Наверху, в горах, чистят снегом хлев. Девушки в полосатых передниках бегут с деревянными вёдрами и проваливаются в мокрый снег. Горное эхо повторяет их звонкий хохот. Не бойтесь простуды, молочницы! Март переминается с ноги на ногу, прежде чем двинуться прочь со двора. Ему не хочется уходить, но время его истекло! Со зла он пытается ущипнуть вас за розовые щёки. Напрасно! Смейтесь погромче, пусть слышат все окрестные горы! Весна возвращается на север.

Скоро на верхних пастбищах установятся волшебные, светлые сутки, почти без ночи. Далеко зазвучит рожок пастуха, зазвенят колокольчики на шеях у чёрно-белых коров. Придёт прохладное, безмятежное норвежское лето.

На верхах, под ледником, среди пятен медленно тающего снега зарождается речка. Она журчит, огибая серые валуны, скачет с камня на камень, бежит под тёмными елями и вдруг оказывается на краю отвесной гранитной стены. Ничего не поделаешь — приходится речке прыгать вниз с огромной высоты. Узкий поток распыляется в воздухе, мокрая пыль летит далеко в сторону. Водопад низвергается в пропасть, в голубые воды фиорда, сверкая всеми цветами радуги. Здесь его называют «Фата невесты».

Внизу пронзительно кричат чайки. Солнце скрыто утёсами, отдельные лучи лезвиями прорываются через расселины, сквозь лиловую дымку, и зелень на лужайках словно вспыхивает под их ударами. Лесопилка пыхтит и пускает вверх длинную струю пара.

На много километров внутрь страны тянется голубой язык воды. Пароходик с красной трубой беззвучно скользит по водной дороге. Название её похоже на далёкий колокольный перезвон: Хардангер-фиорд. Пароходик причаливает к деревянной пристани. На помост съезжает двуколка. Рядом с кучером сидит пожилой человек в цилиндре. Он тяжело опирается на палку.

— Эй, парни, — кричит кучер, — где здесь живёт музыкант из Бергена?

Несколько голосов отвечают сразу. Господин музыкант живёт в деревянном доме в Луфтхюсе. Сейчас ещё рано, но господин музыкант встаёт на рассвете. Он ведь играет почти целый день. Госпожа музыкантша тоже там. Он играет, она поёт, но они не птицы небесные, они трудятся без устали. Нелёгкое, знаете, дело Эта музыка. Жаль только, что господин музыкант не играет на скрипке, а то можно бы и поплясать. Послушали бы вы, какой заправский халлинг сочинил он вчера! Так и хочется пройтись по кругу да в конце ударить ногами в потолок!

— На скрипке я вам сыграю, — улыбаясь, говорит приезжий. — Значит, это будет направо по берегу, за лесопилкой? Спасибо, парни!

Двуколка со стуком исчезает вдали.

— Смотри пожалуйста, он умеет играть на скрипке, — говорит один из парней. — Но уж не переплюнуть ему нашего Нильса Таллефьюрена! У того на скрипке нарисованы головы драконов, а играет он так, что, говорят, сам Седой Хромец из Этнедаля однажды выскочил из пещеры и пустился в пляс под его музыку. Только не очень-то удобно плясать, когда у тебя сзади болтается хвост…

— Дурни, — спокойно замечает почтарь, раскуривая трубку. — Это Уле Булль, самый знаменитый скрипач в Европе. И позвольте вам заметить, что никаких «седых хромцов» с хвостами я за всю жизнь нигде не встречал, хотя переплыл через три моря. Да стоит ли разговаривать с необразованными людьми?

Лошадь трусит мелкой рысцой мимо распиленных желтоватых досок, от которых сильно пахнет смолой. Чайки поднимаются выше. Их крик, отражённый скалами, звенит по всей округе.

В норвежских фиордах по сторонам смотреть нельзя, потому что взгляд упирается в крутые скалы. Там люди не поворачивают, а поднимают и опускают головы. И вот, подняв голову, вы видите наверху тролля.

Нет, это не настоящий тролль, а скала. Над дорогой висит страшная коричневая фигура с собачьей мордой. Огромные руки расставлены в стороны, ноги выкинуты вперёд. Того и гляди, он сейчас окажется внизу. Но он готовится соскользнуть на дорогу уже несколько десятков тысяч лет и до сих пор не соскользнул. Поэтому двуколка, не торопясь, проехала под ним.

Солнце вставало всё выше. Возле маленького домика, выкрашенного белой масляной краской, Булль велел кучеру остановиться. Дом был пуст, калитка открыта, конура без собаки. Булль спустился с двуколки и прислушался. Откуда-то донёсся звук фортепиано. Женский голос пел мелодию слегка грустную, но нежную, спокойную и добрую (бывают же и добрые мелодии!):

Зима пройдёт, и весна промелькнёт,          И весна промелькнёт, Увянут все цветы, снегом их заметёт,          Снегом их заметёт. И ты ко мне вернёшься, мне сердце говорит,          Мне сердце говорит…

Певица вдруг замолчала.

— Боже мой, это Булль!

В окне деревянного дома, стоявшего над обрывом, мелькнула хрупкая фигурка женщины с бледным личиком. Булль снял свой цилиндр.

— Извините за бесцеремонное вторжение, госпожа Григ. Калитка не заперта, собаки нет. А где Эдвард?

Из дома выбежал человек, похожий ростом и сложением на тролля. Нет, не на того тролля с собачьей мордой, который висит над дорогой, а на маленького, добродушного гнома, который даже ребёнка не напугает. У этого человека под высоким белым лбом светились голубые глаза почти детской чистоты.

Светлые усы и бородка Грига были похожи на цыплячий пух. Высоко взбитые белокурые волосы задорно шевелились по ветру.

— Когда мы работаем, никто не имеет доступа в этот дворец, — сказал он улыбаясь, — кроме одного лишь Уле Булля.

— Дорогой мой, Булль имеет доступ даже во дворец горного короля, — ответил рослый скрипач, встряхивая маленького Грига, как соломинку. — Что это было, Эдвард?

— Вы имеете в виду песню? Это песня Сольвейг. Она всю жизнь прождала Пера Гюнта. Песня пройдёт через всю драму Ибсена как призыв.

— А что в конце, когда он вернулся к ней?

Лицо Грига омрачилось.

— Он вернулся ведь, чтоб умереть у неё на руках…

— Похоронный плач?

— Нет, Булль. Колыбельная.

— Она поёт колыбельную седому Гюнту, которому осталось жить уже совсем немного, — добавила хрупкая женщина, появляясь на крыльце. — Я всегда плачу, когда пою эту колыбельную.

— Не надо плакать, — сказал Булль, — этот Гюнт умер по-настоящему.

— Он не умер, — серьёзно заметил Григ, — он умирает у Ибсена на сцене. А здесь, в горах, он живёт и скачет верхом на белом олене. Мне иногда кажется, что я слышу стук оленьих копыт и сильный шум в пещере Доврского Деда. Он ведь перепугал всех троллей, этот скандалист Гюнт.

Булль щурясь посмотрел на вершины гор, сверкающие нестерпимым блеском. Это был Ютунхейм — жилище великанов. Великаны, как известно, живут под небом, в особом холодном мире, не интересуясь тем, что происходит на земле. Кажется, что у этих гор нет подножия. Они почти висят в воздухе над синей водой фиорда. Вершины их как будто курятся на ветру.

— Западный ветер, — сказал Григ, — весна в этом году наступила сразу.

— А ведь у Ибсена вовсе никакой весны нет, — проговорил Булль, — и кстати, Ибсен писал своего «Пера Гюнта» в Италии. А ты пишешь музыку к этой драме в Хардангер-фиорде, под шум весеннего ветра. Смотри, как бы у тебя ветер не зашумел в музыке.

Григ расхохотался.

— Уже шумит, Булль, — сказала Нина Григ, — и водопад грохочет, и тролли пляшут в пещере…

— И Сольвейг несётся с горы на лыжах, и у неё голубые глаза, — добавил Григ. — Здесь у всех девушек голубые глаза.

— Ты говоришь, как будто видел её лично, — сердито сказала жена музыканта. — Лучше надел бы шарф. До лета ещё далеко…

— Я вижу её каждый день, — сказал Григ, — она здесь, в Хардангере…

Приступ кашля прервал его слова. Нина Григ энергично обмотала ему шею шарфом.

— Бурная фантазия! — сказал Булль. — Послушай, мой дорогой Григ, может быть, ты сыграешь для меня?

Вечером Григ играл. Булль сидел в жёстком кресле рядом с фортепиано и смотрел в распахнутую дверь хижины. Солнце уже ушло из фиорда. Вода стала свинцовой с медными искорками. На дворе чинно сидели молодые рыбаки в клеёнчатых штанах и непрестанно дымили короткими трубками. Девушки-молочницы так же чинно сидели на скамейках, сложив свои сильные руки на длинных полосатых передничках.

— У тебя здесь избранное общество, — сказал Булль.

— Я очень дорожу их мнением, — откликнулся Григ, — многое они мне напели. Вчера я играл им «Танец дочери горного короля», и они сказали, что это не хуже, чем у Нильса Таллефьюрена.

Булль покачал головой.

— А что скажут профессора в Лейпциге?

— Не знаю, — равнодушно сказал Григ, — я не воздвигаю храмов на вершинах гор. Я хочу строить для людей жилища, в которых они чувствовали бы себя счастливыми. Я пишу для дома, для двора и даже для сада, а не для профессоров в Лейпциге!

— Ого! — пробормотал Булль. — Какая любовь к свежему воздуху!

…В Лейпциге кашель Грига усилился. Это было после нового, 1888 года, в разгаре сырой немецкой зимы.

В Лейпциге был богатый концертный сезон. Этот щеголеватый, солидный город имел несколько газет, и все они были переполнены статьями о музыке. Да и как могло быть иначе в городе, который славился своей консерваторией, великолепным оркестром и концертным залом «Гевандхауза»? Если не считать Парижа и Вены, Лейпциг был подлинной музыкальной столицей Европы. Здесь даже извозчики в лакированных шляпах с кокардами, поджидая пассажиров, беседовали о музыке. Даже офицеры прикладывали пальцы к каскам, когда при них произносили имена Баха и Брамса. В этом городе исполнялись все музыкальные новинки, и здесь они получали оценку. Желаете вы знать, как приняли знатоки новую сонату Грига для скрипки и фортепиано? Раскройте немецкую газету, и вы всё узнаете: среди множества комплиментов вы найдёте сожаление о том, что этот известный норвежский композитор слишком уж «занорвежился». Следовало бы ему соблюдать умеренность и писать музыку «для всех», а не только для своих родичей. То же самое происходит и в России.

Как ни спешили Эдвард и Нина Григ, но 3 января опоздали на репетицию нового трио Брамса. Григ сильно закашлялся в прихожей скрипача Бродского и не скоро пришёл в себя. Нина смотрела на него и вздыхала. Как всегда, Григ отказывался от лекарств и говорил, что все его недуги как рукой снимет, когда он уедет из Лейпцига. Адольф Бродский навстречу им не вышел — он играл в трио. Встретила их добродушная, полная женщина, жена Бродского, и проводила в гостиную.

Первая часть трио закончилась. Едва положив смычок, Бродский устремился к Григам и шумно их приветствовал.

— Я ведь не хотел начинать без вас, вы меня вдохновляете! Прошу вас, без церемоний! О, да вы не знакомы? Пожалуйста, это господин Чайковский из Москвы! Пётр Ильич, это же Григ!

Перед Григом стоял среднего роста статный человек с холодными, светлыми глазами. Его седоватая бородка и усы были тщательно расчёсаны, на шее висело на шнурке пенсне в роговой оправе. Григу показалось, что в этом подтянутом, красивом человеке есть что-то суровое, неподвижное, гордое.

Может быть, это была только маска? Так часто держат себя люди застенчивые, чтоб скрыть свою слишком чувствительную натуру.

— Я горжусь! — шумел Бродский. — Я истинно горжусь тем, что в этом доме встретились два великих северянина! Я надеюсь, что вы сразу найдёте общий язык!

— Увы, — грустно сказал Чайковский, — я так плох по-немецки…

— А я совсем плох по-французски, — откликнулся Григ, — вдобавок, я не знаю ни слова по-русски.

— А я по-норвежски, — закончил Чайковский, и оба расхохотались.

На помощь пришла жена Бродского.

— Скажите, пожалуйста, вашему мужу, — говорил Чайковский, — что его звуки давно уже покорили моё сердце. Что за прелесть его соната!

— И вы говорите мне это на репетиции трио Брамса? — почтительно спросил Григ.

— Брамс превосходен, но он… учёный, и бог с ним! Кто мог бы объяснить, что мы, русские, находим в норвежской музыке что-то нам родное, простое и близкое?

— Я думаю, свежесть воздуха одинаковая у нас и у вас, — сказал Григ. — Здесь, в Лейпциге, всё тонет в дубовой отделке комнат.

— Вы не любите Лейпциг?

— Не то что не люблю, но я здесь учился… и ничему не научился!

— Я понимаю вас, — помолчав, сказал Чайковский, — лейпцигская школа вся в прошлом, но не хочет в этом сознаться. Меня считают здесь фокусником, потому что я дышу воздухом другой страны.

— А меня дикарём, — откликнулся Григ. — Они убеждены, что музыка должна быть «всеобщей». Вы любите музыку «вообще»?

— Нет, — сказал Чайковский, — я даже представить себе не могу такую музыку.

…Они встретились через несколько дней в битком набитом зале, где «Общество Листа» давало «вечер-чествование» Чайковского. Русского композитора встретили аплодисментами и речами. От газовых ламп и от дыхания тысячной толпы в зале было душно. Чайковский сидел на эстраде рядом с Григами, нагнув голову и исподлобья поглядывая на резные дубовые панели, на блестящие крахмальные манишки, артистические галстуки в виде бантов, сияющие над креслами лысины, сверкающие очки и дамские причёски с лентами и цветами. Ему поднесли венок; он принял его равнодушно, слегка наклонив голову, и отдал капельдинеру. Потом начался концерт.

Уже первые такты «Баркаролы» Чайковского, которую играл молодой русский пианист Зилоти, заставили Грига наклониться вперёд и зажмуриться, словно он не хотел видеть ни зала, ни слушателей. Из-под пальцев Зилоти лилась песня великой равнины, с медлительными реками и тёмными рощами, с дневным зноем, постепенно переходящим в ночное, усталое тепло отдыхающей земли. Взволнованное ожидание встречи, неслышный ход лодки по воде, отражающей звёзды, мелодия ночи и тайного свидания — вот что слышал Григ в этой музыке.

Чайковский обладал великим искусством быть печальным в мажоре и радостным в миноре. Грусть сопровождала праздничную мелодию, и скрытая надежда слышалась в мелодии скорбной. Григ это знал. И у него было то же самое. Он знал: так поёт народ.

На следующий день Нина Григ исполняла у Бродских песню Сольвейг: «Я останусь верной тебе на земле».

Жена Эдварда Грига обладала редким качеством «домашней» певицы: она не играла роль, а пела то, что чувствовала. Когда она кончила, Чайковский неловко вытер слезу кончиком платка. Григ поглядел на него испуганно.

— Хорошо тому, кого так ждут, — сказал Чайковский.

Бродский и Зилоти опять заспорили. В пылу спора они перешли на русский язык, так что добрая половина гостей оказалась не в состоянии их понять.

— Я давно знаю вашу музыку к «Гюнту», — продолжал Чайковский, — и, по правде говоря, только после вашей сюиты начал понимать всю силу драмы Ибсена.

Нина покачала головой.

— У Ибсена Гюнт очень много говорит, — ответила она, — и, если помните, хвастается тем, что у него нет родины: «По духу я всемирный гражданин!» В музыке этого совсем нет. Несчастный Гюнт потерял родину и возвращается в бурный вечер к своей верной Сольвейг. «Так дай же мне приют, укрой меня!» — взывает Гюнт. И Сольвейг поёт ему колыбельную. Так бездомный Гюнт нашёл покой. Не правда ли, Эдвард?

Чайковский посмотрел на своего маленького собеседника. У того глаза светились, как это бывает у детей, когда им рассказывают волшебные истории.

— И заметьте, пожалуйста, — сказал он, — что этот Пер Гюнт ещё до Ибсена был в народной сказке. Он вовсе не нытик. Он колотил гномов, обманывал великанов, обидел самого Доврского Деда. Это был неуёмный, непоседливый, упрямый мужик. А Сольвейг… Сольвейг — это Хардангер, это утро в фиорде… Я хотел бы, чтоб вы посетили нас. Вы это поймёте.

Чайковский задумался. Григ молчал. Зилоти, закончив спор, обратился к Петру Ильичу с вопросом, на который тот отвечал невпопад. Зилоти ухватил его за руку и потащил к фортепиано.

— Я очень рад, что познакомился с ними, — вдруг сказал Чайковский, — это чистые, крепкие люди. Я говорю о Григах.

— Да, и больные, — тихо отвечал Зилоти, — у Грига туберкулёз. Обратите внимание, как он приподнимает плечи. Ему трудно дышать. Бог знает, долго ли он протянет…

У Чайковского лицо посерело и стало неподвижным. Глаза спрятались под бровями, голова наклонилась. Он смотрел на гостей исподлобья, как тогда, на вечере в «Обществе Листа», когда он почти отсутствовал, сидя на эстраде, где поминутно произносилось его имя.

Над полями шли высокие облака. Их тени то скользили по жнивью, то гасили блеск воды в прудах, то снимали серебристое свечение берёзовой рощи и делали её темней и волнующейся под неожиданными порывами ветра.

Слуга Чайковского, Алексей, поспешно вносил стулья из сада и запирал окна на задвижки. Он знал, что Пётр Ильич грозы боится, и к тому времени, когда она нагрянет, всё, включая ставни, должно быть плотно закрыто. Но Пётр Ильич вдруг повернул к нему голову и произнёс раздражённо:

— Уймись, бога ради, что ты за суетню завёл?

Алексей неодобрительно кашлянул в кулак и исчез.

Фроловское лежало как на ладони: зелёные поля, струящиеся под ветром, светлая роща поближе, тёмный лес подальше да сельская колокольня на горизонте. Кругом полное безлюдье. Ветер шуршит в саду, наводит рябь на воду в прудах. Какая-то пеночка сиротливо высвистывает в роще свою немудрёную песню.

На столе и на рояле лежали нотные листы. На них быстрым почерком были набросаны сотни тактов. Пётр Ильич не любил беспорядка ни в чём, особенно в работе. Сочинялась симфония, которая получит пятый номер и в которой…

Небо темнело. Ветер сорвал со стола несколько нотных листов, потащил их в угол и хлопнул форточкой.

Позади остался блеск и шум европейской поездки — Лейпциг, Берлин, Прага, Вена, Париж, Лондон: концерты, банкеты, венки, ночные серенады студентов, визитные карточки, автографы, поезда, гостиницы, эстрады — вся обстановка музыкальных празднеств, от которой Чайковский однажды сбежал в тихий город Любек, чтобы отдохнуть от поздравлений и восторгов. «Какое блаженство молчать, — писал он брату оттуда, — какое наслаждение знать, что никто не придёт, никуда не потащит!»

Это было время, когда Пётр Ильич был «не я», то есть когда ему приходилось быть показным, ненастоящим, хотя и очень привлекательным для всех.

Здесь, в глуши Тверской губернии, Чайковский был «я». Он был настоящий.

И здесь было с ним то, что сопровождало его много лет, то, от чего избавиться он не мог даже в самом шумливом обществе, — одиночество.

Гром прокатился над Фроловским — неторопливый, сердитый, величественный. Алексей вошёл и, уже не спрашивая позволения, запер дверь в сад и закрыл окна.

— Одно окно оставь, — сказал Пётр Ильич, — ничего не будет. Свечу зажги.

С детских лет во время грозы щемящее чувство одиночества у него усиливалось. Ему казалось, что он совершенно один среди этих бесконечных полей и лесов. С годами у него появилось ещё и новое чувство — боязнь, что когда-нибудь он в одиночестве и умрёт.

Он выдвинул ящик стола и взял первое попавшееся письмо.

«Я чувствую, что вы уже много пережили…» Это пишет Григ, маленький человек, больной чахоткой. Однако в музыке у него никаких следов болезни нет. Наоборот, иногда от неё веет богатырским здоровьем норвежского крестьянина. Он не оробеет перед целой ватагой троллей и сядет пить пиво с Доврским Дедом.

Пётр Ильич улыбнулся, взял первый попавшийся лист бумаги.

«Мой милый, добрый друг!.. Я никогда не забуду чудесные лейпцигские дни, когда мы были все вместе…»

Пётр Ильич так увлёкся, что не заметил, как окно освещалось вспышками молнии и в стекло бил дождь. Когда он кончил письмо и с трудом перевёл его на немецкий язык, гроза уже прошла. Алексей стал раскрывать двери и окна. Из сада хлынул поток влажного воздуха сказочной чистоты и свежести. Пахло зеленью, сырой землёй и мокрыми, деревянными перилами крыльца.

Пётр Ильич подошёл к двери. Чёрная туча уходила на запад. В небе встала высокая, призрачно расцвеченная радуга. Капли дождя мерно падали на песок с крыши. Поля были неподвижны, над сельской колокольней тихо кружили вороны. По просёлку промчалась мокрая телега с мокрым возчиком и мокрой лошадью. Возчик лихо пел песню.

«Веселись чужим весельем», — сказал когда-то Пётр Ильич. Он не раз повторял эту фразу в своём уединении. Да, это был единственный выход. Григ это мог бы понять, может быть, поймёт когда-нибудь. У Грига много желания жить.

Пётр Ильич открыл крышку рояля.

В этом августе во Фроловском родилась Пятая симфония. Конец её был поразителен своим неуклюжим, притопывающим ритмом народного танца. Тяжкая тема судьбы уходила всё дальше, как грозовая туча, а пляска становилась всё задорнее и шире. Может быть, со стороны смотрел на неё автор этой симфонии, но он жадно вдыхал её, как вдыхают свежий воздух, стоя у окна после грозы.

Дороги музыкантов сложны и не часто скрещиваются.

Чайковский побывал в Англии в 1893 году. Он ждал встречи с Григом на торжественной церемонии в Кембридже, где пять лучших композиторов Европы получили звание почётных докторов музыки. Но Григ не приехал. Григ был тяжело болен.

Подробностей никто не знал. Говорили, что Григ очень плох и уже не может передвигаться.

Григ не раз собирался в Россию. «Мы должны повидаться, где бы то ни было, — писал он Чайковскому, — …в России, в Норвегии или ещё где-нибудь! Родственные души ведь не растут на деревьях!» Пётр Ильич звал его в Россию, но Григ не приехал. Через несколько лет Григ снова собрался в Москву и снова не поехал.

Осенью 1893 года, едва оправившийся от болезни, Григ писал письмо в номере копенгагенской гостиницы, когда Нина вошла и молча положила перед ним утреннюю газету. На последней странице в «Хронике театра и музыки» сообщалось, что известный русский композитор Пётр Чайковский скоропостижно скончался в Санкт-Петербурге от холеры. Григ плакать не умел. Не раз уже приходилось ему хоронить лучших друзей и товарищей. Он провёл рукой по седым волосам и горько промолвил:

— И этот ушёл!

Худая рука его легла на ручку кресла. Он посмотрел в окно на узкие дома и затейливые башенки датской столицы. Ему вдруг захотелось быть дома — дома, а не в гостинице!

— Подумай, Нина! Мы так и не увиделись! Вечные странники!

Нина опустила голову.

— А ведь он боялся смерти, — сказала она. — Помнишь эти страшные басы в «Пиковой даме»? Я это чувствовала уже давно…

— Он не понимал, что такое смерть и зачем она… — проговорил Григ. — Не скоро ещё узнают этого человека. От него остались только звуки. Звуки — вот что от нас остаётся…

Весной следующего года в своей рабочей хижине в Тролльхаугене Григ перебирал партитуры русских композиторов и наткнулся на последнюю, Шестую симфонию Чайковского.

— Это энциклопедия чувств, — сказал он Нине, которая глядела через его плечо.

Да, здесь было всё — и мечты, и желания, и удары судьбы, и воспоминания юности, и ожесточённая борьба, и…

— Похоронный плач, — сказала Нина, указывая на финал.

— Да, всё, что свойственно человеку, Нина. Приходит старость, стучится в дверь и кричит: «Вот я!..»

Он подошёл к окну. Весна вступила в страну серых скал. Прошлогодняя трава выглянула из-под снега и зажелтела на склонах. Ручьи со звоном неслись сверху и падали с высоты в тёмную, холодную воду. На крутых утёсах ещё белели последние пятна снега. Намокшая еловая хвоя нависала над ущельем. Пронзительно вскрикивали чайки. И, казалось, чуть слышно, вдали, в горах звучит ранняя пастушья дудка.

— Помнишь, Нина, стихи Ви́нье: «Больше получил я, чем заслужил, и всё должно кончиться»?.. Но весна придёт. Она придёт к нашему порогу, она придёт и после нас, к запертой двери…

Я был в доме Грига.

Деревянный забор, калитка, садик, камни и камешки. Маленький, уютный домик, обшитый узкими досками. Две веранды, башенка, флаг. Вместо обоев некрашеные доски. Старая мебель, пожелтевшие фотокарточки. Рояль, подаренный Григу ко дню серебряной свадьбы. Здесь жили Эдвард и Нина, два небольших человечка с наивными глазами. Соседи прозвали их «троллями», и они окрестили свою дачу Тролльхауген — Холм троллей.

На склоне холма стоит деревянная хибарка, где Григ сочинял в уединении, глядя на пустынные воды озера Нурдос.

На стене висит разукрашенная народная скрипка. На такой скрипке играл, вероятно, Нильс Таллефьюрен. Дешёвое пианино, перед ним стул, на котором лежит толстый том нот. Обитатель этой хижины был так мал, что ему приходилось подкладывать под себя ноты, чтоб достать до клавиатуры. На гвоздь наброшены плащ и шляпа Грига, словно он где-то поблизости.

Но его нет. Только трава и камень да тишина.

Человек носит свои видения с собой. Григ умер и унёс свои видения. Не знаю, успел ли он сказать то, что хотел. Но озеро плещет и птицы поют так, как пели при нём.

Был конец марта. Наверху, в горах, молочницы бежали по мокрому снегу с деревянными вёдрами в руках, и далеко по ущельям разносился их звонкий смех. Весна возвратилась.