Люди сверху, люди снизу

Рубанова Наталья

Эгосфера

Нероман вполоборота

 

 

Уведомление перед прочтением

Дабы любезный читатель не утруждал серое свое вещество измышлениями над определениями, не имеющими должного значения в социокультурном контексте пританцовывающей на трупах эпохи, а также не имел умысла – случайного или преднамеренного – перефразировать смысл бессмыслицы, смиренный автор считает своим гражданским долгом дать ему некоторые разъяснения и уведомить, что все возможные и невозможные совпадения с героями неромана вполоборота явились в данном тексте его взору неслучайно, и препарированию, обжалованию и помилованию не подлежат ввиду гиперчувствительности оных, чудеснейшим образом сочетающихся с антикоррозийностью, морозоустойчивостью и тем, чему умныя мужи определения дать горазды, по милости барской, не были-с.

Ликбез

Эгосфера – это афедрон, в который попадает индивид, достигший определенных высокочастотных низот, благодаря которым не может воспринимать трехмерное пространство вне контекста собственного квадрата.

Квадрат – неогеометрическая фига, имеющая периметр и площадь, предназначенная для отлова живых душ; приспособление для их скорейшего и незамедлительнейше-го освежевания.

Жизнь в квадрате – продажа человекоинтеллектчасов; проституция, позиционирующаяся как право на труд; квадратные метры.

Жизнь – время, посвященное любви, etc.; непрерывный процесс развития.

Любовь – редкий, исчезающий вид чувства; объяснена быть не может.

Воздушно-капельный путь – путь исчезающего чувства по Эгосфере к тому, чего нет на свете, через воздух и через капли (воду).

Смешные движенья – движенья, которые совершает индивид в квадрате Эгосферы, используя Воздушно-капельный путь.

 

Lesen macht Frei

[2]

Мне нравится эта история. Возможно, и эти люди. Даты их рождений, смертей и – что там еще бывает? – помолвок. Свадеб, там. Мало ли! Нравятся их прозвища. Мысли, посещающие их при утренней пробежке от подъезда к метро. Или к машине. Мысли от ручки до ручки. До косяка. Мысли, выкинутые ими на пыльные ступени чужеродных, – а потому скучных – пространств. Нравится правильность их ударений: квартал, торты, созвонимся. Отсутствие в лексиконе мутации «ложить». Нравится, что они отличают Гайдна от Бетховена. Гессе от Кундеры. Мо– от Мане. Я наблюдаю, будто в глазок, за их сумасшедшей жизнью и думаю, что бы сделал/а, окажись под каблуком потолка.

Как они. Как они. Как он, и…

Но кто они, эти незнакомцы? Что связывает их со мной? Еще не знаю: все только начинается. Наверное, эта самая история и связывает, иначе никто из них не захотел бы делиться самым интимным с Чужим – опускаем гендерное бла-бла, – Который Пишет.

Я вижу их руки и глаза. (Их, не ваши). Пока всё будто в тумане, поэтому и не решаюсь открыть занавеску в ванной комнате. Оттуда идет пар: формы уже различимы, но пока еще размыты. По очертаниям фигур не так сложно распознать двуногих разнополых прямоходящих. Я знаю: вся эта несуразность форм и текучесть линий – пусть даже с прорисованными кое-где руками и глазами – не более чем материал. Но и не менее.

The Homo Writer прикидывается Живородящей, делает глубокий вдох и входит в новое пространство по самое «не могу». Горло обжигает горячий пар; кажется, The Homo Writer покалечилась, ей-ей! Или тронулась умом – так плавятся мозги, когда слишком много всего – сразу.

Пытаюсь найти точку опоры, но вместо этого падаю на пол в лужу воды и обнаруживаю, что на мне совсем нет одежды. Ни лоскутка!

От холода не стыдно, хотя кругом – чужие остывшие тексты. Я хочу найти чистое полотенце, но вместо этого лишь выгребаю ладонью из лужи горсти букв. Горсть за горстью. «Почему?!» И еще. И еще. «Ты говорил/а, тебе нечем писать! – наступают они. – Говорил/а, что все сказал/а! А теперь подавись! Подавись нами!»

И еще.

В моих руках голые, без кожи, буквы. Им больно (а представьте себя аккурат в мясе). Они скачут по мне как блохи. Тысячи, тысячи азбук, представляете? И все – смеются: «Ты до сих пор не знаешь, о чем писать? Подавись, подавись нами!» – мне некуда от них деться. Я, разумеется, парализован/а. Связан/а. Гуддивер/ша в Стране дидипутов! Лилипуты заползают мне в нос, в уши, нагло блуждают между ног, лезут в рот. Я кашляю – а они спускаются уже в пищевод, в желудок, и дальше, дальше, дальше, в кишки, и вот я уже сижу на унитазе – о, как неэстетично! – а лилипуты выскакивают наружу, чтобы пополнить своими телами смердящее царство горкнижканализации.

Меня рвет альфами и омегами. Азами и фитами. Эйями и зедами. Их так много, что становится страшно: не вырвет ли и собственным сердцем (которое, как известно, всего-навсего ливер), предварительно мелко порубленным на кусочки?

Я дрожу. The Homo Writer чувствует себя опустошенным и наполненным одновременно. Подходит к ванной и решительно отдергивает штору. Уже не страшно. Там, в пару, уже различимы их лица и голоса.

Он/а знает, о чем будет эта штука! Имена придут позже. Поз-же. А ты пока читай. Читай! «По щучьему веленью, по сучьему хотенью…»:

LESEN МАСНТ FREI.

 

Эгосфера

Savva Pe4onldn – а именно под таким ником выходил он в виртуальные люди – жил последнее время достаточно негромко, если не сказать тихо, размеренно и местами уныло, хотя годков ему было у-тю-тю как немного или тю-тю как тираж: кто как пересчитает. История его представляет собой определенный интерес, с одной стороны, своей ординарностью, обычностью (ведь многие ищут в печатных текстах отражения собственных историй и странно радуются, отождествляя себя – а иногда и аффтара – с главным г.), а с другой… С другой стороны, история его запутана-перепу-тана так, что просто духу не хватает писать о нем, например, следующее: «Кроме работы, дома да ближайшего супермаркета бывал он где-то чрезвычайно редко, а если и бывал, то через силу…», или: «Работка его так уматывала, так уматывала, что ни на что другое сил попросту не оставалось. И ведь не мешки же с углем грузил! В теплом чистом светлом офисе порты кожаные на стуле вертящемся протирал, коленки вытягивая!»

Но так оно и было, увы. Savva Pe4onkin, @, последнее время действительно бывал где-то кроме работки чрезвычайно редко, и ухандакивала его та дамка так, что мама не горюй. «Работка-работка, повернись ко мне передом, к остальным задом!» – не формулировал, но желал того Savva, будучи когда-то со-(О!) – ис-ка-те-лем. И работка, выйдя из пешки в дамки, поворачивалась: она вообще оказывалась легкой на передок, эта монстрица, и имела Savvy радостно, легко и непринужденно. Savva же напрягался и чертыхался: мышцы болели, а глаза уставали от макинтошной непроглядности: «У каждого дезигнера есть своя фаза MAC’а» – гласил плакат в дизайн-бюро их, прячущегося от солнца за жалюзи, РА, но то был всего лишь плакат, никому не ненужный уже даже не выпендреж, а так… покрытый пылью кусок бумаги, который никто давно не видит, ведь быстрее всего перестаешь замечать то, что находится прямо у тебя под носом. Но это всё лирика, а вот фаза MAC’а наступила у Savvы лет несколько как. Тогда он впервые почувствовал, что устал – да так, что провалялся в постели весь выходной: раза три вставал, чтобы открыть и закрыть дверь сортира да попить чаю, но вот сыр резать рука уже не поднималась… Так, лежа в съемной своей квартирке (папамамадедабабасестрамужсестры остались ругаться на исторической родине – в Люберцах, в том самом блочном доме на Октябрьском проспекте, из окон которого мир всегда будет казаться жалким и унылым, словно пустая бутылка из-под шампанского, брошенная на пол в новогоднюю ночь), додумался он известно до чего. А как додумался, купил книжку Тимоти Лири и проглотил. И еще. Еще… Полегчало: «Человек – всего лишь эволюционная форма, ведущая свое происхождение от отряда приматов класса млекопитающих», – читал он с еде уловимой полуулыбкой, но удавливать ту было некому: Крысёныш уже не была с ним.

Потом апатия, конечно же, прошла, но вялость эта осталась: казалось, та въелась в кости мыслью о том, что ничего нового не произойдет, человечки скучны и предсказуемы, а Крысёныш… что с нее взять? Просто Женщина Живущая, подвид: таких не много не мало, и бог ей судья: ушла да ушла. А то, что пил после беспробудно пару месяцев – так то быльем поросло: с кем не бывает, когда любовь твоя ку-ку-ет? Главное, выжил… Не повесился даже, и вен не порезал, и с балкона не прыгнул – молодца! Пил, и все. А потом – баста! – перестал. Да и давно это было, право, и не стоит букв… Хотя, конечно же, Savva вспоминал Крысёныша. Да! Каждый божий день вспоминал; а вы как хотели? «Так и хотели!» – скажете вы, и окажетесь правы. Потому что… по-настоящему все было. Потому что вам интересно, с чем едят новую персонажку, почему она Крысёныш и «Женщина Живущая, подвид». Но для Savvы это очень личное, поэтому сейчас о ней не будет сказано ни слова, кроме, пожалуй, слегка истеричного ахмадулинского: «Ни слова о любви! Но я о ней ни слова, не водятся давно в гортани соловьи…».

Как-то впрочем (отступаем от осторожности по отношению к герою) они поехали к нему в Люберцы – в самом начале романа, когда все было еще свежо и Крысёныш действительно была увлечена Savvo^ Когда электричка, отправившаяся с Казанского, наконец-то остановилась и дребезжащая среднеродность объявила: «Станция Ухтомская»,

Крысёныш ловко выскользнула на перрон и повела носом: «Сто лет не знакомилась с родителями! Смех!» – Savva сглотнул, пытаясь избавиться от кома в горле. Папамамадедабабасестрамужсестры Savvы, народец малоинтересный, читай – ограниченный (ящик и корм), на Крысёныша смотрел как на неведому зверушку: и модна, и хороша, да только молчит всё боле, не спросит чиво лишний раз, всё глазищами своими баальшими таакими па старанам… Через два мучительных часа, за которые Savve – несмотря ни на что, несмотря ни на что, несмотря ни на что – стыдно до каких-то «сих пор», а ведь прошло уже много лет – они поймали машину и молча доехали до Массквы. «Расскажи мне о детстве», – попросила Крысёныш Savvy, но тот только отмахнулся: «Детство как детство. Как у всех», – Женщина Живущая не поверила, но теребить не стала, а потом и вовсе ушла – да не к кому-то другому, а просто так: к себе, и это был тоже… тоже еще тот Путь.

Детство же свое Savva действительно вспоминать не любил, да и что вспоминать-то? Папумамудедабабусестру, прикованных к ящику за собственную печенку? У них неплохо работали челюсти… Они были глубоко несчастны и счастливы одновременно, потому как об ограниченности своей не подозревали. Однако моральное уродство, позволяющее им оставаться невеждами (во всем, во всем, что не касалось прокорма и собственного покоя, уютного и, как говаривали когда-то обличающие писатели, «мещанского счастьица»), каким-то чудом не перешло по наследству Savve, хотя, казалось бы, все предпосылки к тому имелись. Ан нет! Мальчик хотел чего-то ещё (ах, вечная эта тоска по тому, чего нет на свете!), и вместо советских околомузыкал(ь)ных-околопоэтиццких шедевров, доносящихся из радио («Маяк»-с), интуитивно слушал Баха или Чайковского – в зависимости от того, что из классики передавали на другой волне, когда череда генсеков навеки покидала Масскву: Брежнев, Андропов, Черненко… Сие пристрастие – единственно возможная в то время хорошая музыка – вызывало недоумение у домашних, однако, привыкнув считать Savvy «странным», его через несколько долгих лет оставили-таки в покое, и в тишине маленькой спальни, которую делил он какое-то время со старшой никакнезамужней сестрицей, уже учившейся к тому времени на бухгалтерицу, Savva представлял себя в мечтах доблестным рыцарем Айвенго, но чаще все же томящимся в темнице графом Монте-Кристо: о, как обожал он приключенческие романы! Скотт, Гюго, Майн Рид… Но его любимым героем всегда оставался Гек Финн: потрепанный томик из серии «Школьная библиотека» лежал под подушкой не один год подряд: мягкая желтоватая обложка… Неужели это все и вправду было? Женьке – своему, пожалуй, единственному недальнемунеблизкомудругу, – Savva повторял одно: «Надо валить!» – так, сразу после едва постсоветской армии, где их почему-то не заставляли драить очко зубной щеткой и проч. (dedovshina-light), они уехали на грязных зеленых электричках в Масскву, благо та стояла себе недалече, о них нисколько не печалясь, чего и не требовалось никому доказывать – в общем, старо как миртрудмай.

Остались в прошлом и серые люберецкие постройки, и ну очень кухонный трёп оулдов (устар. «предки»), и стенания большегрудой старшой о замужестве, и явление (на-конец-то!) ее малограмотного, но все же умеющего немного считать, муж-жа, и… всё, чур меня, чур! Оппаньки, ллаха иллаху… Ом намах шивайя… Ом мани падме хум… Перебираем четки дале, господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй!

Наконец-то Savva остался один на один с широкими улицами и бульварами столицы нашей необъятной Мутерляндии, а также с кучей того, что прилагает та в нагрузку к регистрации по месту пребывания. Пока учился в Полиграфе (хватило-таки ума поступить без блата со второго раза), жил в общаге да очень много рисовал – так, во всяком случае, запишет, если хватит мозгов, потомок. Через пять же годков начал переезжать из комнатки в комнатку, а как денег прибавилось – с квартирки на квартирку: был Savva, в общем-то, неприхотлив и местами даже антикоррозиен, картин своих не продавал за неимением покупателей, а стучало ему жизнь-киным железным молотом по голове слегка за тридцать…

«Чур меня!» – стынет кровь в жилах у пишущего от такой истории. «Вах! – думает. – Что мне с ним делать дальше-то?» – и разводит руками. A Savve на то – с высокой колокольни, вылупился уже: плюет себе мальчиш, поплевывает, грусть-тоску разгоняет, да только нет ничего такого, что бы его из ступора вывело. Хмурится Savva, голову ломает: как бы так и рыбку съесть, и паркет перестелить? Ничего в голову нейдет, все уже было. Скучна-а-а…

Сидит Savva на работке, листы печатные так и сяк перевирает: никто пересчитывать не будет, и так сойдет. Сколько ж у него их было, работок-то этих? Первая – та, что после Полиграфа – сразу обучила небесполезной науке цинизма; верстил-дезигнерил же Savva еще не шибко умело, но со смаком – в принципе, это получалось у него уже тогда достаточно неплохо. Но вот начальничек, потрясывая козлиной бородкой и заикаясь, багровел при случае, чем Savvy-таки через полгода и достал: «По сучьему веленью, по собственному желанью…». Потом было еще не одно издательство, и еще не другое, и еще… Уволившись в очередной раз с просроченной (скоропортящаяся!) работки, Savva поймал себя на мысли, что в первую ночь свободы от офиса снится ему всегда один и тот же сон. Вот он, маленький скромный третьеклассник в белой рубашке, фуражке и «морском» накидном воротнике, не в ногу марширует в строю таких же как он, но не гундосит, как все, а только шепчет, едва шевеля губами:

Бескаазыркааа белая, в палоску варатник. Пииианеры смеелые спраасили напрямик: «С какова, парень, года-а? С какова парахода-а? И на каких маарях ты пабывал, маряк?»

Смотр строя и песни – наказание для взрослых детей, родившихся лет тридцать-сорок назад – Savva всей душой ненавидел, как ненавидел и все то, что приходилось делать вместе со всеми, то бишь кол-лек-тив-но. Очень часто сбегал он со всех этих безумных меронеприятий, вызывая бурю недовольства у классной и «оулдов». Двухчасовое после-урочное хождение строем, да еще с какой-то дрянной песней, все эти марши под фальшь аккордеона толстой «пеши» и ненастоящее, кукольное какое-то лицо классной, наблюдающей за действом, казались ему… да что там говорить! Проходя мимо Пионерской комнаты – где, стоило только открыть дверь, как на тебя уже укоризненно поглядывал запылившийся стукачок, pioneer-hero Марат Казей, застывший в тени дружинного знамени, – Savva всегда испытывал неловкость вроде той, какую испытывает человек, кашляющий в трубку примерно так: «У меня 38… сегодня никак… принимаю меры…» – зато потом, нажимая на рычажок, забывает обо всем на свете и, подхватывая на руки самую красивую, как ему кажется, дэвушку земли, кружит ее, а она хохочет, хохочет – звонко, молодо, нагло, трогательно… Пока же Savva не знал, что так тоже бывает и, опуская глаза, видел лишь неначищенный темно-бордовый паркет, а когда поднимал свои карие – вечно заглядывающуюся на него Морозову, которую, быть может, несколько лет спустя, не грех было бы взять на руки и закружить, закружить… Но Savve холодно становилось от ее фамилии и почти белых волос, и он, отворачиваясь, убирался со своим портфелем восвояси.

«Свояси» же случались такие: в теплое время брал он бумагу, карандаши с красками, да уходил в лес или к пруду, а зимой (странная сезонность, однако) частенько срисовывал из газет карикатуры на «летунов», «несунов» да «акул капитализма»: иногда получалось даже лучше, чем в оригинале. Папамамадедабабасестрамужсестры косились, вздыхали, сетовали на его беловоронность, но что они могли поделать? Вместо Кобзона с Лещенко, ВИА «Добры молодцы» да г-жи Толкуновой с вечной ее косой и бессменными скучными жемчугами он слушал классику, а потом – «Алису» и «Кино». И это вот «…а-а-ах, восьмиклассница…» вырывало его из скучной реальности и не давало свихнуться в плотном кольце – засада! – плодившихся и размножавшихся с невероятной скоростью, как и было вроде велено, неимоверно прожорливых и, в большинстве своем, некрасивых и завистливых, граждан/ок, которые, вестимо, никогда не станут, несмотря на смену декораций, «дамами и господами». Вообще, любовь к старому «Кино» сохранилась у Savvы на всю бессознательную. Стоило чему-то случайно навеять знакомый мотивчик, как тут же вспоминалось: ночь, дождь барабанит по подоконнику, он смотрит на улицу сквозь стекло, по которому стекают капли, из соседней комнаты доносится храп отца, но «…если есть в кармане пачка сигарет…» – а сигареты есть, и всё на сегодняшний день, значит, не так уж плохо, только вот билета «на самолет с серебристым крылом» не предполагается, от чего сразу становится не по себе и – холодно; а потом Цой разбился.

Можно так: «Год шел за годом», а можно – «Круговороты воды v nature сменяли друг друга», не суть (позволим себе вспомнить Бродского, говорившего о сочинительстве из-за языкау а не из-за того; что «она ушла»). Важно же то, что все чаще хотел сбежать Savva из славного града Люберцы. А все равно куда! Но лучше, наверное, в стольную – учиться. (Безразлично на кого, если в художественное имени 1905-го экзамены будут завалены…). Главное – учиться, учиться и учиться. Главное – не видеть каждый день папумамудедабабусеструмужасестры; или хотя бы не каждый день видеть… Комнатка Savvы, где лежали альбомы и кляссеры с марками (все строго по темам: космос, искусство, спорт, животные у растения, «менные») и фантиками от жвачек («Лёлик-Болек», «Ну, погоди!», «Мятная», «Апельсиновая» и проч.); комнатка, где стройными рядками выстроились чудесные фигурки ковбоев и индейцев (подарки дяди, мотавшегося по загранкам); комнатка, где были и классные маленькие машинки (тоже буржуйские), и книги (целая библиотека приключений), уже не спасала. Оставались еще, правда, склеенные пластмассовые самолеты и картонные корабли, глядя на которые просто невозможно было не мечтать (вот оно, мо-о-о-о-ре! Или: вот оно, не-е-е-е-бо! «Мечты идиота», – сжимал кулаки Savva) – и представлять, представлять, представлять себя всамделишным летчиком или капитаном, и раскидывать руки, и кружиться по комнатке, когда никто, конечно, тебя невидитнеслышитнечует. Или перебирать всевозможные магнитики и перочинные ножики – вот она, белая, как первый снег, Женькина зависть! – но… Папамамадедабабасестра-мужсестры рыбьей костью встали поперек горда: ни туда – ни сюда – едино: не продохнуть, только выдернуть, хоть и больно.

Savva, учившийся у Женьки затягиваться (сигареты «Космос», твердая темно-синяя пачка, цена 70 коп.), стоял на одном из люберецких пустырей и, откашливаясь, злился: «Ты как хочешь, а я уеду. Не могу больше. Меньше – тоже. Живородящие прямоходящие» – и смачно сплевывал на песок, и пыль смешивалась со слюной, образуя какую-то свою, не записанную нигде, формулу – формулу того, о чем думает каждый пятнадцатилетний капитан, когда вот так сжимает кулаки и смотрит в затянутое тучами небо.

– О чем ты думаешь, Savva? – пользуясь привилегированным положением, спрашиваем мы, буковки, его.

– О том, что я никогда не мог есть поминальных пирогов. И конфет этих… мертвых, – он не удивлен вопросу невидимок. – Кажется, будто те из гроба вынули.

– И все? – допытываемся мы. – Только об этом ты и думаешь?

Но Savva уже не слышит: прошло много лет, и он, как обычно, очень устал. Пятница, вечер… Сдача номера! (А блянцевый журнальчик, на который впахивал тогда Savva, выходил истерично в срок – шутка ли!) Кто верстал с самого утра до полуночи, а потом опять с полуночи до утра, чтобы к десяти записанный диск был в типографии, тот знает, как достаются эти чертовы бабки. Впрочем, тратятся они легко, не оставляя от себя, увы, ни копья, и удивительно скорехонько. Так начиналась пахота нового номера; так снова первую неделю отдел верстки сидел поголовно в интернете, потому как журналюги высасывали из пальца, editor’ы – из того, что осталось от высасывания журналюг, а корректоры, эти почти-всегда-очкарики, совершенно четко информированные не только о запятой после «а» и «но» (памятник при жизни им так и не поставят), подбивали остатки. Зато потом, через другую-третью неделю, когда от ботинок шефа, вышагивающего по коридору, сыпались искры, начиналась песня, и длилась та уже плюс-минус бесконечность: залить текст, поставить картинку, обтравить, внести корректорскую правку (бедная, бедная Машенька, и как она только весь этот идиотизм читает, да по столько раз!), поменять заголовок, поменять картинку, поставить первый заголовок – ну, тот, стоявший до, и снова – первую картинку вместо второй, так велел шеф, это не обсуждается – велел; перезалить текст по новой, потому как шеф переписал его уже после Машенькиной корректуры… И – опять, по кругу, бес-ко-неч-но, ведь журнал выходит раз в месяц, а тех братков в году двенадцать, у каждого имя на всех языках мира, и после иллюзорно сказочного 31-го декабря снова отбойным молотом стучит по хаотично бунтующим мозгам будний – да вааще никакой! – понедельничный январь, поэтому работа не закончится никогда, и даже когда ты умрешь, журнальчик будет выходить раз в месяц; аки сучьи месячные, ре-гу-ляр-но… У него вырастут ноги и он, журнальчик, на те наконец-то встанет. Ноги его будут здоровые и сильные, как у страуса, и миллионы верстальщиков начнут – опять и снова – заливать никому не нужные тексты, обтравливать никому не нужные картинки, вносить никому не нужную правку. Ж-ж-журнальчик распространяется бесплатно – по офисам-тюрьмам, где с девяти или десяти до плюс-минус бе$$$конечности отбывают свою допенсионную повинность простые смертные прямоходящие, всегда виновные уже лишь в том, что имели неосторожность выродиться, а ведь их желания никто не сп…

– А насчет того, будто во грехе зачаты – так всё это вранье переписчиков «священных» книг! Вот ты, например, знаешь, что было в начале того тысячелетия в Константинополе? А в Константинополь тогда туева куча священнослужителей съехалась: они-то и признали женщину нечистой. А знаешь почему? А потому что многие друг с другом спали – такая вот элементарная логика. И вот с этого самого момента стали считать, будто все детеныши рождаются во грехе… И потому Ева… Какая к черту Ева? Неужели ты не чувствуешь, как нас дурят, а?! Всё искажено! И ДАЖЕ ЭТО! Все мутилось ради религии, но не веры – верка-то отдыхала… Ты понимаешь, о чем я вообще, а? Понимаешь или нет? – Savva едва не тряс Женьку за плечи, а тот с каким-то сожалением и испугом смотрел на него: последнее время тем для разговоров оставалось все меньше и меньше.

Вернемся, однако, к бледным жителям офиса.

Итак, бледные жители офиса (вид; подвид – «офисный планктон»). Бледные от отсутствия воздуха, моря и солнца, зараженные проказой корпоративной культурки, радостно метастазирующей по спящим – некогда! – умам и чуть живым – зависимость! – душам. Бледные от отсутствия возможности быть яркими, потому как невозможно быть ярким, целый день проводя за компьютером, или даже бегая «по делам» – да и что это за дела? Фуфло-с какое-то, ей-ей! От дел таких офисный планктон тупеет. Тупит. Кричит, а потом уже только шепчет: «Пить… пить… Помогите… Да помогите же… Разве вы не видите, что я по… за… тле… то… гни… по… мо… ги… те… ПО-МО-ГИ-ТЕ!» – «Эй, кто-нибудь! Мы можем не только смотреть в монитор… Мы ведь можем и собирать цветы… цветы…» – «В лепрозорий? И вам тоже послышалось?»

В садочке была… Веночки плела…

Это Машенька поет, у нее от корректуры уже крыша едет: она то смеяться начинает, то «по собственному желанию…» Arial’ом набирать: 12 кегль, курсив, полуторный интервал…

Веночки плела… Подружек звала…

Пятый раз один и тот же текст после шефа перечитывает, а текст по верстке течет-растекается, и все равно ему, тексту – он сам по себе, свой собственный! И все кругом эти буквочки уже ненавидят – сначала тихо, потом громко, a editor рыдает: «Уволюсь! Завтра же уволюсь!» Но никто ему не верит, да он и сам себе не верит, потому как editor’ов сейчас как собак – это не важно, что хороших мало, а так их как собак, – а поди найди работку, особенно сразу после happy new year, который непонятно почему с большой буквы пишут: плакать надо, а эти туда же: праздничек нашли, у.е. – лись! Немудрено – каждый день одно и то же, одно и то же, одно и то же с перерывом на кофе, метро и сортир. А дома кого-то ждут, а кого-то – нет. И тем, кого не ждут, возможно, в чем-то чуть лучше – им не нужно еще и вечером говорить то, что говорить так не хочется, и не надо la-la-fa; но те, кого ждут, считают иначе: воображают, будто становятся вечером Самими Собой: «Подумаешь, воображала!» – но пятница все же наступала, и Savva шел по улице да пил-попивал beer.

Впереди маячили два дня, в которые он – во всяком случае, Savva тешил себя сей надькой, – будет принадлежать исключительно себе. Два дня в неделю, которые он по-на-стоящему (?) проживает, потому как разве можно и жить, и на барщине вкалывать?! (Глас, доносящийся из-за скобок: «В поте лица будете добывать хлеб свой»).

Как-то, отбывая застольную повинность (день рождения буржуя; не фильм, который, кстати, ни Savva, ни аффтар не видели), кто-то сказал: «Если бы сотрудник был избавлен от регулярного хождения в офис, то непременно б заскучал». Savva поморщился: «Развиваться не пробовали?» – быть может, это и стало первой ласточкой в его конфликте с Самим, быть может; но смолчать он уже не смог. Выйдя из офиса, Savva долго плевался, понимая, что полюбить – или хотя бы принять – ушибленных на оба полушария роботов, обтянутых кожей, ему не удастся – да и стоит ли игра свеч? Этот мир без-на-де-жен, а он, Savva, не Христос… Да, не Христос… это точно… Хотя бы что-то он знает наверняка…

Savva купил еще один Tuborg и, уже подходя к подъезду, снова не смог не поморщиться: ни у одного не сидят, только здесь, только около этого… Старцы-многолетники, во всех городах одинаковые («Неужели эти тоже… когда-то… неужели, а?»)… Многолетники кивали Savve, как всегда оценивая, да провожая долгим любопытствующим взглядом: тема для разговора, однако: ктоскемкакначтозачемкогда.

Открыв дверь и скинув ботинки, Savva прошлепал к дивану, а когда лег и полежал так с полминуты, резко мотнул головой, едва не поперхнувшись пивом, да и сдернул, поморщившись, вчерашние носки: амбре, ётить – ночь в офисе… труподни планктона… Допив пиво, он подошел к такойкакувсехстенке, на полках которой вперемежку с чтивом халупосдатчицы стояли книги Savvы. Он закрыл глаза и, ткнув пальцем в первый попавшийся корешок, вытянул томик Маяковского. Потом снова закрыл глаза и открыл наугад страницу – выпала 48-я:

А я, прихрамывая душонкой, Уйду к моему трону С дырами звезд по истертым сводам. Лягу, Светлый, В одеждах из лени, На мягкое ложе из настоящего навоза, И тихим, Целующим шпал колени, Обнимет мне шею колесо паровоза…

Savva невольно потрогал шею, захлопнул томик и лег спать: он, пожалуй, уже не хотел, чтобы Крысёныш продолжала ему сниться.

…адаптировал внедрил выполнил запустил исследовал координировал обеспечил объединил организовал пересмотрел планировал подготовил поддерживал построил предложил применил проводил разместил разработал распространил расширил реализовал регулировал систематизировал согласовал создал сотрудничал стабилизировал стимулировал сформировал сформулировал сэкономил увеличил укрепил улучшил уменьшил управлял усовершенствовал установил устранил оп-ти-ми-зи-ро-вал…

Спал Savva долго, до обеда следующего дня, а как проснулся и голову от подушки оторвал… Да кто она такая, в сущности? Почему он вспоминает ее до сих пор? Вы, сэр, имеете что-то перевести с помощью данного подстрочника? Будьте так любезны, не пытайтесь… О, это слишком романтично и трогательно: сэр! Чересчур по-английски… Так, как никогда не было в самой Англии… Эротические фантазии королевы Виктории… Тьфу!

Savva потянулся и посмотрел за окно: ничего нового, как, впрочем, и в мыслях. А то, что Крысёныш ушла в никуда – ни от него, ни к кому-то еще, – уже не добивало. Добивал же с нерегулярной периодичностью ее моный лог, и два года спустя заставляющий морщиться: о да, такие вещи говорят лишь самым-самым… есть женщины, которые… «К чер-р-р-ту!» – прорычал Savva аффтару и опять заснул. Но, в общем, Крысёныш оказалась как раз такой: класс, экстра, супер, что там еще. И вот она – классэкстрасуперичтотамеще – ходит по комнате с потухшей гаванской сигарой и едва не плачет: как будто сейчас ходит, не тогда!

Моный лог Крысёныша

…ты вообще знаешь что такое жить не в мониторе я нет вот и хочу узнать прости прости нет правда ты все знаешь ты умный но мне-то мне-то как сложно мне-то действительно очень сложно уходить как по кусочкам отрезаю с тобой легко ты же удобный как стул складной что ли тебя и в лес и в коридор и на балкон легко не важно куда понимаешь а мне вот именно сейчас бежать нужно бежать не важно куда понимаешь я тоже тебя тогда сначала это такое чувство королевское блин но нужен нерв понимаешь нерв а у тебя его как будто бы вынуди вот если б я к примеру могла как можешь ты рисовать там или что ты еще можешь-то в общем если б я все это могла насколько б легче мне стало выплеснуться я слишком отчетливо помню то ощущение ужаса осознавания того что с тобой всю жизнь прожить должна (кому?) и вот прилив мочи к черепу понимаешь иногда просто трясти начинало от страха как подумаю что ты последний мужчина которого я познаю и я испугалась наши жизни будут идти как часы бесшумно чисто механически ты никогда об этом не думал а неужели никогда странно а я вот прикинула ну какого черта какого черта ведь я же молода пока еще а это так быстро проходит и красива а я ведь красива но красота товар скоропортящийся и я тогда начала фантазировать представляла себя на руках то у одного то у другого и не только не только много чего потом объясню когда-ни-будь если захочешь дело во мне одной мне раскрыться надо тело раскрыть жизнь-то проходит топ-топ-топ чем не шаги Командора занудство какое же занудство а мне обязательно нужно раскрыться о-бя-за-тель-но я ведь не рисую и нот не знаю я купленный на определенный срок имиджмейкер создающий бэ-мэ интересные образы для неинтересных пиплов знаешь какие они скучные ну да ты-то как раз и знаешь особенно этот господин х-ев которого сейчас так усердно пиарят тону я в словесах этих ненужных никчемных задыхаюсь я жить взахлеб хочу существовать устала я ты может думаешь что я дура и хочу найти в сексе заменитель но это неправда и я не шлюха я всего-навсего не могу жить с одним человеком с тобой именно с тобой вот и не могу больше жить мне важны ощущения мои ощущения они ведь больше ничьи и я имею на них право да только на них и имею у животных вот нет моногамии и брака нет да мы не животные но лишь отчасти не от самой большей но что такое в сущности «весь свет» что такое я или кто такая в общем я видела его профиль полчаса пока стояла в пробке и затылок иногда это был тот самый типаж тот самый из детских снов из сказок на белом коне алые паруса что там еще говорят как мираж и вот я смотрю на него и вижу как он исчезает истаивает будто и то что он показался праздник потому что теперь я знаю ОН существует ОН не выдумка ОН такой же настоящий как моя рука а ты ты это твой немой мне укор моя главная невольная помеха ОН же смотрел на меня будто прицеливаясь я теперь даже не знаю было ли это на самом деле а знаешь я ведь не из-за него от тебя ухожу я просто сама к себе возвращаюсь никто не поймет тем более ты…

Когда Крысёныш ушла, Savva выпил водки и сделал то, что делают порой все одинокие мужчины. Смешные движенья! Потом, уже в ванной, разглядывая в зеркале свое в миг постаревшее лицо, он подумал, что с этой жизнькой у него удивительно мало общего, и неожиданно для себя расхохотался.

О, это лечит: когда красивая женщина, которую ты любил, уничтожает тебя, нужно хохотать до упаду.

Мысли об эвтаназии посещали тогда Savvy все чаще. Нет, он не собирался кончать с собой тотчас, но… «Дождаться, пока из тебя посыплется песок, стать беспомощным и никому не нужным, похоронившим всех-всех-всех (бестселлер «Savva и все-все-все», хм!), оказаться в страшном доме для стариков, ходящих под себя, так как даже при его нормальной по массковским меркам, подачке за пятидневную барщину с десяти до как повезет, он совершенно четко осознавал: своих кв. м ему не видать как самого Далай-Ламу – хотя последнее как раз наименее фантастично. Воровать он не умел, хорохорящееся словечко карьера вызывало у него усмешку, а люберецкую хрущобу разменять – папамамадедабабасестрамужсестры… Женщину же, с которой интересно и хорошо (каков жук! Интересно и хорошо!), искать после Крысёныша казалось ему совершенно бессмысленным: пожалуй, на тот момент времени Воздушно-ка-пельный путь был не для него…

Так Savva стал думать «о вечном»: набирая в том же Яndex’е эвтаназия, он узнал много небесполезных вещей. О том, например, что термин этот впервые употребил в XVII веке Фрэнсис Бэкон и определил его как «легкая смерть». О том, что эвтаназия бывает активной и пассивной. Познакомился с полемикой умников, разглагольствующих о «праве на жизнь» и «праве на смерть». Вроде бы согласился с каким-то теологом, объяснявшим, что просьба помочь покончить с жизнью – прежде всего крик о помощи того, кто невыносимо страдает и молит какого угодно бога о смерти и проч., и проч. И – прочь. А что, если он, Savva, сейчас такой молодой и сильный, станет когда-нибудь вести то самое «чисто растительное существование»? Нет-нет, эвтаназия нужна, нужна, просто необходима! И все эти разговоры о несчастных старушках, которых будто бы тут же попытаются убить их же возлюбленные родственнички… У Savvы-то киндеров нет и не будет – даже если и хотел когда-то чертенка, то только от Крысёныша, но Крысёныша нет с ним, так откуда ж тому взяться? Использовать чужую матку Savva никогда не мечтал, как не мечтал уже, впрочем, и о возвращении Крысёныша. После ее ухода в никуда Savva, самолюбие которого и так покрылось сеточкой морщин, возвращать женщину, пусть и горячо любимую, не собирался. Нет, он не снизойдет. Нет-нет.

Он наугад взял книгу с полки и, как всегда, когда не знал, что делать, закрыл глаза да ткнул пальцем в небо, где… Жухлая незабудка мозга кривит мой рот. Как тридцать третья буква, я пячусь всю жизнь вперед. Знаешь, все, кто далече, по ком голосит тоска – жертвы законов речи, запятых, языка [3]Бродский.
… – и тем Небом очень кстати оказался Поэт только что истаявшей эпохи. Мэй би, единственный.

Поначалу – старо как миртрудмай, но ш-што делать? – он с каким-то мазохистичным удовольствием представлял себе эту картину: вот она, такая красивая и, разумеется, такая несчастная, приходит к нему: «Я была не права… Прости…» – в общем, прокручивал десятки вариантов развития банального сюжета. А он, Savva, был то великодушен и принимал «блудницу», то высокомерно отворачивался. Но потом и это прошло, как обещал не самый глупый царь, и Savva уже ничего не представлял и ни о чем не жалел.

Как-то, впрочем, плоть его заговорила – да не то чтоб даже заговорила, а совершенно бесцеремонно затребовала женщину. Тогда-то он и позвонил N, окольцованной верстальщице с предыдущей работки, которая всегда смотрела на него как смотрит черная гладкошерстная такса на кусок сочного мяса, до которого не дотянуться.

Когда же N, легко согласившаяся встретиться и «поговорить на тему внезапно обрушившейся на его голову халтуры», которую он сейчас не потянет – «Замотался. Возьмешься за макет?» – провела белой своей ручкой по его смуглой жилистой руке, по спине Savvы побежали мурашки. «Как с Крысёнышем», – подумал он, и слегка обалдел от сей «кощунственной» мысли, ведь Крысёныш всегда была единственной… Но телесный голод оказался сильнее, и Savva сдался этой владеющий во всех отношениях языком женщине, муж которой мирно смотрел в это время футбол в уютной квартирке на улице Олонецкой: N начала в лифте и кончила на тахте Savvы много часов спустя, когда, ближе к полуночи, стала судорожно собираться домой.

Чувствовал ли Savva что-то? Пожалуй, да. Облегчение (ведь кроме чисто механического физического акта существовал и факт измены Крысёнышу), а еще – благодарность к этой самке, так похожей на холеную гладкошерстную таксу… Одновременно примешивалось чувство брезгливости – он так давно не дотрагивался ни до кого, кроме Крысёныша, а тут… и этот вот запах N – имбирный какой-то – бесспорно, приятный, но не его, он-то никогда не полюбит женщину, которая пахнет так, несмотря на всю ее искушенность в плотских утехах… В общем, пока N пудрила носок, Savva лежал да смотрел в потолок. Он не накрылся хоть сколько-нибудь простыней: то, что громко называют «мужским достоинством», безвольно висело. «И сколько же из-за тебя, Брут, проблем! Вот хорошо евнухам было…» – думал Savva, с усмешкой глядя на то, что еще совсем недавно таранило податливую плоть «таксы».

Потом он вызвал такси и, прошелестев ничем не пахнущими купюрками, захлопнул дверцу «Нового желтого», которое понеслось быстро-быстро на улицу Олонецкую, к тому самому дому, где муж N закричал: «Наши победили!», как только милая женушка открыла дверь. N плотоядно облизнулась, ощутив там эхо смешных движений, и подумала, что «халтура» Savvы – именно то, что ей нужно.

Так Savva решил эту проблему: раз в две-три недели они с N шли в какое-нибудь уютное местечко типа «Арт-чайхоны», где вкусный плов, кальян и «живой» рояль хоть как-то компенсировали отсутствие любви, а потом брали тачку и ехали к нему на Авиамоторную да становились «едина плоть». Особенно радовало Savvy то, что N никогда не оставалась у него ночевать: она вообще была мудра, эта остроносая самка, так похожая на холеную гладкошерстную таксу…

Их встречи продолжались довольно долго, но запах имбиря так и не позволил Savve полюбить ее, а вот N… N подумывала, не заняться ли SavvcM всерьез и, чем черт не шутит… То, что квартиры у него нет – ерунда, у нее на Олонецкой двухкомнатная шикарная, спасибо дорогим родителям – «Позвоните родителям!» – есть что менять, в конце концов… Как-то N delicatissimo намекнула об этом Savve, но тот отвел глаза. Нет, он не может, не может, не может связывать себя с кем бы то ни было; он хочет свободы и покоя – с тем и расстались: тело – всего лишь одна десятая часть того, что в принципе называется человеком.

С головой ушел в Вирт: «…на окраине нашей галактики произошла вспышка огромной мощности…» – читал он с девятнадцатидюймового жидкокристаллического экрана и думал, что если бы это случилось чуть ближе к Земле, настал бы пресловутый конец света.

Savva отчего-то вздохнул. Нет, он пока не хотел умирать – да и смерти-то ведь никакой нет, так – вспышка-тьма, вспышка-тьма… Ничего – плавали, знаем! – не исчезает бесследно. «На шарике на своем не знаем, куда летим, в какую сторону… Да и летим ли? Может, стоим на месте… или так… болтаемся, не до конца повешенные…» – все думал и думал Savva, а потом – все в той же Сети – наткнулся на гениальное чеховское: «Жить вечно было бы также трудно, как всю жизнь не спать» – Антон Палыч сказал это в тридцать шесть, почувствовав себя восьмидесятилетним… А вот он, Savva, что ОН чувствует? Сколько ему? Тридцать пять? Девяносто девять? Пятнадцать? Он смутно склонялся ко второму, а как «склонился», так и прошел от нечего де-дать – номер-то сдан – тест Люшера: «Поглощен вещами, которые способны сильно волновать, захватывать или волновать воображение…» – и т. д. Быть может, именно тест и подтолкнул Savvy к невольной мысли, что вся эта истерия прогресса и извращенной корпоративности не должна иметь к нему никакого отношения, а если и «да», то лишь для того, чтобы «презренный металл» не исчезал за пределы его, SawmKM, досягаемости. Увы, способ существования белкового тела не предполагал в этом пространственно-временном континууме альтернатив такой лишенной запаха среднеродности, как «бабло». Да и как не додуматься до «крамольного», если технологии соковыжимания на барщине, которой он, Savva, отдавал и отдает лучшие свои годы, которые можно – ах! – было бы потратить на развитие, делают из него самого заурядного робота, такого же как все бездумно бредущего к метро примата, способного воспринимать и отфильтровывать символьную информацию, которая ему не нужна вовсе? После офисного дня Savva чувствовал, как тупость расплавляет несчастный его мозг, зашоренный механистичностью планктонных файлов, и покупал, и покупал, и покупал холодный бир… «Я не печатаю книги, я печатаю деньги!» – говорил один из его экс-начальничков, благополучно содравший девиз у кого-то еще.

И еще, и еще… Да здравствует (!), однако, холодный бир.

Но кто он такой, Savva, протирающий на разноцветных вертящихся стульях любимые джинсы? Кто? Кто? Человеческий ресурс? Электорат? Раньше, по молодости, он даже начал сомневаться в том, будто что-то значит… Да и где его личность, зажатая в тисках «от сих до сих» – не личность точнее, а сущность?

В девяностые он часто задавался вопросом, как же его, Savvy, угораздило так вляпаться (читай – родиться) и, чтобы хоть как-то оправдать свое малоосмысленное – а может, и вовсе лишенное всякого смысла существование, – нашел школу нунчаку.

Пожалуй, они стали не самым никчемным периодом его существования: две восьмигранные палочки – сначала резиновые, а потом и деревянные – с гибкой связкой. После первой тренировки руки у Savvы полностью онемели, а локти были в синяках, но все это казалось совершенно неважным, ведь Мастер говорил, что нунчаку, кроме всего прочего, поможет ему, Savve, развить воображение и проникнуть в суть явлений мира… Воображение Savva за два года, может, и развил, но вот с сутью оказалось сложнее: выход из жизни, упакованной в квадрат, оказывался в Эгосфере смертельным номером. Да, его рука плотно охватывала конец палочки – и крепко сжатый кулак внушал уважение. Да, он протирал нунчаку оливковым маслом – и те не скользили от пота. Да, он обучился тому, что так долго показывал Мастер – перемене рук без лишних перехватов: «Всегда вращай у наружной стороны руки или на сгибах пальцев. Руку вытягивай – только тогда достигнешь максимальной дальности удара, – говорил тот. – Есть, конечно, приемы, когда палочку вращают через внутренний край ладони. Рука тогда не выпрямляется. Это в основном трюки.

Они красивы, но к настоящей работе не имеют никакого отношения, запомни» – и Savva запомнил. Он неплохо изучил технику вращения, приемы защиты – всякие там блоки – и оказался достаточно ловок, отрабатывая множество приемов на специальном длинном мешке, при ударе по которому нунчаку постоянно норовили выйти из-под контроля. Главное искусство заключалось в том, чтобы вернуть их в позицию, из которой можно было бы тотчас перейти к следующему приему. Для отработки толчковых и тычковых ударов использовались твердые и мягкие подушки: «Ты должен чувствовать сопротивление! Ты должен…» – говорил Мастер, и Savva чувствовал, чувствовал, чувствовал… Потом были тренировки в додзё: он сам контролировал себя, глядя в зеркало, и имитировал бой с воображаемым противником, пока кто-то вел рядом вольный бой или отрабатывал комбинации. Такие вещи продолжались часами; так у Savvы появились люди, смотрящие на этот мир его глазами хотя бы отчасти – Женька, увы, уже не в счет, Женька – отрезанный ломоть, хотя это вот выраженьице – «отрезанный ломоть» – Savva терпеть не может. Женился, дурачина-простофиля, теперь с истериками бывшей возлюбленной разбирается, которая за полгода из хрупкой Джульетты аккурат в ведьму превратилась.

Savve же порой казалось, будто он поймал нужную ему реальность за хвост. Но как только это происходило, та ускользала от него огненной птицей; если же нет, то не нравилась своей неожиданно оголившейся «обыденщины жутью». Так сказка превращалась в мыльный пузырь и лопалась, так Savva становился все более и более отрешенным, так все больше и больше думал, где бы подкормиться пейотами да расширить свое зашоренное «великой цивилизацией» сознание, сдернув с себя маску робота и став, наконец, свободным. Стать собой, познать (ой-ой-ой!) себя, пережить всамделишный мистический опыт и увидеть – хоть краешком глаза – свет, называемый кем-то божественным, а кем-то – многомерным. Есть ли еще какой-то смысл в этой чертовой жизни, кроме, разве, любви и, пардон за пошлость, твор-чест-ва? «В его творчестве нашли яркое отражение мотивы б…» – stop! Savva помнил о том, что вдохновение испытывает и посредственность, поэтому не обольщался по поводу своих «шедевров», как снисходительно называл он собственные рисунки – черной тушью на едва уловимой желтизны плотной меловке. Сюжеты были самыми разными: от средневековых рыцарей и звездных войн до удивлявших своей зримой «одушевленной вещественностью» чертополохов и портретов Крысёныша. А еще Savva знал: в Масскве живет-выживает около пятидесяти тысяч художников – целый город! – и очень у многих неплохие работы. Нет-нет, лучше уж он, Savva, будет пока планктон – но отсиживать свои труподни в офисе, варганя обложки для шизоидных romanoff, чем, например, голодать за нелепую идею искусства для искусства и гордиться собственной «не-продажностью»: по крайней мере, удивить Крысёныша какой-нибудь стильной вещицей на дизайнерскую подачку он мог. Предлагать же свою действительно изысканную графику в коммерческие – смесь совка с капитализмом – издательства Savva, обжегшись сколько-то раз, не хотел, а некоммерческих уже не существовало.

Время и терпение! Вот он, Savva, стоит в исходной стойке, зажав одну палочку под мышкой. Вот вытягивает руку, направляя на цель. Вот – вот он! – горизонтальный удар со всего маха, движение с разворотом бедра. А вот Savva уже останавливается и берется за палочки, охватившие шею, ставит бедро в исходное и ударяет другой рукой, а потом быстро опускает нунчаку вдоль ноги и перехватывает под мышкой… Потом идет строгая ката, после которой Savva вспоминает, что уже три года как занимается красивейшим боевым искусством, но обещанного Мастером «проникновения в суть явлений мира» не получает, и получить никогда не сможет. Так он снимает пояс, расстается еще с одной самкой, описание которой интересно разве что (не)порядочным женщинам из (не)хороших семей, (не) посвятивших свою жизнь – о-о! да это серьезно! – мужу и детям, а потому пропущено аффтаром (роль), произвольно играющим на людях в editor’a (еще та роль), и лежит некоторое время на диване.

Но лёжка Savvы весьма относительна: он думает, думает, думает, что делать дальше, то есть как быть-жить, дышать-гнать, видеть-ненавидеть, терпеть-вертеть и проч. Думает, как вырваться из порочного круга (кнут-пряник, команда-ожидание; продолжение в следующей шкурке), и не только.

Думает, что хочет выпить.

Пьет.

Думка Savvы

Ити… Ни… Сан… Уж сколько нам открытий чудных… Го… Року… Сити… готовит просвещенья дух… Хати… Ку… До… Ипонскай бохх! Вымучивал, чтоб не двинуться… армия есть не только тупость и унижение, но и пить возможность доказать себе, что ты в этом квадрате на всех-всех-всех – «Savva и все-все-все»? хм! – даже отдаленно не смахиваешь… В очередной раз, впрочем, доказать… стоила ли игра свеч? Дурацкое выражение. Косить надо было, косить! Вот какие-нибудь косцы, к примеру, лет сто назад считали, будто Страстная неделя начинается с Вербного воскресенья… А сейчас косцы где? Что считают? Нет никаких косцов, одна верба у тусующихся рядом с метро бабок… Ох я и накушался! Чего-чего? Кто это тут такое пи-шет? «Биовиду, чтоб не вырождался, нужно иметь мужскую составляющую на грани вымирания»? Так тоже считают? Сестрица-бухгалтерица! Если она – типа, «мужская составляющая» – будет жизнькой наслаждаться, развитие остановится. Хм… Вот меня за всю бню и имеют… чтоб развитие… Ха!! Я, типа, существую, чтоб чье-то развитие не остановилось! А если таким макаром – мое самое – того…? Смешно. Да… Когда пешком под стол не ходил, казалось, день никогда не кончится, а сейчас – что? Сутки мелькают, как… тут нужно, наверное, какое-то сравнение… бородатое… Классики – те могли! Как на духу – да и чем еще заняться томящемуся дворянину, как не бумагомаранием? Но в мою голову – ничего… Дао дэ дзынь. Армянский, пять звездочек… Бум-бум… После него слишком часто начинается с одного шага путь в тысячу ли, и вопрос лишь в том, куда ведет тот путь и нужен ли мне тот шаг… Ну чем не томящийся дворянин? Игра в классики… А все же сравнение нужно… Вот какой-нибудь аффтар обязательно проассоциировал бы летящие дни – мои дни – с явлением природы. Придурок? Придурок. Полный придурок с претензией на членораздельную многословность: неизлечимая болезнь прозебриков, дык… Вопрос в другом: существует ли непридурок как вид? Или только «венец творения»? Робот, робот, раб и робот!

…Остыть. Ощутить, что ход времени убыстряется по мере удаления от исходной точки: посчитать рождение исходной точкой. Смерть назвать «приходом» (не забыть испытать во время смерти оргазм). Вспомнить, что время младенца гораздо медленнее времени взрослого. Почему не учил физику? Потому что физичка была дурой, и мы делали дебильные лабы: «Подвесьте грузик на нить…» – а Ньютон косился со стены… Если б я знал ФИЗИКУ… Хотя, написал вот Уэльбек свои «Элементарные…», и что? Проще ему, что ли, стало? А Секацкому с его теорией?

Вот раньше все думал, почему в дороге так легко – даже если в никуда едешь; даже если тебе этот поезд с его конечной станцией абсолютно по барабану – легкость эта откуда берется? Невыносимая, конечно, но – легкость же! А оказалось, дорога – то самое средство изменения хода биологических часов… Едешь себе, едешь – я еду, или ты – не важно. Так вот: мы едем, или плывем, или летим – «ты да я да мы с тобой в деревянном башмаке…» (откуда стишата? Книжонка тридцатилетней давности с нарисованным человечком, на ногах у которого смешные полосатые гольфы), а покуда так передвигаемся, как нефиг делать вылетаем из калиброванного тайма. Над временем парим! Оно действительно становится относительным в нашем восприятии, мы это чувствуем…

«Если всю жизнь ехать, зачем тогда часы?» – спросила когда-то Крысёныш. – «Затем, чтобы счастливо не наблюдать их назло настоящему швейцарскому качеству…» – да и что я мог ей еще ответить? А что еще я мог ответить им? Они ведь были всегда – рядом и не вовремя, словно омерзительно точные часы, напоминающие: «Завтра понедельник, Брут. Пора завязывать. Завтра у тебя много дел. Ты должен продать компании время своей жизни, иначе тебе не на что будет купить книгу, в которой написано, что работа в компании есть зло…» Поэтому они напрягали. Всегда. Врывались в пространство телефонными и дверными звонками. Им всегда было что-нибудь нужно. Они хотели говорить. О себе. О себе. О себе. Кроме себя, их мало что интересовало. Они были эгоистичны, как могут быть эгоистичны лишь зацикленные на себе аффтары: «Знаете, когда мой роман…» Но они ничего не писали! И были эгоистичны во сто крат больше меня. Гораздо больше!! Я-то не напрягал их собой. А мне приходилось – по привычке или «долгу службы» – слушать их или делать вид, слишком часто даже не представляя, какие грамматические конструкции они в состоянии осмыслить. У них был какой-то другой язык, совсем другой – на первый взгляд, русский, но это только на первый… На самом деле, они только прикрывались алфавитом, как прикрывают безвкусной репродукцией дыру на обоях. Так и они: прятали под своим басурманским проказу, поразившую единственно важное… то, что не хочется – да и не нужно – обозначать…

Вот вроде бы у них много чего есть. Уши, к примеру. Глаза. Нос. И все это слышит. Видит. Чувствует. Пульсирует. Дышит. Избавляется от ненужного с помощью пота, мочи и кала. Большой плюс! Еще у них есть зад: на нем сидят! – и голова: в нее едят… Все разработано ге-ни-аль-но: Великий Маньяк мастерски разыграл очередную человечью комедию, и в этом – минус. Существенный минус… Когда начинаешь понимать такое хотя бы поверхностно, уже не пытаешься врать собственному отражению и не делаешь попыток ответить на вопросы, когда-то – в юности – мешавшие радостно смотреть в ящик, поглощая небезвкусный домашний корм: «За что их любить? Почему я должен их любить? Лишь потому, что они слабы? Но кто сказал, что они слабы? Не они ли сами, чтобы оправдать собственное ничтожество?» Неужели и вправду понимаешь что-то, лишь страдая? К черту Будду! Лао-цзы веселей и круче! Да и что еще я должен понять, на какой вопрос Великого Маньяка ответить? «Если у тебя есть Пятое Время Года, почему ты биоробот?» – вот это коан… Отгадай загадку, и будет тебе счастьице…

В сущности, жизнь кайфовая штука… Я слышал это от Б Г, когда еще смотрел ящик… Даосы сговорились с ним, и тоже считают жизнь приколом. Или БГ сговорился с даосами… Ящик, сговорившийся с Лао-цзы! А мой прикол убийственно глуп: работка скучна до безобразия, пиплы неинтересны, дорога некрасива, подъемы с утра тяжелы… Надо что-то менять, но не будет ли смена декораций самой обычной перестановкой слагаемых с неизменным суммарным результатом? «Страдающий эгоист», «лишние люди»; то, се… Блеклые ночи, бедные люди, липовые аллеи, тургеневские дедушки…

А вот «Энола Гей» – немецкий бомбардировщик, распотрошивший Хиросиму; так не стало «лишних людей». «Смерть – не событие. Смерть не переживается». При чем тут «Энола Гей»? Откуда я это знаю? Зачем мне и эта информация? Вот и поели пейотов… Идиоты. Ларе фон Триер – гений…»

Допил.

…Иногда Savva думал, что сможет вот так однажды взять, все бросить, и – оппаньки, дык! Наелся, детинушка! Но вся жизнь его – плохая ли, хорошая – служила обратным тому примером: он переливался, словно жидкость, из сосуда в сосуд, из одного рабства в другое, пялился – с каким мог, видом – из монитора в монитор и врал окружавшим его наемникам, так же как и он, Savva, обтянутым – кто потоньше, кто потолще – кожей.

Он сменил достаточное количество издательств и мог со всеми онёрами – каково выраженьице? – заявить: книжный бизнес – бизнес грязный, если «чистый» вообще существует. Впрочем, как и журнальный, и… и… Точка. Он вспоминал невольно свои прежние работки (столько драгоценных лет коту под хвост!) и морщился, будто отмахивался от назойливых мух, но куда там! Все эти улицы, здания, офисы, компьютеры, мыши, коврики для мышей и – самое главное – серые костюмы калейдоскопично танцевали прямо перед его носом.

Заурядным субботним утром Savva проснулся в семь тридцать в холодном поту: стальной костюмчик ведущей редактриссы – истерично климаксирующей дамы в летах с чудовищным жизненным опытом, предполагавшим отсутствие любого диалога с кем-либо, – наступал на него, и, увеличиваясь в размерах, давил. Savva открыл глаза от самой настоящей физической боли и вскрикнул, а, вскрикнув так и дернувшись, тяжело опустился на подушку. Голова раскалывалась, а ведь вчера он не пил, не пил, не пил… Только хотел, но как-то не сложилось. Быть может, этому помешал его спонтанный смех: «Я же не алкоголик», – сказал сам себе Savva и расхохотался, вспомнив не в тему, что на Сардинии стариков заставляют перед смертью смеяться. А когда отхохотал, понял, что стоит в набитом такими же, как и он, белковыми телами, вагоне метро. Стало неловко, он вышел на станцию раньше, а потом отругал себя за эту неловкость – уж кому-кому, а ему пора не испытывать ее в подобных случаях. Но что, собственно, считать ловким?

Утренний проход через турникет, когда вся Массква будто б едет на дубль похорон вождя всех времен и народов, и тебя, того и гляди – локтями их, локтями! – затопчут? Тем не менее, он вышел раньше и осмотрелся, хотя и не любил разглядывать детей подземелья: на этой самой станции, в центре зала, стояло чучелко – загримированная дэвушка в костюме джапан-гейши, просящая м-м-милостыню; ее фотографировали и бросали в сумку монетки… Savva подумал, что, скорее всего, это какая-нибудь шизанутая студентка театрального, экспериментирующая с реакциями пассажиропотока (он же – потенциальный зритель), или, того хуже – чокнувшаяся на своих методиках одинокая психологиня, изучающая поведение двуногих при появлении необычных объектов в стандартном пространстве… «Осторожно, двери закрываются!» – домой, домой…

Дом – место, где до следующего переезда стоят твои вещи. Фраза эта явно б.у. шная, но мы великодушно простим за нее аффтара, у которого давно нет слов, и он ворует у себя свои же мысли, соблюдая, впрочем, собственное аффтарское право, заключенное в замкнутый круг – дайте запить! – копирайта.

Так, в тяжелой дреме, пролежал Savva сколько-то времени, и вместо того чтобы окунуться в живительный сон, то и дело отгонял от себя весьма неприглядных «призраков», именуемых на овечьем не иначе как «работодатели», «сотрудники», «сослуживцы» (когда-то аффтар писал «sosAy-живцы») и проч. куклы из натуральных костей и кожи. Конечно, эти человечки будто бы не были виновны в том, что постоянно, все больше и больше, нуждались в бабках: счета, счета… Работкали они не много, а очень много, спали не мало, а очень мало, света белого не то что не видели, а уже не могли видеть. Усталость, вольготно расположившаяся в их ошалевших от происходящего (скворечня-барщина-скворечня) межклетниках, мешала тому единственному, ради чего и затевалась давным-давно эта мышиная возня: развитию. Лишь желания начальных уровней иерархии потребностей включались у них на всю дуру, и они выживали, продолжали род да пытались каким-то – не то образом, не то подобием – себя обезопасить, совершенно не ощущая, впрочем, спокойствия. Наоборот! Тревога стала их тенью, и панический страх не успеть (купить, заплатить, поехать, сшить, привезти, договориться, сварить, помыть, ввести, дочитать, заняться, дописать, стукануть, побриться, оп-ти-ми-зи-ро-вать и проч.) вытеснил в суете сует остальное. Собственно, чувство безопасности давало им иллюзьку привязки к какому-то стаду – будь то в училкинской, на панели, на кухне, на сцене, в редакции, больнице или тюрьме; возможны варианты. Собственно, большинство из них очень боялись остаться одни, чтобы, не дай ни бог ни черт, не столкнуться лбом со скучной пустотой своего внутреннего мирка, который, если когда-то (быть может, при рождении) и был целым, то теперь явно раскололся – отдыхайте, граф! Вам и не снилось то, что вина этих маленьких, жадных, завистливых человечков заключалась лишь в фальши – да-да! – именно она и пропитала собой весь их серый фарш да некрасиво застряла между зубами: чем не ваш Догвилль, г-н Триер? Впрочем, сей текст вы прочтете едва ли.

Он же, Savva, знал абсолютно точно на тот момент лишь одно: света в конце этого тоннеля не предполагается, а энергия, называемая богом, слишком далека от него, и даже если Господин Бог и живет внутри него, Savvы, то явно похрапывает. Недавний спонтанный поход в православный храм (звонили колокола на Остоженке, да больно ладно пел церковный хор, что уж само по себе редкость: сколько дребезжащих голосов, из последней слепой силы тянущих свое старческое «по-о-ми-лу-уй», и всё мимо нот!) оставил в том, что зовется душа, неприятный осадок. Темныевсегдаодинаковыестарухи с недобрыми глазенками, косящиеся на него – молодого и сильного, так явно контрастирующего с бутафорией догмы выдуманного священочками страдания (пере/читай виановскую «Пену дней», ты же читатель, если не простигосподикритик) и нелепого смирения с ужасающим социальным насилием, – казалось, готовы были сожрать. Savva огляделся: бесформенные матроны в ужасных юбках (Господи, если ты есть, скажи, откуда они берут такие?!), со святым невежеством, отражающимся в стеклах очков, так-так, а вот и шалавистая девица, залетевшая покаяться куда подальше; слева – худая дама в черном, ставящая свечу на канон; у выхода несколько растерянных – курить? не курить? пачка жжет пальцы! – мужчин… Нет, католический храм куда как ближе! И в Риме, и в Праге, и в Кракове заходил Savva в костелы, унося с собой одно лишь ощущение умиротворения. Органная музыка, чудесные разноцветные витражи, в которые действительно вложена душа мастера, так же отличались от фальшивой позолоты многих русских церквей, как отличается, к примеру, породистая дамская особь от целлюлитной продавщицы из рыбного магазина. На спокойные же, совершенно беззлобные, в отличие от «родных», лица европейцев всех возрастов, смотреть было приятно, и идеализация ни при чем: герой наш сей детской болезнью левизны давнехонько переболел, да здравствует (!) хоть что-нибудь.

Слушая мессы, Savva осознавал, впрочем, что даже это – не более чем красивые декорации и что к Богу ведут совершенно иные пути – пути расширения сознания, выход в иное измерение и связанное с ним (аффтарский пардон за пафос) религиозно-мистическое озарение, отбрасывающее трехмерный волчизм беззаконий, нивелирующих человека (а ведь когда-то, должно быть, это и вправду звучало гордо) до уровня кожаного мешка с костями и очень серым веществом, из которого – «Привет, Тимоти! Как тебе на том свете?» – и задействована-то всего лишь одна десятая часть.

«Остальная же подло спит аки царевна мертвая, все поцелуйчика от диэтиламидапростигосподилизергиновой-кислоты ждет, а Германна нет как нет…» – стебется Лири с того света, значит, существует как ты да я да мы с тобой, в деревянном башмаке…

То, что человечки отдельны v nature, понял Savva еще маленьким мальчиком, сбегающим из очень средней люберецкой школки с довесков к предметам, именующимся не иначе как ОППТ – общественно-полезный производительный труд. За это его вызывали к директору и гнусно обзывали; за то Savva понял, что он – чудо из чудес! – может оставаться самим собой путем сопротивления толпе, пусть это и не всегда безопасно. Однажды – после того как раз…цать потаскал здоровенное железное ведро с холодной водой, руки от которой немеют через минуту, – Savva сказал директору, что не станет мыть полы в коридоре после уроков, потому как в школе есть уборщица, а детский труд эксплуатировать никто не может, ведь его, Savvy, учили: «Главным твоим трудом является учеба».

Директор дернул головогрудью, побагровел и вызвал оул-дов, которые не долго думая и показали Savve кузькину мать; с тех пор – ох, как болело то место, откель ноги растут! – он мечтал только об одном: скрыться, вырваться, улететь из славного города Люберцы навсегда… Однако все это было в прошлом, но вот что беспокоило: скрыться, вырваться, улететь хотелось не только из дома и не только в пятнадцать. Savva в принципе мечтал кинуть обрыдлую (качественное прилагательное), постылую ежедневность, вынуждающую его, такого-разэтакого, совершать монотонные однообразности и не жить.

Впрочем, он повторялся, стереотипно вращаясь, как Белк в Колесе, в плену социальных «надо»: надо платить за халупу халупосдатчице, маслянистые глазки которой заводятся лишь при виде гринов, отстегиваемых ей Savvoй раз в месяц – он упаковывал их в тот самый конвертик, где лежала подачка, компенсирующая двадцатидневную барщину (исключим выходные, в которые, как известно, всегда «надо куда-нибудь выходить»). Надо производить продукт (еще то словцо, не правда ли), за который тебе кинут ту самую подачку. Надо врать Самому – врать всегда! – у которого вместо компа живет-поживает в кабинетике огромный ящик и раскинута на огромном столе программа передач на неделю (Сам не умеет обращаться к компом) – о, г-н Заноза, о вас чуть позже, немного терпения! Надо – в прачечную, надо – в супермаркет, надо – в метро, где: терпеть-вертеть-обидеть-ненавидеть испарения (и снова – здравствуй, немытая Рассея!), надо – на историческую р-р-р, дабы выполнить «сыновний долг». Еще надо уступать старушкам, они ведь без вины виноватые; надо освобождать места инвалидам, пассажирам с детьми, родным и близким покойных, а также покойным. Надо: быть вежливым, немногословным, не имеющим своего мнения автоматом (простите, сотрудником фирмы), полным желания улучшить профессиональные качества жизнерадостным кретином, оптимистично отоваривающимся в каком-нибудь «Рамсторе» или «Седьмом континенте». Надо: здороваться с любыми соседями. Надо: не орать, не грубить, не слышать, не видеть, не знать, не чувствовать, не быть… То beer or not to beer? Пиво после таких мыслей шло лучше обычного.

Но именно с такими мыслями – а те, как водится, материальны, – и сидел чаще всего наш бедный Savva в дурацких своих офисах. Последний – тот самый, где верстался безумный журнальчик – и привиделся ему ранним субботним утром. Вот он, Savva, замучен тяжелой неволей, идет-таки по унылому коридору, обитому какой-то пованивающей пленкой. Вот он, Savva, заходит в офис и включает машину: та издает свое легкое кваканье, загружается и наконец ослепляет Savvy великолепной макинтошной условностью. Savva проверяет почту, забредает на несколько сайтов, а потом верстит себе до вечера. А вечером от такого же, как и он, Офисного Крыса ему на ящик приходит чудная графоманщина неизвестного – вот он, скопированный файл, кочующий в начале XXI-го по издательствам, присланный не так давно и аффтару:

Люблю я Работу, Зарплату люблю! Все больше себя я на этом ловлю. Люблю я и Босса; он – лучше других! И Боссова Босса, и всех остальных. Люблю я мой Офис, его размещенье. А к отпуску чувствую я отвращенье. Люблю мою мебель, сырую и серую, Бумажки, в которых как в Бога я верую! Люблю мое кресло в Ячейке без свету, И в мире предмета любимее нету! Люблю я и равных мне по положенью. Их хитрые взгляды, насмешки, глумленья. Мой славный Дисплей и Компьютер я лично Украдкой целую, хоть им безразлично… И каждую прогу опять и опять Я время от времени силюсь понять!! Я счастлив быть здесь, и пока не ослаб — Любимой работы счастливейший раб. Я нормы и сроки работ обожаю, Люблю совещанья, хоть там засыпаю. Люблю я Работу – скажу без затей; И этих нарядных, всех в белом людей, Пришедших сегодня меня навестить, С желаньем куда-то меня поместить.

Пожалуй, история начинает утомлять читающего-простигосподикритикующего, не так ли? Странный он какой-то, Savva этот… и аффтар тоже… странный… «И чего хочет? Снова вещает, что жизнь – дерьмо? Плавали, знаем» – «Плавает, сударь, сами знаете что…. А мы – мы ходим!»

Но Savve на то плевать – у него-то своя жизнь, и мы ни помешать, ни помочь ему ничем не можем, как бы ни старались. Помочь ему может только медитация да слиточек платины, а лучше – несколько: и вовсе даже не презренный металл! Во всяком случае, г-н Заноза, давая рекламный разворот на банковские вклады в драгметаллы (аффтар не ручается за точность формулировки), так не считает. У г-на Занозы давно все схвачено. У г-на Занозы обе руки в думке, и даже одна нога – там. У г-на Занозы наличествуют блестящие ботинки, соответствующая им лысина да глазки постлубянского отлива. Г-н Заноза, любитель заявиться в редакцию в день сдачи номера ближе к сумеркам и перечеркнуть чистые полосы, – бедная, бедная Машенька! – про платину знал, видимо, всё, потому как тряс кучей распечаток столь расточительно, что у его видавшего виды зама волосы вставали дыбом. А г-н Заноза в сером костюмчике – ни дать ни взять клерк – с пеной у рта кидался к столу и методично убивал красным добрую половину из того, что сделал Savva – и не только он! Впереди маячила черная субботка и течка переверстки: г-н Заноза называл это «производственной необходимостью» и сверхурочных не оплачивал. Впрочем, Savve было не привыкать, и вот уж в 10:00, в свой законный выходной, проверстывал он в пыльном офисе то, что называют жизнью, да ловил краем уха щебетанье народца. А народец (Savvy, кстати, весьма долюбливающий за то, что он умел слушать, хотя на самом деле Savva всего лишь не говорил о себе), подобрался не бей лежачего.

Журналист – б.у. – летчик и любитель выпить, окончивший когда-то журфак МГУ «по разнарядке», или как это там называлось в дикие времена. Миловидная верстальщица, выглядящая гораздо моложе своих «средних лет», периодически шептавшая в телефон: «Дусик, ты еще не садилась за уроки? Дусик, ты разогрела ужин?» – чем вызывала усталые улыбки наемных рабочих, электората, человеческих ресурсов, что там еще, находящихся в невидимом, но явно ощущаемом, офисном квадрате зарешеченности. Журналистка, прозванная почему-то Пеппи Длинныйчулок, летающая то в Ебург, то в Питер на открытие безумных выставок и описывающая их как во– и невозможно. Машенька, корректирующая шизу г-на Занозы и тихонько висящая на сайте знакомств: на одном из них она и веда переписку с красивым в меру упитанным голландским мужчинкой в самой брачной расцветке сил и – ах! – тайно воздыхала, не подозревая, что это только Вирт, Вирт, Вирт и ничего, кроме Вирта… И все бы ничего, народец-то не злобный и во многое въезжающий, да только вот времени на жизнь (читай: твор-чест-во) или то, что ею (им) называют, у Savvы после барщинки не оставалось: и так это его бесило, что он даже подумывал, не пойти ли охранником на подачку вдвое меньше той, что ему подавали, но так и не решался – и рыбку хотел съесть, и костью не подавиться. Да и как идти на меньшее, когда уже не цены, а ЦЕНЫ?

Язык тактичности, неведомый расплодившимся начальничкам, прятался в выдвижных ящичках памяти Savvы. Кто они, все эти людики, которых он, Savva, обязан величать по матери и перед которыми должен оправдываться в опозданиях и еще черт знает в чем? Кто они – большие и маленькие, толстые и тонкие, глупые и не очень, умные и не, истеричные, злые, циничные, и почти никогда – интересные?

Быть может, он познал самое мрачное на свете Дао – Дао Офисной Крысы, но окрыситься так и не смог, и потому не было ему счастья, и «мышка» жгла ладонь, и любой вертящийся стул казался электрическим, и так мечталось уже отформатировать свой собственный жесткий диск или хотя бы, выделив кое-что, с улыбкой нажать на это сладкое «Delete».

Байки попавших в сеть

Швейцария. Альпы. Шикарный ресторан с балконом над пропастью. За столиком сидит человек в костюме с ящиком дорогих швейцарских хронометров и по одному бросает их вниз, задумчиво наблюдая за полетом. Посетители с любопытством спрашивают бармена, что происходит. – Новый русский, господа. Меланхолия. Смотрит, как быстро летит время…

На самом деде, Savva дело свое знал. «Дело №…» – прошепчет закаленный сталью совьетик, и тут же стушуется, и заткнется, и, соцреалистичной-ой-ой пылью на плинтус ляжет (о, это противно-правильное «ляг» вместо уютного «ляжь»!), затаится, сделав вид, будто бы смутился. Однако Homo Sovieticus не смущается никогда: ведь он/а/о, ставя общественные интересы выше личных, не подает голос, не состоит, не участвует, и даже не думает – в общем, и в ус не дует: довольствуется унизительно малым, невежествует, прозябает, стучит («Слыхали ль вы…?»), гоношится. А то, что к Savve не имеет это никакого отношения, так на то поруганная свобода воли аффтара.

– LESEN MACHT FREI! Аффтар жжот! – кричит толпа литературных порнографов, коим за выплеснутые в СМИ помои еще и платят (аккурат столько, чтобы силенок хватило не захлебнуться в собственных, регулярно производимых, экскрементах). – Фтопку! – одни. – В Бобруйск! – другие, а третьи на подхвате: – Учи албанский! —

И дальше довесок С галерки в кг/ам: – Криатифф гавно, аффтар мудак!

Но Savvy это, опять же, не трясет. Выдумывая обложки, он частенько использует любимые желтый и фиолетовый цвета, создающие иллюзию гармонии, наверное, уже в силу того, что находятся те на противоположных сторонах цветового круга. Еще ему нравятся контрастные тона одного и того же цвета – синего, к примеру; но это не для плебеев, нет-нет… Синий слишком тонок для того, чтобы его так… сразу… тупо… Нет-нет… В издательском деле его синий не пройдет… Издатели будут печь свои пирожки, получая прибыль за допечатки, забывая безо всякого смущения об аф-фтарах, которые, в общем-то, несколько причастны к собственным буковкам, заключенным в тюрьму не– и пошлых обложек (кому как повезет), а все потому, что аффтарского права в Рассее нет как нет, как, впрочем, нет никакого права и где бы то ни было, если не пахнет в святом том месте носками Старика $: да не будет ему никогда пусто, amen.

В каком сочетании, в каких пропорциях давать цвета? Удивительно: три основных – красный, синий, желтый – с добавлением разных соотношений черного и белого дают бесконечно красочную палитру, чему Savva всегда поражается как ребенок. Но больше всего – это секрет – нравятся Savve раскрепощенные, несколько вызывающие гаммы: розовый с бирюзовым, изумрудный с коралловым. А еще, закрывая глаза, он видит сумасшедшие миры синего кобальта… И всё бы ничего, но квадрат, в который он, Savva, заточен, мешает ему смешивать настоящие краски, поэтому, несмотря ни на что, все его движенья, в конечном итоге, смешны. Нет, он не винит никого в своем рабстве – ведь это ОН искал барщину, а не она его, так чего же теперь жаловаться? «Мечты» сбываются… Он, хронический нетусовщик и нечленникакихсоюзов, не входил в число успешно выставляемых и «продающихся» счастливчиков, однако таланта от этого не убавлялось, как, впрочем, не прибавлялось и денег, которые нужны не только на краски. О, если б он только не был Художником! Насколько легче было бы ему тогда сносить тяготы ежедневного рабства – какая разница, в конце концов, где прожигать жизнь, если все равно никогда ничего не создашь, кроме стандартного документа Excel? Возможны варианты… Но в том-то и заключался ужастик, что Savve требовалось ВРЕМЯ – много, много времени, и от надобы той страдал он неимоверно, сокращая часы сна да рисуя ночами добродушных чудищ и трогательных нелепых дам; растения его были причудливы, дома – и вовсе на дома не похожи, как, впрочем, и многое другое, а посему дать определение стилю его письма всегда казалось аффтару весьма затруднительным. Ясным же оказывалось одно: все это было если не прекрасно (раздутое, фальшивое словечко, не так ли?), то тонко и необычно, пожалуй, даже слишком тонко и необычно, и именно потому никому не нужно. Никто не покупал его шедевры, никто не предлагал проиллюстрировать книгу, а снова и снова ходить по издательствам да предлагаться за бесценок, вымаливая худреда оценить (Х-х-худред! Сколь много в этом звуке!…), оказывалось процессом весьма унизительным, и пресловутая «гордыня» («эго») – но что сие такое, как не достоинство? – тут, вестимо, отдыхает. И только лишь пакет программ… QuarkXPress, Adobe InDesign, PageMaker, Photoshop, Illustrator, CorelDraw… И только… Сканирование… Обработка изображений… Цветокоррекция… Ретушь… PC… Mac… Немного Web’a в холодном стекле… Неужели он только для этого и родился? А как же его, Savvы, дар? Ведь он рисовал с детства – всегда, везде, на всем! Ни одного чистого клочка бумаги без его, сначала затейливых, прихотливых каракуль, а потом – изысканной, утонченной графики – безо всяких художественных школ! Он сам «поставил» себе руку, часами рисуя мертвые предметы в то время как другие дети носились с криками по двору, сам понял, что такое перспектива, сам купил на неистраченные «мороженские» деньги набор открыток, открыв для себя Рафаэля Санти: то есть познал трепет. Он срисовывал лицо Сикстинской тысячу раз и, когда в тысяча первую ночь получил нечто, хотя бы отдаленно напоминающее его, ощутил впервые собственную силу – чувство, неведомое доселе. А заключалась эта новая сила прежде всего в предельно четком осознавании того, что мир красок – не просто иллюзия, а такая же реальность, как и то, что он, Savva, существует: графический, акварельный, гуашный, масляный (ах, как дорого!) мир – это его, Savvы, плоть и кровь, и он в этой плоти и крови – как рыба в воде. Он убегает в ту воду от очень средней школки с ее общественно-бесполезным трудом и укоризненно глядящим со стены Пионерской комнаты Маратом Казеем, от папымамыдедабабысестрымужасестры, от тоскливого вида, открывающегося из окна их дома на Октябрьском проспекте, от потной электрички, которая уже везет его в Масскву, которой Savva не нужен, не нужен, не нужен, как, впрочем, не нужен и никто: она давно самодостаточна, Массква.

Но, чур! Т-с-с! Всем, всем, всем! Куряне и курянки! Криворожане и гусевцы! Таганрожки и спассчанки! Карасучане – они же карасукцы – и яйчане! Чановцы и уланудинцы! Э-ге-ге-ей! Кто там ищщо? Массквачи и массквачки! Люди и людики града от самого херра Питерра! Не слыхали ль о художнике, выходящем в люди под ником Savva Pe4onkin? Не видали ль, как неистово смешивает он краски? Не доводилось ли замечать дрожь мутерляндскую, за которую он держится спьяну? Как начнет карандаши починять, так сразу и громы, и молнии, и ветры! Ох, и несладко Savve в те моменты приходится! Силится, мужичина, крепится – да се-бя-то не переврать: так и просыпается после сна богатырска-го с холстом непросохшей мазни, а сквозь мазню ту – лицо Пьеро с глубокими, как океан, зрачищами Крысёныша проглядывает, и в зрачищи те all inclusive.

На этот момент существования, здесь и сейчас, аффтару невольно вспоминается – аллюзия-с – герценовская «Сорока-воров ка»: ах, если б актриса та не была столь талантлива! Ах, если б и появлялась в глубине души ее тоска, то оказывалась смутной, зыбкой, неясной – той, которую никогда не объяснить простой крепостной бабе, плачущей неведомо о чем. Ах-ах-ах, продолжение не последует никогда! Но в том-то и абзац, что тоска крепостной актрисы, как и тоска полукрепостного Savvы, не являлась ни смутной, ни зыбкой, ни неясной: оба персонажа вполне четко осознают, чего хотят и кем являются на самом деле. Осознает сие, впрочем, и аффтар, упорно не желающий оставить в покое свои, непонятные ценителям супер-(к)изячной словесности, игры в буковки. Оставим же его в покое и перейдем к дальнейшему расчленению персонажа, гнусно подпадающего под типаж «лишних людей», столь не– и ловко употребленных сюжетами пары (и за что литреды так не любят вот это вот «пара»?) последних столетий. Но мы отвлеклись; пора возвращаться, не то иной читака точно не стерпит!

Потом рука Savvы будто одеревенела; он все меньше и меньше рисовал даже Пьеро: другие же сюжеты и бессюжетности были забыты или казались скучными… А если он, Savva, в один прекрасный момент вообще прекратит рисовать, то что?.. Зачем ему тогда жить? Куда деваться? Что он может? Если сейчас у него есть хотя бы осколок смысла, то что он станет делать, если Черная курица заберет у него волшебное зернышко?

Как не хотелось, ах, как не хотелось Savve стать таким, «как все»! Но вот целая вселенная, только что умещавшаяся у него в ладонях, уже тает, истончается, становится бесплотной и неосязаемой, а ведь еще недавно… Да что теперь говорить – «кризис жанра» известен любому лепящему-малюющему; вот и герой сего изломанного, исковерканного, пишущегося в неподобающих условиях текста испытывает его, как, вполне вероятно, испытывает его и аффтар, не уверенный в том, что станет вообще писать что-либо после «Эгосферы», впрочем… Впрочем, «Из двух желаний побеждает сильнейшее, – думает Savva. – Значит, получается, будто мое желание рисовать меньше желания иметь деньги? Но если их не будет, можно вообще забыть, что такое краски! Глупые байки на тему оправданного страдания художника – страдания ради создания шедевра – полное паскудство! Художник НЕ должен думать о хлебе – тот просто должен у него быть!» Неужели это понимает один только Savva? Нет-нет, не может быть…

– Кто здесь?

Но буквы затаились и молчат, изредка высовывая нос из удивительной своей засады, готовые в любую минуту порвать глотку тому, кто попытается соорудить для них футляр и упрятать в квадрат чьей-то легко предугадываемой Эгосферы. Нет-нет, жить в квадрате они не станут. Уж лучше на панель – в газеты, которые еще кто-то читает в метро: мы же с Savvoй никогда не любили подобный пас-са-жи-ро-по-ток.

Однако как жаль, как жаль, как жаль Savvy жестокому аффтару! Как несправедлив он к нему, заставляя терпеть такие муки! Да как он смеет…

– Фтему! Аффтар, фтему! Пейши исчо! – подает Savva голос, пока па донки пруцца.

Аффтар же хочет спать, ибо тоже знаком с технологиями соковыживания «человеческих ресурсов», – да только все никак не может отделаться от мысли, будто Savva сам пишет собственную историю болезни (опередим с диагнозом жала литпорнографов), а он – ну, тот, который здесь и сейчас, – совершенно ни при чем.

«Алфа, вита, гамма, делта, эпсилон, зита, ита, фита, гьота, капа, ламба, ми, ни, кси, омикрон, пи, ро, сигма, таф, ипсилон, фи, хи, пси, омега». – «Алфа. Вита. Гамма. Делта. Эпсилон. Фита. Ита». – «Сначала ита, потом фита». – «ОК! Ита. Фита. Гьота. Капа. Ми. Ни. Кси. Дамба». – «Нет. Гьота, капа, ламба, ми, ни, кси…» – «Кси. Омикрон…» – «Ты учишь мертвый, чтобы не свихнуться?» – «Этот мертвый – очень живой». – «Пойдем лучше есть сыр» – «Сыр?!..» – «Выбирай: итальянский моцарелла, голландский маасдам, швейцарский – расплавленный – фондю, английский чеддер, французский с белой плесенью – бри, с голубой – дор-блю». – «А какое это имеет отношение к нашей истории?» – «Да никакого! Хватит во всем искать смысл. Ты наливай, наливай. Так-то оно, когда душа до кишок прогреется, лучше. И не страшно совсем» – «Кто ты?…» – «Маленькая ласковая смерть». – «Тимоти Аири называл тебя метаболической комой. Ты – это она?» – «Я – это ты».

Перезагрузка.

А когда вдруг позвонила Крысёныш и попросила взаймы – «Позарез надо на аборт, еще мини успею…» – Savvy передернуло. Конечно, он все понимает… да-да… Смешные движенья… Но, черт возьми! «На Маяковке в восемь» – резко положив трубку, он схватил запылившиеся нунчаку и, начав остервенелое вращение, чудом не разбил дурацкую люстру халупосдатчицы: купить такую можно только с тяжелейшего похмелья, но едва ли уроженка Массквы Тамара Яковлевна Шнеерсон страдала запоями. «…?…?» – думал Savva, непроизвольно, словно ища защиты, становясь в исходную стойку, и… Вот он, жесткий выпад вперед с сильными ударами, вот красивый перекрестный удар по воображаемому противнику, и еще, и еще…

С кем он дрался? Чего хотел? Да будет на всё – хоть на миг – воля читающего.

За пределами текстового формата

…Там, в голове, есть одна папка… папка с файлами… И в каждом – в каждом! – вирус. Вирус онемения души… Звучит, конечно, до омерзения пафосно, но я не литератор. Понимаешь, я не смогу объяснить тебе того, чего ты сама не в силах понять: а помочь действительно можно только сильному – до меня это дошло совершенно неожиданно буквально на днях, веришь? Ты же сейчас слаба как никогда. Но ТАМ, в моей голове, уцелел один файл – и я, как ни старался, не мог его удалить: это сладкое слово «Delete» здесь не проходит. Потому что в нем прячешься от самой себя – Ты…

Кры-сё-ныш.

Он, Savva, так берег ее! О киндерах не говорили – какие киндеры, когда такая жизнь, да и улучшать демографическую ситуацию Рассей не представлялось хоть сколько-нибудь интересным… Но если б Крысёныш тогда… Черт, черт, черт! Разве не понимал он, Savva, что сейчас она по-хозяйски, запросто так, садится к нему на шею? (В скобках: «Да-да, и болтает ножками!» – Крысёныш грустно смеется сквозь экран монитора, за которым нет ничего из того, что этот смех хоть как-то объяснило бы). И, как написал бы выдающийся – бородой – прозаик, «герой наш стал задумываться о материях вечных, о ценностях непреходящих, которые…» – остальное неглупый читака легко додумкает сам, так как пытку прозой в темное время прошел и жив остался. У нас же прозаика нет – был и весь вышел! «Куда вышел прозаик? Ка-ра-ул!» У нас, слава пантеону богов, зебры скачут по строчкам, расточительно разбрасывая свои стильные черные и белые полосы: «Напррра-во!» – «Налл-ле-ваа!» – «Крру-уу-гоомм!» – «Ша-гаам марш!» – «Песней PROZAK запи-и-вай!»

Хорошо дрова рубить, Которые березовы! Хорошо ребят любить, Которые тверезые. Хорошо траву косить, Которая зеленая. Хорошо девку любить, Которая смышленая!

…И запили. Встретились в «Delifrance». Крысёныш выглядела растерянной и сильно осунулась. Другой был у нее и цвет, и запах, и, наверное, вкус. Новый макияж, делающий нежное лицо агрессивным, но все та же тонкая черная водолазка, которую они купили два года назад в бутике на Горького (Savva так и не выучился называть эту улицу Тверской, как не выучился называть Ленинград Санкт-Петербургом, и это вовсе не было снобизмом)… Этот вот глупый маленький кусочек их прошлой жизни – водолазка – так же мог заставить Savvy сделать то, что нужно делать, когда любимая женщина через два года после просит взаймы на аборт – хороший, качественный аборт в клинике с мягкими кожаными диванами.

Очередная избирательная компания обошлась Крысёны-шу слишком дорого: «Я всегда знала, что политика – гряз-ное дело, но не настолько же! Не настолько» – ее большие серые глаза, в которых отражался Savva (позволим себе прогнать сей типичный баналь, уподобившись на миг младшим братьям по разуму), были удивительно красивы и глубоки: казалось, само море застыло в… (продолжение на усмотрение читающего).

Войдя в команду имиджмейкеров г-на х-ва, Крысёныш не только не получила и половины обещанного крутого гонорара (хотя, как ей пообещали, «результаты выборов не влияют на оплату»), но и едва не оказалась жертвой оппозиции г-на х-ва. Сначала редкие, потом – нескончаемые – звонки в любое время суток, угрозы, а затем и «встреча» (типаж интеллигентного киношного киллера) привели к тому, что Крысёныш сдалась: какой бы смелой журналюгой она ни была когда-то… Нет-нет, играть в «большую политику» она больше не станет, нет-нет… Довольно.

Отправившись размачивать неудачу, Крысёныш с подругой сняли в неизвестно каком пролете «Б-2» смазливого малчика и, взяв тачку, с ветерком покатили с Маяковки: машинку Крысёныша благополучно подбили неделю назад доброжелатели, и та едва подлежала ремонту. Малчик же, исполнив все в лучшем виде, как и предписывалось известным сценарием, наутро – аплодисменты аффтара – исчез. И все бы ничего, если б: «Как несовершенен наш организм! Ну почему, скажи на милость, за удовольствие надо платить?! Разве в жизни и так мало печали? Это несправедливо!» Savva, делая вид, что равнодушен, поднес к своей руке зажигалку: огонь лизнул ладонь почти бережно, словно заглаживая чужую бестактность. – «Понимаешь… – Крысёныш затянулась, – когда тебя несет эта волна, ты уже ничего не соображаешь, и…».

Savva смотрел на Крысёныша, будто не узнавая. Пожалуй, это и не Крысёныш вовсе… Нет-нет! Не Крысёныш, точно! Как он раньше не догадался? Крысёныш умер два года назад. А кто же тогда это хрупкое создание, сидящее напротив него, Savvы, в уютной французской булочной? Наверное, у особи сей даже есть имя – ирина, там, или ольга (со строчной); или еще какое-нибудь дамское обозначение собственной, как они все говорят, не-пов-то-ри-мос-ти. Но оно, «обозначение», никогда не заменит ему трепета с придыханием на: Кры-сё-ныш… Пантеон богов! Как давно это было, да и было ли вообще? Куда, в какую бездну, в какую пропасть времени и пространства исчезло чудо? Неужели он, Savva, навсегда потерял то, что называют счастьем любви, да и можно разве любить кого-то? Что он делал не так? Почему она ушла от него тогда? Чего ей хотелось? «Да она же самая обыкновенная шлюха с претензией на интеллект!» – прессинговал Savvy собственный внутренний голос, а сам Savva все еще медлил и медлил с печальным: «Да, шлюха» – у нее все-таки удивительные глаза были: за такие прощают многое, если не всё. Как не утонуть, не задохнуться-захлебнуться, как дотянуть до старости, когда там ТАКИЕ моря, такие бездны? Да и какая, в сущности, разница, с кем спит Крысёныш? Savva представил ее, как давно не позволял себе представлять, и мурашки побежали по его спине. А если она вернется? Он тогда все ей простит, все-все… ему же скверно все эти годы без… И с N – мудрой N, похожей на холеную гладкошерстную таксу, так легко и безбоязненно готовой расстаться со своим прошлым ради него, Savvы, – он порвал опять же из-за фантома собственной любовной чумы. Он смотрел и слушал, слушал и смотрел (ему вдруг не почудилось, будто он летит: так легко стало, так легко, и вовсе не страшно! Да вот же он, Воздушнокапельный путь!), пока голос сидящей напротив женщины тридцати лет от роду не вернул его в достаточно унылую трехмерность, которая, согласитесь, иногда просто чудо как хороша, но лишь иногда.

Второй моный лог Крысёныша, затянувшийся

…и мы с х-вым занималась формированием положительного образа и индивидуального стиля лидерства короче созданием имиджа соответствующего ожиданиям толпы и ее представлениям о «хорошести» на время избирательной кампании царек будет резонировать с ожиданиями плебеев ну а дальше я-то очеловечивала для простых смертных образ х-ва семья там детки в клетке жена не стена прошлое придумывалось хобби зверьё запрещенный приемчик с собачками за это и платили недоплатили имидж бла-бла должен соответствовать требованиям канала массовой коммуникации то бишь мариванны или электората а чё хоцца мариванне селедки подешевле силы над собой хоцца так уж в генах прёцца свободу не знала б в какую дыру и засунуть делать покоя хочет покой мариванне только сницца авторитет царька эт тож ему тогда доверие будет с нее как пенка с молока в общем с утра до ночи пиарили х-ва больно важной птицей оказался обращались прости к семейным ценностям электората общность народной судьбы и все такое бедный спичрайтер Леночка это с ней мы в клубе тогда х-ев лыка не вяжет ни одного слова сам никогда ни одного а «блюда» его чего стоят так называемая диагностика общественного мнения это для газет цвет галстука и носков полная чушь х-ев не конченый идиот хотя и придурок на самом деле все очень мерзко всё врут проститутка честней проститутка мозги не продает а тут кучи кучи кучи дерьма в «массовках» предельно простой язык чтоб до самого сердца электората достучаться сорокинский ЛЁД ха-ха Говори, говори сердцем! знаешь не смейся мы х-ва с парашютом хотели избирателей восхитить уж с каскадером цену обговорили потом посчитали слишком экстремальным для создания имиджа добропорядочного божка смешно Vilgus uilt desipi следовательно Ergo desipiatur а программные идеи кандидата вообще абзац полный где встать где сесть когда спеть-сплясать с местными когда улыбнуться или кивнуть в чучеле больше жизни потом угрозы тот тип очень четко типа если я живая профи так и сказал живая профи не перестану делать из х-я нех-й моя машинка взлетит в воздух все просто предельно беспредельно а мне вроде как рано на воздух устала жутко живу жутко за бабки спасибо отдам вот убью лягушонка или оставить а ты бы вот оставил хотя еще не поздно ведь в принципе можно коляску там памперсы па-пик не обязателен проблемка-то в другом она не надуманная проблемка собственно и об этом когда-то писал Витгенштейн я в его жизни смысла не вижу лучше убить чтоб потом не парился он ведь когда родится будет как бог а потом его сразу испортят в школке в институте а уж когда работать начнет от того существа которое во мне ничегошеньки не останется таким же роботом как мы не хочу не дам не пущу а знаешь почему я тогда ушла мы одинаковые мы с тобой одной крови ты и я Лягушонок все еще Маугли не провожай не смотри не надо я сама-а…

Анализ избирательных кампаний за последние несколько лет позволяет выявить негативные электоральные тенденции. Развиваясь, они становятся определяющими и постепенно превращаются в одну из частей любой избирательной кампании. К ним относятся, например, «старение» электората, чрезвычайно низкая явка избирателей, большой процент протестного голосования.

Чем дольше Savva слушал, тем яснее понимал, что до мудрых восточных учений ему нет ровным счетом никакого дела, а жизнь, зародившаяся во чреве Крысёныша, имеет право на существование, хотя, конечно, смысл этого проклятого существования все так же туманен, что тысячи и тысячи лет назад. «Не нужно никуда идти, – он тряс Крысеныша, снова как будто ставшую его, за плечи. – Не нужно никуда идти!! Да неужели ты и вправду думаешь, что я отправлю тебя под нож? Дура…» – мелодраматичная сцена с заламыванием рук затягивалась, а аффтар лишь разводил руками: «Что хотят, то и делают! А что я могу? Только записывать!» Человечки, сидящие за соседними столиками, не без интереса поглядывали на странную парочку: Крысёныш рыдала, что не вписывалось в представления «Delifrance» о «хорошо», и Savva поспешил увезти ее, причем увезти к себе: она, бедняга, действительно дошла до ножки да и подвернула ту, а в абортарий по холодку, несмотря на чудеса анестезии, было страшно, да и не в анестезии, из конца в конец, дело.

Так они снова оказались вместе, и все месяцы до появления Лягушонка Savva, наверное, мог бы сказаться счастливым, кабы не постоянное невнятное ощущение того, что его предали, а теперь используют в качестве болеутоляющего. Нет-нет, он больше не верит Крысёнышу! Она же (аффтар снова безрезультатно протестует) смотрела на него с какой-то щенячьей благодарностью и обнимала по-настоящему искренне – в общем, от эмансипе, сидящей какое-то время назад в «Delifrance», осталась лишь пара следов (удивительно, что порой может вытворить с иною дамой беременность). Ее живот округлялся, Savva называл Лягушонка «наш» и старался не думать, при каких обстоятельствах тот был зачат – да и было ли это на самом деле? Неужели его Крысёныш, такой теперь другой Крысёныш, могла снять кого-то в клубе? Нет-нет! Посмотрите-ка на эту mutter, посмотрите, как прислушивается она к шевелению Лягушонка внутри себя, как подбирает ему имена («Если мальчишка, то…; тебе нравится имя…? Л…?»), как покупала глянцевые журнальчики для таких же, как сама, пузатых, и читала запоем, будто г-на Пелевина, когда-то: «Мне нравится его шиза» или того же г-на Набокова: «Его эстетство так же естественно, как естественна с утра чистка зубов. Он гений эстетизма. Жаль, что я не знаю четырех европейских – с одним английским его игру, увы, полностью уловить невозможно» – все это оказалось в прошлом. Savva не узнавал свою бывшую искусительницу; иногда ему даже хотелось, чтобы она, Крысёныш, стала прежней – той, про которых говорят: «с сумасшедшинкой». Нет, он не был мазохистом; просто неожиданно его любовь «сменила цвет», а он оказался к этому не готов. А чем больше становился ее живот, тем мягче и ранимее становилась она. Savva поил ее свежевыжатыми соками и гладил по голове: «В конце концов, какая разница, от кого, – подумал однажды он. – Главное, не прирезали». Так Savva наполнялся благодушием и, честно говоря (аффтар честен), чувствовал себя спасителем – правда, думать об этом было особо некогда: барщина отнимала все больше и больше времени, да и Тамаре Яковлевне Шнеерсон взбрело в маленькую головку отказать Savve в халупосдаче.

Поиски места, куда можно кинуть кости, – занятие в Масскве малоприятное. Мастерски продуманная взрослая игра в бабки предлагает десятки вариантов лохотрона, описанием которых аффтар не стремится удовлетворить возможное любопытство читающего. Что же касается Savvы, то, на его счастье, жилье подвернулось достаточно быстро; так, заплатив полторы штуки агенту, агентству и халупосдатчице (месяц стоил пятьсот, что в Масскве считалось на тот период «божеской» – ай да боженька! ай да Пушкин-сын! – ценой), Savva переехал с Крысёнышем в одну из не самых плохих – хоть и проловских, кузьминских, – пятиэтажек. Вещей у него набралось немного – в основном книги да компьютер, а еще – беременная, которой были нужны зимой витамины: да, вот так банально.

Молитва Savvы на эскалаторе в час пик

Деньги, я люблю вас. Полюбите же и меня. Без вас я не могу жить. Вы даете свободу… Источаете ее недоступный аромат, хотя и никогда ничем не пахнете… Вы никому ничего не должны… А я так много должен/ Вам совсем меня не жалко? Или вы – то, что называется slegs blankes [8]Только для белых.
? Но посмотрите же на меня!! Крысёнышу нужны фрукты. Деньги-деньги, а на что я буду покупать ей зимой фрукты? Все, что было, ухнулось в переезд. Деньги-деньги! А-у-у! При-хо-ди-те-е-е! Каждый день тащусь на барщину, каждый день рано встаю и поздно ложусь, каждый день езжу на метро – а я так хочу купить машину, деньги! Тогда я не буду видеть этилица. Ите – тоже. Не бу-ду! Что может быть лучше? Но весь свой НЗ я трачу на халупу и то, чтобы пару раз в год – иначе свихнешься! – свалить из этого загадочного перенаселенного местечка, которое я раньше, пожалуй, любил, ведь тогда оно еще не превратилось в Масскву… Деньги, я хочу вас… Amen.

Смехуёчки Сети [9]

«Скучная работа – это когда сидишь и от скуки читаешь инструкцию к огнетушителю. Очень скучная работа – это когда начинаешь искать в этой инструкции грамматические ошибки. Невыносимо скучная работа – это когда, найдя ошибки в инструкции к огнетушителю, дико этому радуешься».

Savva взялся за очередную халтурку: ею оказался довольно сумрачный текст для книжки «Смертная казнь: вчера… сегодня? завтра?». Контора, состоящая из главвреда и двух простых смертных editoroff, отдавала всю верстку на сторону и платила наемным рабочим – а почти все теперь таковы – за макулатурный, но хорошо упакованный продукт, весьма неплохо: народ его ел.

Теперь вечерами Savva, у которого мороз шел по коже, если случайно удавалось вникнуть в смысл, заливал на полосы жутковатое чтиво да вставлял в нужные места устрашающие «илл.» и, как всегда, – думал, думал, думал…

Миф христианства о том, будто человечек является логическим завершением эволюционной цепочки, представлялся ему смешным. Человечек как вид и есть человечек как вид: просто переходная форма от… к…; своего рода мутант. Потом, когда-нибудь, может быть… Если хватит мозгов… Да только ли их?!. Еще он размышлял о природе человечки-ной жестокости и невольно касался рукой шеи, вынося на серую плашку абзац о свинце, заливаемом средневековым палачом в горло несчастного, сотворившего, по нынешним меркам, не черт весть что. Ужасало и весьма натуралистичное описание закапывания живьем в землю – такой награды удостаивались дамы, уличенные в адюльтере. Savva непроизвольно обернулся на Крысёныша: последнее время та все больше молчала – она ведь вот-вот должна была родить и полностью ушла в ощущения тела.

– А вот осужденный к смертной казни, как следует из особенной части 185-й статьи УК, вправе получать медицинскую помощь. Зачем она ему? – произнес Savva, и Крысёныш вяло подняла глаза. – Аффтар, выпей йаду! Угораздило ж меня такую халтуру взять! – Savva заерзал на стуле. – Вот послушай: Осужденный на смертную казнь имеет право пользоваться ежедневной прогулкой продолжительностью 30 минут. Ежемесячно расходовать на приобретение продуктов питания и предметов первой необходимости средства в размере, установленном для осужденных, содержащихся в тюрьме на строгом режиме. Получать и отправлять письма без ограничения. Расстреливают – и то хорошо – без свидетелей. Или это как раз нехорошо? Расстреливать ведь по-разному можно… Наверное… Убийство лицезреют врач, прокурор и «представитель заведения», где происходит убийство: палач. Ничего у этих троих работка, да? Тело для захоронения не выдается и о месте его захоронения не сообщается» – он подошел к Крысёнышу и, присев рядом на корточки, сказал то, что не говорил лет несколько: быть может, слова его любви хоть немного и оправдывали звериную натуру сверхшимпанзе, но лишь немного.

А потом Savva будто вспомнил что-то. В одном-единст-венном видении, и длившемся-то миг, предстали перед ним картины весьма кровавые: вот индейцы снимают скальп с белых, вот испанцы убивают индейцев, вот зверства крестоносцев, вот казнь стрельцов, а вот и святейшая инквизиция уже жжет свои костры по всей Европе. Но «ближе всего» к Savve народ-освободитель, насилующий немок, да безумный, нелепый, страшный Афган, который, как говорят, был кому-то нужен… И ещ-ще…

– Да что с тобой, а? Ты где? Ты где? – Крысёныш трясла Savvy за плечи: глаза его казались стеклянными: он и вправду был не здесь.

А в понедельник всё сначала: ранние подъемы, некрасивые дороги, приевшиеся однообразные действия, и – толпы, толпы, толпы таких же, как он, роботов, спешащих к своим компам и отдохнувшим за ночь белым, черным и серебристым мышам. Savva вновь ощутил слишком хорошо изученный бег на месте: постоянный бег, бег без направления, бег без возможности прибежать куда-либо, изматывающий, глупый бег без права остановиться! Всё на часы, на часы… По дороге – даже не по сторонам, а только чтоб не упасть: под ноги – скользко-то как! – вниз, вниз, в землю! «Из праха пришли и в прах обратитесь» – но священные писания искажены, как же тем верить? «Шамбала» – пронеслось в голове у Savvы, но тут дверь вагона захлопнулась, и его сдавило так, что стало тяжело дышать. Через минуту, когда пипл утрамбовался более-менее равномерно, Savva спросил себя, может ли считаться одним из смыслов его существования чувство к Крысёнышу, и, поаплодировав собственной наивности, усмехнулся. Действительно, если секс – отчаянная тоска по любви, то он, Savva, всего лишь винтик в огромной машине этой самой тоски. А в вагоне стояли и сидели тоскующие дамы в шкурах, также мечтающие об этой самой любви и заменяющие ее сексом, – дамы, на плечах которых покоились мертвые звери, согревающие каждую своим теплом. И любая считала себя единственной, и любая была всего лишь пылинкой в огромной вселенной, ставившей на них и их противоположностях свой странный эксперимент под названием «Femina/Homo Sapiens». Но точно ли Sapiens? Женщина как вид представлялась теперь Savve чем-то вроде янтаря или коралла – вся поэтичность улетучилась, покуда знание не убило трепет: так, янтарь – всего лишь окаменелая смола хвойных, а кораллы – скелеты колоний полипов… Крысёныш же напоминала ему теперь разновидность хризоберилла – александрит: камень этот при дневном свете зеленый, а при искусственном – красный и, как Savva ни пытался, не мог теперь определить цвет своей любви, а если бы смог, то им стал бы цвет грусти.

Для того чтобы осознать математическую бесконечность, достаточно подумать о человеческой глупости – так, во всяком случае, уверял современников старик Вольтер. Так, впрочем, уверяет он и потомков – то бишь нас с вами, и мы, наслышамшись – «Чё даютЪ?» – о свободе воли, можем как верить ему, так и не. Так что же думает о вольтеровской фразе наш hero?

А думает наш hero вот что. Быть может, когда-нибудь и он, Savva, поумнеет, да бросит к чертям этот мирок с его дурацкими условными рефлексами да запылившимися, изъеденными молью декорациями. Мертвая раса! Говорят, пятая… То ли еще будет? Будет ли вообще хоть что-то? Нужен ли кому-то их биоматериал, а если «да», то для каких целей? Не выращивают ли их и вкривь, и впрямь как овощи? Не слишком ли затянулся эксперимент Великого Маньяка?

Быть может он, Savva, окончательно отравленный испарениями человечьей комедии, которую давным-давно пора снять с грошового репертуара изжившего себя театра, и уйдет когда-нибудь в монастырь – нет-нет, не православный; нынешнее распиаренно-ангажированное православие не для него. Он-то знает, что стоит порой за всеми этими иконками-свечками кроме моды; за слепым и, по большей части, тупым следованием невежд обрядам и ритуалам РПЦ.

Вот у отца Петра, например (аффтар подчеркивает достоверность данного абзаца), дальнего родственника Savvинoгo экс-однокурсника, был приход в ***. Так Savva узнал и про мерседес, и про огромный кабинет, отделанный серебром и красным деревом, и про малчиков отца Петра, периодически вещавшего на проповедях старушкам-одуванчикам о нерушимости небесных брачных уз, и проч. У отца Петра везде роились «свои» – в прокуратуре, в мэрии, в думке и, конечно, в некоем банке, где отмывались бабки, о происхождении которых ведал один только Господин Бог – в общем, кто умножает познания, тот умножает скорбь. Поэтому он, Savva, уйдет в горы… Когда-нибудь он, Savva, наденет желтую рясу. Он, Savva, отточит мастерство в единоборствах, изучит травы и их свойства, научится управлять энергией – да мало ли что! Он найдет свою Шамбалу, и неважно, где та будет – не-важ-но…

«Но если и эзотерика – обман, как и зачем тогда жить? – вот уже много месяцев отгонял от себя Savva эту мысль, а та все кружилась и кружилась назойливой мухой около его никак не каменевшего серого вещества. – Если сердечная мышца превратится в фиброзную массу и не сможет больше перекачивать кровь через мозг, если произойдет то, что происходит когда-нибудь со всеми – конец, – а я так ничего и не пойму, какой тогда во все этом смысл, а? Скажет мне кто-нибудь или нет?! Жить так, как живут все, не зная, откуда пришли и куда уйдут, все равно что заставлять потерявшего память человека любить женщину, которую он видит будто бы впервые, а ведь все эти годы она была его женой… Как можно смириться с тем, что у тебя отняли самое дорогое – память, – якобы для твоего же спокойствия? Да я такой же контуженный, как и тот мальчишка, чудом уцелевший в Чечне… Я же, в сущности, ничего, ничего, ничего не помню! И никто не помнит…»

Для патологоанатома литдуш

Для патологоанатома литдуш – ржунимагу – история Savvы особого интереса не представляет из-за своей ординарности: сколько похожих было или будет? Ну, получил герой свой синий с номером, полюбил-помучался, позагорал в турциях-мурциях, занялся рефлексией: обычные дела с элементами обносков модели «Всё уже было». Но! Для

Savvы-то его история интерес представляет и кажется крайне занимательной. Savve плевать, что, с точки зрения биографов, а тем паче около– и литературных порнографов, призванных четвертовать фабулу, – аффтар, выпей йа-ду! – его судьба в некотором роде типична. Savva же живет один раз, а если «прошлые жизни» и случались, он не помнит, не помнит, ничего из них не помнит, и мудро ли сие беспамятство, не ведает. Впрочем, распространяться о том мы не станем, как, впрочем, и учить албанский.

– Кто это – «мы»? – спросит в полусне дева главного героя, которая, как и он, вовсе не обязательно должна быть положительным персонажем, как и вообще – быть.

– Буковки, – ответим мы и, аки ангелы хрестоматийные, исчезнем в районе Курского.

– Буковки? – удивленно посмотрит в никуда Savva, и тут же забудет об этом: перевернется на другой бок.

Но мы – МЫ – не забудем. Зачем нам тянуть слова за хвост романа? Кто, скажите на милость, водит нас за нос? «В Бобруйск, жывотное!» – но мы отмахиваемся и от Live Journal. Про Savvy Pe4onkina никогда не написать roman, поэтому мы позволим себе согласиться с г-ном Чеховым, который, прочитав какой-либо роман, не мог не посожалеть о его излишней длине. «А напишите-ка роман мимо жанра!» – подсказывает Ы. – «Нет, лучше в форме рондо!» – советует Ё. – «А по мне, нет ничего лучше романа в форме полукруга», – пищит Й. – «Нероман», – подсказывает Б. – «Нероман вполоборота», – резюмирует Я и пишет на титульном листе, аккурат под «Эгосферой», заголовок второго уровня. – «Но такого не бывает! Никто никогда не писал нероман вполоборота! Это абсурд, тем более – Я абсолютно в этом уверена – ничего нового придумать просто невозможно! Протестую!» – распаляется А, вставляя сигарету в мундштук. – «Именно поэтому мы находимся на Северном и Южном полюсах, – усмехается Я. – Именно поэтому вы останетесь верны любой, даже нелепой традиции лишь потому, что та является традицией». – «Господа, прошу слова!» – жужжит Ж. – «Говорите!» – манерно произносит 3, поглаживая новую сумку из змеиной кожи. – «Господа, не смешивайте литературные игры с сюжетом, читатель не виноват, что кг/ам…» – «Цыц! – цыкает одноногое Ц и будто жабку, цепляет Ж клювом: – Цыц!»

Всё затихает до поры. Мы пожимаем плечами. Нам нужно всего лишь облечь в форму придуманную кем-то историю, хотя мы-то лично в ней не нуждаемся. Мы-то, буковки, в отличие от сюжетов, самодостаточны!

– Аффтар, пейши исчо!

Сикстинская мадонна вот уже несколько столетий готова была улыбнуться, a Savva шел по улице и видел вместо себя жабу. Жаба шла за ним по пятам и видела человека. Так они и шли – человек и жаба. А у мертворожденной девочки на единственной руке оказалось шесть пальцев.

…крысёныш не просыхала две недели коньяк пился легко батарея пустых бутылок принимала день ото дня все более угрожающие размеры о блаженная мати матроно душею на небеси пред престолом божиим предстоящи телом же на земле почивающи эаууа делал все что мог и не мог и данною ти свыше благодатию различныя чудеса источающи в один из чудовищных дней отключки крысёныша ему стало жутко при мысли что он в общем-то рад смерти лягушонка крошечной «сикстинской мадонны» которую не пустили под нож призри ныне милостивым своим оком на ны грешныя в скорбех болезнех и греховных искушениих дни своя иждивающия крысеныш все больше и больше походила на сумасшедшую офелию целыми днями слонялась по квартире в белой ночной рубашке длинные волосы спутались так что их впору было не расчесывать но резать утеши ны отчаянныя исцели недуги наши лютыя от бога нам по грехам нашим попущаемыя когда же организм перестал принимать алкоголь ее стало рвать желчью а лицо приняло зловещий зеленоватый оттенок избави нас от многих бед и обстояний умоли господа нашего простити нам вся наша согрешения беззакония и грехопадения имиже мы от юности нашея даже до настоящаго дне и часа согрешихом Баууа понимал больше нельзя пить в то же время не считал себя в праве отказывать в единственно возможном смягчении страдания мягко ссаживал с коньяка на вино и пиво да твоими молитвами получивше благодать и велию милость прославим в троице единаго бога отца и сына и святаго духа я тебя ненавижу тихо сказала крысёныш эаууе худая причесанная злая ненавижу ныне и присно и во веки веков аминь перекинув сумку через плечо вложила в ладонь ключи никогда больше к нему в дом не приезжала теорема доказана…

Отрицательные числа

Эпизод из жизни артистки

Минус 1. Она дошла до ручки и огляделась: то, что было позади ручки, вызывало рефлекторное отвращение. Мир же за ручкой виделся рельефно, необъективно и четвертован-но. За окном каркали вороны, позиционирующие себя щеглами. Она продолжала собираться по кусочкам: во время этих сборов ей не сиделось на месте – так и вышла на улицу. Асфальт по привычке скорчил рожу. Она ответила тем же, правда, не столь отчетливо: будучи несколько расплывчатой, она глуповато улыбалась. Ее странное отупение прошло, сменившись внезапно такой же странной остротой восприятия: оказалось, что она еще помнит вкус мороженого. Да мало, что помнит! – она же хочет его, мороженое!

Отмороженное.

Она, сумасшедшая Офелия, цепляется – как вцепляется утопающий в шею другого утопающего – за палочку эскимо, но оно тонет в шоколаде. Она этого не замечает. Она хочет – хотя бы частично – вернуться к прежнему образу и подобию, но вместо этого спрашивает случайного прохожего: «Как же так? Почему?» – он принимает ее за больную, каких полно болтается на улицах, и поспешно отходит. Она смеется. Теперь она не испытывает никаких комплексов. Через минуту к ней подходит серый человек в серой форме и спрашивает документы. Только с ними-то всё и в порядке.

Минус 2. Хватит, хватит, прекрати немедленно! Расскажи, сама вот себе расскажи, как докатилась – себя не бойся! Стыдно? А не стыдись: возьми лист чистый, белый, на три части раздели – так, хорошо. Теперь записывай – курс практической психологии, дык! А главное – не думай о хромой обезьяне.

Минус 3. Говорят, кур доят. Говорят, если перед идущей курицей провести на песке (земле, снеге) черту, то не-пти-ца сия остановится да и впадет в состояние транса. Сумасшедшая Офелия берет чистый лист и проводит черту. Сумасшедшая Офелия слегка не курица, но в состоянии транса пребывает. Линия по живому режет. Плюс, минус, приближенно равно, какая разница, когда совершенно нечем дышать?

Минус 4. Швырнула в стенку стакан. Еще. И еще. И еще… Потом долго подбирала осколки и не ревела; слышите, эй, кто-нибудь, воскресенье, тридцать пять за окном, то ли плюс то ли минус бесконечность, и мне – столько же; может, мне за окно? Какой соблазн, однако, только… иногда откуда-то, еле-еле, совсем тихо, доносится дверной скрип: я иду на него, иду наощупь, наобум; иду на…

Минус 5. Крысёныш – это такое имя. Здравствуйте! Крысёныш не умрет сегодня, потому что завтра никогда не наступит: Крысёныш умерла вчера! Она – зомби, живой труп, асоциальный клон. Есть здесь кто-нибудь? Здравствуйте! Вы не замечаете, что на улицах слишком много сажи?

Минус 6. Привет! – Привет! Я – Баба Ягиня! – Странно, разве бывают в наше время бабы-ягини? – Еще как бывают. Слушай сюда, подруга. Я дам тебе один совет. – Откуда ты знаешь, что мне нужен совет? – Ну, знать-то тут много не надо, а, все-таки, младость твоя в Стране Советов прошла, припоминаешь? – Припоминаю, Ягуленыса, как такого не припомнить. Так что делать-то мне теперь?

(Яга скребет узловатыми подагрическими пальцами по поросшему щетиной подбородку и задумывается). – Что ж ты молчишь? – Крысёныш тормошит ее. – Что ж ты молчишь?

Баба-Ягиня начинает храпеть, а потом растворяется в воздухе с так и не даденным советом и напоминанием не думать о хромой обезьяне. Крысёныш недоуменно пожимает плечами: Крысёныш не нуждается в советах исчезающего вида.

Минус 7. Смотрю нелепые сны. Ложусь спать ради их нелепостей. Во сне все приобретает совершенно иное значение. Я живу не в том смысле, потому что я – мертвая.

…Каждый раз, засыпая, вижу шарманщика. Ему миллиард миллиардов, а может, больше. Вечный: у него никогда не будет тире между двумя четырехзначными. У него неуклюжая шляпа и слепые равнодушные глаза. Когда он крутит нелепую ручку, я замечаю, что дно инструмента оплетает едва заметная паутина, в которую, как мухи, попались те, кто должен был попасться. И чем сильнее хочет сбежать полуживая кукла, тем крепче затягивается петля у нее на шее.

Шарманщик же, видя это, продолжает крутить ручку: деревянный ящик с потрескавшейся краской изрыгает кластер, который всегда звучит в человеке, если четвертуют его нематериальную субстанцию.

…Я не могу проснуться; я путаюсь в мотиве и в паутине – и, хотя нет ни того, ни другого, петля на моей шее затягивается, затягивается, затягивается…

Я – мертвая женщина, я очень мертвая женщина, меня зовут Крысёныш, Крысёныш, Крысёны-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ыш!…

Минус 8. Баба Ягиня сидит на скамейке около избушки и сворачивает козью ножку с коноплей. К ней подходит Крысёныш и трясет за плечо: «Покурим, клюкастая?» От наглости и неожиданности Яга рассеивается в пространстве, а Крысёныш ссыпает траву в карман и, довольно потирая руки, направляется в книжный, чтобы купить тетрадь в косую линейку за четыре рубля, и вовсе даже не думает о хромой обезьяне.

Минус 9. Крысёныш идет босиком по раскаленному асфальту и обжигает пятки. За ней – Баба Ягиня со стаканом конопли и маленьким розовым свиненком на поводке (свиненок подкован). Крысёныш замедляет шаг и, завидев ожившего дворника с картины Пиросмани, отбирает у него метлу и взлетает. Свиненок, оставшийся на раскаленном асфальте, визжит и слезно хрюкает. У Крысёныша сдает сердце: она пикирует вниз, берет свиненка на руки и целует в пятачок:

– Ты моя маленькая славная деточка, мой свиненочек…

Оно, повизгивая, успокаивается: Крысёныш кормит его грудью. Вскоре у свиненка вырастают крылья, и Крысёныш ахает:

– Какая прелесть! Но ты ведь не уйдешь и не исчезнешь как вид? Скажи честно – не исчезнешь?

Свиненок крутит хвостом и довольно хрюкает, кивая.

Минус 10. – Абстрагируйся, ампутируй! Да возьми же себя в руки, черт возьми! – Нет, я хочу к своему свиненочку… – К свиненочку? – Да, к своему свиненочку; он есть, он розовый, он умеет летать…

Минус 11. Лес. А в лесу: комары, деревья, Баба Ягиня, свиненок и Крысёныш. Последняя – в свадебном платье, перепачканном кровью. Яга традиционна. Свиненок учится говорить. У него плохо получается. Яга пугает свиненка тем, что, если тот сейчас же не скажет, например, «мама», то пойдет немедленно на шашлык. Свиненок от страха становится полиглотом, а Крысёныш умилительно прижимает его к груди.

Минус 12. «Эй! Эй, здравствуй! Ну, как ты там? Я пишу тебе – с того и с этого света, но ты не слышишь, совсем почему-то не слышишь! А ведь это я, я! Помнишь?»

Минус 13. Моя глупая девочка, моя старенькая девочка, ты только постарайся не думать о хромой обезьяне…

Минус 14. Я – Крысёныш. Мне снится шарманщик, да, ну и что… Иногда кто-то спрашивает: «С сахаром или без?» Но я не понимаю, как ответить на его вопрос – мне сложно вспомнить значение слова «сахар» – вероятно, это что-то сладкое. Тогда я делаю неопределенный жест.

…Я не рассказываю никому про свиненка: ведь, даже если я действительно сумасшедшая, свиненок все же приходит и, упираясь пятачком в мою ногу, жалобно, и в то же время радостно, хрюкает: «Уу-ххррр-уу-ххррр», – так умеет хрюкать лишь он, и только!

* * *

Так Savva снова остался один. Пожалуй, он чувствовал облегчение – да и как по-другому назвать это ощущение свободы? Любил ли он Крысёныша на самом деле, а если «да», то почему не удерживал? Почему ухаживал за ней последнее время, как за больной собакой, но не более, не более, не более того? Мстил ли за прошлые обиды? Что силился понять в тонкой женской душе? И намного ли та оказывалась тоньше его, мужской? Какая, черт возьми, разница в их душах? Есть ли вообще между ними отличие? Anima – это он, она или оно?

Иногда ему снилась кроха. Вот она, с шестью пальцами, тянет к Savve тоненькую свою ручку, вот улыбается, а вот уже и плачет, бедняжка, и тут же хохочет, хохочет, заливается… Savva просыпался в холодном поту, хватался за голову и тщетно пытался не думать о «сикстинской». Мысли о бренности всего сущего – да-да, именно в таких выражених – не покидали его, как, впрочем, и ощущение собственной беловоронности. Что ему до мелких забот и сплетен всех этих человечков? О чем он может говорить с ними – ненасытными едоками новостей, сериалов и покетбуков? Что могут дать ему они? Зачитать программу телепередач на неделю? Почему они с такой легкостью оправдывают существование социальными ролями и комфортом?

Мир Savvы трещал по швам. Нет, Крысёныш уже была ни при чем – любовная горячка, сменившаяся жалостью и подобием равнодушия, прошла, уступив место смирению, а затем и пофигизму: если долго бить по одному месту, оно теряет чувствительность. А вот то, за что еще можно (должно?) было цепляться, становилось все более уязвимым и менее уловимым и вскоре вовсе исчезло из поля зрения.

Чувства обострились до предела. Нет-нет, Savva решительно не видит смысла оставаться здесь – здесь, где у него нет даже своего угла, в котором можно, послав все к черту, пересидеть смутные времена, медитируя иди рисуя. Единственный его «угод» – Личный кабинет в Вирте. Вот сейчас он, Savva, зайдет туда – ведь только там есть для него место: узел voffice. rol. ru, область – ROL restrietedarea. Имя пользователя… пароль… сохранить в списке паролей… пополнить баланс… десять часов on-line… Savva долго бродил по сайтам, пока не нашел наконец то, что интересовало его давным-давно.

«Надличностное видение» Грофа он читал, но тогда, несколько лет назад, так и не решился перейти к техникам – то ли времени, как всегда, не хватало, хотя это и отговорки, то ли еще что. Теперь же его ничто не удерживало. Он, Savva, имеет право сделать хоть что-то для себя, а если нет, зачем ему быть?

Поставив к монитору репродукцию эрнстовского «Царя Эдипа», он принялся срисовывать – картина своеобразно переживала очередное рождение, а ее несколько извращенная красота заводила и завораживала.

Он все еще не уволился, но уже не так – меньше – страдал от вынужденного рабства. А когда удивительным образом понял, что и оно когда-нибудь закончится, неожиданно смирился. Каждые выходные ездил он теперь на окраину, в один из центров, которые посещают «ушибленные на голову», с точки зрения «нормального человечка», люди и дышал – быстро и глубоко, а потом рисовал мандалы: некоторые были действительно чудесны.

Холотропка увлекла его. То, что Savva видел и чувствовал во время сессий, он не видел и не чувствовал никогда. Впору было петь Savva nagila! Ему открылся шокирующий мир гротеска, и мир этот не вмещался в испанский сапожок привычной, частично удобной, но все же смирительно-рубашечной трехмерности. Правда, первые сессии дались непросто: было страшно, скользко, непонятно и неприятно. Savva летел куда-то в кромешной тьме, то и дело натыкаясь на что-то, не имеющее названия, а потом с трудом, превозмогая боль и дикий страх, «шел» дальше – он слишком хотел познать что-то еще кроме печали, и хотя данная фраза излишне романтична для нашего текста, мы не нажмем на «Delete» и оставим все как есть, и – хуже того – продолжим повествование, искренне желая его скорейшего логического завершения. Итак…

Как-то на одной из сессий он увидел себя в околоплодных водах, а уже через миг ослепился вспышкой света, которая совпала с его первым криком. Тогда-то Savva и понял, что плач – не что иное, как финальный отголосок «смертного» сознания; последняя боль, вызванная тем, что тебя снова отправили играть в Театр Теней; тычок носом в старое разбитое корыто, и это несмотря на единственное желание никогда больше не появляться на сей – прилагательное по вкусу – планете…

Глубинные пласты психики, впервые раскрывшиеся Savve в измененном состоянии сознания, и испугали его, и восхитили: схемка «нора-барщина-желудок-погост» оказалась не более чем насмешкой… Однако позволим аффтару ненадолго прерваться и перейдем – монтаж! – к новому абзацу.

Savva перестал есть мясо и пить крепкое, а когда Женька нежданно-негаданно заявился к нему в одиннадцатом часу с коньяком и цыпой-гриль, с большим неудовольствием прервал асаны, которые выполнял ежедневно утром и вечером. «Ты чего, старик, совсем в себя ушел? Друзей нехорошо забывать!» – он говорил о каком-то «новом проекте», на котором «можно срубить кучу бабла», о ночи с незнакомкой («Обалденная грудь!»), об отпуске галопом по европам («Ты же знаешь, Таньку не убедить»), о размене квартиры, потому что тещщща достааала, достааала, достааала… Savva слушал его лишь потому, что знал лет двадцать – на самом деле, подобную пургу он запретил воспринимать себе от кого бы то ни было давным-давно. И так, будто слушая, глядел наш Savva на дымящуюся цыпу, глядел, а потом вдруг задумался о возможности появления новой ниши на книжном рынке «прикладной литературы», будь тот неладен: «КУЛИНАРИЯ ДЛЯ КАННИБАЛОВ» в серии «Легко и просто» – такого никогда не было! Каково поле деятельности, а? Сенсация! Принципиально новый продукт, который, наверняка, будет востребован: народ ест всё! Конечно, не стоит углубляться в экзотические деликатесы, типа: «Возьмите одного китайца, выпотрошите, добавьте половинку уйгура и четверть японца. Тушите два часа на медленном огне, помешивая. Поперчите. Затем добавьте заднюю часть таитянки, чеснок и зелень. Соль и перец по вкусу». Он, Savva, представил, что напишет в аннотации и на четвертой сторонке обложки ошизевший от текстов наемный editor, то и дело поглядывающий на часы (о, время, застывшее на середине циферблата! Как далеко еще до семи!): «Эта книга уникальна прежде всего тем, что каждый из вас найдет здесь блюдо по своему вкусу – будь то мясной борщ с украинским салом, французский салат “Дамские пальчики” из пальчиков парижанок или деликатес из сердца с жирком “Загадочная русская душа”» – Savvy передернуло, но мысли не отпускали. «Нас можно распотрошить так же легко, как куриц! А ей, – Savva посмотрел на цыпу, – ей разве хотелось стать гриль? Русские-гриль – нет ничего проще! Берем двух тридцатилетних провинциалов (они мягче), потрошим…»

От Женьки не ускользнул блуждающий взгляд Savvы и его слишком уж произвольное внимание: «Да что с тобой? Какой-то ты странный…» – «Странный, – не выдержал Savva и, отодвинув недопитый коньяк, зашагал по кухне. – Слышь, не грузи ближнего, а? Одиннадцатая заповедь».

Больше они, насколько известно аффтару («Аффтар, стань автором!» – вопль ангажированных буквочек), не виделись.

* * *

ТРОТИА – он же «тринитротолуол», «ТНТ», «тол», «тринит», «нитротол», «TNT», «Т», «рабочая лошадка Второй мировой» – бризантное эталонное взрывчатое вещество. Тротил нашел самое широкое применение из-за простоты и удобства его механической обработки. Химическая реакция с выделением огромного количества тепла происходит в нем чрезвычайно быстро. При взрыве одного килограмма тротила выделяется около 800 литров газа, содержащего большое количество ядовитых веществ: окись углерода, окись азота, нитроэфиры, углерод в виде сажи.

Когда интоксикация достигает полного апофегея и Московию рвет хаусами, пиплами и стэйшенами, дама по имени Лора, прокатывающая проездной во внутренностях большой буковки М исключительно по необходимости, замирает: репетирующий роль катафалка подземный поезд останавливается. В воздухе зависает тишина тяжелым ядовитым смогом – это только кажется, будто тишину не видать: ту тишину как раз неплохо бы повидать в гробу. Лора прикрывает глаза и беззвучно шепчет то, что шепчут пиплы вне зависимости от расы, подданства и вероисповедания. Слова молитвы путаются, перепрыгивая с квадрата на квадрат, словно играют в классики. Лорин лоб покрывается испариной, под которой прорезается невольная морщинка – трогательная от того, что, быть может, совсем скоро исчезнет в гулком «на…». Но Лора не понимает значения этих вот «никогда», «навсегда» и ловит ртом воздух, скованный страхом. Со спины ее давит чье-то плечо, а сбоку – и слева, и справа – чувство локтя. Впереди сидит сложно определяемого пода личность, ковыряющая в проколотом носу, и ртом воздух не ловит. Лора снова закрывает глаза: «…да будет воля твоя, яко на небеси и на земли…».

– Я живу по принципу воблы. – Это как? – Ну, чем больше бьют воблу, тем мягче та становится, а чем мягче та становится, тем труднее ее сломать. – Хм, это по типу «твердость и жесткость есть признак смерти, а мягкость и слабость – жизни?» – По типу. А что бы ты сделал, если б стал презиком? – Презиком? – Ну да. – Всех бы натянул. – А серьезно? – Серьезно… Наверное, не ходил бы на работу. Никогда. А ты? – А я бы умерла. Тихонько так. Вез мук, без боли. Вез стыда за «бесцельно прожитые…». – А если серьезно? – Серьезно? Что вообще значит «серьезно»? – Смотри лучше, как красиво… Не думай ни о чем… Сухой осенний лес… Ты так хотела… из города… – Так глупо всё, Дымов… Антарктидно! – Ты вещь в себе. – Интересно, что сказала бы по этому поводу твоя жена. – Совершенно не интересно.

Идут в направлении скита. День выбран неудачно – в православные праздники в таких местах полно народу, а сегодня Успение. «Ответственный за противопожарную безопасность – иероним Августин», – читает Лора надпись в стеклянной рамке, висящей рядом с изображением какого-то святого.

Внутри сумрачно и прохладно. Пламя свечей лихорадится сквозняками. Бабки косятся на лысые волосы Лоры: платок забывчиво висит дома на спинке стула. Запах ладана преследует черта.

Поют. Фальшивят лишь слегка. Лора ставит свечку. «В записках на поминовение о здравии и об упокоении писать разборчиво, четко, в родительном падеже. Только православных. Самоубийц не писать!» – «Боже, очистя мя грешного и помилуй мя», – бас священника. Следующий храм уже не храм вовсе, а музей. Очередь тянется почти до ворот.

– За святой водой, бабуль? – Лора теребит через сумку пластиковую бутылку. – На исповедь, на исповедь! За водой туды, – Лора теряется на миг от чужого указательного пальца, чуть не задевшего ее нос. – Антарктидно! – и отходит. – Дурацкое слово. Дурацкая поездка, – бормочет Дымов.

Третий храм почти пуст, а перед четвертым – табличка: «Братия и сестры! Ввиду большого числа соборующихся в дни великих праздников, таинство Елеосвящения будет совершаться без предварительной исповеди. Просьба исповедоваться заранее в близлежащих храмах по месту жительства». Лора поворачивается к Дымову и начинает хохотать.

– Пошли отсюда, – он берет ее за руку и ведет к машине.

Дорога вальяжно разлеглась через сухой осенний лес – такой шершавый и спокойный, что Лора на миг забывает обо всем на свете.

Впрочем, сто первый дубль. Мотор.

Она старается не жить воспоминаниями. Лишь в моменты, когда поезд останавливается в прогоне между станциями и тишина смогом зависает над иллюзией надежности (да так, что слышно учащенное дыхание соседа справа, а среди прочего диссонанса – едкий перегар соседки слева и вообще локоть их всех, которые тоже, как и она, Лора, хотят: свободы, любви, денег, черт их дери), в эти моменты Лора возвращается в Навсегда Потерянное Время, не озвученное ни одним учебником грамматики. Да и зачем озвучивать немое кино? Стильный черно-белый вариант. Чаплин-Маплин…

Взрыв вторгается в тишину вагона подобно стальному лезвию, вонзающемуся в теплую мякоть еще живой плоти. Смешиваются: тела, части тел, личные или украденные телами вещи. Через какое-то время главным действующим лицом становится угарный газ, придающий телам тот самый оттеночек, столь характерный для обнаруженных по-утру незваным гостем трупов любви, загнанных в квадрат собственной Эгосферы. У Лоры, выпучившей глаза, тут же мелькает: «Как бездарно!» – и тут она вспоминает, как когда-то в школе выводила белым мелом на черной доске: «СО – окись углерода». Надпись покрывается сажей. Черный вечер, белый снег. Кристалл алмаза – всего лишь чистый углерод, поэтому бриллиант – не более чем иллюзия. На полу – чья-то сережка с маленьким прозрачным камешком, символизирующим любовь и вечность от «De Beers».

«Поезд отправляется, будьте внимательны. Следующая станция Китай-город». Лора выдыхает, обрывает молитву и убирает Навсегда Потерянное Время в выдвижные ящички памяти. Файл. Сохранить. Площадь Ногина! Зачем —

Китай-город? «При выходе из поезда не забывайте свои вещи». Сохранить как. Add to Zip. Сегодня повезло: повезет ли завтра? Можно ли считать везением то, что сегодня тебя не разорвало на части? Лора не знает. В прошлом году ее сын так никуда и не доехал, а на месте взрыва повесили мемориальную доску. Каждый раз, когда Лора проходит мимо, ей невольно хочется смахнуть с белоснежного мрамора черную сажу, которую никто, кроме нее, уже не замечает.

Лора выходит на улицу. (Что такое улица? Кто такая Лора?) Сегодняшняя репетиция займет не больше трех часов – в принципе, нужно всего лишь «прогнать» программу: общий вид, мазки, краски, но не детали: те давно отшлифованы. Одиннадцатый опус, играный еще в училище, а потом на другом уровне повторенный в консе, казалось, врос в пальцы. Прошло лет двадцать с тех пор, когда она, большеглазая студентка в черном бархатном платье, играла ми-ми-норный концерт Шопена. Она помнит, как тогда звучало tutti и как она вступала со своим solo: ми-#ре-ми-соль-си-си-си… Арпеджато, пассаж вверх, к третьей октаве, два с половиной такта шестнадцатых, два такта покоя. А потом – тема, чудная, великолепнейшая тема, музыка всей ее жизни: мягкий бас «ми» и секстаккорды в левой, простые и строгие, а наверху – та-а-ам – сердце Шопена: си-соль-ля-си…

От приветствия второй скрипки Лора вздрагивает: она так хорошо помнит свое первое выступление, что порой боится – не перебьет ли то сегодняшнее? Она кивает и садится за рояль. Гул оркестрантов – единственный человечий гуд, который Лора способна теперь выносить – замолкает. «Ля». Нет, выше… Еще немного… «Ля». Да, теперь хорошо… Вот так… И еще: «ля». И – ШШ, а потом, через несколько минут, ее соло. Ми-#ре-ми-соль-си-си-си… Арпеджато, пассаж вверх, к третьей октаве, два с половиной такта шестнадцатых, два такта покоя… А потом – тема, чудная, великолепнейшая тема, музыка всей ее жизни: мягкий бас «ми» и секстаккорды в левой, простые и строгие, а наверху – та-а-ам – сердце Шопена: си-соль-ля-си…

Как будто и не было всех этих зим: да и что они, в сущности, значат? Пожелтевшие ноты прошлого уже века – Музгиз, 1946-й, редакция Фридмана… По ним Лора играет и теперь, вот только то черное бархатное платье давно не впору и аренда БЗК по карману не каждому – и даже не через одного – талантливому музыканту.

Впрочем, пора аффтару и честь знать – поведать, наконец, о Лорином прошлом, ведь ничто так не увлекает обывателя – Привет, обыватель! – как то, о чем громко молчат на светских тусовках. Итак…

Некий Пишущий обаял Лору где-то в середине 80-х по-стконцертными цветами и гениальным художественным трепом: еще бы, «надежда великой русской литературы»! Литература, впрочем, ничего о том не ведала, Лора тоже, но вот байки его, способность воспринимать ее музыку, а также легкий доступ к «закрытому» тогда ЦДЛу – обиталищу живых бородатых словоблудников, да густые каштановые волосы – волнистые, душистые – сделали свое дело. Так Лора будто бы влюбилась в The Homo Writing (в скобках: человека, который почти все свободное время проводит за печатной машинкой, далее – компьютером; возможны варианты, скобку закрыть). Впрочем, Лора – Femina Ludens (в скобках: почти все свободное время человек проводит за роялем; скобку закрыть). Так и сошлись на широченной кровати в перерыве между толкотней спорящих о первенстве муз.

При себе Пишущий имел обыкновенно блокнот да идеально чистый носовой платок, которым однажды и вытер единственную Лорину слезу, скатившуюся, когда та переиграла руку, причем совершенно сдуру (ну кто ж с мороза, не разыгранным, шпарит «Охоту» Листа?!) и думала, что с карьерой пианистки покончено: си-ля-#соль, #соль-#фа-ми, си-ля-#соль, #соль-#фа-ми…

А потом как-то быстренько отзвучал этот траурно-свадебный. В промежутках между чтением рукописей мужа (существительное, к которому Лора так и не смогла привыкнуть), не вызывавшими в ней, впрочем, как восторга, так и неприятия (текст – он и в Word’e текст), тусовками, на которых Лора не успевала запоминать фамилии широко известных в узких кругах живучих классиков, собственными репетициями и выступлениями (глоток воздуха!), Лора родила доношенного. «Та парубок!» – весело крикнула гарна дивчина из-под Киева, играющая роль акушерки, а Лора почему-то подумала, что когда тот вырастет, они никогда не будут меняться друг с другом одеждой, как это могло случиться, родись девчонка, и отвернулась к стенке. Глупая мысль, дурацкая, нелепая… И почему здесь все время в голову чушь лезет?

Потом Лоре дали подержать незнакомое существо с крошечными пальчиками и полупрозрачными ушками: оно не показалось ей хоть сколько-нибудь симпатичным, к тому же, было в крови. Лора спросила себя, сможет ли полюбить это пока еще чужое создание, но полюбила уже через секунду, а через две назвала: Максим – так того и записали в ядовито-салатовом свидетельстве рожденных в эсэсэсэр.

Последнее время Лора часто вспоминала роды, несмотря на тысячи собственных запретов. Тогда, двадцать лет назад, ей повезло: все случилось удивительно быстро, без разрывов и проч. Конечно же, в роддоме – уродбольница! – она искала пятый угол: освободившиеся от бремени курицы – а именно эта категория дам окружала ее днем и ночью – кудахтали о пеленках, болезнях, деньгах, мужьях – что там еще? Аффтар, если угодно, расширит список. Лора отворачивалась к стене, и только когда слышала с улицы свое имя, вставала и, улыбаясь, подходила к окну. Там, на снегу – свобода! – стоял Пишущий и размахивал чересчур длинноватыми – Лора не сразу заметила – руками. «Хочу играть!» – писала она на бумажке и запускала ту – самолетиком – в форточку. Он ловил записку, целовал, а потом в палату приносили розы (хотя цветы почему-то запрещались, и лишь для нее – «пианистка при муже-писателе»! Оплачено отдельно! – делалось исключение): белые, красные, розовые… Лора не думала о том, что цветок этот «избит». Нет-нет, они были прекрасны – розы, пусть даже и купленные на гонорар за перевод стишат узбекского рифмоплета. Зато книги, которые оказывались в зоне недоступности для «простых советских людей», Лора свободно читала в самиздатовском варианте: их вместе с розами приносил Пишущий, вкладывая между страниц смешные записки с рисунками. Рассматривая их, Лора думала, что лучше всего ему, несмотря ни на что, удаются буквы, а ей – ноты; плод же их спокойной любви – Максим – синтез буквы и ноты, а значит – краска.

После выписки, дома, в маленькой квартирке на Большой Садовой, Лора разрывалась между «Французскими сюитами» Баха, его Каприччио «На отъезд возлюбленного брата» да криками киндера: удивительно, но как только тот слышал «Фугу, написанную в подражание рожку почтальона», успокаивался.

Но – увы! Научить мальчишку играть сносно так и не удалось, и это очень расстраивало Лору – еще бы! Звуки с детства были ее смыслом, отдушиной, великой болью (мелодраматичные нотки в тексте набирают обороты) и великим счастьем. Максим же с удовольствием слушал все аллеманды-куранты, столь любимые его ма, но совершенно не хотел заниматься. Музыка – подчас невыносимый балет для пальцев и кисти – волновала его лишь на уровне потребления, не больше. Так он наотрез отказался ходить в музыкалку, хотя под куранты-жиги не без удовольствия пританцовывал.

Когда же Максим пошел в первый, Лора развелась. То, что она увидела, приехав с пражских гастролей, в общем-то, не столько поразило ее, сколько вызвало отвращение. Рыжая девица, ритмично покачивающаяся на Пишущем. Пишущий, выглядевший под ней настолько нелепо, насколько нелепо может выглядеть только Homo Writing под пятьдесят, самоутверждающийся в отсутствие прочитанной, как ему кажется, аки книга, Femin’bi Ludens за счет вполне готового к употреблению молодого мяса, пусть и скрипящего на коронках.

Лору долго рвало в ванной – она действительно никак не могла остановиться и думала, что захлебнется, хотя с утра ничего не ела, ни крошки. Потом тошнить стало нечем, и она встала под душ: что, в сущности, дал ей Пишущий за все эти годы? Сына? Пожалуй, и то – отчасти. Любовь? Спорно. Рукописи? О, да, но без них можно было бы легко обойтись. Книги? Интересных людей? Но она всегда много читала и в его «образовании» не нуждалась, а люди… людей ей и так хватало, к тому же, музыканты, в отличие от связывающих слова в предложения, – сословие куда более открытое и не такое эгоистичное: уж это-то она знала наверняка. Музыка – вообще все то, что не укладывается в идиотизм «программности» (Кундера назовет музыку «антонимом слова») – стократ тоньше любого сюжета, а Натали Саррот с ее новым романом да гениальные набоковские штучки – всего лишь исключение из скучных правил. Звук и слог – да между ними целая пропасть, вечность целая! В Начале не-слово было! Вначале звук был! «Библия пианиста должна начинаться со слов: В начале был ритм», – вспоминает Лора зачитанного до дыр еще в училище Нейгауза, и снова слышит его: Ритм. Чужого. Экстаза. («Они меня не заметили!» – поразится Лора и заплачет как девочка, опускаясь на холодный кафельный пол ванной). Потом выйдет из квартиры в то, что глупо называют «зеброй», и брезгливо перешагнет через ее черно-белые полосы. В глазах будет стоять «наездница», в ушах – тот же скрипучий ритм мяса и мяса. Ритм! Ритм! В НАЧАЛЕ БЫЛ РИТМ! А еще – ре-минорная баховская Аллеманда, тщетно пытавшаяся ритм этот – нематериальностью своею – сбить.

Лора, впрочем, знала, что вот именно эта ее история банальна: заигранный сюжетец-то! Тем не менее, легче от этого не становилось: сердце падало куда-то в желудок и сворачивалось там калачиком, как сворачивается под любым навесом бездомный котенок, если на улице льет как из ведра, а тепло для него, маленького и беззащитного зверька, навсегда – по причине отсутствия родословной – отменили. Еще чуть-чуть – и опять стошнит… «Эй! Ты чего такая зеленая? Как будто не из Праги!» – Лора сама не заметила, как ноги принесли ее к консе, где шансов встретить кого-либо практически не существовало.

Она зашла в кафе у Малого зала и, выпив двести пятьдесят самого дорогого коньяка, неожиданно расслабилась. Зачем им жить вместе? Сколько еще лет, черт возьми, она будет себе врать? Сколько лет будет отстаивать свое право быть собой, а не «женой писателя»? Б-р-р! Она прежде всего пианистка, и лишь потом – всё остальное, но в это «остальное», несмотря ни на что, не входит понятие «приставка»: стоять в тени Пишущего, будь он хоть сам г-н Сирин, Лора не желала; да Пишущий и не был г-ном Сириным!

«Ты не понимаешь! Я не могу размениваться на мелочи! Если ты думаешь, что я буду делать это только потому, что твои афиши повсюду, и…» – «При чем здесь афиши?» – «У меня рукопись горит! Горит, понимаешь? Я должен через неделю показать хоть что-то, а тут ты… вы с Максимом… У меня нет времени, нет вообще… Я не могу тратить его на…» – в общем, все это было скучно, насколько только может быть скучен быт, уже не окрашенный любовью, и по меньшей мере одно Лора знала абсолютно точно: жить с тем, кто связывает живые слова в мертвые предложения, она больше не станет.

Коньяк подействовал. Голова встала на место. Лора переночевала у мамы, а развод отметила шампанским.

Она радовалась как ребенок своему решению: теперь-то уж никто не упрекнет ее известностью. Не посягнет на ее Музыку. Ее Шопена, черт возьми! И Баха! И Шуберта! И… всех ИХ… не требующих забыть себя. Но заставляющих забывать о себе с каждой нотой. О, как любила она это ни с чем не сравнимое ощущение – легкое покалывание в кончиках пальцев, когда, кажется, те могут ВСЁ! Это покалывание в подушечках приводило Лору в восторг, пьянило и забавляло. Прикосновение к клавиатуре всегда было актом, настоящим спектаклем, разыгранным в сотую долю секунды. Чувство инструмента появилось у Лоры не сразу: в училище трепета не было, в консе тоже как-то не так… И только потом, после…

Однажды утром Лору неожиданно пронзило: а ведь она может сыграть всё. Сыграть тонко, интересно. Только так, как может лишь она одна, и никто больше. Она знает, какое туше подойдет для старинной сонаты, а какое – для фуги. Знает, как прикасаться к Пяти Великим Ша – Шуберту, Шуману, Шопену, Шёнбергу, Шостаковичу. Она может оживить статику классики, как в корсет, затянутую в от-сих-до-сишный цемент экспозиций-разработок-реприз, но оттого не менее интересную, а может и не оживить. Просчитать выверенность нововенцев. Сделать ту безусловной. Заставить даже самое нечуткое ухо ощутить гротеск музыкального – и не только! – рубежа тысячелетий. Она не прочь пройтись по джазу. Но блюз ей всех милей…

Лора молча сидела за роялем. Руки, в которых пульсировали, дрались, ругались, смеялись, обнимались, рыдали и визжали десятки стилей, как будто бы спокойно лежали на коленях. Луч солнца, как и сотню лет назад, крался сквозь плотную штору и, ложась сначала на портрет П. И., переползал в ложбинку лориной шеи. Скоро гастроли: Снова Прага. Шелест букв Кундеры…

Лору тянет в Прагу как не тянет ни в один европейский городок: Тынский собор. Кафе Golem. «Танцующий дом» по имени «Джинджер и Фред», который, того и гляди, пустится в пляс… Когда Лора впервые увидела его, несколько манерно выгнувшего «ноги» и «торс», по ее телу пробежала очень странная звуковая волна: в тот самый миг Лора поняла нечто бесспорно важное, но вот что именно, она никогда бы не сформулировала, а если «да», то оно сразу потеряло бы всю свою нерасплесканную в словесах прелесть, а потому навсегда замерло немым.

Лорина Прага: кривые улочки и узкие дома. Пивные с длинными столами и скамьями. Кафка, укоризненно смотрящий на всех и каждого с футболок и кружек. Уже ослабевшее русское эхо 68-го. Безвкусные кнедлики. И – Влтава: Лора впитала в себя ее, как впитывают любовники аромат бессонной ночи, лишь впервые в жизни сказав «Нет» своему запретному чувству к Дымову: «Сто лет прошло!» – да вот же она, Лора, свободная и гордая, подмигивает нам со страницы как живая; видите, видите?

Странно… Нет, не показалось…

…Кеплер жил в Праге. Что сейчас знают о Кеплере? Осталось только тире между двумя датами… Ты, вот ТЫ! Ты же так много читаешь! А ты знаешь о нем что-нибудь? Массы планет вычисляют по его формуле. Курс межпланетных кораблей рассчитывают. Он развил теорию Пифагора о пении небесных светил! Планеты, когда вокруг Земли вращаются, вибрируют и звучат, а отзвук их вибрации до нас доносится. Ведь, в сущности, земные тоны древних культур – это отражение космических звуков. ОМ в буддизме, например. Ты только представь: Кеплер записал фантазии на темы голосов планет в разных ключах с помощью бревиса – есть такая «специальная» нота: Сатурн был басом, Юпитер – баритоном, Марс – тенором, Земля – альтом, Венера – сопрано, а Меркурий – дискантом: как будто в хоре. Этот человек осознал музыку, как сказали бы наши ученые крыски, в качестве «невербализованного эквивалента Вселенной». А вот если поверить в то, что планеты вращаются вокруг Земли и поют, то Земля наша – это тоника, прима. Давай по до-мажору пойдем, чтоб понятнее… Луна отстоит от Земли на кварту, то есть, она как будто субдоминанта. Смотри. До-фа, так? Солнце – на квинту; оно как бы доминанта. До-соль, видишь? Остальные находятся в октаве. Вот послушай… Считай по клавишам, это легко. Первая-четвертая-пятая… И здесь то же самое: один, четыре, пять… Понимаешь? Что на земле, то и на небе… И здесь, и там – нет разницы! Значит, и смерти нет…

Иногда мне кажется, будто я слышу этот самый аккорд, но только в нетемперированном строе; так, как никто не слышит… – Лора надолго замолчала, а потом будто очнулась: – О чем это я?

Все это и еще много чего, Лора расскажет Savvе чуть позже. А пока – пока Прага. Лора обожает концертный драйв: шьет костюмы у отличного портного, восхищая публику не только игрой. Ей сорок один. Она хороша! У нее еще есть люди, к которым, не дай бог, но все же можно приехать ночью. Она, в сущности, молодца. У нее небесталанный двадцатилетний сын, студент художки. Дымова, правда, уже нет: корректно послан. Зато – и это главное – есть ноты: много, очень много нот! Ей не переиграть их за целую жизнь…

Лора подняла руки с колен и, положив их на бело-желтые прохладные клавиши, начала гладить. Сначала легко, а потом с каким-то надрывом. Она прошлась сначала по черным, обласкав каждую, затем по белым, потом смешала, перепутала всё, и раз пять подряд сыграла ре-бемоль-мажорный этюд Шопена: легкий, искристый, изящный… Она была счастлива: музыка жила в каждой ее клетке, как не жил никогда ни один человек, будучи всего лишь телом; и даже Дымов, с которым она встречалась лет эдак… Впрочем, не суть. Важно лишь ощущение звука, автономно существующего внутри Лоры. Ощущение того самого отголоска игры планет, лишь на первый взгляд далеких: оно-то и отличает пианизм от самых виртуозных марафонских бегов для пальцев рук Femina/Homo Ludens.

Bernout – болезнь перегоревшей души. После того, как сын погиб и невидимая сажа навсегда осталась на ТОЙ станции, Лора боится подземки. Когда поезд останавливается, ее прошибает холодный пот: она думает о тротиле, потому что не знает больше никаких названий.

Она оглядывается по сторонам и видит усталых, озлобленных, во всех смертных грехах виноватых человечков, пожирающих себе подобных. Нет, она не желает им смерти. Смерть – слишком скорое избавление. Пусть мучаются. Пусть встают каждый день раным-рано. Едут на свой чертов завод. В магазин. В офис. Потом возвращаются в набитых вагонах назад. Чтобы на следующий день повторить пошлейшую схемку: будильник – метро – работа – метро – магазин – будильник. Пять дней в неделю. Два через два. Три через три. Сутки через двое. Всю жизнь. Без права выхода из сценария. Пусть! Пусть мучаются.

Так думает Лора, спешащая на репетицию: прошел лишь год после. Музыка вытягивает ее из топкого болота, в котором она увязла по уши. Впрочем, всего несколько месяцев как и вытягивает-то: очень долго Лора не могла заниматься, а сама мысль о том, что можно прикоснуться к клавишам, казалась кощунственной. Таким же кощунственным казалось и то, что можно войти в комнату Максима. Открыть ящик его письменного стола… Или шкаф, где каждый свитер… Нет. Нет-нет! Не-е-е-е-ет!!

Всё, о чем мечталось – не испытывать очень острой боли: с «тупой» все-таки можно как-то сжиться. Чтобы не свихнуться, она подсела на Лири, Грофа, Уилбера и проч. А потом, отбросив условности, уже успевшие сковать ее, в общем-то, не слишком зашоренный – музыка! – мозг, пришла туда, где люди дышали быстро и глубоко, глубоко и быстро, и отчего-то – как непривычно, как странно! – казались, в отличие от человечков, живыми.

Поначалу Savva не обратил на нее хоть сколько-нибудь внимания. И только став ее ситером в первой сессии, впервые после окончательного ухода Крысёныша по-настоящему заинтересовался человеком в принципе. Нет-нет, не нужно никакого постоянства, он все давно решил, но почему тогда, вглядываясь в эти тонкие черты лица, ловил себя на мысли, что хочет пережить иной опыт? Пережить именно с ней, но не здесь и не сейчас. Здесь и сейчас находилась она со своим живым погибшим, и улыбалась: да, смерти нет, да! Потом все рисовали мандалы и слушали гонг, а через неделю – и еще, и еще, – этой женщины все не было, и Savva, едва обретя надежду, почти уже утратил ту, как вдруг почувствовал спиной: она открывает дверь его нового trip’a.

Он не ожидал, что так сорвет крышу. Как в юности. Как в… Впрочем, к чему здесь слова аффтара? Главное, Лора легко «догнала» Savvy: на самом деле, определенный тип дыхания и мужчины иногда помогают преодолеть боязнь поездов метро, в воображаемых вагонах которых всегда ловко припрятан тротил.

Они встречались, ели не без труда найденные галлюциногены и, уходя каждый в свое измерение, любили. Любить в этих трипах можно было, всего лишь коснувшись руки другого – фейерверк ощущений уносил двоих в свой сумасшедший вихрь (сейчас будет клюква: ам!) неземного наслаждения: на земле такого попросту не… и т. д. и т. п. (клюква проглочена). Savva обучался новому для себя языку тела: почти все, что он испытал до тех же психоделиков, было детским лепетом по сравнению с чудом, обрушивающимся теперь на каждую его клетку и заставляющим ее, когда-то немую и статичную, не только говорить и петь, но и летать.

Чем больше узнавал Savva Лору, чем сильнее привязывался, чем чаще слушал ее игру (Бах, Скарлатти, Гайдн, Равель), тем чаще в его умную головушку приходили «крамольные» мысли: так ли нужна ему его Шамбала? Действитедьно ли хочет он стать монахом? Не пятится ли он всю жизнь вперед как тридцать третья буква? (Лора обожала Бродского). Была ли любовью его любовь к Крысёнышу, или тот период – всего лишь хорошо замаскированная черт знает во что больная страсть? Неужели Лора и есть то чудо, которое он искал так долго? Что еще он силится понять, что еще – открыть? Разве не достаточно случалось у него разочарований, разве не хлебнул он того, что называется «лихо», разве не заслужил простого человеческого счастья? Но на «простом человеческом счастье» Savva неизбежно осекался, обламываясь, ведь почти всю свою жизнь он презирал «людиков» с их «пошленькой трехмерностью» – и вот уже сам готов если не под Мендельсона, то, во всяком случае… Черт, черт, черт! Опять он «попал», опять – ловушка! Неужели и вправду – от женщин все зло? Но тут подходила Лора, клала ему руку на голову, и Savva моментально останавливал поток своего одномерного мужского сознания: Лора никогда не мешала ему, и – завидуйте, уставшие! – не грузила. Да разве его духовное развитие остановится, если он останется с ней навсегда?! Он дышит, медитирует, занимается йогой, постоянно открывает новые телесные ощущения, испытать которые хотел бы, если б не боялся, каждый… Так что же гнетет его? Возможность продолжения рода? Невозможность порвать с социумом окончательно? Что-то третье?

Savva мучился всем этим до тех самых пор, пока Лоре неожиданно не назначали курс цисплатина. Первый, как случается со многими, помог. Со второго активность страшных клеток возросла почти вдвое: Лора заметно ослабла и обвязала голову глухим шелковым шарфом. Особенно тяжело дался фтурорацил – три шприца в вену четыре дня подряд. Глядя на совершенно убитого Savvy, Лора грустно улыбалась: «Не будь маленьким мальчиком… Это препарат кумулятивного действия – оседает в тканях и таким образом лечит-травит организм. Но мы-то с тобой знаем, что смерти нет. Просто вспышка: тьма-свет, тьма-свет… Как ты мог забыть?»

А через несколько месяцев Savva пытался убедиться в этом на собственном опыте, но тщетно. Смерть определенно была! Она стояла рядом, дышала ему в затылок, скручивала, а потом и попросту выворачивала опущенные руки. Она отобрала у него самое обыкновенное чудо, ради которого только и стоила вся эта нелепая игра свеч… Однако расписывать страдания нашего героя, пожалуй, нет никакого смысла, как нет смысла распинаться и о том, что днем светло, а ночью темно. Достаточно сказать лишь одно: все, чем раньше Savva так усердно занимался и во что верил, было заброшено и проходило строжайший фейс-контроль, что означает на языке безпафосности самую обыкновенную проверку на вшивость.

…а БГ поет:

…сидя на красивом холме,

я часто вижу сны, и вот что кажется мне – что дело не в деньгах, и не в количестве женщин, и не в старом фольклоре, и не в Новой Волне…

Когда исчезает очередной «последний смысл», обычно пытаешься вернуться к тому, что держало тебя на плаву в детстве – ощущению защищенности в доме оулдов. Вот и Savva, несчастный потерянный Savva, как бы ни относился к папемамедедубабесестремужусестры, сел-таки в люберецкую электричку: дальше – если не в эфемерную Шамбалу – ехать было некуда. Прижавшись лбом к холодному стеклу, все полчаса просидел он в неудобной позе, а когда встал, не сразу почувствовал, что левая нога полностью одеревенела. Мне видеть невтерпеж достоинство, что просит подаянья… Он вышел на перрон и неожиданно вспомнил: тридцать пять. Щенячий, в сучности, возраст: еще можно начать все сначала – оставалось только выяснить, «что» и «зачем». …Над простотой глумящуюся ложь, ничтожество в роскошном одеянье… Он, Savva, многое знает и умеет – вот только хочет ли он что-нибудь делать? Какой во всем этом смысл? Может, у Высшего разума – допустим же, наконец, своим Низшим, будто таковой существует, – смысл и есть, только вот для Savvы и всех-всех-всех (Автор: Высший разум. Лидер продаж Солнечной системы – бестселлер «Savva и все-все-все», хм!) он слишком жесток.

А может, купить домик в деревне, выращивать капусту и никого не видеть – не слышать – не знать? Кто там из римских старцев идиллично выращивал эту чертову капусту? …и совершенству ложный приговор, и неуместной почести позор… А как же Сеть, ставшая после Лориной смерти единственным болеутоляющим?…И прямоту, что глупостью слывет, и глупость в маске мудреца, пророка… Он сидел на десятках эзотерических форумов, писал иногда в «ЖЖ», скачивал безумное количество статей, порой даже тупо, по-тинейджерски, чатился – он, Savva, делал все для того, чтобы забить символьной информацией свою боль и вытеснить общение с пиплом как будто бы живым – пиплом виртуальным…И вдохновения зажатый рот, и праведность на службе у порока… А разве изменилось что-то со времен Шекспира, если гамлетовкие рефлексии до сих пор в теме? Черт, черт, черт!

…Savva минут пятнадцать простоял рядом с домом на Октябрьском проспекте, из окон которого мир всегда будет казаться жалким и унылым, словно пустая бутылка из-под шампанского, брошенная на пол в новогоднюю ночь, и повернул назад, в сторону станции. Нет-нет, он не может идти сейчас ни к кому. Не хочет разговаривать ни с кем. Он вспомнил вдруг Вощева, копавшего страшный свой котлован, и его передернуло, как передергивает до сих пор иных особо одаренных от стиля Андрея Платонова. Но что же ему, Savve, делать? Пожалуй, можно зайти в церковь. А почему нет? Не так и далеко… В сущности, что такое церковь, да и какая разница, православная та или нет? Окажись рядом с Savvoй в тот момент мечеть, часовня или буддийский храм, он, не задумываясь, отправился бы туда, где тысячи масок Бога, придуманные ограниченными существами с весьма развитой мелкой моторикой, каким-то чудом отваливаются, обнажая тот самый свет, к которому, как к единственному безопасному источнику, устремятся когда-нибудь все, даже если с пеной у рта станут отрицать еще и это…

Хор пел не очень стройно, но Savva как будто ничего не слышал. Перед его глазами, как в кино, мелькали картинки всей его не самой веселой жизни, в которой не предусмотрен монтаж: жизни простого тонкокожего смертного, который всего-навсего хотел остаться самим собой и которому все – от папымамыдедабабысестрымужасестры до М и Ж, протирающих костюмы в кожаных креслах и выдающих раз в месяц конверт с «черной» – пытались отказать в этом главном и единственном земном праве: увы, он еще был зависим от социума, увы! Savva снова вспомнил старика Вольтера, сравнивающего человеческую глупость с математической бесконечностью, и в который раз поразился его проницательности. «А ведь когда-то все они были детьми… И Гитлер. И “товарищ Инесса”. И… Куда же деваются эти маленькие люди, почему неизбежно обращаются из бабочек – обратно в гусеницы?»

Он стоял у канона с зажженной свечой, не обращая внимания на прихожан, и впервые в жизни молился своему единственному Богу, который, конечно же, был Любовь, и который, что бы там кто ни каркал, его удивительно отчетливо слышал – может быть, это был он сам, кто знает? Вот именно!

E = mc2.

Happy end

…Далеко-далеко – за синими морями, за высокими горами, за дремучими лесами – стоял терем, да не простой, а расписанный желтым, белым да красным. А жили в тереме том тибетские монахи, бежавшие давным-давно от китайцев – через Гималаи – в Индию.

Каждый день читали монахи сутры, медитировали, изучали боевые искусства – всего и не передать, да и не нужно. Каждый год по праздникам сооружали они песочные мандалы, огненные пуджи да чудесные скульптуры из масла ги. Вот и Лобсанг окрашивал теперь ги в разные цвета, а потом лепил прекрасные растения – они почему-то удавались ему лучше, нежели изображения Будды.

Скоро, очень скоро закрутятся в храме молитвенные барабаны! Скоро, очень скоро начнется чтение древних мантр и игра на инструментах! Скоро Аобсанг будет бить по даммару – двустороннему барабану, изготовленному бог знает сколько столетий назад из половинок мужского и женского черепов!

Примкнув к монастырской сангхе семь лет назад, Аобсанг сдал экзамен на предмет знания ритуальных текстов: после пяти часов испытаний он и получил свое новое имя с пятью согласными. Сейчас он уже очень неплохо знал санскрит, разбирался в травах, а тантрические практики явно шли на пользу: то, что так мучало его когда-то, отпустило, и стало здесь, за монастырскими стенами, чем-то туманным, зыбким, неявным, да и попросту каким-то чужим. Наконец-то он нашел то, что искал и, сидя на красивом холме, часто видел сны, которых никогда, наверное, не увидеть ни мне, ни тебе, ни всем этим аффтарам с авторами, которые только и знают, что ничего не ведают.

Суета сует, которой бежал Savva, каким-то чудом не убила его вместе с женщиной, так боявшейся слов «метро» и «тротил» – вот и весь Воздушно-капельный путь земной Любви! Поначалу новоиспеченный Лобсанг часто вспоминал Ее, поэтому забыть о местонахождении сердца не мог довольно долго. Но потом вдруг отпустило. Совершенно внезапно он понял, зачем существует v nature сей странный круговорот дерьма, и это показалось ему, как любому неофиту, настоящим открытием. Ведь он, Лобсанг, в сущности, мог и не уходить в монастырь; мог бы жить там, среди вечно озабоченных чем-то человечков; мог бы есть галлюциногены, а по выходным, на сессиях, возвращаться к самому себе и рисовать мандалы. Но не слишком ли это расточительно? Можно ли – имеется ли вообще такое право? – тратить уцененные о-о! – обществом мгновения единственной жизни на то, чтобы сдержанно кивать соседям, вовремя приходить в офис и раз в год, тряхнув евро, отправляться с цифровым другом на «край света», чтобы, забыв «у самого синего моря» о всей дури, изображать из себя жизнерадостного кредитоспособного кретина? Или не изображать; да можно вообще не фотографироваться и не улыбаться, однако возвращение в не столь уже немытую, сколь лицемерную Рассею, косящую вместе со своей загадочной тушонкой под Европу, неизбежно – и вот уже боль в спине напоминает о роющейся для тебя ямке…

Взяв низкую басовую ноту, на которую будут наслаиваться обертоны, Лобсанг в очередной раз увидел себя со стороны и закашлял. Вот он, человек без прошлого и будущего, идет по дороге за монахами в ярких одеждах. Монахи идут строем; их пения Лобсанг почему-то не слышит, хотя сам продолжает держать бас. Так он идет за ними достаточно долго, пока с удивлением не замечает, что вместо их босых ног видит чью-то запылившуюся обувь. Он поднимает глаза и с ужасом обнаруживает себя в маленьком массковском переулке, недалеко от их с Крысёнышем съемной халупы, где до сих пор вешается от жадности Тамары Яковлевны Шнеерсон ее пластмассовая люстра. А он, не злой не добрый молодец, выходящий в виртуальные люди под ником Savva Pe4onkin, идет себе вполоборота в строю нормальных людей, знававших в детстве речевку «Бескозырка белая, в полоску воротник», но не поет, как не поет в эту самую минуту и Лобсанг в строю монахов. Он – давным-дав-но не Savva – все никак не достигнет этого чертова просветления, потому как иногда, глядя в небо, все еще грустит – как и аффтар-автор, дописавший в недозволенное для того времечко текст в крикливой маске «нероман вполоборота»; как и я, еще не бросившая всё к чертям; как и ты, прочитавшая (ий) – ненужное зачеркнуть – этот текст только что, но так ничего и не изменившая (ий) в том, что называется многообещающим «жизнь» или малоупотребительным

Эгосфера – всё, в общем-то, едино, всё заточено под Черный квадрат – «Привет, Малевич! Ты разгадан!» – да услышит меня имеющий уши: Ом! Гате, гате, парагате, парасамгате, бодхи.

Ненужное зачеркнуть.

2005