жилы из души; а еще… еще Стелла теперь почему-то ждала зимы.

Но зима не принесла ничего, кроме снежных хлопьев и спокойных, как будто распланированных заранее, вечеров с Глебом. Стелла в какой-то степени был благодарна ему за то, что он не задает вопросов и п р о с т о воспринимает ее такой, какая она есть сейчас: раздавленная депрессией, вялая, может быть, даже скучная… Она не пыталась бороться с собой и брада себя в руки, лишь занимаясь английским и сочиняя мелодии. А потом опять падали жалюзи, отгораживая тела от мира; неожиданно в один из таких вечеров Глеб сказал ей что любит, и… Стелла прикрыла ему рот ладонью: «Не надо. Давай лучше так…»: что ж, Глеб принял правила игры – да и что ему оставалось?

Весной Стелла как-то ожила; скинула зимнюю одежду, простучала каблучками по мокрому асфальту, оставляя прохожим шлейф «Амарижа». Весной, столкнувшись с Женькой в школьном коридоре, она услышала его тихое: «Мама в январе умерла. Печень…» Они вышли на улицу, никем не замеченные.

– Что у тебя с Володиным? – спросил вдруг он, отводя глаза.

– А тебе-то что? – усмехнулась Стелла. – Главное, чтобы Вера хорошо училась!

– Ты жестокая, – Женька остановился.

– Ничуть. Я просто презираю людей, шантажирующих других суицидальной попыткой.

– Мне жаль ее, – он опять отвел глаза.

– А меня? Я сплю с Володиным. С сентября. И он у меня не первый. Первый был в горах, на рассвете, полянка такая солнечная…

– Заткнись!! Это все неправда, это все неправда… – Женька с ужасом смотрел на нее.

– Правда, козленок. И еще такая правда, что я жутко люблю тебя до сих пор.

Женька отошел, отшатнувшись: Стелла уходила все дальше, не оборачиваясь.

Они не здоровались несколько месяцев – тех самых месяцев, остающихся до выпускного.

И вот он загремел, «последний бал». Девчонки облачились в бело-розово-голубое, засверкали мамиными украшениями; мальчишки казались в костюмах-тройках и бабочках неожиданно взрослыми.

Глеб и Женька, заметив отсутствие Стеллы, волновались по отдельности и по-разному: Глеб – почему опаздывает, Женька – из-за кого.

Началась траурно-торжественная часть. Директриса говорила что-то про родину, развитой социализм и массу путей, по которым может смело шагать нынешняя молодежь: «Вы, новое поколение…» Потом выступала завуч, призывая выпускников не забывать школу: «Вас ждут здесь всегда, мои дорогие! В радости и горе…» После жидких аплодис-ментов, надутая, как шар, выкатилась Любовь Павловна, заверещав что-то совсем уж глупое, а потом литераторша, а потом, а потом… и, казалось, конца этому не будет.

Стелла вошла незаметно, когда вся эта говорильня подходила к концу: длинное прямое черное платье с небольшим разрезом, бледное лицо, гитара через плечо… – существо из другого мира. Никого не замечая, пробиралась она к сцене, отстранив своим видом стоящих там и собирающихся актерствовать. «Я немножко спою, ладно?» – улыбнулась она наполненному залу и взяла стул. Все притихли; Женька, казалось, врос в спинку сиденья.

Голос Стеллы летел, вызывая радость и грусть, и даже Любовь Павловна, кажется, задумалась на минутку о чем-то своем, если это «свое» у нее, конечно, было.

А Женька знал, что это – ему. Пальцы его тряслись, и Верка, в одночасье все поняв, с ужасом смотрела на него – ускользающего, ускользающего, ускользающего… А он слышал Стеллу, живую и смеющуюся, плачущую и сильную одновременно. Он не знал, сколько это продолжалось.

А потом все как будто потерялось и забыло собственный смысл. Какое там «угощение», какие там торты! Он побежал вниз по лестнице, упустив Стеллу из виду; «Где же она?» – только стучало в висках. А она словно испарилась, будто и не было ее вовсе.

– Стелла! – крикнул он пустому, темному школьному двору. – Стеллка! – он не знал, что Глеб и Вера наблюдают за ним из окон второго этажа.

Женька сел на ступеньки, закурив: «Дурак, дурак… Просто кретин…»

И вдруг откуда-то донеслись переборы гитарных струн; Стелла сидела на старой скамейке – нижняя губа ее была прокушена до крови, между прочим!

Они поднялись, не сговариваясь, одновременно, и медленно направились друг к другу. Что-то сладковатое и горькое одновременно обожгло их рты. Шестьдесят человек – девушки в светлых платьях и молодые люди в «тройках» – уже окружали их, хлопая в ладоши, но н а ш и, конечно, их уже не замечали.

1999