#img_4.jpeg
Рассказы о тете Малке
Пятно
#img_5.jpeg
1
Моя мама терпеть не могла хасидов. И рыжих она не жаловала. Хасидов она называла нахлебниками господа бога, любого рыжего мужчину именовала не иначе как «рыжий плут». Именно этим можно объяснить ее нелюбовь к мужу тети Малки, тихому, забитому человеку, который честно зарабатывал свой хлеб. Он, увы, был и хасидом и рыжим.
О самой тете Малке, родной сестре моего отца, у нас в доме говорили с глубокой жалостью — у нее не держались дети. Рожала она чуть ли не каждый год и, за единственным исключением, только мальчиков, но после священного обряда обрезания нередко следовала незатейливая церемония похорон. Эта несправедливость судьбы не мешала ее мужу, потомственному бедняку, выделывать кренделя перед богом, как говорила моя мама. В набожности ему не было равного. Ночью он по нескольку раз вставал с постели, чтобы проверить, не спят ли его мальчики, сохрани бог, с непокрытыми головами.
О рыжем и богобоязненном муже тети Малки я была так наслышана, что казалось, я его знаю, однако увидеть его мне так и не довелось.
К нам в город тетя переехала уже вдовой. Ее мужа убили на войне. Из польского местечка, где она осталась одна с детьми, изгнали всех евреев, опасаясь, как бы они не выдали Вильгельму Второму секреты Николая Второго. Вот тогда тетя Малка и подалась поближе к родным, в город, где она родилась. Однажды утром папа с мамой пошли на вокзал ее встречать. Оттуда они отвезли ее на квартиру, которую заблаговременно сняли для нее с детьми.
— Ай да женщина! — восхищался папа, вернувшись домой. — Молодец, герой баба!
— Ай да побывка на одну ночь, — в тон ему съязвила мама. — С благословения рабби наследство оставил жене. Не хватало ей еще одного рыжего хасиденка…
Я болела корью. Поэтому я увидела тетю Малку и ее детей только несколько недель спустя после их приезда. Это было весной, в первые дни пасхи. Папа взял меня с собой к тете Малке.
Нам навстречу выбежала маленькая женщина с крохотным личиком и огромным животом. Мы вошли в комнату. У стола сидели два мальчика и, раскачиваясь, заглядывали в толстый фолиант. Из-под надвинутых на лоб серых картузиков выглядывали голубовато-молочные мордочки. Вдоль щек вились длинные рыжие пейсы.
Папа велел мне познакомиться с моими двоюродными братьями. Но моя протянутая рука повисла в воздухе. Мальчики неслышно соскользнули с табурета, на котором оба сидели, и, заложив руки за спину, забились в угол. Ни уговоры моего отца, ни увещевания тети Малки ни к чему не привели.
Мне стало скучно. Я не знала, куда себя девать в этом чужом доме. Но тут появилась дочка тети Малки, Хавеле, и мне показалось, что стены в тесной комнатушке раздвинулись. В ней стало просторнее и светлее. А шел этот свет от лица девочки, вовсе не светлого, а смуглого, и от ее, цвета грецкого ореха, глаз. Я и не заметила, когда это я успела с ней подружиться.
— Хавеле, давай накроем на стол! — весело скомандовала тетя Малка.
Хавеле надела поверх своего зеленого платья с цветочками белый фартучек. Таким же фартуком повязала свой большой живот тетя Малка. Два белых фартука засуетились у стола. И боже мой, сколько богатых кушаний было понаставлено на столе у моей бедной тети Малки… Дома меня считали малоежкой, а вот у тети Малки я в тот день, да и много раз после, уписывала за обе щеки, без разбору, что ни подавали. В ее доме все делалось в охотку, и есть было весело.
После обеда тетя Малка и ее дети спели двуязыкую хасидскую песню. Решительно тряхнув головой, тетя вывела первый куплет по-еврейски, и тут же последовал
«Батька деток шу-кае», — звонко подхватили мальчики. «Шука-а-е-е», — низкими грудными голосами со слезой закруглили куплет тетя Малка и Хавеле. Не успела я проникнуться скорбью «батьки», растерявшего своих детей (мне было невдомек, что «батька» — это сам господь бог), как голоса, теперь уже все разом, возликовали:
И совсем уж неожиданно: «Аллилуй-я».
Мы долго играли во дворе. Мои двоюродные братья уже успели забыть, что я «женщина» и на меня нельзя смотреть, нельзя подавать руки.
— Чет или нечет? — спрашивал маленький Велвеле, показывая мне кулак с зажатыми в нем орехами.
Я ни разу не угадала, хотя и старалась. А он все подпрыгивал на одной ноге, вместе с ним подпрыгивали его длинные рыжие пейсы, и не переставал в упоении выкрикивать свое «чет или нечет».
Мы вошли в дом, когда уже совсем стемнело. Папа и тетя Малка о чем-то тихо переговаривались. В сумеречном свете гладко причесанная голова тети Малки, с белым, ровным, как линейка в тетради, пробором, показалась мне большой, низко надвинутой на лоб шапкой. Только нос и щеки я различила на ее маленьком личике. О том, что тетя Малка носит парик, а голова ее, как того требовало благочестие, обрита наголо, я еще не знала. И все же смутное чувство жалости, откуда только оно взялось, стиснуло мне грудь. Но тут тетя Малка проворно поднялась и зажгла лампу. Тучи рассеялись.
Хотя мне тогда минуло всего девять лет, я привыкла оставаться дома одна. У нас все исчезали при первом проблеске дня. Но когда появилась тетя Малка, мне стало нестерпимо оставаться одной. Я вдруг познала до того незнакомый горький вкус одиночества — я да четыре стены. И я убегала к тете Малке, к несчастной вдове, как ее у нас называли, с тремя сиротами. Здесь всегда царило тихое оживление. Вот Хавеле ловко взбирается в кухне на высокий табурет и принимает из рук мальчиков аккуратно наколотые и тщательно просушенные дрова. Она исчезает с ними в устье большой русской печи. Только босые пятки торчат наружу. Через некоторое время передо мной возникает подол ее платья. Ухватившись руками за край шестка, Хавеле спрыгивает на пол. В печи занимается огонь. Мальчики тут же отправляются бегом в бакалейную лавку за покупками или же приносят из колодца ведро воды, повешенное на середину палки, которую они придерживают с обоих концов.
Тетю Малку я почти всегда застаю склоненной над большой круглой кадушкой. Тетя очень любит месить тесто. Ее руки мерно погружаются в кадушку, увлекая за собой и плечи, и лопатки, как будто исполняя какой-то танец. Случается, однако, что тетины пальцы, облепленные тягучим тестом, вдруг хватаются за край кадушки. Тяжело дыша, тетя украдкой, словно чего-то стыдясь, выпрямляет спину. Когда я вижу ее такой, ловящей ртом воздух, мне тоже становится трудно дышать, мне тоже хочется глотнуть воздуха. Уж пусть лучше тетя не месит тесто. Мне больше нравится смотреть, как она орудует длинной деревянной лопатой, когда приходит время вынимать хлеб из печи. Круглые буханки по одной ложатся на лопату. Хавеле стоит рядом, обвязанная неизменно чистеньким белым фартуком, проводит по каждой буханке обмакнутым в холодную воду гусиным пером. Как я счастлива, когда мне удается выпросить, чтобы это разрешили делать мне. Тетя Малка снова сажает хлеб в печь ловкими, рассчитанными бросками, чтобы, не дай бог, не дрогнули руки, чтобы каждая буханка соскользнула с лопаты и легла на под, не касаясь других. И вот наконец буханки разложены в несколько рядов на белой скатерти из сурового полотна на одинаковом расстоянии одна от другой, подовой стороной кверху. Поджаристые, присыпанные тмином, они распространяют по дому живительный аромат. В ту минуту мне всегда очень хотелось есть. Тем более что для детей, и для меня в том числе, тетя Малка выпекала отдельно по буханочке. Не знаю уж, из какого теста она их выпекала, наверно из того же, что и все. Но эти маленькие хлебцы, иногда круглые, иногда продолговатые, отличались райским вкусом. Авремл и Велвеле каждый раз клали свои буханочки на подоконник, чтобы скорей остыли, а сами отправлялись бегом разносить свежий хлеб по домам постоянных клиентов тети Малки. А мы с Хавеле терпеливо ждали, не решаясь в отсутствие мальчиков отломить хотя бы по кусочку от наших хлебцев.
Отец зачастил к тете Малке, иногда под предлогом, что зашел на минутку за ребенком, то есть за мной. Отец с озабоченным лицом что-то тихо втолковывал тете Малке. Она его не перебивала, и вид у нее был отрешенный. Мне порой казалось, что она и не прислушивается к тому, что говорит ей мой отец.
И действительно, с неожиданной бодростью она вдруг отмахивалась от него и громко произносила, положив этим конец разговору:
— Эка важность! Трудно, что ли?
Отец умолкал. Но однажды он в сердцах возразил:
— Да, трудно, а убить себя легко. Хоть бы детей пожалела…
С того дня тетя Малка бросила выпекать хлеб. Она послушалась моего отца. Но на нее было жалко смотреть. Она слонялась по дому как потерянная. Присаживалась, сложив на большом животе руки с выпуклыми синими прожилками, и глубоко задумывалась. Дети тоже притихли. Веселое оживление, которым привлекал меня дом тети Малки, казалось, покинуло его навсегда.
2
Тем временем у нас дома произошли два события. Первое: мне больше не приходилось сидеть дома одной — папа потерял работу. Словно видя в этом что-то забавное и вместе с тем как бы оправдывая свое ничегонеделанье, он бодро заявлял всем и каждому: «Ни шевро, ни хрома. Кому теперь нужны заготовки?» Второе событие: как будто специально для того, чтобы смягчить свалившуюся на нас беду, из Борисова от одной нашей дальней родственницы пришло письмо, в котором она приглашала папу и маму приехать со всеми детьми на свадьбу ее дочери.
По молчаливому уговору никто в доме, кроме самого папы, не вспоминал о том, что он остался без работы. Тем более пестрой каруселью завертелись толки и разноречия по поводу приглашения на свадьбу. В первые минуты обсуждение достигло такого накала, словно у нас в доме загодя, в отсутствие жениха и невесты, бурно справлялось их бракосочетание. Больше всех шумела мама:
— Чтобы я поехала к Рейзеле на свадьбу ее дочери? Много чести… Знать их не хочу, ни-кого. — Мама ударяла тыльной стороной одной ладони в собранную горстью вторую, будто именно в ней расположился тот, кого она не хочет знать. Да и вообще никаких родственников, — запальчиво говорила она. — Добрые друзья мне милее всяких родственников. Если уж Рейзеле дала о себе знать, то это неспроста. Не иначе, опять заготовки понадобились… Бесстыжие ее глаза… Забыла, как я ей показала на дверь.
И в самом деле, трудно было понять, почему Рейзеле вздумалось пригласить нас на свадьбу. Ровно год тому назад мама поссорилась с ней насмерть, и с тех пор никто в доме не решался даже произнести ее имя.
Дело было так: от Рейзеле пришла депеша, что она приезжает в такой-то день и в такой-то час. К депешам у нас не привыкли. Разве лишь кто-нибудь был при смерти, да и то сообщать печальную весть поручали чаще всего балагуле. Так что, пока разобрались в депеше, она всех напугала. Всех, кроме мамы.
— Штучки Рейзеле… — сразу определила она.
Приезд Рейзеле мне хорошо запомнился. В тот день я первый раз в жизни ехала «на извозчике». Не на вокзал, конечно, а с вокзала. Существо, которое носило уменьшительное имя «Рейзеле», кряхтя втиснулось в широкую пролетку и там растеклось, как перестоявшееся тесто. Снаружи спинка сиденья собралась в складки под напором рыхлых телес, выпиравших меж планок. Отец легко взобрался в пролетку, опустил откидную скамейку и уселся против Рейзеле. Меня он устроил на подножке и велел крепко держаться.
Всю дорогу Рейзеле жаловалась на здоровье:
— Ну что за жизнь? Веселое занятие у себя самой считать куски во рту. Доктора́… Хотела бы я знать, у них-то самих что, круглый год пост? Колбасы нельзя, жаркого нельзя, послушать их, так и кусок паршивого штруделя — чистая отрава. — Вдруг Рейзеле с беспокойством заерзала на сиденье и тронула папу за колено: — Иче, вон там, кажется, колбасная Канторовича, Надо купить чего-нибудь перекусить. Душа своего просит.
Пролетка остановилась, Рейзеле запустила руку в свой огромный ридикюль, который я было приняла за мешок, удивляясь, почему мешок черный, да еще блестит. Очевидно, она собиралась дать папе деньги на покупки, но тут же передумала. Как бы раскаиваясь в своем широком жесте, она в несколько оборотов затянула ридикюль шнурком.
— Да где тебе разобраться? Давай уж вместе…
Заколебались фалды, заколыхались ярко-красные цветы на платье, и Рейзеле выволокла себя из пролетки.
Всю дорогу, которая оставалась до нашего дома, папа бережно поддерживал на коленях покупки. От их запаха у меня кружилась голова. Тайное чувство подсказывало мне, что навряд ли мне удастся вкусить от содержимого больших и маленьких свертков Рейзеле. Чего можно ждать от такой вруньи? То она ничего в рот не берет, то она покупает столько еды, что нам всем хватило бы на неделю. Мне хотелось есть, я устала и уже не испытывала никакого удовольствия от катанья «на извозчике». «Рейзе — врунья, Рейзе — лгунья!» — мстительно повторяла я про себя. Когда пролетка подкатила наконец к нашему двору, я с трудом подавила в себе желание подкрасться к Рейзеле со спины и через спинку сиденья ущипнуть ее за мясистые складки. Да мне бы, пожалуй, и не успеть… Едва только лошадь стала, Рейзеле с неожиданной прытью выбралась из пролетки. Она показала пальцем направо и спросила почему-то не у папы, а у меня:
— Сюда?
— Нет, туда.
Быстрым, уверенным шагом Рейзеле направилась в глубь двора, прижимая к животу необъятный ридикюль и все свои свертки, которые каким-то чудом от папы перешли к ней. Я оглянулась на папу. С пристыженным лицом, не смея поднять глаз на извозчика, он что-то искал в своем потертом кожаном кошельке.
Охая и кряхтя, Рейзеле протиснулась в дверь.
Съев приготовленный мамой обед, она решительно заявила: «Хочу вздремнуть!» — и, будто она здесь была хозяйкой, выгнала детей во двор.
Вздремнуть ей, однако, не удалось. Не прошло и четверти часа, как мама, толкнув раму, распахнула окно и крикнула:
— Дети, заходите в дом!
Рейзеле стояла посредине комнаты, зажав в руках ридикюль, высокая и широкая, как башня. Башню венчала маленькая головка с туго скрученным на самой макушке серым ватным узлом. Где-то там, наверху, было и лицо — безглазый, безносый красный шар. Отец тоже стоял, щуплый, невысокого роста, очень красивый. Потому, наверно, мне так запала в память эта сцена, что первый раз в жизни я открыла для себя красоту человеческого лица. По-новому я увидела знакомый мне с рожденья высокий лоб, за которым всегда готова была зародиться мысль, живые глаза, и умную бородку, подстриженную, как у Менделе Мойхер-Сфорима, любимца папы. «Шолом-Алейхем, — говорил он, — тоже смотрит в корень, но Менделе копает глубже». Отец стоял перед «Рейзеле-вруньей» со сконфуженным лицом, как всегда, когда жизнь сталкивала его с чьим-то неблаговидным поступком. Захлестнувшее меня горячее чувство любви глубоко отличалось от прежней детской привязанности к отцу. Было понимание, сочувствие, была любовь единомышленника.
От окна, возле которого осталась стоять мама, полетел кусок матовой черной кожи, который шлепнулся прямо в грудь Рейзеле и тут же исчез в ее как по волшебству разинувшем рот ридикюле. Вскоре я узнала, почему мама с таким бешенством запустила в Рейзеле этим невинным куском кожи. Тогда же я ничего не поняла. Дверь распахнулась с треском, с таким же треском захлопнулась, и… с Рейзеле было покончено, казалось, навсегда.
И вот эта же самая Рейзеле прислала нам приглашение на свадьбу своей дочери, и, что всего удивительнее, отец согласился поехать.
— Из-за Рейзеле я не буду на свадьбе Рише-Баше? — раздумчиво говорил отец. — Кто еще так достоин счастья, как она? Кроткая голубка. Светлой минуты в своей жизни не видела. Промыкалась все молодые годы в прислугах у собственной матери.
Отец был непреклонен, и маме пришлось сдаться. Сама-то она не поехала. Она и слушать не хотела о свинском доме Рейзеле. А папа… если ему так уж нравится сидеть среди богачей, то пусть по крайней мере захватит с собой несколько буханок хлеба и парочку-другую селедок. Хотя бы для гостей. Угощением Рейзеле сыт не будешь. «Берегись, — предостерегала мама, — как бы тебя там не выдоили, она и ее сынок Соломончик! Опять предложат кроить голенища для сапог из ворованной кожи. Для таких война — счастье».
Я была в семье самой младшей и папиной любимицей. «Зачем ей сидеть дома одной?» — сказал он маме и взял меня с собой на свадьбу. За день до отъезда мы пошли с папой к тете Малке попрощаться. Со двора еще мы услышали стрекотанье швейной машины. В сенях Авремл, стоя на четвереньках, возился с утюгом. Увидев меня, он надул щеки и загукал в утюг так, что искры полетели. Тетю Малку мы застали за зингеровской машиной, которую она привезла с собой из местечка. Тесто она больше не месила. Но в том, как из-под ее пальцев плавно вытекал кусок белой материи по другую сторону строчащей иглы, мне снова привиделся танец. У ног тети Малки сидела на низенькой скамеечке Хавеле и пришивала пуговицы к наволочке.
Прощаясь со мной и с папой, тетя Малка оглядела меня со всех сторон, одернула платье спереди, подтянула у шеи сзади.
— Так вроде ничего, только рукава коротки. Растет девочка… — Тетя достала из комода праздничное платье Хавеле и заставила меня его примерить. Она не могла надивиться тому, как хорошо сидит на мне платье ее дочки, как оно мне к лицу. Мне страшно не хотелось снимать с себя платье Хавеле, зеленое платье в цветочках, с оборками на рукавах и по подолу, с белым кружевным воротничком, но папа наотрез отказался взять его для меня хотя бы на время.
— Брось! — прикрикнула на него тетя Малка. — Ничего платью не сделается, цело будет. А если и нет, — добавила она, — мы с тобой как-нибудь без раввина разберемся. Эка важность!
3
Где же невеста? Мне никак не удавалось на нее посмотреть. К подвенечному шатру было не протолкнуться, И за ужином я невесту не увидела. К свадебному столу все бросились как на пожар и тут же зачавкали, зачмокали, загоготали… Мы с папой еле нашли себе место с самого края, откуда ничего нельзя было разглядеть. Во время танцев перед моими глазами несколько раз пронеслась фигура в белом. За ее спиной трепыхался белый тюль. Но те же, которые чавкали, чмокали, гоготали, каждый раз заслоняли ее от меня. Я то и дело тянула отца за рукав:
— Папа, невеста красивая? — В том, что она молодая, я не сомневалась. Разве бывают невесты не молодые?
— Красивая, красивая, — рассеянно отвечал мне отец.
«Кроткая голубка» — так назвал папа невесту, когда мы с ним собирались на свадьбу. Теперь же, после промелькнувшего передо мной белого тюля, она из кроткой голубки превратилась в моем воображении в легкокрылого ангела. Ни голубки, ни ангела мне никогда не доводилось видеть. Мне, однако, было доподлинно известно, что как голубки, так и ангелы красивые и добрые и, в отличие от людей, они не ходят, а порхают.
Все комнаты заезжего дома Рейзеле, или гостиницы, как он именовался на вывеске у ворот, были в ту ночь заняты свадебными гостями. Нас с папой тоже оставили ночевать. Солнце уже светило вовсю, когда меня разбудил незнакомый женский голос. Напротив моей кровати сидела на мягкой кушетке старая женщина в светло-голубом шелковом платье. Я чуть не прыснула, настолько это платье не подходило к ее длинному скучному лицу с бородавкой на правой стороне носа и к ее тусклым усталым глазам. Отец сидел рядом с ней на кушетке. Оба не обратили на меня никакого внимания. Я повернулась лицом к стене. И тут в полудреме до меня дошло имя Рише-Баше. Да, так папа назвал старую женщину в шелковом платье. Я совсем проснулась.
— Папа, хочу домой, — неожиданно вырвалось у меня.
Папа, очевидно, не расслышал. Тем временем Рише-Баше поднесла к лицу свои большие темные руки, но, как бы остерегаясь повредить его, не вплотную. И так, с повисшими перед лицом руками, тихо заплакала. На пальцах у нее сверкало золото.
4
Предполагалось, что самые почетные из приглашенных на свадьбу будут гостить у «молодых» целую неделю. К почетным отнесли и нас с папой. Ни за что не хотели отпускать домой. И все же на третий день мы уехали, и весьма поспешно, ночным поездом.
День с самого утра выдался неудачный. В окно барабанил дождь. Гости вышли к столу с заспанными лицами. Хотя время близилось к полудню, в зале, где были накрыты столы, пришлось зажечь лампу.
Завтрак прошел в молчании. Тишину нарушал только стук ножей и вилок да смачное чавканье. А в окна все хлестал дождь, и никому не хотелось подниматься из-за стола. Завтрак был давно прикончен, а гости все сидели, словно в твердой решимости, не вставая с места, дождаться обеда. И красавец Соломон придумал для них развлечение: декламацию. Гости зашевелились, хотя многим из них было невдомек, с чем ее едят, декламацию. Но раз это слово произнес красавец Соломон, то ради него стоило и переменить положение тела. Сын Рейзеле Шлоймке, или, как его все тут звали, Соломон, был и в самом деле красавцем. Поэтому я вначале думала, что он и есть жених. Гости ловили на лету его взгляд, его улыбку. Стоило ему открыть рот, все замирали, будто от его слов зависела жизнь каждого в отдельности и всех вместе взятых. Соломон казался мне достойным этого внимания — молодой, веселый, приветливый, с открытой душой. Если даже допустить, что для кого-нибудь эта душа была открыта лишь на маленькую щелочку, то для моего папы она была распахнута во всю ширь. Программу Соломон начал с меня, не иначе как для того, чтобы доставить удовольствие папе. Итак, красавец Соломон поставил меня на стол и велел декламировать. Я не заставила себя долго ждать.
читала я нараспев грустным голосом.
Моя декламация понравилась. Гости хлопали в ладоши, откинувшись отяжелевшими телами на спинки стульев. Если так, я буду декламировать еще. Я вовсе не собиралась так скоро слезать со стола. Стихов я знала много. Точно ленты у фокусника, они текли из моего рта. И те, которые я проходила в русской школе для еврейских девочек, и те, которые выучил со мной папа, и бог знает еще какие. И вдруг я увидела лицо Соломона. Светлое лицо Соломона. Оно потемнело. Тут же кто-то сонным голосом буркнул «браво». Это «браво» вклинилось в мою декламацию и раскололо ее. У меня вдруг не стало голоса. И я снова увидела лицо Соломона. Снова светлое, веселое.
— Славно, молодец! — Соломон ласково погладил меня по голове и, прижав к груди, снял со стола. Я сразу сообразила, что снял он меня со стола для того, чтобы я перестала декламировать. Но это бы еще ничего, если бы тут же не раздались странные резкие звуки, будто рядом кто-то рвал в куски жесть. Это смеялся жених, и глаза у него были белые. После, дома уже, мне не раз приходилось слышать о том, что Рише-Баше у него четвертая жена. Прежние жены разводились с ним из-за того, что он их щипал. «Щипал? Зачем он их щипал?» — со страхом пыталась я разгадать. И каждый раз передо мной возникали его белые глаза.
На прерванной декламации мои злоключения в тот памятный день в Борисове не закончились. Пока жених выпускал изо рта свои разряды жести, я, застыв, смотрела на него во все глаза. Затем стала озираться на гостей: что они? Они ничего, сидели, а вот у меня, как я этого раньше не заметила, на красивом платье расплылось огромное жирное пятно. Таким образом, я самостоятельно открыла истину, которая взрослым, увы, слишком знакома, — беда не ходит одна. Я со стыдом вспоминала свою декламацию. Ведь ее никто не слушал. Все только и смотрели на отвратительное жирное пятно на моем платье. Зачем же они хлопали в ладоши? Видно, для потехи… И что я скажу тете Малке?
Вечером играли в фанты. Какого-то толстого дядьку заставили ползать на четвереньках, а высоченного парня с худой шеей — кричать по-петушиному. Соломону же присудили, чтобы он расцеловал подряд всех девушек. Девушки с визгом убегали от него. Но он их всех поймал, одну за другой, и всех расцеловал.
Я незаметно выскользнула из зала и прошла в комнатушку, где мы с папой ночевали.
При свете луны я сняла платье и надела поверх сорочки свое летнее пальтишко. Платье я сунула под мышку и отправилась в кухню отмывать пятно. В кухню я, однако, не проникла. Вход загородила стена, обитая черным шелком. У стены из-под мышки торчала скатерть, точно так же, как у меня платье. Поначалу стена жаловалась кому-то, кто, очевидно, находился в кухне, а потом, взъярившись, злобно зашипела:
— Всё причуды Соломончика… Собрал дармоедов со всего света, съехались, а уезжать и не собираются. Вконец разорили дом. Шпротами я бы их кормила? Они и селедочного хвоста не стоят. — И, еще пуще распалившись, стала сыпать проклятиями: — Чтоб им кусок поперек горла стал. Такую скатерть загубили… Дома небось дерюгой стол накрывают, да и на столе шиш. Потому и лакомы до чужого добра. Пропала скатерть, не отмоется. Смотри, какие желтые пятна! Чтобы желтуха глаза их бессовестные залила, боже праведный!
Никем не замеченная, я ушла. Теперь я уже точно знала, что пятно не отмоется. Мне ничего не оставалось, как снова надеть чужое испорченное платье. Сидеть одной в темной комнатушке не хотелось, и я вяло поплелась в зал, прикрывая пятно обеими руками. Постояла за закрытой дверью. Игра в фанты, видно, кончилась. К моему удивлению, там теперь слышно было только папу. Что-то он говорил об интендантах, солдатах, какого-то Брусилова помянул, и все молчали и слушали. Потом вдруг поднялся отчаянный гвалт. Когда я наконец решилась войти в зал, все стояли и кричали на моего папу. Мне стало страшно. Казалось, его вот-вот побьют. Но его никто не бил, и я заснула под крики и споры, подобрав ноги, прямо на стуле.
Проснулась я в кровати, одетая. На столе горела свеча. Папа стоял у кровати в сюртуке и кепочке:
— Вставай, Лееле, домой поедем.
Я вскочила, как будто во сне только и ждала, что меня разбудят. Мигом забылся беспокойный день. Я надела свое пальтишко, папа взял меня за руку, и мы бодро зашагали в потемках к вокзалу. Папа разговаривал со мной, как с большой. Он всегда так разговаривал со мной, когда мы оставались одни.
— Рейзеле, конечно, знала, что мама на свадьбу не поедет. Для видимости пригласила. А из меня, они думали, можно веревки вить. Я тихий. Чтобы я спрятал у себя его золото, ни более ни менее, — вот чего требовал от меня Соломон. «Вы честный, вам я доверяю». Ха, спасибо за доверие…
— А почему он не хочет держать свое золото у себя? — удивилась я. — Зачем его прятать?
— Дурочка, ведь он поставляет кожу на сапоги для солдат. Вот и ходит в золоте. Видала, какую веселую отходную устроил сестре. Не поскупился. Кругленькую сумму на приданое отвалил. Да и то сказать, шурин его человек полезный. Случись неладное… А впрочем, первый продаст.
Похоже, что в тот вечер отец говорил больше с самим собой, чем со мной. Много моих «почему» осталось без ответа.
5
Мама встретила нас так, будто мы и не уезжали. Отвела папу в сторонку и что-то прошептала ему на ухо.
— Раньше времени?
Папа тут же направился к двери. А я за ним. Мама не возражала. Она привыкла к тому, что я папин «хвостик».
Тетю Малку мы застали лежащей в постели. Лицо ее показалось мне еще более бледным, чем обычно. На стеганом ситцевом одеяле покоились ее руки. И такими нежными они были, эти руки, белые-белые, с тоненькими голубыми прожилками. На табурете, вплотную придвинутом к кровати, стояло деревянное корытце, в котором тетя Малка обычно замешивала тесто на субботнюю халу.
В корытце спал туго спеленатый младенец. Тетя Малка правой рукой привлекла меня к себе и, внимательно вглядевшись, сказала:
— Лееле, да ты в гостях спа́ла с лица. — И всполошилась: — Вы только с поезда? Наверное, голодные.
Я задрожала от любви к тете Малке. Меня снова охватило глубокое раскаяние, такое зло я ей причинила. Испортила платье Хавеле, красивое, с оборками. Я упала лицом на одеяло и горько заплакала. Тетя Малка испугалась:
— Иче, что с ребенком? Не схватила ли простуду в пути? Не плачь, Лееле. Скажи лучше, что у тебя болит.
— Я… я запачкала платье Хавеле, — глотая слезы, ответила я. — Желтое пятно посадила. На самом виду.
— И это все? Из-за такой чепухи плакать? Запачкала — отмоем.
— Нет, это от шпрот. Рейзе… Рейзе-лгунья сказала, что не отмоется.
— Так она же лгунья. — Тетя Малка вобрала мое лицо в свои руки и повернула к себе: — Дурочка, только бы душа была как стеклышко. С души смыть пятно не так просто и заменить ее другой тоже нельзя. А платье… Долго ли сшить? Эка важность!
Ясные стекла
#img_6.jpeg
1
— Всегда так буду… Всегда… Нарочно… Я плохой. Не хочу жить у вас. Убегу…
Свои слова Ленька сквозь горькие всхлипы швыряет в нас через плечо. Лица его мы не видим. Оно повернуто к окну. Но Ленька плачет, это уж точно, единственный мужчина в нашем доме плачет. И мы, взрослые женщины, молча, потерянно смотрим на узенькую детскую спину. Каждая косточка ясно угадывается под майкой. И девочки наши притихли. Мы никогда не видели Леню плачущим.
А день выдался ясный. К тому же был выходной. Все до́ма. Тетя Малка сварила два бурака, белых, как редька. Нарезала их тоненькими ломтиками и распределила по справедливости. Как раз вчера мы получили по карточкам чай. Тетя засыпала щепотку, чтоб не пропала даром сладкая вода, в которой варилась свекла. Итак, мы пьем сладкий чай с хлебом. По случаю выходного дня хлеб у детей намазан маргарином. От этого настроение повышается даже у нашей суровой Майки, дочки моей двоюродной сестры Хавы.
На Майке держится весь дом. Едва вернувшись из школы, она хватает две кастрюли, еще с вечера встроенные в авоську одна поверх другой, и бегом отправляется в столовку научных работников. Стараниями друзей я удостоилась прикрепления к этой столовке вместе со своей временной семьей. Придя домой, Майка разливает жидкое варево по тарелкам Лене, Баеле и себе. Потом отмеряет три равные порции второго блюда. Строго отсчитанные клецки серого цвета, словно камешки, гулко падают на дно тарелок, Майка заворачивает кастрюли в одеяло и стоймя укладывает спать. Если и не удастся сохранить для взрослых еду достаточно теплой, то уж во всяком случае согреть ее придется только чуточку. Обедать Майка садится за стол последней. Обязанности домоправительницы не мешают Майке и учиться хорошо, да еще следить за успехами Лени и Баеле. Она старшая среди них. В пятый класс перешла.
На Баеле Майка часто покрикивает, зовет ее «соней» за то, что та все делает хотя и старательно, да слишком медленно, каждый раз спрашивает, что да как. Моя дочка, нечего греха таить, и в самом деле неловкая. Она тиха и задумчива. Наряду с другими детьми Баеле изо всех сил старается помочь фронту: собирает по дворам металлолом, шьет для красноармейцев кисеты, однако и в школе ее часто дразнят то «соней», то «спящей красавицей». А Майке и вовсе не хватает на нее терпения. Сама Майка быстрая, ловкая. Даже расти торопится, совсем не по харчам, уже почти догнала мать. Острые лопатки на Майкиной спине сходятся и разворачиваются подобно крыльям. Светлые жиденькие косички смотрят каждая в свою сторону, словно тоже куда-то спешат. Если бы между детьми не были раз навсегда распределены обязанности — об этом, к неудовольствию Майки, позаботились взрослые, — она бы никому ни к чему не давала прикоснуться.
Майку можно понять. Вот Баеле всполаскивает стакан и с такой сосредоточенностью вытирает его, словно делает бог весть что. Майка вырывает у нее стакан, крутанет полотенцем, и все, сухо. Баеле с горестным удивлением смотрит на свои неожиданно опустевшие руки, и глаза ее медленно наполняются слезами. Майка показывает ей язык и дергает за косу:
— У-у-у, нюня!
Размолвка длится недолго. Майка ставит посреди комнаты ведро с водой и широким жестом проводит мокрой мешковиной по полу. Затем окунает в воду деркач.
— На, три, вот так, — показывает она Баеле, приминая деркач ногой.
Это означает мир.
Леня? На него у Майки тоже не хватает терпения. Но на него она кричать не станет. Ведь у него пропала мама.
Да, вот так, Ленина мама просто пропала. Как случайно, по рассеянности, что ли, оброненная вещь. Когда мы бежали из родного города, Ленина мама была с нами. Вдруг пронесся слух, что немецкий десант гонит всех обратно. Мы бросились с проезжей дороги в лес. Когда мы очутились в чаще, я обнаружила, что с одной стороны держу за руку Баеле, с другой стороны — Леню. Тут же на меня, сзади, налетели тетя Малка и Хава с дочкой. А Сони рядом с нами не оказалось. Именно она, сильная, молодая женщина, быстроногая, совсем недавно получившая приз на соревнованиях в беге, от нас отстала. И пропала. Сколько мы ее ни искали впоследствии — никаких следов. Леня остался жить с нами. И так как он всем нам предпочитал тетю Малку, мы прозвали мальчика ее «меньшеньким».
И вот в ясный воскресный день, после вкусного завтрака, Леня пошел за водой. Хотя это было его обязанностью, он каждый раз опасался, как бы Майка его не опередила. Дожевывая на ходу кусок хлеба с маргарином, схватил стоявшее на скамейке в коридоре цинковое ведро и со всех ног бросился к колонке на углу улицы. А в это время Майка глянула в окно и увидела почтальона. Не прошло и минуты, как у меня в руках очутилось письмо от… Сони, Лениной мамы. Из военного госпиталя. Не успели мы толком разобраться в письме, как между нами возник спор, сказать Лене сразу или как-то подготовить его к неожиданному известию.
— Ну что за ерунда? — отмахивается от нас тетя Малка. — От добра никому еще не было худо.
Особой уверенности я, однако, в ее тоне не чувствую. Нам всем памятны первые дни нашего пребывания в Алма-Ате, когда Леня целыми днями простаивал у окна. Ждал маму. Последнее время, правда, мне подчас даже обидно бывает за Соню. Мальчик вроде начисто забыл, что у него когда-то была мама, Хава говорит: «Чего требовать от ребенка? Успокоился, и слава богу». Если бы так… А вдруг… Из письма Сони мы о ней, собственно, узнали только, что она жива. Из госпиталя пишет… Какая она теперь? Скоро ли мы ее увидим?
Хава подносит палец к губам, и в комнате становится тихо. В открытую дверь видно, как Леня, поднатужась и слегка расплескивая воду, ставит ведро на табурет.
— Зачем такое полное набираешь? — замечает тетя Малка. — Лучше бы сходил лишний раз. Тяжело ведь…
И вдруг за стеной страдальческий голос:
— Ну что за дом, что за люди? — Это наша соседка Тамара Яковлевна. — От детей здесь и так проходу нет. Не хватало еще чужого мальчика, который все делает назло. В коридоре ступить негде. Вечно лужи…
Леня слушал, втянув голову в плечи. А когда голос за стеной умолк, Леня повернулся лицом к окну и сквозь горькие всхлипы стал через плечо швырять в нас свое: «Я плохой… Нарочно буду… Убегу… — И с особой злостью, явно метя в тетю Малку, в свою нареченную «мусеньку-бабусеньку»: — Я всегда буду набирать полное ведро. Не хочу лишний раз ходить. Я плохой. Выгоните меня. Я чужой. Хочу к маме… Где моя мама?»
— Приедет твоя мама, я точно знаю, — не выдерживает тетя Малка.
— Не приедет моя мама. Вы это только так говорите. Хочу к маме. Я убегу от вас.
Лицо у тети Малки собралось в комок. Жалость готова излиться ручьем. Миг, и снова лицо как лицо. И голос у тети Малки спокойный.
— Зачем тебе убегать? — безразлично произносит она. — Иди себе с богом куда хочешь. Никто тебя не держит.
Тишина. Тетя Малка молчит. Леня молчит. Но спина его застыла в ожидании. И тетя Малка деловито:
— Ну вот, можешь идти. Сейчас сложу твои вещи и дам продукты на дорогу. Слава богу, вчера отоварились.
Тетя Малка встает. Проворно выдвигает ящики, скрипит дверками кухонного шкафчика, что-то отбирает, выкладывает. Леня молчит. А тетя Малка:
— Долго ли собраться… Эка важность! Но я бы тебе посоветовала немного подождать маму. Ну, где она тебя найдет, когда вернется?
Леня молчит. Плечи уже не вздрагивают. Спина прямая, упрямая. А тетя Малка:
— Расхлюпался, как младенец. От тебя я такого не ожидала. Достань носовой платок, вон у тебя в кармане. — И последний козырь, так просто, между делом: — Хватит, пойдем умываться, мамино письмо покажу. Приедет твоя мама. Нашлась.
Леня сидит за столом и рисует. Он и не замечает, как время от времени у него судорожно вздымается грудь. Цветные карандаши уверенно носятся по белому листу. Волны… Волны… Синие, зеленые… Нос корабля у одного края листа, нос корабля — у другого края. Красная звезда, черная свастика. На обоих кораблях трубы. Из труб — красное пламя в желтое небо. Леня с головой ушел в морское сражение.
Майка и Баеле моют пол. Тетя Малка устроилась на подоконнике, подобрав ноги, чтобы им не мешать. Рядом ведро воды и ковшик. Тетя покрывает мелом стекла, промывает их, а затем протирает изнутри и снаружи двумя мягкими белыми тряпками. Закончив дело, она, откинувшись, любуется сверкающим стеклом.
— Вот так, — довольная, говорит она, — когда стекла ясные, тогда только и видно, как светел мир.
2
Ночное дежурство в редакции. Кроме комнаты, в которой сижу я, всюду пусто и темно. Ночь тянется долго. Тишина. Даже телефон не звонит. Оттого, видно, кажется таким тревожным дребезжание дверного звонка. Я ведь жду этого звонка, все время жду и все же каждый раз вздрагиваю: то ли благовест в нем, то ли похоронный звон… Жирные литеры, наклеенные на плотные бланки, — они текут и текут в ночи прямо ко мне. Какая удивительная сила таится в этих обыкновенных черных буковках. Одна телеграмма ясна как день. Прочитываешь и знаешь, что к чему. ТЧК. А вот другая телеграмма прерывается на полувести, а то и того хуже — на полуслове. Что последует за этим? Неизвестно… Взят или сдан «населенный пункт»? Он ведь населен людьми, этот «населенный пункт»…
Три часа ночи. Приходит телеграмма, которая обрывается на словах «к югу»… А через несколько часов телеграмма, начинающаяся словами «контратаку». Конец обогнал середину. Тяжкое недоумение. И сердце рвется: «Иосиф… Долго нет письма от Иосифа». И чудится: где-то там, между началом и концом, в замешкавшейся почему-то середине, именно там и находится Иосиф. И происходящее с ним покрыто тайной. До самого рассвета, может быть, придется ждать заплутавшейся телеграммы.
А пока:
«У нас уже было такое… Помнишь, Иосиф? Мы были молоды. Мы забрасывали друг друга тоскующими письмами. И вдруг ты мне на одно не ответил. Я ходила с распухшими веками. По ночам от боли кусала подушку. Но писать тебе я прекратила. Гордой была. А ты? «Прости, если можешь», — так ты мне написал.
Чего бы я теперь тебе не простила, Иосиф? Знаешь что? Я буду тебе, если хочешь, писать каждый день, каждый час. Напишу десять, двадцать, сто писем. А ты отвечай мне на одно из десяти. Обижаться не стану. Ответь мне, Иосиф, ответь. Ну совсем коротко. Две строчки напиши. Хотя бы огрызком карандаша. Все равно твою руку узнаю.
Не стану скрывать, Иосиф, когда я получаю от тебя письмо, я вовсе не спешу его вскрыть. Пусть полежит тихонечко на моей ладони. Оно пришло издалека. Пусть отдохнет. И мне спешить ни к чему. Достаточно того, что письмо дошло. Вот, проклеенное, проштемпелеванное, оно у меня. А впрочем, зачем мне от тебя таиться? Открою тебе всю правду. Знаешь, почему я не спешу заглянуть в твое письмо? Даты боюсь. Дурная привычка у тебя помечать письма датой. Не надо, Иосиф! Это было хорошо когда-то, давно. Когда идет война, это никуда не годится. Письмо шло три недели, письмо шло месяц… целый месяц! А теперь и вовсе… Нет и нет… Отзовись, Иосиф! Почему ты молчишь? Ты ведь меня любил когда-то, помнишь, тогда не было войны. Некоторым везет. Наша Хава, например, получает письма от Залмена так регулярно, будто он уехал в обыкновенную командировку. Тете Малке тоже все три сына пишут. А вот ты, Иосиф… Ох, как долго нет писем от Иосифа…
Ночь прошла. Редакция наполняется шумом. Сотрудники, все как один, прежде всего спешат ко мне. Я сообщаю им то, что вычитала из ночных телеграмм.
Я задержалась на работе. В окно смотрит день, летний день, без малейшего ветерка, без облачка, которое затмило бы его сияние. В городе, куда забросила меня судьба, времена года не терпят соперничества. Каждое из них приходит в свое время и, зрелое, утверждает себя будто навеки. Зимой на кронах деревьев и на крышах домов лежал снег, земля была скована льдом. А в начале марта над городом всплыло солнце и с проворством знающего свое дело мастера в два счета положило конец зиме.
А нынче лето. Небо голубое, высокое и далекое. Солнце сидит в нем крепко — большое, круглое, уверенное в себе. У края неба, как волны, плещутся голубовато-серебристые горы. Оттуда текут арыки. Там таинственно и ясно, как в восточной сказке. Сегодня меня что-то не тянет домой. Знаю, что никого не застану. В школе каникулы. Хава работает в пионерском лагере. Дети с ней. Тетя Малка тоже на работе. Я иду не спеша между ровными рядами тополей, которые тянутся по обе стороны улицы и отбрасывают от себя узкие тени. Какой покой вокруг! И прохлада, под которой угадывается наступающий знойный день.
Иду не спеша. Но стоит в пределах видимости возникнуть нашему дому, как я ускоряю шаг. А затем уже против воли бегу, гонимая смутной тревогой. Каждый день так. Только у самой калитки мне удается взять себя в руки. «Сумасшедшая! — ругаю я себя, отдышавшись. — Безумие, да и только!» Спокойно отворяю калитку.
Что это? В открытом окне я увидела несколько спин. Нет, не несколько. Комната наша полна людей. Почему же в ней так тихо? Рывком отворяю входную дверь. В коридоре, прямо под электрической лампочкой, источающей болезненный желтый свет, стоит тетя Малка, прижавшись лбом к стене. Самая молодая наша соседка обнимает ее за плечи. Соседка метнула на меня взгляд и, не отпуская тетю Малку, увела ее к себе. Тут же мне навстречу выскочила Баеле:
— Мама, дядю Залмена убили!
Перед глазами пляшут двери. В одну из них мне надлежит войти и увидеть Хаву. Новую, незнакомую… Вхожу и вижу: белое лицо, словно присыпанное мукой. Остановившиеся, огромные глаза. Ни я, ни кто-либо другой для них не существует. Но они смотрят. Они видят что-то такое, чего никому из нас видеть не дано. Рядом с Хавой на деревянных нарах сидит испуганная, растрепанная Майка.
Я подошла поближе, неловко поцеловала Хаву в лоб. Обняла Майку, и она потянулась ко мне всем своим худеньким телом, но тут же оглянулась на мать и осталась сидеть подле.
До чего я лишняя сегодня в этой комнате… Я делаю то, что принято делать в таких случаях, — глажу Хавины холодные руки, поправляю ей волосы, обнимаю ее и испытываю при этом мучительный стыд. Совсем не это нужно. Но что же, что? Наконец я потихоньку отступаю к двери, затворяю ее за собой. Мелькнуло: «В таких случаях принято дверь оставлять открытой. Да, но это, когда в доме покойник… — И досадливо: — Какой такой случай? Принято — не принято…»
Тетя Малка, господи, да я о ней совсем забыла, снова стоит в коридоре, прижавшись лбом к стене, и дрожит мелкой дрожью.
«Заболела» — и, как бы в ответ, тяжкий стон:
— Это еще не все… Лееле, за что это нам?
— Не все? Тетушка, родная, что же еще?
Тетя Малка пытается что-то достать из кармана, но никак не попадет туда рукой. Я сама достаю из кармана бумажку, пробегаю по ней глазами: «Ваш сын, Горелик Абрам Давидович… 6 июня 1943…» Авремл старший сын тети Малки…
А у тети Малки лицо искажено судорогой.
— И за что, за что это нам?
Во всей квартире у нас сегодня шепот. Даже детей не слышно. А я вот кричу в испуге, но и кричу я, как оказывается, тоже шепотом:
— Тетя, я побегу за доктором!
Пара широко раскрытых детских глаз, налитых горем, смотрят на нас из глубины коридора. Леня бросается к тете Малке и обеими руками обхватывает ее за шею.
Лицо у тети Малки перестает дрожать. Она берет мальчика за руку и идет с ним в комнату. Я иду следом. Резко распахнув дверь, тетя Малка, не ступив в комнату, некоторое время молча смотрит на Хаву и вдруг набрасывается на нее с криком:
— Что ты сидишь, словно каменная? — с неожиданной энергией она подскакивает к дочери и со злостью трясет ее за плечо: — Муж тебе Залмен или не муж? Гордячка ты этакая… Плачь, говорят тебе, плачь…
Хаву будто переломило надвое. Упав головой на грудь матери, она зашлась в надрывном плаче. Тишина в комнате взорвалась. Плакали все — и свои, и чужие.
Заливаясь слезами, я вдруг боковым зрением увидела на подоконнике сложенную треугольником бумажку. Да ведь это письмо с фронта, беспризорное, всеми забытое, а может, никем и не замеченное письмо. Я тайком, словно вор, скользнула к окну, покосилась на треугольник и смахнула его с подоконника прямо в карман. От Иосифа.
3
Утром следующего дня Тамара Яковлевна деликатненько бранила мужа:
— Ну скажи на милость, куда ты годишься? Пустое место…
Тамара Яковлевна женщина нежного склада. Фигурка у нее миниатюрная, походка легка и изящна. Тамара Яковлевна из тех женщин, к которым в очередях обращаются не иначе как «девушка». В очередях человека ведь по большей части видят со спины. А вот лицо, кто его знает, то ли молодое оно, то ли старое. Скулы туго обтянуты розовой гладкой кожей, пожалуй, даже слишком розовой и слишком гладкой, а со лба к носу пролегают две продольные глубокие борозды. Нос, продолжая линию этих борозд, словно задвижка опускается на припечатанный красным маленький ротик.
Тамара Яковлевна не могла вчера не слышать рыданий в нашей комнате, которую отделяет от ее комнаты тонкая перегородка. Проходя по коридору, она не могла не видеть, как корчилась в судорогах тетя Малка. Но все это к Тамаре Яковлевне не имеет никакого отношения, в чужие дела она не вмешивается.
Тамара Яковлевна мать. Как и мы, она ждет писем со штемпелем полевой почты. Но когда к ней однажды по ошибке попало письмо от старшего сына тети Малки, она не поленилась отнести его обратно на почту, приложив жалобу на инвалида-письмоносца.
Тамара Яковлевна поселилась в доме раньше нас, с сыном, которого вскоре мобилизовали в армию. Муж приехал после. Мы заняли в доме последнюю свободную комнату и тем самым особенно чувствительно стеснили Тамару Яковлевну. Поэтому она с завидным постоянством обрушивает на нас свой гнев. Других соседей она просто не замечает, не удостаивает даже кивком головы. А на нас летят жалобы в домоуправление — мы злостно нарушаем ее покой. Хлопаем дверьми, нарочно, чтобы ее разбудить, громко стучим каблуками, отправляясь по утрам на работу.
Тамара Яковлевна интеллигентная женщина. Зубным врачом даже работала до замужества. Отсюда, видно, и ярко выраженная склонность к умерщвлению чужих нервов. Тамара Яковлевна всегда смотрит в корень. Причину всех своих злоключений она видит в том, что два года назад ее муж отстал от поезда. Единственно по этой причине он теперь работает в каком-то жалком учреждении обыкновенным бухгалтером. Единственно по этой причине ей приходится жить в ветхом деревянном строении с длинным коридором без окон, которое и домом-то не назовешь. И Сашу ее призвали в армию по той же причине. В одном вагоне ехали сюда, и вот они, сослуживцы ее мужа, устроились на новом месте не хуже, чем дома. Только он один, Ефим Борисович, упустил все шансы. Опоздал. Спросить бы ее, она бы вообще с места не тронулась. Чего бы ей сейчас не хватало в Москве? Немцев-то ведь уже отогнали. Ефим Борисович, наверно, равняет себя с этими ничтожествами, которым нечего было терять. Они и у себя дома ничего лучшего не видали. Последнее, очевидно, относится к нам. И в самом деле, зачем нам было пускаться в далекие края и тем самым стеснять Тамару Яковлевну, если бы мы у себя дома видали лучшее?
Нет такого дня, чтобы Тамара Яковлевна не напомнила мужу о роковой ошибке в его жизни. Но всему приходит конец. Шипенье за стеной вдруг утихает, словно там выключили примус. И тогда только я чувствую, как тихо в доме. Ни шагов в коридоре, ни разговоров. С завтраком соседки сегодня разделались быстро. И разошлись, захватив с собой детей, кто куда.
Тем временем и Тамара Яковлевна выходит с мужем во двор. Она провожает его на работу. При свете дня осматривает его туалет — не измята ли рубашка, на месте ли галстук. Это делается в полном молчании. Тут уж не до разговоров. Слишком ответственное занятие.
Удовлетворенная осмотром, Тамара Яковлевна, обернув кисть полой своей летней жакетки, отворяет калитку. Обнаженной рукой она не прикасается ни к щеколде калитки, ни к ручке двери. Тамара Яковлевна боится заразных болезней. Своим, легким девичьим шагом она выходит на улицу. Муж идет рядом слева от нее. Он — на работу, она — посмотреть, где что дают. На углу улицы она расстается с мужем, собранная и решительная, готовая к борьбе. Ведь уж наверняка придется из какой-нибудь очереди устранить «ничтожество», которое там вовсе не стояло. Первая в очереди, как всегда и везде, она, Тамара Яковлевна.
Что касается Ефима Борисовича, то он с нами весьма любезен. При встрече не только кланяется, но иногда даже роняет слово — «пожалуйста» или же «благодарю»… Всех «дам», включая Майку и Баеле, он в коридоре пропускает вперед. Порой и дверь придержит. Завидев меня или Хаву, предпочтительно Хаву, он выпрямляется ро весь свой богатырский рост и этаким добрым молодцем заглядывает в глаза. Ни мы, ни он и виду не показываем, что случай нас уже однажды свел. Меня-то, возможно, он тогда и не приметил, но Хаву… По всему видно, что он ее сразу узнал, помнит… Да и как не помнить?
…Октябрь 1941-го. Мы оставляем наше первое прибежище. Нам выдали в эвакопункте бумажки, что нас эвакуируют в Казахстан. По странной прихоти военного времени мы по пути в Казахстан застряли на станции Дёма под Уфой. Целую неделю сидим с голодными измученными детьми в набитом до отказа грязном помещении вокзала и ждем…
На восьмой день ожидания мальчик с буханкой хлеба под мышкой хватает с пола свой тощий узелок и на бегу возвещает:
— На шестом пути стоит поезд. В Казахстан.
Длинный товарный состав преграждает нам путь к вожделенному поезду. Обходить его слишком долго. Вернее будет пробраться ползком между его колесами. Ну что ж, человеку вовсе не заказано и на четвереньки встать. Ползем. Второй путь, однако, тоже не свободен. И на третьем пути, на четвертом, на пятом — всюду товарные составы. Нам некогда задумываться о том, как бы какие-нибудь могучие колеса не завертелись в то время, как мы пробираемся между ними.
Мы с Хавой пришли к финишу первыми. Вытаскиваем из-под колес тетю Малку с детьми и пускаемся бежать вдоль шестого пути. Но, увы, не мы одни догадались пробраться сюда прямой дорогой. Всего пять теплушек, набитых до отказа. И тамбуры заполнены, и на крышах сидят впритык. Некоторые делают еще отчаянные попытки втиснуться в вагон, падают, снова лезут…
Подхватываю тетю Малку под мышку. Хава кричит: «Дети, держитесь за руки! Не отставайте!» Бежим, хотя и знаем, что это напрасный труд. Вот и последняя теплушка. За ней потянулись открытые платформы, груженные машинами. На что же еще надеяться? Остановиться, однако, не хватает духу. Несемся дальше.
Перрон обрывается. Соскакиваем вниз. И тут, в самом хвосте поезда, как из волшебной сказки перед нашими глазами возникает вагон, синий пассажирский вагон. С окнами, с белыми занавесками на них, с гостеприимными ступенями, ведущими внутрь. Несколько человек барабанят кулаками в дверь. Внизу ждет толпа. Но на стук никто не отзывается.
Мальчик, которого я узнаю по буханке хлеба под мышкой, взобравшись на плечи товарища, припал лицом к окну.
— Там сидят! — закричал он. — Их совсем мало… Пустой вагон…
— Что они там делают? Живые они или мертвые?
— Ой, кажется… Кажется, играют в карты!
Тут со всех сторон посыпалось: «Отворите!», «Стекла выбьем!», «Мы до вас доберемся!», «Хуже будет!»
Завизжал замок. В дверях, широко расставив ноги, встал высокий, плотный мужчина, до того черный, словно его только что окунули в бочку с чернилами. Произнес непререкаемо:
— Сюда нельзя!
Приподняв полу длинного кожаного пальто, тоже черного, он не спеша достал из кармана брюк серебряный портсигар, сунул папиросу в рот. Как бы взвешивая, подержал портсигар на ладони, затем с тихим щелчком закрыл и опустил в карман. Так же неторопливо чиркнул спичкой и стал пускать сквозь ноздри дым.
Поначалу толпа отступила. Говорят — нельзя. Кто его знает… Война…
— Какой наглый тип! — выдохнула в наступившей тишине старая женщина в очках.
И конец тишине… Хава, швырнув на землю свой узел, прыгнула на ступеньку:
— А ну, пропустите!
Черный толкнул Хаву в грудь, и в это мгновение тронулся поезд. Ее еле успели подхватить, но удержать не смогли. Она рванулась вперед, вцепилась в черного и за ногу стащила вниз. Во весь свой могучий рост он растянулся на земле. Тем временем нескольким счастливцам удалось вскочить в вагон, который увез в полном неведении о случившемся семью черного.
Через несколько недель после того, как мы устроились на новом месте, черный, изрядно потрепанный, неожиданно появился у нас на дворе. Тамара Яковлевна увидела его в окно, бросилась навстречу. Это был ее муж, наш нынешний сосед Ефим Борисович.
4
Леня больше не причиняет нам неприятностей. Научился ставить ведро с водой на табурет, не проливая ни капельки. И о бегстве не помышляет. Ему бы только рисовать. Ровная зеленая плоскость, а на ней коричневые и черные стволы. Над стволами в густой голубизне висит черное солнце с человеческим лицом, с колючками вокруг. На переднем плане Леня рисует лежащую женщину в желтом платье: «Это моя мама зацепилась за сук и упала».
Дом с красной крышей и синим окном. Из окна выглядывает женщина в желтом платье. А рядом, с головами на уровне крыши, стоят мужчина и женщина: «Это моя мама прячется от фашистов, а дядя и тетя ее стерегут».
На многоцветной земле («это трава, это васильки, это ромашки…») лежит женщина в желтом платье и целится из винтовки: «Это моя мама. Она партизанка».
По Лениным рисункам мы все вспомнили — когда мы разлучились с Соней, на ней было летнее желтое платье. Да, это так. В остальном Леня сочиняет ей биографию по своему разумению. Ну и пусть… Скоро Соня приедет сама, расскажет, что и как с ней было. «Моя выписка из госпиталя вопрос дней, — пишет мне Соня в последнем письме, — ну, может быть, недель. Доктора, золотые руки у них, заштопали и залатали каждую прореху на мне. Я совсем здорова. Но бегать мне уже не придется никогда. И танцевать тоже. Для того и другого требуется по меньшей мере две ноги». Что было, мы не знаем, а то, что есть, не представляется особенно радужным.
Не только рисованием увлекается Леня, он еще и стратег. Даже Майка верит, что флажки, где только он их берет, Леня втыкает в карту на стене именно там, где надо. Лене это лестно. Но Майка теперь в деревне. Хава поехала со своими учениками в колхоз копать картошку и захватила девочку с собой. Волей-неволей Леня вынужден водить палкой по карте для одной только Баеле, хотя, по правде говоря, и нам, взрослым, нелишне проследить за его указкой. За последние дни на нашей карте не прибавилось ни одного флажка. «Это потому, что идут сильные бои, — объясняет Леня Баеле, — вот здесь вот, видишь?» Указка подбирается совсем близко к нашему родному городу. Баеле смотрит, слушает и тоскует нараспев:
— Ой, что-то скучно без салютов!
Спать мы ложимся рано, и дети и взрослые. Электричество гаснет в самое неподходящее время, керосина у нас тоже не море разливанное. И усталые мы все, и не очень сытые, вот и не мешает подольше поспать.
В тот вечер я уснула, как только голова коснулась подушки, но ненадолго. Внезапно проснулась, словно от толчка. Ночь. Тишина. В окно сочится холодное сияние. И почему-то тревожно. Я приподняла голову и сразу снова опустила ее на подушку. Притаилась не дыша. Какое сиротство высветила для меня луна… Маленькая старушечья фигурка… Она, видно, даже не ложилась еще, тетя Малка. Сидит на краю своей узкой кровати, Ноги, одна босая, вторая в чулке, свисают, не доставая пола. Голова бессильно опущена на грудь.
За окном послышались шаги запоздавшего прохожего. Тетя Малка вздрогнула, беспокойно задрала голову, прислушиваясь, будто кого-то ждала. Не окликнуть ли мне ее? Нет, этого я не посмела сделать. Долго ли длилось бдение тети Малки на краю ее узкой кровати, долго ли я, смежив веки, уголком глаза следила за ней, не знаю. Усталость взяла верх. Я уснула. Сплю, но тетю Малку все равно вижу. Одна нога босая, вторая в чулке. Тихо открывается окно. В нем голова солдата.
Тетя Малка с бледной улыбкой на губах:
— Рубашку я сама тебе сшила, сынок. Запомнила мерку. Как влитая на тебе.
Тетя Малка гладит солдата по плечу, и от плеча отделяется пустой рукав.
— Авремеле, дитя мое, где твоя рука?
Она гладит солдата по спине, и уже нет солдата. Только рубашка цвета хаки в руках у тети Малки. Она бросается к швейной машине. Рукава, спинки… Они стремительно вылетают из-под иглы, тети Малки за ними уже не видно. Гора цвета хаки. Она и на меня наваливается. Вот-вот задушит.
— Лееле, чего ты кричишь? Тебе что-то приснилось?
В окно бьет свет. Теплый, солнечный. Тетя Малка в синей вязаной кофте стоит у моего изголовья. Лицо свежее, только что, видно, сполоснутое холодной водой, седая голова аккуратно причесана. Убедившись, что я проснулась, тетя Малка осторожно, чтобы не растрепать волосы, повязывает их ситцевой косынкой в крапинку, собрав концы на затылке. Не могу оторвать глаз от ее ссохшихся рук с морщинистой желтой кожей. Через каких-нибудь полчаса эти самые руки продолжат мое сновидение. Рукава и спинки цвета хаки… Сколько настрочит их нынче на фабрике тетя Малка?..
— Сегодня поздно придешь? — спрашивает она меня уже от двери.
Явь и сон прошедшей ночи смешались. Я не в силах унять волнение. Именно поэтому я, неожиданно для себя, отвечаю резковато:
— Не знаю. Вы меня не ждите. Сколько раз я вас просила не дожидаться меня, когда я задерживаюсь.
— Что ты расстраиваешься, дурочка? У меня привычка такая. Пока не все дома, душа не на месте. Все равно не усну.
Позавтракав и накормив детей, я вслед за тетей Малкой пошла на работу. Раскинувшееся над кронами тополей голубое небо, ослепительное сияние вставшего в нем, как всегда в этом городе, уверенного в себе солнца вызывали у меня раздражение. Хоть возьми да покажи язык всему этому великолепию, как Майка, когда она чем-нибудь недовольна: «Уже конец лета. Хватит красоваться. Не время…»
Поди знай, что время самое подходящее, что этот день навсегда останется у меня в памяти. На работе меня сегодня так усердно поздравляли, даже небольшой сверток пирожков с повидлом подарили для детей, будто я своей собственной персоной освободила город от неприятельских войск, мой родной город. Известие пришло в конце дня. Успело ли уже радио его передать? Знает ли тетя Малка?
Влетев во двор, я ее сразу увидела. Она сидела у раскрытого окна. Видно, меня дожидалась. Радостно закивала:
— Знаю, Лееле, знаю.
Не говоря ни слова, я обнимаю ее уже со двора. Перегнувшись через подоконник, она уронила голову мне на плечо, притулилась к нему, как притихшее дитя.
Скрипнула калитка. Я обернулась, готовая поделиться радостной вестью со всяким, с кем попало. Да вот не поделилась, как-то не с руки оказалось…
Согнутый под тяжестью большого холщового мешка, протиснулся в калитку Ефим Борисович. Дверь в коридор бесшумно отворилась изнутри. В проеме двери промелькнула обернутая полой ситцевого халата рука Тамары Яковлевны, закрывшей ее за спиной вошедшего мужа. От калитки до самого дома протянулась белая дорожка — чистые крупинки риса, одна в одну. Я встретилась глазами с тетей Малкой. Как и я, она смотрела на белую дорожку.
— Пойти сказать… — встрепенулась она. — Жалко ведь. Крупинки как звездочки… Подумать только, дырявый мешок…
Тетя Малка, однако, повременила немного. Улыбнулась:
— Я иногда думаю: этим людям не позавидуешь. Какие радости они получают от жизни? — Помолчала, вздохнула: — Скорее бы домой… Да чтобы целыми и невредимыми остались те… которые еще есть.
В воздухе повеяло прохладой. Заходящее солнце, как в зеркале, отразилось в ясных стеклах нашей комнаты. Осветив исхудалое лицо тети Малки в раме окна, оно потонуло в собственном багрянце.
1964
Перевод автора.
За́мок князя Бергера
#img_7.jpeg
Я очень любила мою учительницу. Она была самой красивой. Может быть, даже красивее моей мамы. И стать какая! Строгая, величавая… Никого замечательнее я не знала. Даже самое ее имя вызывало у меня благоговейный трепет. Полина Владимировна — до того дня, как отец отвел меня в русскую начальную школу для еврейских девочек, — я подобных имен не слыхивала.
Как мне хотелось отличиться перед ней — перед моей красивой и гордой учительницей! Во время уроков я не спускала глаз с ее ясного лица, всегда будто только что вымытого, и мечтала: сейчас она мне улыбнется. Сейчас мне поставит пять. Всею душой я хотела учиться хорошо. Но училась я плохо.
Дома я готовила уроки быстро и без ошибок, не нуждаясь ни в чьей помощи. Однако мою классную тетрадь украшали сочные кляксы, и учительница, усмехаясь, говорила: «Здорово ты булки печешь», — а когда она вызывала меня к доске, рука моя передвигалась по черной бескрайней глади так нерешительно, словно кто-то ее придерживал. Дома я бойко, во весь голос склоняла: «Стол, стола, столу; собака, собаки, собаке». Но когда на меня смотрела учительница и ставила вопрос как положено: «Кого, что я вижу», я терялась, не в силах ответить: «стол» или «собаку».
В конце года твердая рука Полины Владимировны вывела во всех гнездышках моего дневника аккуратные вензеля троек. Только в самом низу сиротливая пятерка — за поведение. Я заглянула в дневник, а минуту спустя уже не помнила о нем. Он для меня не существовал. Я радостно влетела в дом, громко возвестила: «Папа, одни пятерки!» — и прямиком во двор, играть с подругами в камешки.
Надо же было случиться такому — в субботу я вышла с отцом на улицу, а навстречу Полина Владимировна. Красивая, стройная, в белых перчатках, с крошечным белым кружевным зонтиком. Верхняя часть лица в тени, а подбородок светлее зонтика. На наше приветствие она ответила благосклонно-величественной улыбкой и продолжала свой путь. Но отец остановил ее, чтобы поблагодарить за мои успехи. Учительница удивилась. Ее красивые брови взметнулись.
— Вы видели дневник?
Я резко выдернула свою руку из отцовской и пустилась наутек. Бежала я долго. От отца, от матери, от дома, от школы, от города. Бежала, пока не закололо в боку, не перехватило дыхание. Но я не останавливалась. Я лишь замедлила бег. И только тогда почувствовала слезы на щеках. Может быть, я была испорченным ребенком, но должна признаться, что это не были слезы раскаяния. Впервые я задумалась, почему учительница выставила мне тройки, хоть знала я все не хуже других. Если бы у нее нашлось для меня хоть одно доброе слово, я бы ей всегда отвечала без запинки. В первый раз пошатнулся мой идол, и я шла, ничего перед собой не видя, шла и плакала от любви и разочарования. Так я оказалась на погосте за чертой города. Здесь и нашли меня вечером, спящую на зеленом холмике — деревянный крест в изголовье — с распухшим, в грязных разводах лицом.
Ни тогда, ни после никто в нашем доме не обмолвился о выходке с дневником. Когда я пришла осенью в школу, казалось, и Полина Владимировна не помнила об этом. Во втором классе я научилась, как все, тянуть правую руку, когда хотела ответить, и рана в моей душе постепенно зарубцевалась.
За свой грех, однако, мне пришлось расплатиться.
По соседству с нами, дом в дом, жил Нисл, язва Нисл, сынок меламеда Хоне. Ни одной промашки он мне не спускал.
Нисл был глуховатым, ехидным мальчишкой тремя-четырьмя годами старше меня. На нашей улице он пользовался репутацией «светлой головы». А поскольку он был «светлой головой», он учился в реальном училище. А поскольку он учился в реальном училище, мать его, Мэре, частенько подсовывала ему за столом кусочек пожирнее. Нисл, не глядя, отодвигал от себя тарелку с таким ожесточением, будто мать была его злейшим врагом. Я, однако, знала, что эти «кусочки пожирнее» оставляет он таким образом младшим детям.
Налетаю я однажды во дворе на Нисла, а он бросает будто невзначай — только фыркнув насмешливо:
— Одни пятерки, вот как?!..
Пронюхал все-таки! Кто тому виной, я так и не разгадала, но для Нисла я стала раз и навсегда вруньей. И не нашлось бы такой силы на земле, которая могла бы убедить его, что ложью был для меня дневник, а пятерки — истиной.
А я в Нисла была влюблена. Когда он появлялся во дворе, читая на ходу книгу, своим тугим слухом отстраненный от всего и от всех, я застывала завороженная. Не только скупость его речи, но и его хмурая язвительность казались мне приметами незаурядности. Мне нравилось, забившись в угол, слушать, как мой отец беседует с ним, словно со взрослым, об одном человеке с чудны́м именем Спиноза, который все постиг, всех превзошел умом. И мне было жалко этого Спинозу, хоть уразуметь, что с ним все-таки стряслось, я не могла. Мне только было ясно, что низкие люди сыграли с ним какую-то скверную шутку. Я жалела и Спинозу, и Нисла. В моем представлении они слились воедино. Спиноза тоже, наверно, цедил слова сквозь зубы, чтобы скрыть свою доброту. К восьми-девяти годам я о каждом человеке, которого встречала или о котором слышала, прежде всего спрашивала: «Он добрый?»
А Нисл в мою сторону не глядел. Если и замечал, то лишь для того, чтобы уколоть:
— Ну что, новую басню придумала?
* * *
Я очень любила мою подругу Фаню Бергер. Она была самая красивая. Может быть, даже красивей учительницы. Проказница, хохотушка и проворна на диво. Я никогда не успевала заметить, как ее тоненькая фигурка выпрастывается из-под зимнего пальто с белым меховым воротничком; как ее голова выпутывается из громоздкого шерстяного башлыка с длинными концами, обернутыми вокруг шеи. И вот уже бежит звонкоголосая Фаня по коридору, и два пышных банта пляшут на ее спине, затянутой в коричневое гимназическое платье. Кроме нее, ни одна девочка в нашей школе не одевалась, как гимназистка.
Красивая голова Фани с четырьмя косами — две тоненьких над ушами вплетены в две толстых по плечам — вертится во время уроков во все стороны. Соседке справа Фаня покажет язык, соседку спереди пощекочет. Могло показаться, что объяснения учительницы вовсе не касались ее. Но когда Фаню вызывали отвечать, мел в ее руке стучал по доске так же уверенно и весело, как башмачки ее по школьному коридору. Играя ямочками на румяных щеках, Фаня отвечала на все вопросы без сучка без задоринки. Она все знала. Она получала одни пятерки. Так мудрено ли, что я хотела стать ее подругой? И стала. Хоть началась наша дружба с размолвки.
Произошло это вот как: за очередную проделку Фаня Бергер была поставлена в угол. За спиной учительницы она корчила такие гримасы, что никто не мог удержаться от смеха.
— Сегодня ты пойдешь домой последней, — сказала Полина Владимировна своим ровным голосом. — Пока хоть одна ученица останется в классе, ты не сдвинешься с места.
Я подождала, пока все разошлись, и вышла на улицу вместе с Фаней.
— Где ты живешь? — спросила она.
— Перед мостом. А ты?
— Вон там. За мостом.
— Знаешь? — выпалила я неожиданно для самой себя. — Мой дядя — разбойник.
— Твой дядя?
— Ну да. Брат моей мамы.
— Разбойник?
— Разбойник. Отнял у моей мамы наследство.
— Почему он отнял у нее наследство?
— Просто так… Потому, что он разбойник.
— Твой дядя живет в лесу? — спросила Фаня.
— Нет, он живет в Радошковичах…
Фаня остановилась и обожгла меня своими черными шельмовскими глазами.
— Ерунда! — закричала она. — Твой дядя не разбойник. Разбойники живут в лесу. Наверно, у тебя вообще нет никакого дяди!
— Но мама и вправду говорит, — пыталась я спасти положение, — что мы живем как в лесу. На разбойников управы нет.
Фаня, однако, уже бежала по мосту, и на ее спине подпрыгивал набитый до отказа ранец.
Я осталась одна у замерзшей реки, и не было на земле человека несчастнее меня. Никому, никому я не нужна. Никто меня не любит. Все считают меня обманщицей.
Назавтра мы помирились. Фаня первая подошла ко мне и позвала после занятий к себе домой. Мы вместе поели, приготовили уроки и до вечера катались на санках во дворе. Моя новая подруга никак не хотела меня отпускать. Ушла я только тогда, когда она и две ее младших сестренки в рубашках до пят, с длиннющими рукавами, стали каждая в своей кроватке, и отец, нажимая на резиновый баллончик, опрыскал их из пузырька какой-то благоухающей жидкостью. Сладковатый аромат сопровождал меня до самого дома.
* * *
Радость дружбы с Фаней Бергер, наверно, ничем не омрачилась бы, если бы я не так бегло читала по-русски. Однако, на свою беду, во втором классе я читала по-русски так, что не угонишься. И заслуга в том моей учительницы была невелика. Своим умением я была обязана двум старшим братьям, хотя они об этом и не подозревали. Просто я увлеклась тоненькими книжками, которые они время от времени приносили домой и, как пасьянс, раскладывали на железной кровати, где вместе спали. Первую книжечку — историю о загадочном убийстве в старом замке — я едва осилила. Пока я добралась до конца, где Нат Пинкертон настигал злодеев, я забыла начало. Но я столько раз перечитывала эту книжку, что учительница диву давалась моим поразительным успехам. Множество непонятных слов не могли сбить меня с толку. Напротив, только раззадоривали. Как мне заблагорассудится, так я их и объясняла. «Гейша хлопнула в ладоши, полы расступились, и выскочил человек со сверкающей саблей в руке», — вычитала я в одной из книжек. Что обозначает «гейша», я сразу сообразила. Это красавица такая. Труднее было понять немудреное «хлопнула в ладоши». Попробуй догадаться, что «ладоши» — это просто ладони. Я вышла из положения, вообразив оглушительный, неясных очертаний предмет, от ударов в который даже полы расступаются.
Таить в себе то, что я узнавала из тонких книжек, было свыше моих сил. Все истории я пересказывала моей новой подруге. Лишь одну повесть я не могла ей рассказать — повесть о ней самой, о Фане Бергер. Я изнемогала в жажде слушателя. И отыскала. Это была младшая сестра Нисла — Ципа, чернявая, с тонким, острым носиком и зубами, торчащими из-под верхней губы. Летом, стоило ей только показаться на улице, как целая орава мальчишек — учеников ее отца — увязывалась за ней, распевая:
И без передышки, сначала. Ципа изо всех сил старалась показать, что ей это нипочем. Лишь повернет к преследователям свою тусклую мышиную мордочку, выставит зубы, будто хочет укусить, и бросит коротко:
— Дождетесь, скажу отцу, жабьи глотки!..
Ее слова только подливали масла в огонь. Отца Ципы никто не боялся. Это был тихий человек с бескровным, голодным лицом. Проблеск жизни появлялся в нем только тогда, когда жена ставила перед ним тарелку гречневого крупеника или миску горячей фасоли. Жестом лунатика он протягивал свои бледные руки к хлебу. Отрезал толстый ломоть, зажимал его в правой ладони, а левую подставлял гнездышком, чтобы ни одна крошка не пропала. Проглотив последний кусочек, он левой рукой отправлял в рот крошки и лишь после этого принимался за крупеник или за фасоль.
В один злосчастный день во время самозабвенной трапезы меламеда Хоне я присела на кровать к Ципе и рассказала ей о моей подруге Фане Бергер, отец которой князь и которая живет в замке за высокими крепостными стенами. Всегда там играет музыка и пахнет духами. Я сама там была и сама видела, как отец моей подруги, князь Бергер, вернулся с охоты, ударил в ладошу, в такую огромную серебряную ладошу, и пол расступился — одна половина направо, другая — налево, и вырос стол, а на нем чудесные яства в посуде из чистого золота.
Я строго-настрого наказала Ципе хранить это в тайне, потому что моя подруга Фаня скрывает, что ее отец — князь. Но Ципа меня предала. Она проговорилась. И кому же? Нислу! Если бы я могла предвидеть, что Нисл вырастет ученым, если бы догадывалась о силе его аналитической мысли, может быть, возмездие, обрушившееся на меня так быстро и неожиданно, не поразило бы меня столь жестоко.
На следующий день, не успела я войти к меламеду в дом, все его ученики были уже в сборе, Нисл, не глядя в мою сторону, будто ненароком спросил:
— Разве еврей может быть князем? — И, насмешливо шмыгнув носом, добавил: — Только бы выдумать… Князь — это ведь родственник царя!
1965
Перевод Е. Аксельрод.
Конь и сапоги
#img_8.jpeg
Мы с папой стояли во дворе спиной к открытому окну нашего полуподвала. С наличника над рамой лениво падали редкие капли отшумевшего дождя.
Той осенью чуть не до самого октября стояла чудесная погода. И дожди («Дождик пошел», — ласково говорили женщины) были теплыми, летними. Солнце, запутавшись во временах года, каждое утро прокладывало себе путь сквозь облака и с самонадеянностью молодки — кровь с молоком — усаживалось на небе, любуясь собственной красотой. В такое именно утро мы стояли у окна нашего дома и ждали чуда, отец и я. Отец всегда ждал чуда. И нам явилась лошадь. Настоящая, живая. Она высунула из-под хомута меж оглобель свою длинную, тощую шею и посмотрела на нас большим черным глазом.
Лошадь вошла в открытые ворота, волоча порожнюю телегу по влажной, прибитой дождем земле, и мы заметили ее только тогда, когда она стала перед нами. Мы молча смотрели на лошадь, лошадь тихо смотрела на нас.
— Хозяин, это золото, а не лошадь. Орел, одним словом, конь! Купите, не пожалеете.
Человек с длинными ногами, длинными руками, с длинной физиономией вопил на каком-то диковинном наречии, давясь словами, что разве лишь полоумный не согласится с его ценой, что он отдает лошадь задаром, можно сказать, «за ничего», потому что у него нет «рубахи на теле». Он приподнял и сразу же отпустил полу своего странного облачения — шинель не шинель — с такой поспешностью, что убедиться в отсутствии «рубахи на теле» нам не удалось. Зато на его огромные башмаки с растресканными тупыми носами, в которые он тыкал длинным, как жердь, указательным пальцем — «разутый-раздетый» — мы нагляделись вволю. Короче говоря, незнакомец драл глотку до тех пор, пока отец не отдал ему пару новеньких хромовых сапог, высоких и широких, как печные трубы. Таким образом отец расстался с последним, что напоминало ему о его прошлой мирной профессии заготовщика. Незнакомец утих. Схватив сапоги двумя концами веревки, он бросил ее коромыслом на плечо, шагнул своими длинными ногами и поминай как звали. Казалось бы, такой заметный, а будто растворился. Вместе с сапогами-трубами он унес свои длинные ноги, длинные руки, длинную физиономию, с тем чтобы мы никогда о них и не вспомнили. Помимо следов, которые башмаки с тупыми носами и отставшими подметками отпечатали на сыром песке, от случайного пришельца ничего не осталось.
Поди знай…
Отец распряг лошадь и высыпал перед ней из сенника, завалявшегося на чердаке, горстку трухлявого сена. Лошадь, и в самом деле не лошадь, а золото, не была привередлива. Принюхавшись к угощению, она задрала к отцу свою добрую, длинную морду и с грустью посмотрела на него, как бы спрашивая: «А получше у тебя ничего не найдется?» Не получив ответа, она, словно ручку водокачки, опустила тощую шею и начала разбрасывать сено. Очевидно, надеялась, что где-то внутри запрятана для нее та аппетитная горсточка, по которой она истосковалась. Обманутая в своих надеждах, она, добрая душа, никакого недовольства не выказала. Стала вдумчиво водить мордой по земле, подобрала все под метелку.
— Завтра, братец, мы с тобой отправимся в деревню за мукой. Там и тебе кое-что перепадет, — утешал отец свою лошадь, поглаживая ее по холке.
Раз у нас собственная лошадь, то было бы грешно не заехать в мамино родное местечко. Сам бог велел, чтобы мы пришли на помощь ее подруге детства Гинде-умнице. Что толку в ее уме, если она осталась одна, покинутая мужем, с двумя детьми на руках. А местечко-то на самой границе, и оттуда выселяют евреев. В деревню, говорит мама, не поздно будет заехать и на обратном пути. Обменять носильные вещи на мешок муки всегда можно. Только не папе, конечно. Лошадь он, правда, заполучил неплохую, но с обменом ему никак не справиться. Солдатки его вокруг пальца обведут. Так что все равно придется ехать вместе. Отец не возражает, но ребенка (это меня) он в такое время не оставит одного в городе. Старшая моя сестра Рисл не в счет, она редко бывает дома. Итак, мы отправляемся в путь втроем.
«Снова подарок», — говорит папа. Это значит, что день обещает быть хорошим. Пока свежо, но солнце уже затеяло с нами игру в прятки. То окрасит край неба розовым, то затаится за легким облачком. И сквозь него светится. Не проснувшись еще окончательно, я покачиваюсь на телеге, а колеса скрип-скрип, и веки мои смежаются. А когда открываю глаза, я вижу спину отца. То и дело откидываясь, он уверенно потягивает вожжи, словно никогда другого дела и не знал, от веку возница. И лошадь идет. А колеса тихо скрип-скрип. Я снова впадаю в дремоту. И радостно мне, и покойно.
Я полная противоположность маме. Не помню, чтобы какая-нибудь папина затея вызывала у нее сочувствие, а ведь она в папе души не чаяла. Это я понимала даже в детстве. Папины фантазии она в зародыше убивала иронией. И никакой всем известной коровы, которая пролетала над крышей и снесла яйцо. Маме ничего не стоит свое сочинить: «Подай быку лукошко — цыплята вылупились!» Или: «Подойник петуху — у него молоко перегорело!» Мама почти всегда оказывается правой, но я все равно в душе на стороне отца.
Сегодня день особый. Мы сидим на собственной телеге, и везет нас собственная лошадь. И мы едем не просто так за мукой. Мука — это хорошо. Из муки чего не сделаешь… Порой даже забытый вкус субботней халы возникает во рту, как подумаешь о муке. Но мы едем еще для того, чтобы прийти на помощь подруге моей мамы Гинде-умнице и ее двум девочкам, с которыми я прошлым летом подружилась. Сегодня маме и в голову не придет, пренебрежительно махнув рукой, бросить: «Пиджак впору, да в магазине на Губернаторской висит». Нет, не скажет так мама. Сегодня день удачи. А для меня и вовсе. Впервые вижу: день встает. Сквозь розовое далеко я различаю золотое яичко в небе, которое оно вот-вот снесет.
Проезжаем одну улицу, другую. Да вот только наша лошадь, такая кроткая и благоразумная, покуда она не выехала со двора, неожиданно оборачивается норовистым жеребцом из барского стойла. Папа направляет ее на середину: улицы, а она, как назло, тянет телегу в сторону, и все в левую.
Мы едем, колеса скрипят, а по бокам все тянутся те же городские улицы. Одолеваемое нами пространство словно пружина: ее нетрудно растянуть вширь, но стоит одному концу вырваться из ваших рук, и пружина сжимается, ничего не изменилось.
Мама сидит на краю телеги. Ноги свисают и покачиваются не в лад и не в такт. Телегу все время подбрасывает, хотя дорога стелется перед нами ровная. И все из-за капризов нашей лошади, которую папа тянет в одну сторону, а она — знай свое — воротит морду в другую. Странно, что мама этого не замечает. Она сидит тихая и печальная. Мне тоже становится грустно. О чем задумалась мама? Мне почему-то вспоминается тетя Дрейже.
Прошлым летом тетя Дрейже мне сказала: «Сиди тихо, и я расскажу тебе про свою жизнь». И умерла. Зачем она умерла? Лучше бы мы ее сейчас увезли к себе. Она бы жила с нами, и я бы ее очень любила.
— Мама, — говорю я, — давай и тетю Хане-Эстер вывезем из местечка. Это ничего, что она меня не взяла в театр… (Из всех обид прошлого лета, моих и Дрейжиных, а их было немало, мне только эта вспомнилась.)
— Да-да, — очнулась мама. — Места всем хватит.
Из города мы наконец выбрались. Тут до нас донесся шум, вначале далекий и смутный, но с каждой минутой он все больше нарастал. Мы не остановились. Мы ехали дальше. И на нас накинулись лошади. Лошадиные головы, лошадиные морды, лошадиные шеи… Прут навстречу. Вся земля в лошадях. И ни одной рядом с нашей. Нацелившись оглоблями, все они идут против нас, готовые пронзить насквозь, изволочь и растоптать. Ржанье, скрип колес, стенания, плач… Несколько опомнившись, я замечаю, что и людей на дороге тьма — пеших и конных, верхом и в повозках. Но и люди несутся прямо на нас. Никого рядом, все навстречу.
Отцу трудно расстаться с чудом, которое случилось с ним без малого сутки назад. Несколько мгновений только он сидит на телеге недвижно. Затем снова хватается за вожжи, пытается проехать стороной, но лошадь, испуганно прядая ушами, замедлив и без того неторопливый свой ход, все же тянет нас влево, к наседающей на нее лошадиной толпе.
— Эй, господин хороший, что вы лезете поперек со своей слепой клячей? Вас раскатают колесами, как тесто.
И остряк, несмотря ни на что:
— Лапша будет на субботу.
И сердитый, которому не до шуток:
— Бросьте это падло! Вы загораживаете путь, черт вас подери!
— Кто говорит «слепая кляча»? Да она и одним глазом видит за версту, — завопил некто рядом, и я сразу узнала его голос.
Возвышаясь над толпой беженцев и словно ведя их за собой, от нее отделился тот, с длинными ногами, с длинными руками, с длинной физиономией, который вчера выменял у моего отца лошадь на пару сапог, сам то ли беженец, то ли солдат. Он схватил лошадь под уздцы и, заглатывая слова, уже нам:
— Сидите спокойно. Вот поверну его («его», потому что, «одним словом, конь!») в обратную сторону, и мы въедем в город, как помещики.
Лошадь ему действительно удалось повернуть ко въезду в город, но при этом телега столкнулась с другой телегой, и мы все очутились в придорожной канаве. Папа, я и мама отделались только испугом. Ров был неглубокий. Добрые люди помогли, и мы благополучно из него выбрались. Не выбрались только лошадь и ее решительный заступник. Он лежал на боку, прижавшись длинной физиономией к длинной тощей шее своего злосчастного одра. Человек лежал с закрытыми глазами, будто спал, и мне его не так было жалко, а вот большой черный глаз лошади бодрствовал, безмолвно о чем-то молил.
Длинный вдруг и сразу очухался, сел в канаве. Узенькая струйка крови потекла у него с головы на лоб и, спасовав перед длиной его физиономии, задержалась на кончике носа. Из тайников своей шинели не шинели длинный извлек пакет и вмиг намотал на голову тюрбан из марли. Точно такой я видела у своей подруги на картинке в книжке. «Его зовут паша́, — объяснила мне подруга, указывая на голову в тюрбане, — и у него гарем».
— Я раненый солдат, — произнес длинный неожиданно слабым голосом. — У меня мозги полопались. Ведите меня в дом.
Странно, человек, очевидно, и в самом деле нуждался в помощи, но руки стоявших подле людей прежде всего потянулись к лошади. Папе помогли снять с нее упряжь. Но когда ее попытались вытащить, уже распряженную, из канавы, она жалобно заржала, не По-лошадиному как-то, на высокой ноте. Тогда только папа разглядел, что у нее перебиты передние ноги и встать она не может.
Мы возвращались в город пешком. Папа крепко держал меня за руку, видно, боялся, что я потеряюсь. А может, не хотел, чтобы я оглядывалась. Но я все равно спиной чувствовала: мы уходим, а лошадь смотрит нам вслед своим большим черным глазом.
Впереди шагал своими длинными ногами «раненый солдат» в тюрбане. Мы молча шли за ним. Несмотря на то, что у него «мозги полопались», память у него нисколько не пострадала. Он привел нас прямиком к нашему дому. И первым вступил в него. Сеней он как бы и не заметил. Уверенной рукой, будто прожил здесь жизнь, нажал на ручку кухонной двери, по-хозяйски перешагнул через порог и тут только бессильно припал спиной к стене. Мама и сестра моя Рисл бросились ему на помощь. Схватив увенчанного тюрбаном гостя за локти, они повели его в каморку сестры. Обе бережно его поддерживали, а мне виделось, что не они ведут его, а он их тащит, с легкостью сунув, как два кулька, себе под мышки. Войдя в каморку, он кульки выпустил и повалился на кровать. Все время, что он у нас жил, а жил он у нас долго, Рисл спала в одной постели со мной.
Словно по уговору, все заботы о «раненом солдате» с первой же минуты его появления в доме взяла на себя Рисл. Докторов она к нему не водила, лекарствами не поила. Как только он вытянулся на кровати, сплющив подушку и упершись белым тюрбаном в изголовье, а ногами, с которых папа успел стащить башмаки, распирая изножье, — сестра принялась за врачевание. И вата у нее нашлась, и пузырек с йодом, ну а ножницам как не быть в доме? Со всем этим нехитрым снаряжением и с тазом чистой воды она подсела к больному. А когда вынесла таз, при каждом ее шаге в воде вздрагивали бурые комочки свалявшейся пакли, в которых трудно было узнать волосы «раненого солдата», так как были они у него черные, как деготь.
Когда Рисл уходила на работу, она всем нам наказывала охранять покой больного, не давать ему и пальцем пошевелить. «Чего только не натерпелся на войне, — сокрушалась она, — вот и голову ему покалечило…»
Казалось бы, одна только Рисл и могла поверить, что ее подопечный ранен на войне. Ее не было дома, когда он у нас появился впервые. Увидела она его уже в тюрбане. Как было не пожалеть человека с забинтованной головой и в шинели не шинели, а все же в шинели? Тем более что несколько дней его состояние было весьма плачевно. То не произносил ни слова, то в бреду все повторял, что, мол, не здешний он, из Калиша он, и не хочет, чтобы его гоняли на войну, он и так «раненый солдат». О лошади, на долю которой выпало расстаться с жизнью на дне придорожной канавы, никто и не вспоминал. Было также начисто забыто, что именно она, это кроткое создание, нанесла увечье своему бывшему хозяину, и так грубо, оглоблей по голове. Постепенно мы все стали верить в то, что наш незваный гость действительно раненый солдат, и всячески старались облегчить его страдания.
Здоровье больного улучшилось. Он начал говорить (уже не в бреду), и, пожалуй, даже слишком много. И все с Рисл. И все тихо. Мне очень хотелось знать, о чем это они говорят, почему Рисл сидит с ним часами в своей бывшей каморке. Ну и что с того, что у него «полопались мозги»? Рисл, видать, их неплохо запаяла. Вон и тюрбан уже снят с головы. Волосы по-прежнему черные. Лишь макушка, с которой сестра в виде скорой помощи состригла и бросила в таз бурые комочки, стала розовой и гладкой, как блин. Это мне было видно только с лежанки, на которую я иногда взбиралась погреться. Итак, я никак не могла уловить, о чем Рисл говорит с «раненым солдатом». Зато я ясно улавливала, что мама не прочь от него избавиться.
Однажды до меня дошел шепот мамы:
— Новая напасть… Из самого из Калиша, ты когда-нибудь слышал о таком городе? Наверно, жену с детьми оставил в этом своем Калише. Не мальчик же…
А отец:
— Ну и что? Если он из Калиша и если у него там жена и дети, так его не жалко?
— Нашел кого жалеть… Жену и детей жалко. Что они, не евреи? Выгнали их из этого самого Калиша.
— Да откуда ты взяла, что у него жена и дети?
— Возьми глаза в руки. Ты точно твой слепой конь. Лезешь прямо в канаву.
Отец, против своего обыкновения, сердито:
— Прекрати. Наша Рисл умница.
Странный разговор. Шепотом, а папа вдруг повысил голос. А я точно знаю: когда папа повышает голос, это значит, что он чувствует себя неуверенно. Что-то недоброе нависло над нашим домом. Хотела бы я знать, из-за кого все-таки папа с мамой ссорятся. Из-за «раненого солдата», которого я, точно так же как мама, почему-то невзлюбила, или же из-за моей сестры Рисл? При чем тут сестра?
Рисл была единственным чудом, которого отец дождался. Когда мне было шесть лет, Рисл, чуть ли не втрое старше меня, была разве лишь на ноготок выше меня ростом. Мама вся извелась: именно мальчики, как нарочно, похожи на нее (отец мой, увы, не отличался высоким ростом), мальчики тянутся вверх, как молодые деревца, любо смотреть. Это так и надо. Но чем же прогневала господа Рисл, такое прелестное дитя, с лица точно куколка, а не растет. Мама все откладывала когда грош, когда копейку, а когда и пятак, копила деньги для докторов. Так она и до доктора Позняка дошла, который славился в нашем городе своими знаниями и своей добротой. Денег он у мамы не взял. Чем тратиться на лечение, сказал ей доктор Позняк, пусть лучше даст девочке рыбий жир. Рыбий жир девочка пила, но от этого ничего не изменилось. Мама снова накопила денег, побольше, чем в первый раз, и, явившись к доктору Позняку, прежде всего выложила свой капитал на стол.
— Уберите деньги! — прежде всего сказал доктор, а осмотрев девочку, добавил: — Больше ее ко мне не водите, я тут ничем помочь не могу.
Отвадить маму доктору не удалось. Она еще не раз приводила к нему девочку, пока он в сердцах не сказал ей открыто, что он доктор, а не знахарь, заклинаний не признает, что может, то и лечит. Если бы девочка была дочкой Ротшильда, он направил бы ее к морю, к лечебным источникам, а так…
У мамы был такой убитый вид, что доктор смягчился.
— Она, может, и сама еще вырастет, — сказал он. — Да и какая есть, она красавица. Не расстраивайтесь!
Но мама расстраивалась. Раз доктор отказался лечить ее дочку («он, видите ли, не знахарь»), то оставалось только к знахарю и обратиться. Втайне от отца мама повела Рисл к некоей Степаниде, слава которой, пожалуй, не уступала славе рабби-чудотворца. Рисл, девушка взрослая, но отнюдь не рослая, стала пить полученную у Степаниды водичку коричневого цвета, которую она прятала от папы в нижнем ящике комода. Проглотив ложечку Степанидиного снадобья, Рисл каждый раз на какой-то миг застывала с бутылкой и с ложечкой в руках, в ожидании, а вдруг она тут же начнет расти. Вкус чудодейственной водички был мне знаком. Раз не стерпела и попробовала. Вкусная была водичка, вроде подслащенного цикория с молоком, который мама подавала нам только в субботу.
Рисл все пила и пила свою водичку, пока отец не застиг ее однажды за этим занятием, поймал с поличным. Степанидина бутылка вместе с ее содержимым нашла свой вечный покой на помойке во дворе. И вот, совершенно неожиданно, примерно через год после истории с водичкой, все стали замечать, что Рисл растет, да еще как… Прежде всего она сильно переросла меня, а затем пустилась наперегонки с братьями. С младшим она быстро справилась, а когда начала и до старшего добираться, равняться стало не с кем. Началась война. Тут уж было не до рыбьего жира и не до коричневой водички. Да Рисл уже ни в том, ни в другом не нуждалась. Она сделалась опорой семьи.
И вдруг вижу ясно: мама недовольна Рисл, а папа хоть и прикидывается, что все у нас обстоит как нельзя лучше, чем-то обеспокоен.
А дома у нас беда бедой. Папа сидит без дела. «Нет кожи», — то и дело оправдывается он, растерянно разводя руками, будто в том его вина. От братьев перестали приходить письма. Куда их занесло, живы ли, здоровы ли — ничего не известно. И за окном светопомрачение. Солнце и не показывается, куда девалась его самонадеянность? Холодный осенний ветер походя сдул его и заселил небо вспученными грязно-серыми мешками, из которых день и ночь хлюпала над городом вода.
Именно тогда, с наступлением безжалостной осени, во дворах начали по утрам собираться соседи, вооруженные железными лопатами. Они кучкой отправлялись за город и неумелыми, зябнущими руками перекапывали огороды окрест, а вдруг завалялась где картошка, свеколка, морковка.
Отправлялись за город попеременно — то папа с мамой на пару, то Рисл. Она одна приносила домой чуть ли не вдвое больше их обоих. Была она молода, здорова и работала с редким усердием. От ее зорких глаз ничто не могло укрыться в не единожды перепаханной земле. Возвращалась она домой озябшая и счастливая. Ее исхлестанное ветром лицо лучилось радостью. Бросив на натянутую над печью веревку свою промокшую одежду и выставив в сени облепленные грязью башмаки, она первым делом умывалась в тазу с холодной водой. Затем, сложив крест-накрест кучку щепок под треногой, раздувала огонь, и вскоре в чугунке начинала шипеть и бурлить ее добыча. Готовое варево Рисл разливала по тарелкам, подавала тут же на кухне папе, маме и мне. Рядом ставила тарелку и для себя. А «раненому солдату» наливала полных два уполовника почему-то в глиняную миску. И когда относила ему еду, каждый раз набрасывала на плечи свой серый шерстяной платок, стараясь скрыть под ним от наших голодных взглядов эту миску. Как бы крадучись, быстро проскальзывала в каморку, которую раньше занимала она сама, сразу возвращалась и садилась с нами за стол.
Как-то вечером мама, бросив горестный взгляд на почти пустой мешок, с которым Рисл вернулась с поля, сказала:
— Конец. Бей не бей, из сыворотки масла не собьешь. Из нетей только «нет» и вытянешь. Ну, сходим еще завтра на рассвете, и все…
Я упросила папу и маму в этот последний раз взять и меня с собой. Я уже большая. Я тоже могу помочь.
— Мог бы как-нибудь наш «раненый» взять лопату в свои нежные ручки. В этом, пожалуй, было бы больше толку, — с тихой яростью сказала мама.
— Совсем ума решилась, — так же тихо ответил папа. — Нам только того и не хватало, чтобы весь город о нем узнал.
— Ну а дома держать такую цацу, думаешь, ничего? Вот помянешь мое слово, он нас еще под виселицу подведет. Стоит рисковать ради такого..
— Ну, какой же он такой?.. Тебе обязательно нужно, чтобы он шел драться за Николку? Тот у него это честно заслужил. Его отца с матерью, наверно, загнал в тартарары.
— Отца с матерью… Ты лучше скажи, жену с малыми детьми. А он хоть бы о них вспомнил…
— Жена, дети… Все-то тебе известно. Провидица, да и только…
— Он и знать их не хочет, — говорила мама дальше, будто и не расслышав папиных слов, — не попытается их разыскать. Лишь бы свою шкуру спасти.
— Да перестань ты волноваться! Придумала… Так тебя прямо на виселицу и поведут… Важная персона у Николки. — Почувствовав, что ирония у него не получается, отец прикусил нижнюю губу и умолк.
А мама свое:
— Увидишь… Еще и не то будет. Он нам воздаст по заслугам. Чего можно ждать от человека, которому не совестно у ребенка последний кусок изо рта вырывать? Сам он палец о палец не ударит, чтобы кому-нибудь помочь. Запомни: кто горазд брать, не охоч давать. Рисл, — уже в полный голос позвала мама, — керосин кончается. — И мне: — Марш в постель!
Рисл выходит из бывшей своей комнаты и дует в лампу. Быстро раздевшись в темноте, сестра укладывается рядом со мной на мою узенькую кровать.
Я лежу затаившись, лицом к стене. В который раз чувствую, что-то злое нависло над нашим домом. Папа с мамой говорили не о том, о чем говорили. Я точно знаю. Это из-за меня у них был такой скрытный разговор, чтобы я ничего не поняла. Взрослые всегда так поступают… Но вдруг мне начинает казаться, что папа с мамой и друг от друга скрывают что-то такое, чего не решаются произнести вслух. Папа сам от себя что-то утаивает. И мама тоже. Я засыпаю со смутной тревогой о Рисл, которая лежит рядом со мной.
Мои слова, что я уже большая, что я хочу помочь семье, не показались маме столь уж несообразными. Ранним утром она меня разбудила. Мне подумалось, что еще ночь, но в дорогу я собралась быстро.
Папа с трудом отворил дверь, на которую снаружи навалился ветер, и мы двинулись в предутреннюю темь.
— Ну и ветер, здоров! — сказала мама. — Тифом, видно, не болел — ни сыпным, ни брюшным…
— Лишь бы не дождь… — постарался ободрить ее папа.
Как бы в ответ на папины слова, сверху нас вдруг обдало ледяной водой. Одной минуты оказалось достаточно, чтобы мы промокли с головы до пят. И опять ничего. Дождя, собственно, нет. Время от времени только ветер затевает драку с небом, рвет его в клочья. А небо, злое, хмурое, не остается в долгу. Оно мстит за себя и опрокидывает на наши головы целые ушаты воды. Будто не ветер, а мы перед ним виноваты. С небольшими перерывами драка продолжается до самого нашего выхода из города. Победил все-таки ветер.
Мама велит мне держаться позади. Таким образом она пытается загородить меня от порывов ветра. Но я боюсь отстать. В хмуром рассвете я едва различаю силуэты папы и мамы. Мне кажется, вот-вот они растворятся в кружении ветра, он их унесет от меня. А шаг у меня такой мелкий… Теперь я понимаю, что я совсем еще маленькая. Я изо всех сил стараюсь поспевать за двумя сломанными в пояснице тенями. Голов я не вижу. Упрямо наклоненные вперед, они бодаются с ветром, отбрасывают его от себя, прокладывая путь ногам.
Исчезли дома с обеих сторон дороги. Мы в открытом поле. Обрадовавшись нашей беззащитности, ветер с возросшей злобой набрасывается на нас. Я от носа до колен закутана в фуфайки, платки. Даже руками не могу размахивать. Мама, обхватив меня, словно куклу, поворачивает лицом к городу:
— Беги домой!
Заодно с мамой и со мной и папа поворачивается лицом к городу. Ему, наверно, тоже хочется домой. Дома тепло. Дома ветра нет. Мне и в открытом поле не сказать, чтобы было холодно. Я ведь всю дорогу не шла, а бежала. Я даже ощущаю сквозь все одежки, что по спине у меня стекают ручейки пота. Только от плеч до локтей меня пробирает дрожь, под ногтями будто иголками колет. Мама гонит меня домой. И ветер с ней заодно. Я поворачиваю голову к маме, а он хлещет меня по лицу — мол, не смей оборачиваться. И шагу больше не ступишь вперед. А мне жалко папу и маму. Я не хочу, чтобы они шли дальше, переломив надвое поясницы и склоненными головами бодаясь с ветром.
— А вы? — спрашиваю робко.
— Тебе говорят, иди! Обратно скоро добежишь. Ветер будет дуть в спину.
Я добежала скоро. Ветер не только дул, он толкал меня в спину, он гнался за мной. Я мчалась что есть сил — лишь бы удрать от него, оставить позади. Пусть не толкается, пусть не валит с ног. Я влетела в сени, рывком отворила дверь в кухню. Над тазом, из которого валил пар, склонилось, истово намыливая у себя под мышками, до ужаса нагое тело. В один миг оно встало перед моими глазами, длинное, с ровными боками без бедер, будто кто по нему тесаком прошелся. Потрясенная не менее, чем если бы мне явился потусторонний дух, я, не замеченная, вышла обратно в сени, бесшумно затворив за собой дверь. Я сняла набрякшие водой ботинки и стала обеими ногами на тряпку, которую обнаружила в темноте на полу. Холодные капли стекали с моей мокрой одежды на босые ступни.
До меня дошло какое-то движение на кухне, послышался разговор. Я набралась смелости и чуть-чуть, на маленькую щелочку, приоткрыла дверь. Спиной ко мне стояла, одетая, как в субботу, в узкое синее платье, моя сестра. На плечи был у нее накинут серый шерстяной платок, как тогда, когда, стесняясь наших голодных глаз, она прикрывала его концами миску с похлебкой для «раненого солдата». Сам солдат, облаченный в свою диковинную шинель не шинель, на этот раз чистенькую и глаженую, стоял, склонившись над сестрой, и своим огромным ртом жевал ее губы. А руки его проникли сзади за платок, концы которого Рисл придерживала у самой шеи. Я ясно видела, как руки солдата бесстыдно шарят, опускаясь все ниже, по спине моей сестры.
Рисл сразу почувствовала, что кроме них двоих в кухне еще кто-то есть. Она толкнула солдата в грудь, вырвалась из его рук и, растрепанная, с растянувшимися в ширину изжеванными губами, бросилась ко мне. Ее лицо, утратившее свои черты, сплошь красное, как сырое мясо, показалось мне безобразным. Я не хотела его видеть. Я стояла перед своей старшей сестрой босая, промокшая, не поднимая на нее глаз.
В полном замешательстве сестра пыталась мне объяснить:
— Это мы радовались, Лееле… Видишь, дядя уже совсем выздоровел… Это ничего, Лееле…
— Это ничего. Ничего, — подтвердил «раненый солдат».
Мы остались с Рисл в кухне одни. Она засуетилась у печи, и вскоре я уже стояла обеими ногами в тазу с теплой водой, и ласковые руки моей старшей сестры мягко заскользили по мне, намыливая мочалкой, оглаживая и ополаскивая. Растерев полотенцем, она одела меня во все сухое и чистое. Поверх платья укутала еще в свой серый шерстяной платок, схватив его за моей спиной узлом.
Разогретая, я в благостном покое сидела на широкой деревянной лавке, подобрав под себя ноги в папиных шерстяных носках. А Рисл, не дав остыть воде в мыльной пене, мыла пол. Под ее проворными руками некрашеные доски пола стали соперничать в белизне с кухонным столом, за которым мы ели. Мне было тепло, меня клонило в сон, и я очень любила свою старшую сестру, у которой, за что бы она ни взялась, все получается красиво и ладно. Я заснула сидя, привалившись спиной к стене.
Проснулась я на той же скамейке в кухне, все еще закутанная в сестрин платок. Только я уже не сидела, а лежала. Голова была подперта подушкой. Словно издалека до меня доносился мамин голос. Она упоенно рассказывала об удаче, которая выпала сегодня на их долю, ее и папы. Всего в каких-нибудь двух-трех верстах от города они набрели на заброшенный огород. Полный мешок картошки накопали. Еле дотащили. И голос Рисл я услышала. Заранее радуясь, она обещала завтра на рассвете отправиться на тот же огород. Она и не такой мешок притащит.
— Выспалась, Лееле? — Рисл улыбнулась и подвинула ко мне тарелку с горячей картошкой в мундире.
Я уже протянула было руку за картошкой, когда до меня донесся еще один голос. Голос, который был мне ненавистен. Меня прямо в дрожь бросило. Губы, жующие рот моей сестры, бесстыдно шарящие руки, прикрытые ее платком, — все это в один миг ожило передо мной.
— Мама, почему дядя сегодня ест вместе с нами? Он ведь всегда у… в своей… мама, не хочу, чтобы вместе… Не хочу… — Я заплакала навзрыд.
Лицо Рисл вспыхнуло. Мама гневно уставилась на меня, но, тут же смягчившись, приложила ладонь к моему лбу:
— Что это с ней? Жару вроде бы нет…
И отец:
— Не надо было таскать ее с собой.
А «раненый солдат» тем временем, будто случившееся только что за столом нисколько его не касалось, продолжал чистить и со смаком жевать картошку и без всякого смака жевать слова. Сапоги, доказывал он отцу, нынче наравне с золотом. Он не желает задаром есть наш хлеб. Он, слава богу, в состоянии за все уплатить. Шутка ли, пара новеньких сапог, ни разу не надеванных… За них можно насыпать полную камору муки и крупы в придачу. «Возьмите мои сапоги и обменяйте их на что хотите!»
Этот голос резал меня по живому. Я не могла его слушать. Я не могла заставить себя поднять голову. Я боялась снова увидеть нагое тело, длинное, прямое, с обтесанными бедрами.
На следующий день я проснулась поздно. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я вышла в кухню, была распахнутая дверь в комнату Рисл. Комната была пуста, это я тоже сразу заметила. Папа и мама, оба с потемневшими лицами, сидели без всякого дела на широкой деревянной лавке и молчали. На меня они не обратили внимания. Беспокойных взглядов, не простудилась ли я, упаси бог, вчера, я на себе не ощутила. Мама не поднялась с места, не подошла к припечку, где под треногой лежали крест-накрест сложенные щепки, и не поднесла мне кипятка, подслащенного крупицей сахарина.
Такая тишина стояла в доме, что страшно было нарушить ее не только звуком, но хотя бы самым невинным движением. Я побоялась даже умыться над тазом. Молча села на лавку рядом с папой и мамой. И тут маму, будто она только меня и ждала, прорвало:
— Пуля — дура, нет того, чтобы она и в самом деле в него угодила, чтобы разнесла его дурацкую башку с ее хитрыми комбинациями. Боже праведный, пусть отольются ему наши слезы…
А папа:
— Все к лучшему. Избавились от напасти, и ладно. Если бы у царя все солдаты были такими…
А мама:
— Дались тебе эти цари! Они как-нибудь между собой столкуются. Вот мы с тобой, видишь ли, уже наверняка войну проиграли…
Сестра возвратилась с поля поздно вечером. Румяная, со сверкающими радостью глазами, она склонилась правым плечом и мягко опустила на пол тяжелый мешок. Тогда только она увидела открытую дверь, за которой уже успела устояться пустота.
Она посмотрела на отца, затем перевела взгляд на мать.
— Что, стражник приходил? — спросила она беззвучно, одними губами. — Его взяли?
— Лучше бы его уже взяли, — снова взорвалась мама.
А папа, в тон сестре, почти так же беззвучно:
— Нет, дочка. Когда мы проснулись, его уже и след простыл. Исчез, скрылся. Вот так-то…
Рисл молча вошла в свою каморку. Спустя несколько мгновений мы ее увидели с парой огромных рваных башмаков в руках. Она прошла с ними через кухню в сени, отворила дверь, выходившую во двор, и отшвырнула далеко от себя единственное, что осталось в доме от того, с длинными руками, длинными ногами, длинной физиономией, у которого отец так удачно выменял пару новеньких сапог на слепую клячу. Не умывшись с дороги, не поужинав, Рисл ушла к себе. По ту сторону закрытой двери жалобно звякнул опущенный крючок.
— Папа, — я потянула отца за рукав, — папа, а где же сапоги? Они ведь наши, правда? Он ведь сказал, что нам за них муку дадут.
Мама сердито посмотрела на меня и приложила палец к губам:
— Ш-ш-ш… — Но сама не выдержала и шепотом: — Сапоги… У него на ногах, чтоб они у него отсохли. — Помолчала немного и еще: — Набрехал вчера, посулил нам сапоги, вот сегодня и скрылся. Пошел искать других дураков. Да и то сказать, зачем ему было здесь оставаться? Знает, что и горсточки муки у нас уже не наскребешь.
А папа с грустью:
— Может быть, там, у себя, он был человеком…
На это мама ничего не ответила. Встала, подула в лампу. Несколько мгновений нам светил обгоревший фитиль, а потом и вовсе стало темно. Но спать мы не легли. Долго еще сидели, папа с мамой и я. Папа обнял меня одной рукой, и я притулилась к его плечу. Мне очень хотелось, чтоб и сестра сидела с нами. Дверь в ее каморку оставалась, однако, закрытой, и оттуда не доносилось ни звука. А мы сидели. Чего ждала мама, я себе объяснить не могла. А папа, это я точно знала, ждал чуда. Так же, как и я.
1976
Перевод автора.
Двери настежь
#img_9.jpeg
— Счастливо вам вернуться! — говорит мама. Она провожает нас до двери, будто мы гости.
Папа идет со мной в экспедицию. Когда мы собираемся завернуть за угол, я снова вижу маму. Она, словно в раме, стоит в открытой двери и смотрит нам вслед.
Экспедиция близко. Я сдаю «кассу», деньги, вырученные за вчерашний день, и получаю кипу свежих газет, только сошедших с машины. Папа не дает мне тащить такую тяжесть. Он взваливает бумажную кипу, перевязанную веревкой, на правое плечо и доносит ее до самого киоска. Для того папа и сопровождает меня в экспедицию, чтобы доставить газеты на место. А там, в киоске, я и сама справлюсь. Я уже больше трех месяцев продаю газеты.
Мы с папой видим на расстоянии очередь, которая вытянулась чуть ли не на целый квартал. Нас тоже видят. К нам оборачивается в ожидании много хмурых лиц. Папа уже не идет, а бежит. Я еле поспеваю за ним. Я отпираю дверь киоска, и папа сбрасывает тюк с плеча. Он торопливо обрывает веревку, вытаскивает газету, быстро пробегает ее глазами. Папа — мой первый покупатель. Каждый день он берет у меня газету и честно за нее расплачивается. А сегодня папа забыл мне заплатить. Пока я взгромоздилась на высокий табурет у окошечка, он постоял в нерешительности и, бросив мне: «В случае чего, Лееле, сразу домой», побежал на работу.
Между тем в окошечко киоска уже барабанят нетерпеливые пальцы. Первый в очереди вырывает у меня из рук газету. У него горячие влажные ладони. Где же второй? Заминка. Глухой ропот. Выглядываю в окошечко, задираю голову. Худая шея, острый кадык ходит по ней то вверх, то вниз. А газета где-то над головой. Многие, наверно, успели уже прочитать в его развернутых руках несколько крупных заголовков. Сегодняшняя газета ими пестрит: «Белополяки!», «Враг на подступах к городу!» Газета кричит своими заголовками… Того, с кадыком, наконец оттеснили. Никто мне теперь не мешает подавать в окошко газеты. Наоборот, я с трудом успеваю их подавать. Столько рук тянется ко мне… И каждой руке я говорю «пожалуйста!», как наказал мне отец прежде, чем я впервые открыла окошечко киоска.
— Революции надо служить добротой, — говорил он мне. — Уважительность — о, это много значит…
И я до сухости во рту, до полного одеревенения языка подношу покупателям газет свое уважительное «пожалуйста!». Пусть меня режут на части, я от него не откажусь. Этим я служу революции.
Все. Ни одной газеты не осталось. Быстро разделалась. А теперь что? Скучно. Сходить разве к папе на работу? Я вышла на улицу. Бух! Бух! Раз и еще раз… Бегущие ноги… Треск — закрываются ставни, захлопываются двери. Лязгают засовы на воротах. И сразу тихо стало. Полдень. Лето. Сияет солнце. А я стою одна посередине красивой и всегда оживленной Губернаторской улицы, которая вдруг опустела и затаилась.
Все явственней доносится буханье. Оно приближается. Я со всех ног пускаюсь бежать. Но кто-то хватает меня за руку и втаскивает в чужой двор. Передо мной великан с усами. Во дворе он отпускает мою руку и запирает изнутри широкие железные ворота.
— Мадам Фундилер просит вас к столу.
Кого? Меня? Я с недоумением озираюсь вокруг. Во дворе, оказывается, кроме меня есть еще люди, и старые и молодые. Дети тоже есть, мальчики и девочки. Громко переговариваясь и смеясь, будто и не кричали заголовки в газете, которую я сегодня продавала, будто и не сотрясает воздух гулкое буханье, все стали спускаться куда-то вниз. Тот, с усами, слегка подтолкнул меня в спину:
— Иди с ними. Не зевай…
Посередине просторного подвала с зарешеченными окнами стоял длинный стол, покрытый белой скатертью. Спустившись, все стали отодвигать зеленые стулья с высокими спинками и усаживаться за стол. Кто справа, кто слева. А когда уселись, я увидела во главе стола обтянутый белым шелком бюст. Он мне показался неживым — не движется и не дышит. По обе стороны бюста в разлапистых подсвечниках горели свечи.
Никто не обращал на меня внимания, и я забилась в угол на полу. Тут же сидела еще одна девочка моих лет. Зажав в ладони концы своих рыжих косичек, она как завороженная смотрела туда, на стол. Наше первое знакомство состоялось без единого слова ни с той, ни с другой стороны.
Между тем девушка в белом фартуке и в белой кружевной наколке на голове, наподобие короны, внесла цветастую голубую миску с ручками. Бюст во главе стола ожил и начал разливать по тарелкам суп. С каждым поворотом разливательной ложки свет от горящих свечей падал на руки мадам Фундилер — это, очевидно, была она — с безобразными приплюснутыми бородавками среди сверкающих колец.
— Лехаим! — произнес кто-то за столом. — За прочную власть!
«Лехаим» по-еврейски, остальное по-русски.
Среди гама, поднявшегося за столом, я услышала рядом с собой шорох, на моей ладони очутилось что-то круглое и гладкое. Я даже не сразу сообразила, что это яйцо.
— Осторожно, оно сырое, — прошептала мне на ухо девочка с рыжими косичками. — Выпей.
Словно мышки, мы стучим обе об пол. Постучали — огляделись. Постучали — переждали. Скорлупа треснула у одной и у другой. Каждая из нас тихонько колупает яйцо. У меня в кармане баранка, которую мама утром дала мне с собой. Мы делим ее пополам, запиваем сырыми яйцами. Каждой досталось по три яйца. У девочки в кошелке еще четыре, но больше она не дает. Ставит кошелку себе на колени, накрывает ее белой тряпочкой.
— Это для брата. Мой брат был на войне. Он харкает кровью, — похваляется передо мной моя новая подруга.
Летний день долог. Тем более если хочется есть, а есть нечего. Не помню, как я уснула. Проснулась и не могла понять — вчера это или сегодня. Сквозь зарешеченные окна с трудом просачивался свет. Но так и раньше было, когда я уснула. На столе, однако, тогда горели свечи. Потом, вспоминаю, стекла почернели, и девушка в белой кружевной короне поставила на стол большую лампу-молнию. Вон когда я уснула. Значит, прошла ночь. Я попала сюда вчера.
В подвале никого. Кроме меня и девочки с рыжими косичками. Скорчившись в углу, она сладко спала. Стрельбы не слышно было. Я легонько толкнула мою новую подругу локтем. Она сразу села и, не раскрывая глаз, сказала:
— Хочу есть.
Потом вскочила, подхватила свою плетеную кошелку и, приподняв край белой тряпицы, проверила, лежат ли там четыре оставленных для брата яйца.
— Пойдем, — заторопила она меня. — Пойдем отсюда!
Она бросилась к выходу. Вскочив на верхнюю ступеньку лестницы, она стала, тоненькая, длинноногая, вся залитая солнцем, в проеме распахнутой еще на бегу двери.
— Это были буржуи! — поведала она мне. И рассмеялась. Вся как есть. Смеялись ее редкие белые зубы. И вздернутый носик смеялся, и веснушки по обе стороны носика. И рыжие косички смеялись.
Во дворе мы застали одного только великана с усами. Завидев нас, он погрузил руки в карманы брюк и со словом «дюшес», которое я приняла за прощальное приветствие, протянул обеим по две огромных груши. Затем отворил ворота а выпустил нас на улицу. Одну грушу моя новая подруга сразу упрятала под белую тряпицу на своей кошелке. «Моему брату очень полезны груши «дюшес», — объяснила она, не подозревая, что тем самым посрамила меня в моем невежестве. Откусывая на ходу от груши, она весело помахала мне рукой и скрылась за поворотом улицы. Больше я ее никогда не видела.
Я снова осталась одна среди закрытых на засовы ворот и схваченных железными болтами ставен. На дверях известного всему городу мануфактурного магазина висел пудовый замок. Пусто на улице. Тихо. Тем страшнее прозвучал неизвестно откуда дошедший сдавленный крик. А вслед за ним прогремел выстрел. Я что есть силы помчалась домой.
Дверь нашего дома почему-то стояла открытой. Окно тоже. Вернее, рама без стекол. Стол лежал посреди комнаты ножками вверх. Скатерть, на которой мы все вчера завтракали — папа, мама, я, моя сестра Рисл, мои братья Шлоймка и Берл, была закинута на опустевший шкаф. Концы ее, словно немощные руки, повисли над его открытыми дверцами.
— Мама… — судорожно всхлипнула я и, испугавшись звука собственного голоса, зажала рот кулаком.
И вдруг в настежь открытой двери возникла мама с буханкой хлеба в руках. Вслед за ней в комнату вошла сестра. Мама ни о чем меня не спросила, молча прижала к груди. Потом она перевернула стол, поставила его на ножки. Поискав глазами и не найдя того, что ей нужно было, мама отломила от хлеба краюху и протянула ее мне. А сестра тем временем то бросалась меня целовать, то бестолково тормошила, вертела во все стороны, словно не веря, что я — это я.
— Скорей в кровать! — прикрикнула на нее мама. — На, обвяжи себе голову. — Она подняла с пола рваное полотенце и подала его Рисл. — Шире, шире, разверни его побольше, чтобы только нос торчал. И стонать не ленись.
Пришел папа.
— Слава тебе господи! — В эту минуту мама начисто забыла, что с богом она давно не в ладах.
— Где ты была, Лееле? — бросился ко мне папа. — Ведь это я тебя ходил искать.
А Рисл бросилась к папе:
— Что в городе? И как же ты прошел? Тебя никто не остановил?
— А если остановили, так что? Увидели сверток, говорят — бомбы несу. Жаль, картошку отобрали, которую Лееле нес. А на бородку мою обиделись. Коротка, резать нечего. А впрочем, выкрутился, и ладно… — Помолчав, папа то ли спросил, то ли предложил: — Может быть, стоило бы еще некоторое время пересидеть у Марыли?
— Не хочу, чтобы меня жалели. Хватит. Ты разве не слышал, как старый хрыч, этот снохач проклятый, всю ночь молил пресвятую деву, чтоб из-за нехристей его дом не спалило. — Мама с ожесточением вытащила пустой ящик из комода и швырнула его на пол. — Вот все, что у меня есть. Пусть приходят. Дверь открыта. Настежь. Пожалуйте, кому не лень…
Мама как заговорила внезапно, так и умолкла. Закрыла лицо руками и тихо опустилась на перевернутый вверх дном ящик комода. Мне страшно. Мне кажется, что мама по ком-то справляет семидневный траур. Так низко она сидит и так горестно торчат над ящиком ее худые колени. Мамино тело начинает раскачиваться из стороны в сторону:
— Дети мои! Мальчики мои! Увижу ли я вас когда?
И тут отец возвестил:
— Идут! Познанцы!
Мама встала, выпрямилась:
— Иче, садясь у Рисл в ногах. Лееле, полезай под кровать.
Я не послушалась мамы, потому что меня не послушались ноги. Я осталась сидеть у стола. Мама снова опустилась на перевернутый ящик.
Они заполнили собой всю комнату, двое молодых мужчин в щегольских четырехугольных шапочках, украшенных кисточками. С досадой сразу отметили работу своих предшественников, разруху в доме. Один из пришельцев рванул скатерть со шкафа, второй сунулся в комнату, где в кровати лежала Рисл с обмотанным вокруг головы полотенцем.
— Хто то ест? — загремел он. — Большевик?
— Не, пане, — спокойно ответила последовавшая за ним мама. — То моя цурка бо́льна. Сыпной тиф, пане. — Она мелко потыкала указательным пальцем одной руки в ладонь другой. — Як кветочки…
Свернутая скатерть полетела в сторону. «Гостей» как ветром сдуло.
Переждав немного, папа вышел и закрыл ставни в комнате, где лежала Рисл. Вернувшись, присел и, ни на кого не глядя, сообщил как бы спинке стула:
— На мосту лежат двое убитых. Красноармеец и девочка лет двенадцати. Их не дают похоронить.
— Девочку я знаю, папа. У нее рыжие косички, правда?
Я сказала это, кажется, громко, но никто не отозвался. Может быть, я вовсе ничего и не сказала. Только подумала.
Мне холодно. Я завидую сестре. Она лежит в кровати. В комнате у нее сумеречно. А мне свет режет глаза, Я хочу, чтобы мне тоже обвязали голову. Туго-туго… Хочу, чтобы Шлоймка и Берл были здесь. Падаю головой на скрещенные на столе руки.
…Подвал с решетками на окнах. На полу, накрытый черным покрывалом, лежит покойник. В изголовье у него горит лампа-молния. Две толстых руки в бородавках держат над покойником вилку и нож. Кто-то кричит страшным голосом:. «Лехаим!» Край черного покрывала приподымается, и оттуда выглядывает девочка с рыжими косичками. Она шаловливо подмигивает мне одним глазом и смеется, смеется… Откуда-то издалека доносится до меня мамин голос:
— Заболела.. Что вы, не видите? Заболела девочка… Вся горит…
Так к нам в дом с выбитыми стеклами в окнах, с опустошенными ящиками комода явилась «спанка», болезнь, о которой в наших краях прежде и слыхом не слыхивали.
Во все время болезни меня в горячечном бреду томили две печали — по девочке с рыжими косичками (имени ее я не знала) и по братьям Шлоймке и Берлу, которые оставили город вместе с последними частями Красной Армии и домой никогда не вернулись.
1966
Перевод автора.
Пусть люди знают…
#img_10.jpeg
Мы с Пашкой занимаем вдвоем целую избу.
Маленькая польская деревушка. Внизу кучи пепла да одинокие печные трубы. А несколько выше, на холме, где расположилась наша часть, ровный ряд изб со дворами, сараями и даже с палисадниками за деревянными заборами.
Давненько я не ночевал под крышей, в тепле и просторе. Так казалось бы… Пользуйся, отоспись, дурень ты этакий, кто знает, суждена ли тебе еще одна такая спокойная ночь. А вот не спится. Тишина не дает мне уснуть. Промычала бы корова, залаяла бы собака, курица бы прокудахтала… Ни единого живого существа. Как тут уснешь?
Все же я часа четыре, а может, и пять проспал в ту ночь. И то неплохо. На рассвете я и еще несколько солдат получили задание расчистить разворошенный бомбой железнодорожный путь. А где я, там и Пашка. Здоровый, рослый паренек, неполных четырнадцати, он, как и все мы, одет в солдатскую шинель. Он-то выспался на славу. Это сразу видно и по ясному взгляду, и по розовой свежести щек. Выбивающийся из-под шапки лихой чуб возвещает миру, что взять город для Пашки плевое дело. Имя его, собственно, не Пашка, а Файвл. Но это имя не прижилось среди солдат. Однажды кто-то назвал его Пашкой. Так и пошло.
Ко мне Пашка прилип с первого же дня нашего знакомства. Возможно, потому, что я оказался единственным человеком поблизости, с которым он мог разговаривать на родном языке, а может быть, и моя профессия сослужила мне здесь добрую службу. До войны я был учителем. Много лет имел дело с детьми. А ведь как ни крути, Пашка Шабад все-таки еще мальчишка, хотя где оно, его детство?
Короче говоря, мы с Пашкой целый день проработали бок о бок на железнодорожной линии. Уже под самый конец я поднял с земли бутылку, всю облепленную землей, и отбросил было ее в сторону. Но Пашка схватил меня за руку:
— Стойте, бутылка из наших мест. Вот видите буквы L. B. Это пивной завод такой, Лазаря Бирнбаума.
Пашка подносит бутылку к глазам, разглядывает ее против заходящего солнца.
— Что-то в ней есть, — говорит он. Поворачивает бутылку горлышком вниз: — Смотрите, бумажка выпала. По-еврейски написано. Там еще есть, — сообщает мне Пашка — и трах об камень… Вместе с отскочившим горлышком из бутылки в самом деле вываливается еще несколько скомканных бумажек. Пашка подбирает их, разглаживает, вертит в руках, но читать не торопится. Да и то сказать, прочитать бумажки не так просто. Они густо исписаны, почти без интервалов между строчками, крошечными, еле различимыми буквами. К тому же вечереет. Где там Пашке разобраться? Да он, может, и разучился читать по-еврейски.
За все время пути до нашего временного пристанища мы с Пашкой, хотя и шли «вольно», не перекинулись ни словом. Молча вошли в избу, молча скинули шинели, я зажег свечу, и мы сразу принялись за свою находку. Бумажки все на столе. Было очевидно, что писались они в большой спешке и запихивались в бутылку как попало, без разбора.
Странички ученической тетради в линейку — побольше бы их — можно было прочесть без особого труда. Но цветастый кусок обоев в затвердевшем клею, но надорванная полоса немецкой газеты с очередным приказом, а прямо по цветку с подгоревшими краями, а прямо по приказу — буковки, буковки… Они мечутся вверх-вниз в поисках места, скачут в неуемной тоске, в жажде найти душу живую, рассказать… О происхождении таких записей можно догадаться с первого взгляда. Вот они передо мной, будто выхваченные из адова пламени, а я все медлю. Мне передается дрожь тайком писавшей руки бог знает где и когда. А ведь рука-то не взрослая. Уж в этом я не ошибусь.
Пашка хватает первую попавшуюся бумажку, начинает громко читать:
— «Папа сказал: меня не дожидайся. Уходи один». — Мальчишеский бас Пашки густо прогудел под низким потолком горницы и сел, будто треснул: — Читайте вы, товарищ Либерман, я не могу разобрать…
Мне бросаются в глаза даты на некоторых бумажках. А раз так, то в них, наверно, есть и какая-то последовательность. Пытаюсь навести в бумажках порядок. Но увы, как редки в них даты… Пашка ждет, хмурый и замкнутый. Я наконец начинаю читать, ставлю голосом знаки препинания.
«5 августа. Сегодня первое сентября, но я пишу о том, что было третьего августа. Папу и маму увезли на крестьянской подводе. Мой папа и моя мама лежат во рву за кирпичным заводом Айзика-Меера. И сам Айзик-Меер там. Только два еврея остались в местечке — я и мой младший брат. Мама велела нам спрятаться за дровами в сарае. Нас искали, но не нашли. Когда папу и маму вывели из дома, я слышал, как мама сказала: «Боже праведный, кто об этом будет знать? Кто о нас расскажет?» Я тогда же дал себе слово записывать все, что с нами случится. Моя мама хотела, чтобы люди знали… Ночью мы с братом выбрались из сарая и пошли прятаться в лес. Утром мы услышали, будто кто разговаривает в лесу. Мы убежали подальше. Брат зацепился за сук и порвал одну штанину сверху донизу. Ночью ему было очень холодно. У меня штаны целые, но мне тоже было холодно. Из-за холода мы все время просыпались, то я, то братик. «Иойлик, когда мы будем есть?» — спросил он меня раз среди ночи. Он забыл, что перед сном мы наелись земляники. Если бы я дома съел столько земляники, если бы ее дала мне мама, я был бы сыт по горло. Даже не съел бы так много. А в лесу я голоден, все равно как мой брат. Земляника была такая сладкая, свежая, прямо с куста, а во рту почему-то полно горькой-прегорькой слюны.
Теперь сентябрь, но я хочу еще рассказать об августе».
«5 августа. Сегодня были в местечке. У нас во дворе лежала чужая корова. Красная. С одним рогом. Еще только светало, и людей не видно было. Брат похлопал корову по заду. И она стала на ноги. Брат лег под нее и потянул губами вымя. Корова стояла спокойно, терпеливо давала себя доить. Когда брат вдосталь напился молока, он поднялся и поманил меня рукой. А корова не жадная. Повернула голову ко мне. Стоит, ждет. Ей не жалко своего молока. Но я не пошел к корове, потому что петух закричал. Скоро все местечко проснется. Я схватил брата за руку. Бежать, бежать, подальше отсюда, от чужой коровы у нас во дворе. Но тут скрипнула дверь, наша дверь. На пороге показалась женщина. Молодая. Такая же молодая, как моя мама. Мы с братом не удрали. Мы смотрели на чужую женщину, которая стояла на нашем крыльце. А женщина смотрела то на нас, то на корову, и лицо у нее было сердитое. Она, конечно, не знала, что сделал мой брат, но, видно, у нее все-таки было подозрение, что ее корова напоила нас молоком. Вдруг женщина замахала на нас руками, будто отгоняла кур от крыльца. «Уходите, — закричала она на всю улицу, — убирайтесь отсюда. Вам тут нечего делать».
Местечко еще спало, но мне показалось, что из всех окон смотрят на нас. Рубашка на мне взмокла от пота, а по спине будто кто водит холодным клинком. Братик первый бросился наутек. Я за ним. Из какой-то двери нам вдогонку полетела горячая буханка хлеба. Только из печки.
Мы проплутали по лесу до самой ночи. Пока не стало совсем темно, нам все слышались разные голоса. Мы шли и шли, брат еле переставлял ноги. Рваная штанина волочилась за ним по земле и все время за что-то цеплялась. Наконец мы улеглись в траве под деревом. Мы были сыты и потому быстро уснули.
Мне приснилась мама. У нее на коленях лежали штаны моего младшего брата. Мама их зашивала. Наперсток так и летал вверх и вниз вместе с иголкой и ниткой. На маме было субботнее платье. У моей мамы очень белые руки. Из-под черного кружева на рукавах шелкового платья ее руки кажутся еще белее, чем всегда. Мама быстро повертела иголкой, закрепила шов и откусила нитку зубами. Она погладила меня по голове, и я увидел, что вовсе не мама рядом со мной, а эта язва Зося, которая вечно со всеми ссорилась, с евреями и неевреями. Многие говорили, что у нее дурной глаз. От нее даже прятали жеребят и телят, чтобы не навела порчу.
— Идемте, дети, — говорит ласково Зося. — Меня послал за вами ваш папа. Идемте, не бойтесь, я вас отведу к папе.
Зося дает нам по куску хлеба со шпиком. Шпик мы едим первый раз в жизни. Раньше мы бы ни за что не стали есть свинины. Мы боимся Зоей, но съедаем все, что она нам дает. Мы даже забываем, что у нас еще остался хлеб со вчерашнего. Мы очень вкусно поели, но нам все равно страшно. Братик смотрит на меня, ждет, что я скажу. А я и сам не знаю, идти с Зосей или не идти, А вдруг и в самом деле наш папа жив? Мама Зосю жалела, это я точно помню. «Горемыка она, — говорила мама. — На всех кричит, а сама готова всякому душу отдать. Сто́ит только посмотреть на нее поприветливей».
Мы пошли с Зосей».
«9 августа. Мы нашли папу. Наш папа жив».
Я роюсь в бумажках. Ищу продолжения. Мальчик начал свои записки 3 сентября. Вернулся к августу. Когда нашел отца, которого уже не надеялся увидеть, об августе писать уже не захотел. Но где же сентябрь, после 3-го? И октября нет, и ноября…
Под Пашкой заскрипел стул.
— Ну, почему так долго? Вам, видно, не к спеху…
На какой-то миг меня озадачил тон, каким со мной говорил Пашка. Но до Пашки ли мне было? Вот… «10 декабря». Более близкой даты как будто нет. Большая часть бумажек, правда, не датирована. Возможно, что и сентябрь там записан, и октябрь, и ноябрь. Но 10 декабря — это уж точно.
«Мы живем в городе, я и папа. Это называется «гетто», там, где мы живем. Брата с нами нет. Зося отвела его в деревню к своей тетке. Из гетто нас не выпускают, только на работу гонят. Когда я прохожу в ворота гетто, я всегда смотрю вниз, как бы не заработать кованым сапогом в бок. Со мной это уже бывало. А все потому, что посмотрел немного повыше. Не посмотрел, конечно, — смотреть по сторонам нельзя, — а покосился на острую морду собаки. Я тогда и автомат увидел сбоку от себя. Много чего я увидел. Все это в любую минуту может повернуться ко мне — и кованые сапоги, и собачьи морды, и дула автоматов. И тогда никто из идущих со мной в одной шеренге, даже мой собственный отец, не сможет мне помочь. Все же я раз не удержался и посмотрел украдкой еще выше, на лица тех, кто нас гонит, так это еще страшнее. Нет, смотреть надо только вниз. И потом, когда смотришь вниз, меньше видишь.
Мне лучше, чем другим. Мой папа жив. Он со мной. Вместе с нами живут еще люди. Это по большей части местечковые евреи. Их изловили на разных дорогах и загнали в город, в гетто. Здесь и несколько городских. У них есть — у кого кровать, у кого топчан. Мы же, местечковые, спим все вповалку на полу. Ночью все сбиваются в кучу посередине комнаты, жмутся к соседу. Иногда подымается свара из-за того, что кто-то во сне натянул на себя чужое одеяло, а хозяин одеяла лежит раздетый. Сколько бы ни ссорились, утром все равно кое-кто просыпается под чужим одеялом или ватным пальто. Но утром не до споров. Всякий спешит хоть лицо ополоснуть, хоть кусок хлеба сжевать. Только самые сердитые отругиваются на ходу, иногда даже кулаком погрозят тому, из-за кого они ночью мерзли.
Вчера папа сказал: «Охота вам ругаться… Давайте занимать места посередке по очереди. Тогда никому не будет обидно». Папа лег у самой стены, а мне велел лечь рядом, между ним и печником Рискиным. Всем понравилось то, что сказал мой папа. Одна только старая Шифра, я слышал, что она вовсе не старая, это у нее только вид такой, и говорит она сама с собой, как старая, так вот, старая Шифра заупрямилась: она всегда хочет спать посередке и под своим собственным одеялом. Она хочет, чтобы ей было тепло. Мерзнуть, говорит, она успеет в яме. Там, что сбоку, что посередине, не согреешься. У Шифры настоящее ватное одеяло. Ночью можно было бы под него проскользнуть, но лежать рядом с Шифрой страшно. Она всю ночь шепчет, даже когда спит, и всегда, и только про яму. Если кто-нибудь поспорит, она говорит: «Вот так, детки, ругайтесь, пользуйтесь случаем, ругайтесь побольше. Завтра в яме не наругаешься». Спор сразу прекращается, и все вместе кричат на Шифру, зовут ее черной вороной. Один только печник Рискин не злится на Шифру. Он ее вроде и не замечает. Просыпается Рискин раньше всех. Такой большой, а двигается на удивление легко. Переступает через головы, руки, ноги, никого не задевает и приговаривает: «Осторожно, Рискин, смотри никого не задави!»
Встаем мы затемно, возвращаемся с работы, когда еще темнее, а Рискин все-таки успевает и печки ставить, и шутить, и рассказывать новости. У нас он тоже поставил печку, да топить ее нечем. А жена у Рискина очень тихая. Иногда только, когда думает, что ее никто не слышит, вздохнет: «Что это будет? Что они с нами сделают?» На мужа она иногда даже сердится за его шутки. Сердится, а сама улыбается. Не знаю почему, но, когда жена Рискина улыбается, мне каждый раз вспоминается мама. Жена Рискина на мою маму нисколько не похожа. Моя мама была высокая, красивая, а Лия низенькая, и лицо у нее желтое. Но когда она улыбается, она все-таки похожа на мою маму, вот только тем уголком губ, который улыбается. Поэтому, когда Лия улыбается, мне хочется плакать. Но я не из тех, что плачут. Я не раз слышал, как мама говорила соседкам, что я даже совсем маленьким не плакал. Вот братик мой был крикун».
«11 декабря. Сегодня утром все гетто согнали на Базарную площадь. Нас заставили смотреть на повешенного профессора Ландау. У Ландау рот разрезан до самых ушей. Он висит в светлых клетчатых брюках, на голове у него остроконечный бумажный колпак. На груди болтается дощечка, на которой написано: «Я не выполнил приказа немецких властей». Ландау качается на веревке, а рядом бьют барабаны. Потом барабаны перестали бить. Немецкий офицер стал говорить речь».
«12 декабря. Я уже знаю, за что повесили профессора Ландау. Третьего дня комендант вызвал к себе председателя Юденрата и потребовал, чтобы евреи сдали немецким властям свое золото. Тогда профессор Ландау решил переговорить с комендантом. Ландау сам родился в Берлине. Учился с комендантом в одной гимназии. Товарищами были. Поэтому Ландау и пошел к нему. Наверно, надеялся, что ему-то комендант поверит. Откуда в гетто золото? Если и было у кого-нибудь, то давно отобрали. Профессора Ландау повесили, а золото все равно требуют. Если не найдется золото, будет большая акция. Акция — это очень страшно. Все только о ней и говорят. Я все думаю, как это может быть, что профессор Ландау и комендант были товарищами. Может, они на одной парте сидели, как я и мой дружок Лойтер, на переменках завтраками менялись, а когда выросли, комендант повесил Ландау…
Служащие Юденрата носятся по гетто в поисках золота. Рассказывают, что Лейзер Боровой из полиции, до войны он был вором, в тюрьме сидел, ворвался к пекарше Зелде, оторвал доски от пола, вспорол подушки. А к нам пришел фельдшер Рефоэл Гринштейн. Он уговаривает всех по-хорошему пожалеть самих себя и сдать золото. В противном случае, уверяет он, нас всех убьют. А Шифра тут как тут со своей ямой. «Все равно, — говорит она, — убьют. В яму всех, в яму…» Гринштейн перестает нас уговаривать. Он смотрит на Шифру, и его острая бородка испуганно трясется. Когда он только пришел и сразу затараторил — «золото, золото», — я даже удивился: мелет своим писклявым голосом невесть что. Нашел у кого искать золото, смеяться некому. А когда он уставился своей трясущейся бородкой на Шифру, у меня пропала охота смеяться. Худой, старенький, жалко его.
Но почему наша соседка Рикл так его боится? Сидит, закутанная в платок, и не шелохнется. Только Гринштейн ушел, она сбросила платок, заломила руки (они у нее какие-то странные, будто водой набухли) и заплакала: «Люди добрые, научите меня, как избавиться от кольца. Они его у меня вместе с рукой оторвут. И мыло не помогает». Обручальное кольцо у Рикл на пальце выглядит, как узенькая вмятина в подушке. Оно бы и не видно было, только что блестит. Рикл сама говорит, колечко из чистого золота. И плачет: «Научите меня, люди добрые…» Не только палец, она вся опухшая, Рикл. Это, говорят, от сердца».
«14 декабря. Я сказал папе, что надо бежать. Папа сказал, что вдвоем не выйдет. «Меня не дожидайся. Уходи один». Так сказал папа, а глаза у него грустные-прегрустные. Ему, конечно, не хочется со мной расставаться, но еще больше не хочется, чтобы я оставался в гетто. Поэтому он говорит мне: «Я тоже… Я потом…»
О брате до нас дошла дурная весть. Позавчера, когда папа возвращался с работы, он вдруг увидел Зосю. Она ухитрилась ему шепнуть, что полицай увел брата из деревни, но он будто вырвался и удрал.
Я почему-то уверен, что брат жив. Это на него похоже, что он натянул нос полицаю. Мой брат всегда был непоседой. В местечке его прозвали Егозой. Даже мама, бывало, говорит ему: «Егоза, ты можешь хоть минуту не вертеться волчком перед глазами?»
Стул под Пашкой проскрипел бурную мелодию. Я только скользнул по нему взглядом и снова углубился в чтение. Под Пашкой скрипит стул, ничего удивительного.
«20 декабря. Я должен бежать. Не хочу сидеть в гетто и ждать смерти. Ничего другого здесь не дождешься. Я не хочу умирать. Пусть только подвернется случай. А папа? «Вдвоем, — говорит он, — не выйдет». Может, он в самом деле потом…»
Я разглаживаю бумажки. Ищу наиболее близкую к предыдущей дату. Недатированные откладываю в сторону. Такая неразбериха в них, такая сумятица… Вернусь к ним попозже, когда немного освоюсь… Вот, ближе как будто ничего нет.
«29 января. Семнадцатого я наконец бежал. Было это так. Трое суток шел снег. Нас погнали в город чистить улицы. Папы в этой партии не было. А я был. Я быстро орудовал лопатой. Было очень рано. Где-нигде пройдет человек, и опять никого… Я очутился рядом с какими-то воротами. Народу на улице все еще мало. И все-таки вижу: кто выходит из ворот, кто входит. Может, проходной двор? Оглянулся я вокруг, охранника не видно. Его заслонила какая-то машина. Но не вечно же так будет. Я стал потихонечку отступать спиной к воротам. Лопату и из рук не выпускал. Увидят лопату и сразу схватятся, что кто-то сбежал. Только прошмыгнув во двор, я пристроил ее в угол, рядом с мусорным ящиком. И сам за ним спрятался. Присев на корточки, сорвал с себя ватник, быстро отпорол желтые звезды на спине и на груди. Я угадал: двор был проходной.
Раньше еще, когда я только задумал бежать, мне и в голову не приходило остаться в городе. И папа мне говорил, что податься надо в деревню, в деревне люди добрее. А работа меня никакая не пугает. Я здоровый, у нас в доме все рослые и здоровые, я могу делать все. Где дров наколю, где сарай или колодец почищу, пол переложу, стены побелю. Но так можно было думать там, в гетто. А здесь я вдруг увидел себя на широкой городской улице, а куда дальше идти, не знаю. Но я все-таки иду. Меня гонит страх. И я говорю себе: «Иди…» А вокруг метель. Она мне друг. Кружит так, что за два шага ничего не разглядеть. Все идут сгорбившись, с поднятыми воротниками. «Посмотрите-ка на него, жиденок!» Кто-то огромный в коротком полушубке стал прямо против меня. Миновать его никак нельзя. А я прямо на него. Двинул ногой куда надо и наутек. «Держите его! Ловите! Жиденок! Здесь он. Сюда повернул. Окружите дом!» Дом был разбомбленный. Я притаился за уцелевшей стеной. А снег сыплет. Меня всего облепило. Но меня видят, хоть и за стеной, хоть и под снегом. Возня, топот… И какая-то старушка кричит: «Антихристы, что вам сделал этот мальчик?» Спасибо старушке. Ее крик, она ведь жалеет меня, словно силой оторвал меня от стены. Я с разбегу полетел куда-то вниз. А наверху топот, свист, ругань, все ближе. И вдруг стало тихо. Тогда только я почувствовал страшную боль в правой ноге. Ни согнуть, ни разогнуть. Я стал ощупывать вокруг себя место, куда я попал. Вроде яма какая, а может, и погреб. Тыкаюсь во все стороны, ерзаю пе земле в поисках ступеней или приставной лестницы. Если лестница, надо сразу ее убрать. Но ничего похожего. И уже новая забота. Как я отсюда выберусь? Ночью во что бы то ни стало надо уйти. И вдруг мне сделалось все равно. Спать, больше ничего не нужно.
Когда я стал уже засыпать, рука моя неожиданно нащупала на дне ямы рогожу. И еще одна оказалась рядом. И еще. Я укутал ушибленное колено, потом зарылся в кучу рогож и крепко уснул.
Проснулся я внезапно. Я весь дрожал от холода, и мне было страшно оттого, что у меня так громко стучат зубы. Мне казалось, что их и на улице слышно. Мне не хотелось ни есть, ни пить, только бы тепло мне было и не так громко стучали зубы. Лежать больше было невмочь. Я стал карабкаться по осклизлой стене вверх. Карабкался и падал и все вновь и вновь ударялся больным коленом о землю. Я уже и не надеялся выбраться из ямы. Лез больше для того, чтобы согреться. И все-таки вылез.
Вижу, темно вокруг. Только снег блестит. Ночь. Чужой город. Куда идти, не знаю. Заковылял куда-то наугад. Только бы не напороться на патруль. Давно уже, наверно, наступил комендантский час. Больше всего я боялся, что никуда не дойду, замерзну на улице. Даже к яме, из которой вышел, мне уже дороги не найти. И я затосковал — еще хоть раз увидеть папу. Я не мог удержаться от слез, и они застывали у меня на щеках. Но я ни на минуту не останавливался. Все ковылял и ковылял, пока не напоролся на колючую проволоку. Я страшно обрадовался, мой дом близко. И по эту, и по другую сторону проволоки мне каждый уголок был знаком. Я добрался до маленькой улички на противоположной стороне от ворот. Я ясно слышал, как где-то справа от меня приплясывает часовой, бьет сапогом о сапог, чтобы согреться. Я отполз по снегу еще немного влево. Полз и водил рукой по проволоке. В одном месте она оказалась слегка оттянутой. Не знаю, удалось ли тому, кто устроил эту лазейку, выбраться из гетто, но я пробрался через нее на четвереньках внутрь. Дополз до дома и свалился. Подняться уже не хватало сил. Я бы так и замерз у самого входа в дом, если бы тут же, будто сама собой, не отворилась дверь. Отец перетащил меня через порог, Ничего не сказал, ни о чем не спросил. Набрал миску снега и стал распирать мне лицо, руки, ноги. А я в это время дремал. А потом и вовсе заснул. Не слышал даже, когда папа меня оставил. Всю ночь мне снился один и тот же сон, а может быть, мне это только показалось, что всю ночь. Я лежу в колыбели, я совсем маленький, и кто-то меня укачивает. А у меня колено болит. Мне хочется кричать от боли. И мне обидно, что мама, я ее не вижу, но узнаю ее голос, это она укачивает меня и напевает про себя песенку, мама не замечает, как мне больно. А то я вижу не себя в колыбели, а младшего брата. Это он маленький, и у него болит колено. Так болит, что и мне больно. Мне очень жалко брата. И я качаю колыбель. А в ней то ли брат, то ли я сам.
Утром я пошел на работу. Папа и Рискин с двух сторон прикрывали меня, чтобы никто не заметил, что я хромаю. Мы вышли из ворот гетто снова чистить улицы. Снег, который к ночи было прекратился, теперь опять падал густыми хлопьями. Город был точно таким же, как вчера. Ничего не изменилось».
«4 марта. Я все равно удеру. На той неделе из гетто вывезли много людей. Ходят слухи, что всех, кого вывозят, где-то удушают газом. Теперь легче удрать, чем зимой. По крайней мере, не замерзнешь. Я решил поговорить с Шапиро. Мне кажется, ему известно такое, чего другие не знают. Может быть, даже о партизанах. Но почему он тогда не уведет из гетто свою жену Малкеле? Она из нашего местечка. Я ее знаю давно. У нас ее звали красавица Малкеле, потому что она очень красивая. Я мог бы на нее смотреть с утра до ночи, мне бы это нисколько не надоело. Таких больших глаз, как у Малкеле, я никогда не видел, и таких блестящих, и чтоб постоянно улыбались. Сама серьезная, а глаза улыбаются. Теперь, правда, они перестали улыбаться, но Малкеле все равно красивая. Вчера она мне дала листки, велела разбрасывать их повсюду, где только представится возможность. И остерегаться велела мне, не лезть на рожон. «Без мальчишеских штук, — строго сказала она, — тебе доверили серьезное дело». Малкеле говорила, а я думал: «Если бы я мог ее спасти, красавицу Малкеле»…»
«7 марта. Это было позавчера. Мы работали на торфе, километрах в пяти от города. Когда мы возвращались, у входа в гетто нас поджидала целая банда полицаев. Обыскивали нас на этот раз как бы только для виду, не ругали, не били. Нас охватила тревога. Миновав охрану, каждый со всех ног бросался бежать к своему дому. На уличках гетто было страшно тихо. Только сопенье бегущих и слышно. Мы с папой были вместе, а больше у нас в гетто никого нет. Но мы тоже бежим. И вдруг стали. Никто и внимания не обратил, каждый бежит к себе, а мы с папой увидели платок Лии, жены Рискина. Платок заметный, в черных и серых клетках. Он повис на клене, единственном дереве на нашей улице, и полоскался на ветру, точно флаг. Рискин увидел платок только тогда, когда мы с папой остановились. Он бросился во двор, а мы за ним. Лия сидела прямо на земле среди перьев. Снег под ней потемнел, а перья были очень белые. На мужа Лия и не взглянула. Он схватил ее за плечи: «Дети где?» А Лия не смотрит. Тогда Рискин грохнулся на землю рядом с ней. Он сглотнул слюну раз, другой и заплакал тоненько, непохожим на себя голосом. Мне показалось, кто-то сжимает ему глотку, и у меня тоже будто кость в горле стала».
«8 марта. Во время вчерашней акции на детей погибли также красавица Малкеле и ее муж Исроэл Шапиро. Они оба долго сопротивлялись. Не отдавали своего маленького Шлоймеле».
«9 марта. Я проснулся среди ночи. Мне было так страшно, что я боялся снова уснуть. А потом мне стыдно стало: ну, дурной сон приснился, что из того? Я повернулся на другой бок, и меня поманили пальцем. На подоконнике сидел кто-то в белом. Я перекатился через одного спящего, через другого и добрался до окна. Лия схватила меня за ворот и быстро зашептала прямо в ухо:
— Иойлик, видишь, вон, у стены того дома, смотри хорошенько, там стоит Миреле. Она порезала себе пальчик, бедняжка, кровь капает. Я не могу этого вынести. Ну, скорей, иди же, приведи ее сюда, йодом надо, йодом смазать пальчик.
Смотрю в окно. Деревянные домишки и круглая луна над ними, больше ничего.
— Тетя Лия, ложитесь спать, — говорю, — вам показалось…
Она с такой силой толкнула меня в грудь, что я перелетел через нескольких спящих. «Что такое?» — крикнул кто-то испуганно.
Лия спрыгнула с подоконника. Она разразилась дикими воплями:
— Где мои дети? Почему вы забрали моих детей?
Я не помню всего, что Лия выкрикивала, и бумага у меня кончается. Лия пела еще и танцевала. Всех разбудила. Муж пытался успокоить ее. Люди уговаривали: «Замолчите же, вы нас всех погубите». А вот Шифра, странное дело, лежала притихшая под своим ватным одеялом. Лию связали. Заткнуть ей рот тряпкой Рискин не дал. Сам закрыл его своей широкой ладонью. Лия наконец успокоилась и заснула. Рано утром Рискин ее развязал. Она встала в колонну».
«10 марта. Никто не видел, когда Лия покинула дом. Утром ее нашли с простреленной головой. Она лежала, уткнувшись лицом в землю, около той самой стены, на которую она мне указывала, будто там ее Миреле».
«17 марта. Мы с папой перешли в комнату Шапиро. И Рискин с нами. В этой комнате стоит печка его работы. Это я и раньше знал. Я не знал только, что печка не такая, как все. Хочешь, топи, было бы только чем, хочешь, залей огонь водой, вынь несколько кирпичей и сквозь дыру спустись в подвал. Именно в этом подвале Шапиро и его жена, красавица Малкеле, печатали листовки. Малкеле сама мне и давала и смотрела на меня своими красивыми глазами. У Рискина с шутками и прибаутками покончено. Он молчит, как прежде его жена.
Папа спросил меня, зачем я подбираю всякие клочки бумаги. Я прочитал ему все, что записал. Только о красавице Малкеле пропустил».
Бумажек на столе еще порядочно. Прежде чем читать дальше, я снова делаю попытку установить в них последовательность, но сразу отвлекаюсь. Неотвратимо потянула к себе одна бумажка без всякой даты. По-польски написано. Еще на расстоянии, еще до того, как рука поднесла ее к глазам, я почувствовал — вот он, конец… Крупные буквы, вкривь и вкось огрызком цветного карандаша. То одним концом, то другим. Красное налезает на синее, буквы расколоты, раздвоены. А может быть, написанное двоится у меня в глазах? Лучше всего было бы прочитать эту бумажку про себя. Но рядом сидит Пашка. И я читаю вслух:
— «Наверно, эти слова мои последние, к кому бы они ни попали, сохраните, пусть люди знают! Пишет Иоэл Шабад — мне тринадцать. Слухи. Треблинка…»
Я умолкаю. Мой голос угас. Мои руки не тянутся к не прочитанным еще бумажкам. Тишина в избе, тишина за окном в покинутой польской деревне. Я весь ушел в эту тишину. Даже забыл, что рядом со мной еще живое существо.
Отодвинутый стул заставил меня вздрогнуть, как будто в доме разорвался снаряд. Пашка широким мужским шагом заходил по комнате. Я слежу за ним глазами и молчу. А Пашка, руки в карманах, все быстрей и быстрей. Просторная горница не вмещает его шагов. Он уже не ходит, а кружит по ней. И вдруг круто поворачивает к окну. Стоит спиной ко мне и смотрит в темноту. Его лоб склоняется все ближе к стеклу. Что он там видит? Да он смотрит в никуда, Пашка. Он просто прячет от меня свое лицо. И меня озарило. Красно-синими кругами завертелись слова: «Я, Иоэл Шабад…» Я тихо поднялся. Стою бок о бок с Пашкой, спрашиваю напрямик:
— Он, да? Твой брат?
— Он.
Когда Пашка наконец отрывается от окна, передо мной уже не тот Пашка. Серьезное, сразу повзрослевшее лицо с припухшими веками. И все же: мальчишеская свежесть щек поблекла, но уничтожить ее горю не удалось. И чубик на лбу, хоть и смят, не утратил своей самонадеянности. Мне хочется сказать Пашке… Много хорошего мне хочется ему сказать, но где найти слова? «А может быть, его еще и спасли, а, Пашка? Всякое бывает», — пробормотал я к сам устыдился своего жалкого лепета. Какой я, к черту, педагог, если мне понадобилось увидеть спину Пашки, прижавшегося лбом к стеклу темного окна, чтобы догадаться… После того, как успел уже прочитать: «Я, Иоэл Шабад…» Не учитель я Пашке. Он старше меня, оставшийся в живых Шабад.
На столе догорает свеча. Колеблющийся фитиль выхватывает из темноты то ворох бумажек, то обезглавленную посудину бутылочного цвета. Когда-то люди наливали из нее в стаканы пиво, кто залпом, а кто смакуя, слизнув загодя пену, выпивали горьковатый бодрящий напиток.
Над моей душевной сумятицей все больше довлеет: «Пусть люди знают». Они все этого хотели — и мать, и брат Пашки. А отец, возможно, даже исхитрялся находить для записей сына тайники понадежнее. Но никому из них так и не дано было узнать, что первым коснутся этих записей руки брата.
Пашка сидит совсем рядом, но мысли его от меня сокрыты. Спрашивать не смею. Пусть душа человеческая хранит свою тайну.
1947—1972
Перевод автора.
Кого сторожил замо́к?
#img_11.jpeg
Солдат шел по бывшим улицам города. Он устал. Солнце палило вовсю, щедро сеяло свет. А земля прорастала густой серой мутью. И ничего в этой мути ни разглядеть, ни узнать. А солдат все шел. Порой останавливался, потерянный, и снова пускался в путь. И вдруг, совершенно неожиданно, перед ним возник одноэтажный кирпичный дом, который он искал. Красный, с широким, хотя и облупившимся фасадом дом имел вид сказочного за́мка в пустыне.
Солдат обошел его кругом. Вот она, дверь, ведущая в хорошо знакомый подвал, а на двери висячий замок. Солдат вздохнул с облегчением: замок висит, — может, в подвале кто-то есть. Немцы бежали сломя голову, не успели увести. Прикладом винтовки солдат сбил замок, отворил дверь и закричал в темноту подвала:
— Эй, друзья, где вы там? Это я, Зорах, пришел за вами.
Никакого ответа.
— Выходите же! Не бойтесь!
Тихо.
«Неужели там никого нет? — с тревогой подумал солдат. — Кого же сторожил замок?..»
Солдат отер пот со лба. Вместе с платком достал из кармана фонарик. Он решил спуститься в подвал, но фонарик?.. Нет. Слишком живы были воспоминания.
…Рывком распахнутая дверь… Он вместе с другими мигом вскакивает на ноги. Круги света выхватывают из темноты одно лицо за другим… А наверху, у входа в подвал, рев здоровых глоток, изрыгающих оглушительную брань прямо во втиснутое в круг света ослепшее лицо. А они там, внизу, заживо погребенные… Как им хотелось в те минуты слиться с сырыми стенами, с земляным полом, исчезнуть, не быть, лишь бы не ощущать на своих лицах ощупывающих разбойничьих взглядов немецких фонариков.
Нет, не станет он будить у своих друзей воспоминания о тех днях. Дорога до боли знакома. Если лестница цела, он и в темноте спустится. Будет каждого в отдельности звать по имени, и они наконец поверят своему счастью, отзовутся.
Вдруг солдат уловил тихий шорох внизу. Кто-то осторожно подвигался там, очевидно вдоль стены, как слепой. Ступил на лестницу. Показалась детская головка со вздыбленными черными волосами, словно от самого рождения не мытыми и не чесанными. Наконец на верхнюю ступеньку стала девочка, вся неправдоподобно черная. Лицо в цвете ненамного уступало волосам. Светлыми на детском личике были только белки глаз.
Совсем маленькая девочка… С равным основанием ей можно было дать и три года, и пять, а может, и все десять. Ребенок, возникший из преисподней, лишен возраста.
Девочка вся дрожала, то ли от страха, то ли от напора двух полюсов, между которыми очутилось ее худенькое тельце. Снизу несло холодом, сверху бил в лицо зной. Солдат боялся заговорить, как бы не спугнуть ее. Девочка стояла, готовая в любой миг стремглав броситься обратно в подвал. Сделав правой рукой козырек над глазами, она пытливо, с подозрением смотрела на солдата. Он все молчал. Заговорила она. С изысканной вкрадчивостью, как это умеют только польские женщины, девочка спросила:
— Kto pan jest? Kogo pan szuka?
Девочку солдат видел впервые. Ни женщин, ни детей не было, когда он бежал. Одни мужчины, которым была дарована жизнь на тот короткий срок, пока они могли быть полезны.
— Дитя! Какой я пан? Я красноармеец. А ищу я тебя. И всех других в подвале. Иди, маленькая, скажи им, пусть выйдут. Скажи, что еврей-красноармеец пришел за ними.
— Niech pan nie gada, że pan żydem est. А то пана тоже будут бить и бросят в подвал…
Солдат наклонился к девочке, хотел взять ее на руки. Она отшатнулась от него и схватилась за дверь.
— Вот, на тебе яблоко, ешь! — крикнул он в отчаянии, не совсем уверенный в том, что девочке этот продукт знаком.
Солдат и опомниться не успел, как девочка выхватила у него из рук яблоко и совсем по-звериному стала рвать его зубами. Забывшись, она дала солдату взять себя на руки. Он нежно прижимал ее к себе и говорил:
— Не пугайся больше, дитя мое! Вот видишь, я же не боюсь говорить, что я еврей. Я и сам сидел в этом подвале. Немцев здесь уже больше нет.
— Тише, пане… А они не придут?..
— Не придут. Смотри, у меня винтовка. Я их всех застрелил. Я же солдат.
— Застрелили? — выдохнула девочка.
Пососав черенок яблока, она проглотила его напоследок и стала разглядывать разлинованное ручейками пота, широкое, со следами оспы, лицо солдата.
— Какой пан красивый! — неожиданно сказала она.
У солдата на миг перехватило дыхание. Он бережно опустил девочку на землю:
— А теперь или, моя хорошая, иди скажи всем, чтобы выходили. Я куплю еще яблок. И тебе дам, и им.
Девочка испуганно приникла к его коленям:
— Я туда не пойду! Я боюсь. Они молчат. Они мертвые. Их повели бить, и они мертвые. Меня дядя Залмен уложил в ямку около стены и велел лежать тихо. Я лежала тихо, и меня не повели бить. А их — повели, и они все мертвые. Когда вы открыли дверь, я потянула дядю Залмена за рукав. Я сказала ему, что кто-то к нам идет. Он не ответил. Мой дядя Залмен тоже мертвый. Я видела, он не вошел в подвал, его бросили. Как всех. Они все мертвые.
Теперь уже девочка не могла остановиться. Как бы опасаясь, что солдат ее неправильно поймет, она все настойчивее повторяла: «Они все мертвые». А он, большой и сильный, стоял беспомощный, не зная, что делать и как ее успокоить.
Девочка наконец устала. Слова у нее иссякли. Глаза округлились и, полные горя и ужаса, застыли, как бы прислушиваясь к тому жестокому и непостижимому, что прозвучало в ее собственных словах. Так она стояла неподвижно, пока не хватилась, что она снова одна. Солдата рядом не было. Она согнулась над лестницей, ведущей в подвал. В глухой темноте медленно передвигались из края в край кружки света.
— Пан солдат, почему вы от меня ушли? — закричала девочка. — Я не хочу, не надо, чтобы вы там были. Вылезайте скорей!
Она кричала изо всех сил, но ее срывающийся голосок был слишком слаб, чтобы достичь ушей солдата. Вскоре, однако, он и сам появился. Девочка смотрела, как он поднимается к ней, тяжело переступая со ступеньки на ступеньку. Смотрела испуганно и отчужденно. Она его не узнавала.
1947—1972
Перевод автора.
Солнце на крышах
#img_12.jpeg
Уже несколько часов они провели на ногах: врач — худощавый, невысокого роста мужчина, его стройная жена, с пышными, распущенными по плечам волосами, и их московская соседка, учительница, крупная, дородная, лет около пятидесяти. Четвертым был молодой эстонец, с которым они познакомились только вчера, за ресторанным столиком. Узнав, что он архитектор, учительница своим хрипловатым, но хорошо натренированным голосом разрядила в него такую обойму вопросов, что он сам предложил приезжим показать им город на следующий день.
Оживленные, ходили они по площадям и улочкам, то и дело останавливаясь, задирая головы у старинных зданий, которые их проводник-архитектор называл по-семейному, как их окрестил народ: «Длинный Герман», «Толстая Маргарита»… Куда бы приезжие ни поворачивались, где бы ни находились, отовсюду был виден на шпиле ратуши «Старый Томас» — верный хранитель города.
Узкими, бугристыми улочками они добрались до ворот, отделявших некогда аристократию от черни.
— Когда благородные рыцари там, наверху, напивались и начинали буянить, — рассказывал молодой эстонец, — купцы и ремесленники запирали ворота, чтобы не допустить бесчинств и грабежей.
Ступени, ступени… Четыре человека поменялись местами с городом, который теперь сам задирал к ним голову. Красные черепичные крыши с высокими трубами, шпили, средневековые стены и башни — все здесь забега́ло дорогу одно другому — выше, выше… Приезжим доставляло радость с новой точки, сверху, узнавать улицы, по которым они недавно проходили, здания, которыми любовались.
Понемногу восхищение начало уступать место усталости. Жена врача шепнула мужу — хватит, мол: в один день всего не объять…
Но с учительницей не было никакого сладу. На всякое слово молодого эстонца она отвечала новым каскадом вопросов и все, что слышала, увековечивала в записной книжке, покоившейся, как на подушке, на ее мягкой ладони.
Неподалеку на холщовом стульчике сидел художник — соломенная шляпа низко надвинута на глаза. Врач и его жена сделали к нему несколько нерешительных шагов. За спиной художника в терпеливом созерцании сопела стайка мальчишек. Те же черепичные крыши, на которые приезжие досыта нагляделись сегодня, шпили храмов, небо и солнце на холсте будто были спаяны в один слиток, в месиво торжествующих красок. Покрытая красками плоскость светилась красным, желтым, серым…
— Красивые цвета, — тихо заметила подоспевшая тем временем учительница. — Но Эстония… Не похоже. Слишком яркие краски.
Художник услышал, вздрогнул затылок с поредевшими седыми волосами. Художник повернулся к учительнице, глаза с беспокойным блеском остановились на мгновенье на ее лице. Он откинулся, чуть отставив от себя холст, затем его спина вновь подалась вперед. Кисть в вытянутой руке будто нацелилась на холст и начала быстро-быстро постукивать по грунту. Доктор неловко пробормотал: «Простите!» — так, что художник наверняка не услышал, — и в смущенье отступил.
— В Вильнюсе, — как ни в чем не бывало заговорила учительница, — интереснее всего мне показались дворы. — И будто это само собой разумелось: — Сейчас мы забежим в несколько дворов…
Врач переглянулся с женой, издав неопределенный звук, точно поперхнулся, и покорно побрел за учительницей.
Из витрины, вделанной в средневековую башню, их со странной настойчивостью провожали густо подведенные глаза белокурой красотки. Над крутыми вихрями ее прически красовалась вывеска: «Фотоателье».
— Чудеса! — усмехнулся врач.
Учительница свернула в ближайшую улочку и оглянулась на молодого эстонца. Он кивнул одобрительно: «Да, да, имеет смысл…»
Через низенькую дверцу они проникли в длинное, тесное ущелье между двумя мощными каменными стенами. Разбросанные по правой стене четырехугольные амбразуры выглядывали из темноты, щурясь с немой подозрительностью. По низу стены выстроились в ряд тяжелые дубовые двери, широкие, как ворота, намертво замкнутые на железные засовы. Занавески, которые тут и там белели в открытых окнах противоположной стены, подчеркивали ее хмурое каменное величие.
— Взорвать бы все это к чертовой матери!
В замкнутом пространстве двора слова эти отдались гулко, как в храме. Врач вздрогнул и резко обернулся.
— У вас дефект зрения, молодой человек! — бросил он сердито. — Не видите дальше собственного носа.
Парень с расстегнутым воротом — никто не заметил, как он появился возле, — заложил руки в карманы и хладнокровно ответил:
— Я на зрение не жалуюсь.
— А на сердце? На голову? Говорю вам как врач: вам надо лечиться.
— Очень приятно познакомиться… Мы почти коллеги, — иронически осклабился парень. — Я студент-медик. И как медик считаю, что все это надо взорвать и выстроить здесь новые дома.
Нервное, худое лицо врача вспыхнуло.
— Медику необходимо умное сердце и чувствительный мозг. Если он этого лишен, он видит анализы, а не больного.
— Гуд бай, коллега! — Насвистывая: «Пусть всегда будет солнце», парень — руки в карманах — пошел со двора.
Друзья оглянулись на молодого эстонца, будто были в чем-то виноваты перед ним. Но он молчал, спокойный, сдержанный, с едва заметной усмешкой в углах рта.
Жена врача оперлась о плечо мужа, сбросила туфлю на высоком узком каблуке с одной ноги, подогнула ее и, стоя на другой, как цапля, взмолилась:
— Устала. Больше не могу.
— Да, пора отдохнуть, — отозвался врач, все еще бледный и взволнованный.
Учительница не обращала на них внимания. Она твердо стояла на своих мощных ногах, подпиравших, как ровно обтесанные чурбаки, ее грузное тело.
Во двор вышла пожилая женщина в стираной-перестираной линялой ситцевой кофте.
— Простите, пожалуйста, — бросилась к ней учительница. — Вы здесь живете? Может быть, покажете свое помещение?
Приезжие не успели оглянуться, как уже по одному, вслед за хозяйкой, подымались по прихотливым виткам узкой каменной лестницы. Доведя гостей в полумраке до второго этажа, хозяйка широко растворила дверь в свою комнату. И гости с ног до головы окунулись в свет. Зажмурившись, они остановились у порога. По всем предметам в комнате, по ее окрашенным голубой краской стенам было разлито ослепительное сияние, струящееся внутрь из открытого окна.
Гости еще не пришли в себя, учительница еще не успела задать ни одного вопроса, а хозяйка уже придвинула к окну белую табуретку, постелила на нее газету и сделала гостям знак лезть за нею. Приезжие оказались на крыше соседнего дома — четырехугольной каменной террасе, с выставленными на солнце цветами в маленьких, побольше и совсем больших цветочных горшках.
Хозяйка указала гостям на длинную неширокую доску с прибитыми к ней узкими перекладинами. Доска была прислонена наподобие лестницы к толстой каменной стене. С трудом установив ногу на первой перекладине, учительница на четвереньках вскарабкалась наверх. За ней легко перебиралась с одной перекладины на другую жена врача. Ее высокие тонкие каблуки как будто были нарочно приспособлены для этого. Руками она только изредка касалась краев доски. За нею с преувеличенным проворством следовал ее муж. Чуть повременив, самым последним, перемахивая через перекладины длинными крепкими ногами, свободно, как по обычной лестнице, поднялся молодой эстонец. Так они оказались на широком выступе крепостной стены.
— Будто желток разлит! — воскликнула жена врача. Усталость как рукой смахнуло.
— Ярче, чем в Крыму, — удивилась учительница.
— В Крыму? Белые дома, синее небо, синее море. И песок белый, и камни… Белое и синее, если вы имеете в виду южный берег, только и всего, — сказал врач.
— Конечно, — задумалась учительница. — Здесь совсем другое дело. Красная черепица среди серых стен…
— И солнце играет на крышах, — подхватила жена врача.
Молодой эстонец тем временем взобрался на острый гребень соседней крыши. Рослый, костисто-крепкий, со светло-желтой, почти белой головой, он стоял под лучами июльского солнца, и мягкий ветер трепал крылья его тонкого плаща. Он что-то крикнул своим подопечным, но слов они не разобрали. Жена врача обернулась на его крик и замерла, пораженная. Казалось, над городом парит дух, вознесшийся из глубины веков.
С легкостью тренированного спортсмена, едва касаясь ногами черепицы, молодой эстонец сбежал с крыши. Он показал вниз:
— Вон художник. Видите?
С высоты крепостной стены фигура художника казалась неправдоподобно маленькой. Шел он медленными, размеренными шагами старого мастерового, который возвращается усталый домой после дня тяжелой работы. Его плечо было согнуто под грузом этюдника. В правой руке он нес холст, повернув его от досужих глаз исписанной стороной к себе.
Он не видел людей, стоявших в глубокой задумчивости все время, пока он шел по каменным плитам узкой улочки под названием «Длинная нога». Он не знал, что люди, которые походя с равнодушным любопытством задержались за его спиной, только что смотрели на старый город его глазами.
1965
Перевод Е. Аксельрод.
#img_13.jpeg