В конце семнадцатого века некий смышленый студент по фамилии Гам обнаружил то, что называют нынче зрелой гаплоидной мужской половой клеткой. Позднее открытие прозорливца описал Левенгук, а сам термин ввел уже г-н К.М. Бэр, если Сане не изменяет память, в 1827-м. Так учили: головка, шейка, тело, жгутик с тоненькой нитью… И понесло же в медички! — назло, назло: маминым нотам, папиным буквам. Нет бы перезагрузиться, ампутировать, но как? У Саны слишком долгая память, Сана до сих пор помнит, как зубрили они черепно-мозговые страшилки: «Об орясину осел топорище точит…» — «Ага: об — нервус ольфакториус, орясину — оптикус, осел — окуломоторус…» — «Много еще?…» — «…топорище — нервус трохлеариус, точит — тригеминус…» — «А факир, собрав гостей, выть акулой хочет» — «И далее по списку: абдуценс, фациалис, кахлиарис, глоссофаренгеус, вагус, акцессорус, хипоглёссус…».
О, ночное царство вагуса! И какой только нерв у нее не «блуждал», когда она, Сана, вместо того чтобы думать о предмете, думала о предмете смешной своей, как ей теперь кажется, любви! Прошлый век, прошлый век… К тому же, N, как ни крути, ампутировать-таки удалось, причем с минимумом осложнений: если что и осталось, так это фантомные боли, и где теперь N, Сане нет ровным счетом никакого дела: рука в руке — о, почти сентиментально, если б не так жестко — руки не увидать… Впрочем, чего это она! К делу: итак, в наличии ядро с папашиным наследством. Акросома, позволяющая живчику проникнуть в оболочки мамашиной яйцеклетки. Митохондрии и спиральные нити в шейке и теле: всё для совершения нехитрых — зато каких быстрых! — движений. Влагалище терпит живчик не более двух с половиной часов, шейка матки — чуть более сорока восьми. Живчик движется против течения — о, хитрый лис: вперед и вверх, до встречи с яйцеклеткой! Скорость три миллиметра в минуту, вот вам и детки в клетке. «Цу кикн цу дем тухес», говорила чья-то еврейская бабушка, а Сана возьми да запиши.
Она идет от Болотной к Лаврушинскому: плохо сбитые планы, весь день наперекосяк. Нужно перекантоваться, всего-то несколько часов. Ок, ок, ваша взяла. С другой стороны, когда еще окажешься в Третьяковке? Сколько Сана не была там — семь лет, девять? Топ-топ: в каком году, в каком чаду привели ее сюда впервые?
Они с матерью долго стоят перед «Автопортретом» Серебряковой: плутовские — и вместе с тем немного печальные — глаза, летящие брови, мягкие, для стихов и поцелуев созданные, — губы, чувственный поворот головы, роскошные волосы, оголенное плечо… «Стиль модерн. Помнишь, читали?» — Сана угукает, заворожено разглядывая будущее свое отражение. — «Она словно играет, чувствуешь? Оцени, кстати, симметрию: как все спокойно, уравновешенно… А помнишь картины Валентина Серова? Мы только что видели… ну-ка, скажи, что именно мы видели» — «Персики видели. Девочку с персиками…» — «Это дочь Мамонтова. Помнишь, кто такие меценаты?» — Сана снова угукает, но мать не отстает: «Кто такие меценаты? Помнишь, как звали Мамонтова? Чем он занимался?» — «У него денег много было, он картины скупал у бедных художников…» — мать качает головой: «Серов, который написал дочь Саввы Ивановича, сказал об автопортрете Серебряковой… да ты художницу-то запомнила?» — «Угу…» — у Саны устали ноги, она хочет пить, но мать, усевшись на фирменного конька-гробунка (вложить в ребенка все свои знания, всю душу, о…), не останавливается: «Серов сказал, что «Автопортрет у зеркала — очень милая, свежая вещь»» — «Ну и ладно» — «Как это — ладно?» — брови матери ползут вверх: ей и в голову не приходит, что меньше чем через двадцать лет огневолосое ее чадо станет едва ли не копией брюнетки, с поры расцвета которой (автопортрет датирован 1909-м) не пройдет и века… Пропуская мимо ушей высоко!художественный треп, Сана, переходя из зала в зал, думает о том лишь, что завтра, в школке (как, впрочем, и послезавтра, и после-после… да неужели всегда? сейчас, того и гляди, разревется), снова начнется травля: «Ры-жа-я! Ры-жа-я! Ры-жа-я — бес-ты-жа-я!» — возможно, детство Саны, как и многих других фосфоресцирующих ворон, закончилось первого сентября.
О, накрахмаленная удавка воротничка-стойки («И ничего он не давит, не притворяйся!») и кусачего («Да оно совсем не колется! И не выдумывай!») форменного платья — унылого, темно-коричневого («Зимой и летом одним цветом ЧТО? — школьная форма, Ёлочка!»)… Самым же неприятным кажется Сане напяленный («Что значит напяленный? На перемене нахваталась?») на арестантскую робу — минус десять лет жизни — фартук, словно бы приказывающий СИДЕТЬ! маленькой самочке… Но Сана не хочет, не хочет на место, не хочет фартука, особенно — белого, подразумевающего появление в школке на час раньше, где: «Кто дежУрные? — Мы дежУрные — Самые дежУрные — Лучшие дежУр-нЫ-Е…», а потом весь день: «Жиртрест-мясокомбинат, жиртрест-мясокомбинат!» — худо, худо Мите Копейкину, что там Санины ссадины — цветочки! Его дед после уроков встречает, чтоб пионеры часом почки-то не отбили… Особенно достается эндокринному от Кащейки. Когда ее словечки переходят, по мнению Саны, Митин болевой порог, она подхватывает свой ранец, и… олэй! Дубасить друг друга без синяков, почти профессионально — взрослые не должны ничего знать: первое условие.
Первый раз ей задрали подол форменного платья в третьем классе: на перемене, в шутку. Потом оказалось, что на урок, то есть до кабинета, нужно в прямом смысле дойти: дойти сквозь «коридор в коридоре» — через природу животную к природе неживотной; добраться — доползти? долететь до смерти? — туда, где над черной доской, устрашающе поблескивающей от сладкой воды (сахар приносят по очереди, у классной график), зависли портреты обоих Ильичей (аббревиатурка БЛ) да вырезанная криворукой училкой ватманская полоска, напоминающая павшим духом: «Учеба — наш главный труд!»
…итак, Сана, твой выход: пространство между пунктами А и В оккупировано врагами, на подоконниках — С — зрители: сочувствующие и равнодушные. Чтобы преодолеть расстояние от А до В, нужно всего лишь просочиться сквозь строй добежавших живчиков, выбравших, против кого они будут дружить (много позже, мутируя в пресловутый офисный планктон, эти ребята продолжат скучные свои игры, переведя их в разряд корпо-войн низшего пошиба).
Поначалу Сана отступает, но вовремя останавливается, понимая: хоть раз дашь слабину — пощады не жди. Впрочем, не следует ждать ее, и не капитулируя: направо пойдешь — себя потеряешь, налево… Сана отчетливо слышит барабанную дробь, хотя прекрасно знает, что никаких барабанов здесь нет и быть не может, и вдруг ловит себя на том, что все это с ней уже было — отчасти дежа вю, но лишь от части. Да-да, так она уже шла, шла, гордо подняв голову, сквозь «коридор в коридоре», шла с такими же, как и она, отступниками, выступившими против Системки, с которой, как выяснится после расстрела (голубейшее небо, наст, скрипящий под босыми ногами, пронизывающий до костей страх — да не до костей, чего там! до штанов мокрых!), не нужно бороться: единственно верный способ — не замечать, не подпитывать, перехитрить Чудище Обло, бесстрастным соглядатаем стать.
Пространство, в котором находится оболочка Саны, меняется прямо пропорционально изменению излучаемых ею мыслей — дважды два: что потопали, то и полопали — только вот в школках этому не учат, потому и идет с Цинциннатом по коридору, освистанная: непрозрачна. Кащейка рычит: «А-ту ее! Чо, маленькие? А-ту!» — и несется во всю прыть на Сану, которой уже подставляют подножку: и еще, еще… Просвечивай, как мы — ты такая же, как мы, ясна-а? — или сдохни! «Ры-жа-я, ры-жа-я, ры-жа-я — бес-ты-жа-я!» Сана падает, поднимается, встает, падает, поднимается, встает, падает, поднимается — и вдруг замирает. Чернь, требуя компенсаторных слез, затихает, Кащейка шипит: «Чо! Да чо она, ваще, в натуре!» — и вот Сане задирают подол, снова и снова, она даже не успевает его одернуть; но самое гнусное то, что Митя — «жиртрест-мясокомбинат» Митя Копейкин — не на ее стороне. И ладно, ладно б, на худой конец, был он просто наблюдателем — ан нет: и он, и он тоже над ней смеется…
Сана вжимается в батарею, словно затравленный зверек — в прутья клетки, и, сосредоточившись, закрывает глаза, чтобы потом, уже через секунду, прыгнуть в самую гущу охотничков. Она не знает, откуда в ней столько ярости — знает лишь, что никому не позволит над собой издеваться: да пусть ее лучше тысячу раз убьют, чем унизят. «И откуда в таком маленьком ребенке столько злости?» — разведет руками классная (ярко-розовый, местами облупившийся, лак на ногтях, тусклые кольца на толстых пальцах). — Я думала, она кого-нибудь покалечит! Вы не хотите посоветоваться с психиатром?». Мать нервно улыбнется: «У нас нормальная семья» — пощечина, впрочем, долго горит на щеке Саны: «Ты мне можешь сказать, что на самом деле происходит?» — Сана сопит: как такое расскажешь?..
Травля продолжается несколько месяцев: сражается Сана отменно — что ж, у каждого своя война — и, пожалуй, даже входит во вкус. Она радостно разбивает врагам носы, а потому синяки на худосочном ее тельце цветут пышным цветом; лишается и целого зуба, но горюет по незначительному сему поводу недолго. Когда же Сана ломает руку самой Кащейке, от нее, наконец, отстают. С легким сердцем перечитывает она в первый спокойный вечер любимого Капитана Коко: «Я живу в солнечной квартире. На моем столе груда бумаг и глубокая чернильница. Я макаю в чернильницу перо, беру лист бумаги и все время пишу. Пишу с утра до вечера. Такая уж у меня работа». Входит отец: его всегда интересовало, что читает — и читает ли вообще — дочь: такая уж у него работа. Пробежавшись по первому абзацу, он откладывает книгу, потом открывает другую, лежащую рядом, и бормочет: «Я живу на даче в Переделкине. Это недалеко от Москвы. Вместе со мною живет крохотный лилипут, мальчик с пальчик» — и неожиданно приходит в бешенство: «Один, понимаешь, в Переделкине, другой — в солнечной квартире… А я?.. Тут, с вами?..»