— Бывает так, что решаешь одну загадку и неожиданно находишь решение другой, о которой и не думал. Так было и на этот раз. Сидя у мутного окна ресторана и глядя на узкую грязноватую Тверскую, по которой цокали извозчичьи пролётки с поднятыми от дождя кожаными верхами, Пётр Ильич думал о симфонии, которую сочинял, и вдруг вспомнил слова консерваторской певицы Елизаветы Андреевны Лавровской: «А что бы взять для оперы “Евгения Онегина”?»

Мысль эта показалась Петру Ильичу настолько дикой, что он не ответил. И вот сейчас, когда он одновременно размышлял и о симфонии, и об опере, ему пришли в голову давно известные пушкинские строчки: «Кто странным снам не предавался?..»

Увы, Пётр Ильич в свои 37 лет всё ещё предавался странным снам. Иногда это были сны хорошие, а иногда мучительные. Когда это были сны хорошие, ему казалось, что он молод и идёт по тропинке густого сада, и дышится ему вольно, и ноги словно не шагают, а летят по гравию, и там, под лёгкой листвой берёз, ждёт его волшебная тень в белом. Всё ближе и ближе. Сердце начинает стучать сильнее, и, кажется, осталось несколько шагов…

Тут хороший сон превращался в мучительный. Всё сразу темнело. Белая тень исчезала. Берёзы словно начинали плакать на ветру. Облака закрывали небо, и под шум дождя он уже не летел, а влачился по мокрой, скользкой тропинке, которая круто спускалась в холодную пропасть. И он знал, что там, внизу, одиночество.

Всё это приходило вместе со звуками симфонии, которую он сочинял, — по счёту четвёртой. Взлёт и падение к басам, к холоду, к загадке, к смерти… И он просыпался в тяжкой грусти.

— Счёт изволите?

Чайковский очнулся. Перед ним стоял официант — молодой человек с плоским, равнодушным лицом.

— Да, да, счёт, — торопливо сказал Пётр Ильич. «Онегин»? Лунный свет. Белая тень на садовой скамейке… А ведь это хорошо! На сцене ни царей, ни полководцев, ни маршей, ни наёмных убийц… Но какая же это опера?

Пусть не опера. Всё равно, как это называется. Пусть будет и сад, и взлёт чувств, и тропинка, которая круто спускается вниз, в тень, в сумерки…

И грусть, но не тяжкая, нет — спокойная грусть Пушкина.

«Господи, до чего я глуп! — подумал Пётр Ильич. — Я забыл текст пушкинского “Онегина”! Надо всё прочитать так, как читают Евангелие!»

Он читал всю ночь. «Роман в стихах»… Про эти стихи можно было сказать только, что они божественны.

Слёзы выступали на глазах Петра Ильича при самых привычных словах, которые он знал с детства:

Погибнешь, милая; но прежде Ты в ослепительной надежде Блаженство тёмное зовёшь…

Что-то неопределимое словами дышало в самом стихе, в звуках его и даже в паузах.

Ему ли, Чайковскому, посягать на эти стихи? Это невозможно!

Он заснул только к утру, уронив том Пушкина на одеяло. Ему снова снились сад и белая тень на скамейке. Он проснулся, поднял штору. На улице моросило, небо было серое.

Всё утро думал он о белой тени на скамейке. Потом взялся за карандаш и за полтора часа написал на трёх страничках эскиз либретто оперы «Евгений Онегин». А потом вздохнул и бросил либретто в ящик. Невозможно!

* * *

Май под Москвой обычно холоден. Была уже середина месяца, а настоящее весеннее тепло ещё не приходило.

Чайковский находился в Глебове, маленьком имении Константина Степановича Шиловского, актёра Малого театра и поэта-любителя. Кругом тянулись бурые, сырые, вспаханные поля. Новая зелень берёз тихо брезжила на светлом небе. Почти непрерывно кричала кукушка, и эхо над оврагом повторяло этот монотонный Звук. Солнце, словно спеша куда-то, пробиралось между облаков.

Шиловский был человеком энергичным и шумливым. Он сразу воспылал при мысли написать оперу «Евгений Онегин» и сам взялся за дело, то есть за тексты.

— Помилуйте, Пётр Ильич, чего вы боитесь? Ведь это будет новое в искусстве! Подумайте! В опере на сцене варят варенье!

— Ах, Костя, это ваше любимое варенье меня мало интересует, — досадливо отвечал Чайковский, — а вот вторая картина…

— И что же? Пишите! Но, ради бога, не забывайте о текстах! У вас есть склонность не музыку писать на стихи, а стихи подтягивать к музыке!

Чайковский писал. Белая тень теперь не уходила от него. И это уже была не тень. Сама Татьяна Ларина беззвучно скользила вдоль лаковой крышки рояля, склонив гладкую тёмную головку. И когда она поднимала глаза, Пётр Ильич видел в них сиянье необыкновенное — первый порыв юности, первую мечту о счастье.

Как предзнаменование завтрашней катастрофы звучала на рояле вступительная тема Татьяны — нисходящая, печальная, светлая, простая. А потом вступал голос — сначала робкий, потом высокий, пламенный, чистый: «Пускай погибну я!..»

— Однако, Пётр Ильич, вы недурно поёте!

Чайковский вздрогнул и обернулся к двери. Это был Костя.

— Простите за вторжение. Я шёл мимо флигеля и слышал ваш голос. Это будет прелестная опера!

Чайковский нахмурился. Он мог сочинять только в одиночестве. Он всегда писал о своём.

— Не знаю, — сказал он сухо, — тут нет ни фараонов, ни эфиопских принцесс, ни отравлений… Опера вряд ли понравится театралам. Дела домашние, действия мало…

— Чувства много! — воскликнул Шиловский. — Да у кого этого нет в душе?

И он убежал.

Ещё и ещё раз… «Не спится, няня: здесь так душно…»

Это было своё — и бессонница, и непобедимое волнение души, и надежда.

Надежда, что всё дурное уйдёт, и солнце наконец появится из-за облаков, и кончится постылое одиночество.

Чайковский надел пальто, тщательно закутал шею шарфом и вышел. Тропинка вела в лес. Воздух был свежий, почти морозный. Кукушка кричала над оврагом. Печален был этот крик, но он означал весну.

* * *

25 сентября 1877 года Анатолий Ильич Чайковский стоял на перроне Николаевского вокзала в Петербурге. Он дожидался поезда, который должен был привезти из Москвы его старшего брата.

Анатолий Ильич знал уже всё. Пётр Ильич пережил тяжёлый кризис, заболел, еле поднялся на ноги. Сейчас он должен был прибыть в Петербург к отцу и братьям.

Неторопливо подплыл к перрону московский поезд. Круглые паровозные дымки медленно таяли под сетчатым перекрытием вокзала. Передние вагоны были заполнены офицерами в походных формах. Анатолий Ильич услышал знакомые слова: «Плевна… Шипка… Гурко… вспомогательный корпус… его высочество»… На Балканах шла война.

Пётр Ильич вышел на перрон одним из последних. В руке у него был тощий саквояж.

Анатолий Ильич замер в изумлении. Брата словно подменили. Исчезли и благородная прямизна его фигуры, и высоко поднятая голова, и отчётливая походка. Лицо было худое, старое, виски седые. Пётр Ильич не шёл, а плёлся ссутулившись, опустив глаза. Пенсне болталось на шнурке, как тяжёлая ноша.

— Петя, боже мой! — выдохнул Анатолий Ильич. Больше он ничего не мог сказать.

Брат молчал долго. Потом он сказал тихо:

— Пойдём, Толя, пойдём скорей.

Он ничего не говорил всю дорогу, кроме нескольких незначительных фраз об отце, о братьях, о Консерватории.

В гостинице «Дагмара» он улёгся на диван и закрыл глаза. Его трясло как в лихорадке. Зубы стучали, губы посинели.

Вызвали врача. Пётр Ильич с трудом опомнился только к вечеру. Он был слаб, как ребёнок.

— Папочка говорит, чтоб мы с тобой ехали за границу, — сказал Анатолий Ильич. — Зимовать в России тебе вредно.

— Да, Толя, в Швейцарию, может быть, в Италию. Я буду работать. Всё первое действие готово да и третье, кроме конца. Симфония тоже. Рубинштейну нравится… Прости, дружок, налей мне коньяку, чтоб спать получше. Как я рад видеть всех вас…

В конце октября братья Чайковские уехали в Швейцарию. Через две недели Николай Григорьевич Рубинштейн получил по почте партитуру первого действия оперы, прочитал её внимательно и сказал, постукивая костлявым пальцем по крышке рояля:

— Отлично! Но пусть пришлёт всю оперу. Я не стану показывать её никому по частям. Господа, я никогда не сомневался в Чайковском. Что?

* * *

Итальянская зима ничем не похожа на русскую. В январе месяце в Сан-Ремо продают цветы. Море ещё бушует и бьёт о набережную зеленоватыми волнами, но горы Лигурии уже светлеют. Туманы, цепляясь за сероватую зелень оливковых рощ, пропадают в расселинах. Воздух ясен. Небольшие строения отчётливо видны в горах за несколько километров. Прохладный ветер приносит с гор далёкий звон колокола. Он похож на песню, сопровождаемую ритмичными вздохами прибоя.

Пётр Ильич был молчалив и подавлен. Он ничего не замечал вокруг себя. Его светлые, несколько прищуренные глаза были пусты и как будто с удивлением разглядывали угрюмые кипарисы и низкорослые пальмы курортного парка. Он работал, как всегда, много и усиленно, строго в назначенные часы. Но когда рабочий день кончался, его младший брат Модест вздыхал, не зная, чем занять старшего брата.

— Ах, Модя, ничего нет противнее и скучнее, чем заграница, — говорил Пётр Ильич потрясённым голосом. — Каково сейчас в России? Пахнет ёлочной хвоей и свежим снегом. Нельзя долго жить в стране, где Дед Мороз ходит в демисезонном пальто… К чёрту этот Сан-Ремо с его пальмами! Надо работать! Без работы я потерял бы рассудок!

Его не могли расшевелить ни прогулки на ослах, ни итальянское полнолуние, сопровождаемое песнями, славящими «королеву ночи». Однажды он отправился в горы один, к ужасу Модеста, который опасался повторения «того, что было в Москве», и, сидя на камне, разложил на коленях нотную бумагу.

Он увидел перед собой русский январь: снежное поле за мельницей, багровый рассвет. Низкое солнце равнодушно внимало последним словам Ленского. Пистолетный выстрел прорезывал морозный воздух, и, как голос из подземного мира, звучало: «Убит!..»

И снова нисходящая тема — вниз, в снежный овраг, где ждёт смерть. Это падение было в теме Татьяны. Оно было и во вступлении к арии Ленского «Куда, куда вы удалились?» — ниспадающий мажорный ввод к минорной арии. Конец сцены дуэли должен раствориться в морозной мгле, пропасть, как пропадает человек, не успевший узнать жизнь…

Он шёл обратно, низко опустив голову. Он не слышал вечерних ударов колокола. Он слышал только себя.

* * *

Консерваторские репетиции «Онегина» в Малом театре были шумливы и беспорядочны. То Татьяна — Климентова томным голосом жаловалась на простуду. То балетмейстер Гельцер, приложив руки к сердцу, умолял в десятый раз повторить мазурку. То начиналась сызнова вечная перепалка между постановщиком Самариным и дирижёром Рубинштейном.

— Нет и десять раз нет! — гневно кричал Рубинштейн. — Ленский и Онегин не могут петь спинами друг к другу. Они разойдутся!

— Николай Григорьевич, это же ужасно, когда враги стоят рядом и смотрят на вашу палочку! — стонал Самарин. — Позвольте, попробуем…

Попробовали. Самарин нервно барабанил пальцами по ручке кресла, Рубинштейн с каменным лицом помахивал палочкой.

— Остановитесь, — со вздохом произнёс Самарин, — мне кажется, что они и в самом деле разошлись. Как вы думаете, Николай Григорьевич?

— Они разошлись уже на третьем такте, — зловеще подтвердил Рубинштейн.

И однако, когда случайные зрители спросили Рубинштейна, какого он мнения об исполнении «Онегина» студентами Консерватории, он сказал величественно:

— Исполнение великолепное, опера превосходная. Я очень рад, что мой ученик Чайковский согласился отдать премьеру этой вещи моим ученикам — студентам.

16 марта 1879 года, днём, шла генеральная репетиция. Увертюра уже близилась к концу, когда Ольга — Левицкая, стоя за кулисой, шепнула на ухо Татьяне — Климентовой:

— Душечка, знаешь, кто сидит в партере? Сам Пётр Ильич!

— Чайковский?! Он же за границей!

— Ах нет, приехал. Я видела его в дырочку.

— Господа, автор в зале, — сообщали друг другу шёпотом участники. — Ну, теперь всем будет!

— Успокойся, больше всех достанется оркестру. Там до сих пор синкопы не получаются.

Пётр Ильич приехал в Малый театр прямо с вокзала. Он прошёл в партер незамеченным и сидел там, опершись головой на руку, с усталым, отсутствующим видом. Занавес поднялся, и со сцены полилось: «Слыхали ль вы?..»

В конце первой картины, после слов няни «Стыдлива больно… А и то: не приглянулся ли ей барин этот новый?», занавес опустился без хлопков.

Картина шла за картиной. Пётр Ильич слушал внимательно, но без всякого волнения. «Евгений Онегин» был отдан в чужие руки и начал своё путешествие по волнам времени.

Сцена письма Татьяны прошла гладко. У Климентовой появились в голосе искренние нотки, которые заставили автора поднять голову с удивлением. Когда в третьей картине хор запел «Девицы, красавицы», Чайковский повеселел. Пели чисто и молодо. И каким стройным, гибким заключением звучал этот хор после холодной «проповеди» Онегина!

Страшным ударом показался пистолетный выстрел. Сгустились серые потёмки в сцене дуэли. Чайковский весь антракт просидел в кресле в напряжённом ожидании, и вот понёсся сухой и блестящий петербургский полонез…

В зале уже никто не удивлялся тому, что на сцене танцуют и поют люди во фраках и мундирах. Царила тишина. Иногда под бравурный полонез кто-нибудь из зрителей вздыхал.

Лучшими местами в финале были растерянная фраза Татьяны: «Как будто снова девочкой я стала…» — и страстный возглас Онегина — Гилёва: «Пускай погибну я!..»

Чайковский вытер платком слезу. Поначалу его любовью была одна Татьяна. Теперь ему стало жаль Онегина. И всех артистов он любил за то, что на сцене не было оперных сластей и все были нормальны, и здоровы, и просты.

Занавес опустился. Чайковский прошёл за кулисы и сразу же попал в объятия Николая Григорьевича.

— Послушай, что же ты! Приехал инкогнито, сидишь, молчишь, всех напугал! Как здоровье? Что окажешь про наши труды? Каков оркестр? Как Татьяна? Да не молчи же!

Чайковский сдержанно пожал плечами.

— С исполнением хотел бы всех поздравить… и тебя первого. Татьяна? Ах, Николай Григорьевич, где же сыщешь настоящую Татьяну?..

* * *

Пётр Ильич сидел в сумерках у рояля. Отражения огоньков свечей блуждали по лакированной поверхности инструмента.

Чайковский страницу за страницей проигрывал клавир «Онегина». Слушателей не было. Автор был один.

В конце он вернулся к увертюре. Страстной мольбой звенела вступительная тема — знаменитая тема, которая и сейчас звучит по всему миру, тема, которая сразу воскрешает старый сельский дом с колоннами, вечернюю зарю, густой сад с беседкой — и белую тень.

Вот она смиренно сидит в углу, сложив руки на коленях, и слушает Петра Ильича.

Два человека родили этот образ — Пушкин и Чайковский, и с тех пор он странствует по свету.

Пётр Ильич оставил рояль и задумался. Огоньки свечей слабо колебались. Белая тень тихо исчезла, и Чайковский остался один — один с вечной надеждой.