Каждый город звучит по-своему. Петербург представлялся Чайковскому увертюрой-фантазией. Высокие грозовые тучи над золотыми шпилями рисовались в виде набегающих волн тромбонов и труб. Побочной темой могла бы быть фраза скрипок, означающая сумеречную мглу и затаённые мечтания.

Учитель Чайковского — Антон Рубинштейн был под стать Петербургу — полон величия, сумрачен и тяжеловат. Ученики Петербургской консерватории смотрели на него снизу вверх, как на монумент.

В январе 1866 года Чайковский приехал в Москву.

Засыпанный снегом город был как бы вовсе лишён музыки. Всё было в нём вещественно и просто. Деревья на бульварах стояли в инее, солнце суетливо прорезывалось сквозь весёлые облачка. Постоянно повторяющимися звуками были колокольный звон, гомон толпы да лихое покрикивание извозчиков: «Пади́, пади́…»

Большой театр возвышался над пустой площадью молчаливой тёмно-коричневой громадой. Слева от него как бы прижался к земле жёлтый Малый театр, оклеенный афишами. Бабы шли с вёдрами за водой к заиндевевшему бронзовому фонтану. В Охотном ряду, рядом с церковью, гудело пёстрое скопление людей в армяках, бекешах и поддёвках. Здесь прохожих хватали за рукава: «Сударь, сделайте ваше одолжение, гляньте, какова рыбка-с!»

«Кому здесь нужна музыка?» — подумал Чайковский.

— Пожалуйте, ваше благородие, куда угодно-с? — гаркнул ему прямо в ухо извозчик.

— На Моховую, в музыкальные классы! — нервно проговорил Пётр Ильич, усаживаясь в санки.

— Музыкальные? Это как же-с, ваше благородие?

— Квартира Рубинштейна. Езжай на Моховую, там найдёшь!

— К Николаю Григорьичу! — обрадовался извозчик, застёгивая медвежью полсть. — Не беспокойтесь, в момент доставим-с!

— Ты знаешь Рубинштейна?

— А как же, дом Воейковой, не доезжая Пашкова дома… Там всякий день разом на всех струментах играют. Николая Григорьича как не знать? Они на чай свободно дают… Артисты-с!

У Николая Григорьевича и в самом деле играли сразу на многих инструментах. То скрипка настойчиво повторяла упражнение Тартини, то фортепиано старательно проигрывало школьный этюд Черни, останавливаясь ни с того ни с сего: вероятно, некому было перевернуть нотную страницу и пианист делал это сам.

И странное дело, всё это подействовало на нервного Петра Ильича успокоительно — привычная консерваторская разноголосица.

Николай Григорьевич к нему не сразу вышел. Сидя в приёмной, украшенной лавровыми венками и портретами в овальных рамах, Пётр Ильич слышал из кабинета возбуждённые голоса. Говорили о стоимости двенадцати лучших роялей, за которые надо было уплатить не позже Нового года. Потом, после паузы, чей-то голос сказал со вздохом:

— На концертный зал денег не хватит, Николай Григорьевич.

— Как же открыть Консерваторию без концертного зала? — запальчиво возразил другой голос.

Дверь кабинета раскрылась, и из него вышли трое. Один мельком взглянул на Чайковского и пробежал в прихожую. Двое других остановились. Белолицый человек с высоким бледным лбом и свисающими усиками бурно обнял Чайковского и радостно воскликнул:

— Спасибо, дорогой Пётр Ильич! Я ждал вас! Вы ведь знакомы с Кашкиным?

Кашкин посмотрел на Чайковского застенчивыми, почти девичьими глазами и неловко поклонился.

— Превосходно! — кричал Рубинштейн. — Так вот: в сентябре мы откроем Московскую консерваторию! Что?

— Ничего, Николай Григорьевич, — удивлённо произнёс Чайковский, смятый этим бурным натиском.

— Прошу ко мне, Пётр Ильич! Николай Дмитриевич, вечером увидимся… впрочем… — Рубинштейн сморщился, похлопал себя по лбу и добавил озабоченно: — Ах, нет, вечером я на ужине… Завтра днём?.. Ах, нет! Завтра днём у меня комитет… Значит, послезавтра… Кстати, Николай Дмитриевич, поручаю вашим заботам этого молодого петербуржца. Где вы остановились? В гостинице Кокорева? Зачем это? Вы будете жить у меня, в этом доме! И слышать не хочу! Прошу в мой кабинет!

Николай Григорьевич уделил Чайковскому всего полчаса. Не успел «молодой петербуржец» произнести и десяти слов, как Николай Григорьевич перебил его и объяснил, что новому педагогу поручаются классы гармонии и элементарной теории и что до открытия Консерватории он будет получать по пятьдесят рублей в месяц, а впоследствии «по часам».

— Скромно, но… — Рубинштейн развёл руками, — мы стеснены в средствах… впрочем…

— Я уже слышал, — улыбнулся Чайковский, — но я…

— Что вы слышали? — грозно сказал Рубинштейн. — Что денег мало? Деньги будут! Дайте устроить дело! Что?

— Я согласен, — сказал Чайковский, видя, что собеседнику возражать нельзя.

— Вот и чудесно! Заметьте, что я не только не препятствую, но всячески поощряю творческие занятия педагогов.

— Боюсь, что я не из лучших педагогов, — скромно сказал Чайковский.

— Что? Все мы не из лучших! Но именно мы будем учить и искать! Искать, искать, искать! Мне не нужны такие педагоги, как, извините, ваш почтенный учитель Заремба, который до сих пор не признал Листа, а Глинку и вовсе музыкантом не считает!

Рубинштейн хлопнул по столу своей квадратной ладонью с толстыми пальцами.

— Не может быть, чтоб в глубинах России не было музыкантов, и отличных, отличных! Россия до краёв полна музыкой! Что? Надо воспитать в учениках артистическое чутьё и вкус! Уметь надо! Для этого я вас и пригласил! Именно вас!

— Николай Григорьевич, — сказал Чайковский, — почему вы так уверены во мне?

— Знаю! — решительно произнёс Рубинштейн и сжал Чайковского за плечи. Руки у него были необыкновенно сильны.

В этот момент на пороге появился слуга, который принимал у гостя шубу в прихожей, и произнёс благоговейным шёпотом:

— Николай Григорьевич! Трофимыч подъехал.

— А! Прошу прощения, мне пора. Агафон, шубу! Ступайте к Кашкину, Пётр Ильич. Он вам всё объяснит. Помните: в сентябре открываемся! Что?

И Николай Григорьевич исчез, как мгновенный порыв ветра. «Не похож на своего брата», — подумал Чайковский.

* * *

Консерваторию открыли торжественно, хотя концертного зала в ней не было. Николай Григорьевич, которого Чайковский привык видеть в постоянном движении, на этот раз был в возвышенном и праздничном настроении. В своей застольной речи на обеде он говорил о значении русской музыки и русских артистов, которых до сих пор в салонах называли «доморощенными». Дойдя до этого места, он внезапно замолчал и раздражённо постучал бокалом по столу, но тут же опомнился и закончил речь тостом за процветание Московской консерватории.

— Слава богу, чуть не загремел, — шёпотом сказал Чайковскому Кашкин, — это характер!

— Я заметил, — отозвался Чайковский.

— Не выносит самодельных музыкантов, — заметил Кашкин, — в жизни трудноват, но без него мы бы ещё много лет топтались на месте. Поразительное соединение таланта с энергией!

Чайковский отвечал вяло. На него напало то ужасное состояние, которое сопутствовало всем его публичным выступлениям, — состояние, близкое к нервному припадку. Ему предстояло произнести речь, и первые слова он выговорил так, как будто его крепко ухватили за горло.

— Господа! Наш многоуважаемый и многолюбимый директор…

Чайковский вскользь метнул взгляд на кроткое, дружественное лицо Кашкина, сделал усилие и несколько приободрился. Он заговорил о своём учителе Антоне Рубинштейне, о самой высшей славе — славе честного художника.

Николай Григорьевич одобрительно кивнул головой и воинственно посмотрел кругом. Этот взгляд приблизительно означал: «Слушайте, этот юноша говорит то, что я думаю». Все лица повернулись к оратору, а в конце речи раздались сочувственные голоса. Николай Григорьевич обнял его.

— Очень хорошо, — сказал он, — именно: честный, свободный художник, и никаких уступок! И будут честные художники, а не модные фокусники! Что вы желаете сыграть в концерте?

— Николай Григорьевич, какой я виртуоз?

— Чепуха! Нынче здесь не выступают виртуозы! Итак…

Чайковский сыграл увертюру к «Руслану и Людмиле». Он не был первоклассным пианистом, но, дойдя до знаменитой темы Руслана «О Людмила, Лель сулил мне радость», разошёлся так, что Николай Григорьевич поднял руку царственным жестом, а Кашкин прослезился.

Природа не создала Петра Ильича для выступлений на эстраде. Услышав хлопки, он мучительно покраснел, кое-как поклонился и убежал к себе.

Жил он теперь в новой квартире Рубинштейна, на Воздвиженке. Квартира эта соединялась дверью непосредственно с классами Консерватории, и никакого уединения в ней не было. Люди Знакомые и незнакомые поминутно входили и выходили. Пётр Ильич схватил шляпу, стал спускаться по лестнице и здесь встретил Кашкина.

— Пётр Ильич, я искал вас. Слава богу, торжество закончено. Не желаете ли подышать воздухом? Согласны? Отлично!

Они медленно шли по Пречистенскому бульвару. Ветер налетал порывами и нёс по песку первые жёлтые листья. На юге, над кирпичным кубом будущего храма Христа-спасителя, небо темнело с каждой минутой, и огромный куб на ртом фоне казался крепостной башней.

— Гроза? — беспокойно спросил Чайковский.

— Вряд ли, — отозвался Кашкин, — для грозы время позднее. Признаться вам, не люблю я застольных речей. Но сегодня мне дышится легко. Впереди большие дела. Ей-богу, Пётр Ильич, труд спасает от тёмных состояний духа!

— Счастливы же вы, — сказал Чайковский.

— Отчего же нет? Я ведь пытался мечтать, сочинять, да ничего не вышло. И теперь об одном думаю: чтоб меня учителем назвали будущие поколения.

— Учителем? — рассеянно повторил Чайковский.

— Да, учителем! Николай Григорьевич прав: надобно искать и находить, а не мечтать за фортепиано. Представьте себе источник земной музыки русской — источник, никогда не иссякающий в самом сердце страны. Об этом говорил Глинка. А ведь нам с вами нет ещё и тридцати!

Чайковский посмотрел на него внимательно. Простое лицо Кашкина словно осветилось изнутри. Осенний ветер трепал его жидкие бакенбарды. Этот сын воронежского книготорговца с тринадцати лет давал уроки музыки и шесть лет тому назад пришёл к Николаю Рубинштейну — скромно пришёл: не учить, а учиться.

— Может быть, вы правы, — сказал Чайковский, — во всяком случае, я желаю вам… да и всем нам удачи. А грозы, кажется, и в самом деле не будет…

* * *

Среди учеников Чайковского творческих людей не было. Поначалу было множество музыкальных девиц, которых Николай Григорьевич откровенно называл «мамзелями». Постепенно «мамзелей» стало меньше, но оставшиеся студенты мечтали только о том, чтоб стать либо виртуозами, либо преподавателями. Вдобавок перед Петром Ильичом сидели люди самых различных возрастов. Рядом со взрослыми бородачами виднелись юноши в курточках и девушки с косами. Они долго и мучительно раздумывали над вопросом, «какая ступень мажорного лада наиболее устойчива». Глинку они любили более всего за романсы, а о Бетховене говорили почтительно, но равнодушно. С каждым годом консерваторские занятия становились Чайковскому всё более в тягость. Он сочинял много и систематически. Его знали и исполняли в Москве и в Петербурге. Рубинштейн считал его украшением Консерватории, но Консерватория была для Николая Григорьевича не только учебным заведением — она была его детищем, а Чайковский входил в состав его школы. Поэтому он был потрясён, когда Пётр Ильич оставил его квартиру и поселился самостоятельно.

— Все меня покидают, — жалобно сказал Рубинштейн инспектору Консерватории Альбрехту, — того и гляди, он и вовсе от нас уйдёт…

— Увы, маэстро, пути творчества непостижимы! — отвечал Альбрехт по-немецки.

Чайковский, однако, Консерваторию не покинул. В следующем учебном году он удивлённо сказал Кашкину:

— Кажется, у меня появился настоящий ученик!

— Видишь, я тебе предсказывал, — ответил Кашкин. — Кто же это?

— Серёжа Танеев.

— А! — удовлетворённо сказал Кашкин. — Я его заметил ещё на вступительном экзамене. Он божественно сыграл «Гондольеру» Мендельсона. А было ему неполных десять лет!

Серёжа Танеев теперь был уже юношей. Это был толстый увалень в очках, со странным, отрывистым голосом и тяжёлой походкой. В отличие от Петра Ильича, который почти всегда был нахмурен, Серёжа поминутно улыбался застенчивой и добродушной улыбкой. Он был необыкновенно одарён и сложнейшие приёмы тройного контрапункта схватывал на лету. По классу фортепиано он был учеником Рубинштейна, и Николай Григорьевич уже считал его «своим», то есть «консерваторским».

Серёжа окончил Консерваторию в мае 1875 года, а осенью того же года он, впервые в Москве, играл си бемоль-минорный фортепианный концерт Чайковского.

Пётр Ильич только что вернулся из Петербурга, где этот концерт был исполнен под управлением Направника, — исполнен напыщенно и плохо.

Пётр Ильич верил в судьбу и думал, что у Первого фортепианного концерта судьба тёмная. Рубинштейну при первом знакомстве концерт не понравился. Ближайший друг Чайковского Ларош нашёл концерт второстепенным. Неудачи шли за неудачами. Один Серёжа Танеев влюбился в это произведение с самого начала. Но Серёже было девятнадцать лет.

И вот сейчас Серёжа грел руки за кулисами и, по обыкновению, улыбался. С эстрады доносились хаотические звуки настраивающегося оркестра. Николай Григорьевич быстро листал партитуру и ставил на ней значки карандашом.

— Ступай в зал, — сердито сказал он Чайковскому. — Садись рядом с Кашкиным и слушай самого себя.

Николай Григорьевич своё отношение к концерту решительно изменил. Теперь он считал, что это сочинение выдающееся.

И действительно, он сразу же «поднял» оркестр так, что Кашкин одобрительно закивал головой. Серёжа вступил увесистыми аккордами, и Первый фортепианный концерт Чайковского зазвучал широко, напевно и празднично. В зале воцарилась напряжённая тишина. Автор сидел, опустив голову и подперев лоб рукой.

«Как они могли, — думал он, — как они могли не понять? А я так был уверен в этом концерте!..»

Вероятно, то же самое думал и Кашкин. Оба они во время исполнения второй, самой трудной части беспокойно замерли, и оба же облегчённо вздохнули, когда из-под пальцев Танеева полилась то бурная, то задушевная плясовая тема третьей части.

— Источник не иссякает, — прошептал Кашкин.

Пётр Ильич так и не понял, к кому относятся эти загадочные слова — к автору, солисту или дирижёру. Он теребил пенсне и испытывал жесточайшее желание выбежать в фойе и расплакаться. Он почти не слышал финала и очнулся только от аплодисментов, которые были похожи на грохот неожиданно упавшей стены. Тут он не выдержал, устремился за кулисы и заключил в свои объятия красного, измученного Серёжу.

— Хорошо? — робко спросил Танеев.

— Великолепно! Вы всё поняли! Всё до конца!

— А оркестра это не касается? — спросил Рубинштейн.

Вместо ответа Пётр Ильич крепко пожал его руку. Николай Григорьевич воспользовался этим и вытащил его за руку на эстраду, где автор едва не оглох от хлопков и криков.

— Видишь? — говорил ему Кашкин. — Ты говорил, что Москва не музыкальна, а Москва тебя любит!

— Не Москва, а Россия, — величественно прибавил Рубинштейн. — Господа, сегодня все мы одержали победу, и я поздравляю автора и исполнителей. В этой музыке нет ничего, кроме правды. Может быть, есть другие мнения? Что?

Других мнений не нашлось.

* * *

Чайковский ушёл из Консерватории в 1878 году. Его класс гармонии был отдан Танееву.

Через три года в Париже скончался Николай Рубинштейн — человек, отказавшийся от блестящей карьеры виртуоза ради Московской консерватории. Он мечтал о новом, просторном здании для своего детища и о громадном концертном зале.

Дом был куплен при его жизни. Это был громадный особняк князя Воронцова на Большой Никитской, напротив Брюсовского переулка. Но ни до окончания нового здания, ни до открытия концертного зала Рубинштейн не дожил.

Не дожил до них и Чайковский.

В марте 1892 года Сергей Иванович Танеев присутствовал на ученическом вечере. Исполнялся новый фортепианный концерт, играл консерваторский оркестр. Солистом был девятнадцатилетний автор — русый молодой человек с длинным лицом; орлиным носом и выпуклыми глазами. Он вышел на эстраду большими шагами, коротко поклонился и сразу же накинулся на клавиатуру — именно накинулся в яростном фортиссимо, сотрясая рояль потоком октав. И так длилось до конца, то есть до той минуты, когда слушатели пришли в себя после заключительных аккордов и весь зал вздохнул как единое целое.

Сергей Иванович отыскал в креслах седого, но всё ещё мечтательного Кашкина и пожал ему руку.

— Каков Рахманинов! — сказал он. — А ведь он и мой ученик!

— Да, — серьёзно проговорил Кашкин, — источник не иссякает. И не иссякнет никогда.

* * *

Здание Московской консерватории строилось долго. В 1898 году был открыт Малый зал. В 1901 — открылся Большой зал.

Дом напротив Брюсовского переулка возвышается и сейчас, и яркой цепью горит на вечернем небе Москвы ряд его широких окон.

Внутри таинственно, как заколдованный серебряный лес, сияют трубы органа. Чайковский, пригнувшись, сурово смотрит на эстраду из мраморной рамы. Наверху, в медальоне, застыли резко очерченные лоб и нос Николая Рубинштейна. Ему не удалось войти в этот зал, но кажется, что при любой репетиционной неполадке он сойдёт и загремит, как гремел сто лет тому назад.

Многие помнят это здание с детства. Для многих эти залы и комнаты с уходящими ввысь потолками стали привычкой, как родительский дом. И постоянно звучащая здесь музыка и доски, на которых написаны золотом знакомые, славные имена, — всё это сливается в единое, романтическое ощущение — ощущение, которое невозможно передать словами.

Источник не иссякает и не иссякнет никогда.