Самые лучшие сны — те, которые нельзя рассказать. Бывает, что во сне видишь не человека, а ощущение человека. Слышишь слова, которые нельзя повторить, и звуки, которые понятны только спящему. Видишь, как колышется таинственный свет. Чувствуешь тепло, неизвестно откуда исходящее.

Фридерик Шопен слышал во сне музыку, которую нельзя было наяву ни вспомнить, ни записать. Вернее всего, это была не музыка, а её предчувствие.

Он возвращался с прогулки с поджатыми губами, барабанил себя по лацкану сюртука, вбегал в свой кабинет со страдающим лицом, брал перо, писал мелким почерком ноты… Потом рвал эти ноты и снова брался за перо.

То, что казалось таким чудесно простым во сне и на прогулке, оказывалось невыносимо плоским и вычурным на нотных линейках.

— Вы теряете трое суток в ужасных поисках деталей, — говорила ему хозяйка дома Жорж Санд, — и наконец приходите к тому, с чего начали. Это восхитительно!

— Я не могу мыслить без поисков, — отвечал Шопен. — Вы должны понять, что без этой борьбы с самим собой у меня вообще не будет мыслей…

— А я понимаю, — сказал хозяйке дома её гость, художник Делакруа, — это не детали, это поход в неведомую страну, где нет ни одной протоптанной тропинки. Невозможно делать открытия в своём собственном саду.

— В таких случаях, — ответила Жорж Санд, — я предпочитаю идти напролом туда, куда мне надо!

— Разве вы знаете, куда вам надо? — спросил Делакруа.

Жорж Санд пожала плечами и пустила клуб табачного дыма в открытое окно.

В это окно вместе с запахом роз и заливистым щёлканьем соловьёв врывались звуки рояля. Шопен в десятый раз проигрывал всё те же шесть тактов. Он не знал, «куда ему надо», и всё-таки стремился туда.

Поместье писательницы Авроры Дюдеван, известной под именем Жорж Санд, находилось в цветущем уголке центральной Франции. Это был Ноан — густой сад, шеренги пирамидальных тополей, дальше бесконечные поля. Жорж Санд и Шопен жили здесь всё лето. К ним часто приезжал Делакруа.

Сад был тенистый, В нём цвели ранние розы, жасмин и нарциссы. Тёплый ветер чуть шевелил листву ив, платанов и буков. Фонтан тихо плескался. Иногда порыв ветра разбрызгивал его капли искрящимся облаком по газону.

Поля были ярко зелены и безлюдны. Только изредка по вьющейся дороге проезжала тележка с молоком. Возчик снимал широкополую шляпу, завидев вдали хозяйку Ноана и её гостей.

Казалось, жизнь Фрндерика Шопена вошла в полосу безмятежного покоя — с плеском фонтана, с еле заметным движением нагретого воздуха, с тишиной, которую нарушали, только соловьи.

— Но я должен, — смутным голосом говорил Шопен, вглядываясь в поля.

— Кому и что вы должны? — спрашивал Делакруа. — Вы же свободны!

— Да, конечно, но…

Перед его глазами вставала картина иного покоя. Это было на востоке, за Варшавой, в Желязбвой Воле. Это был приземистый домик, с крутой крышей, в густой зелени яворов. Это был ясный день среди рощ Мазовии, с далёким скрипом колодезного журавля, с колоколом сельского костёла, со светлой пылью просёлочной дороги, с высоким звуком деревенской скрипки. Там светлоглазые девушки в простых венках из руты поют, взявшись за руки: «Если б была я солнышком на небе…»

Там осталась его юность. Там остались его ребяческие годы, от которых его оторвало неожиданно и навсегда.

Он никогда не мог забыть той ночи в Штутгарте в 1831 году, когда он, странствующий пианист, узнал, что восстание в Польше проиграно и Варшава пала.

Отец, мать, сёстры… Все, кто ему дороже всего, где они — живы ли?

Если вам приходилось видеть хотя бы в воображении, как горит рыжим пламенем тот дом, в котором прошло ваше детство, вы поймёте, что бездомье не сразу почувствуешь. Потом он это почувствовал. Он не мог вернуться в Польшу и стал эмигрантом.

Это было крушением. Дом рухнул, и вместе с ним рухнули мечты.

Шопен не сражался с ружьём в руках. Он сражался за клавиатурой и сочинил до-минорный этюд, который впоследствии прозвали «Революционным».

В его творчестве появились ночь и буря. Появились возгласы, набат и молитвы. Появились слёзы над могилами, ветер над кладбищем.

С тех пор прошло немного лет, но всё это ушло вдаль. В Ноане ветер был другой, ласкающий и нежный, как колебание тихого озера.

— Вы читали «Свитезянку»? — спросил неожиданно Шопен.

— Мне переводила прозой графиня Потоцкая, — отвечал Делакруа. — Увы, я не в состоянии почувствовать музыку польского стиха! Но это отлично написано.

Балладу «Свитезянка» написал в молодости Адам Мицкевич.

У Мицкевича парень бродил по берегу озера Свитезь с таинственной девушкой, у которой не было ни имени, ни дома. Он поклялся ей в верности на всю жизнь. Но в вечерний час увидел он в спокойных водах Свитези прекрасную русалку, которая манила его к себе. И он нарушил обет и шагнул в воду. Тут взволновалось озеро. Русалка, восстав из воды, прокляла несчастного за неверность и увлекла его на дно.

…В озере дева пляшет беспечно, Юноша смотрит стеная. Кто он? Известен нам он, конечно. Кто эта дева? — Не знаю…

Что хотел этим сказать Мицкевич? Случалось ли ему забыть мечты детства, изменить и поддаться обольщению?

Шопен не изменял никогда никому и ничему. Он оставался чист как ребёнок. Буря его молодости отошла от него, но грусть осталась.

Он всегда был что-то «должен», — он и сам не знал, что это Значит. Нет, нет, укоров совести не было, но грусть осталась…

Таков он был и в Ноане — тщедушный человек с узким, бледным лицом, красиво изогнутым носом и тщательно приглаженными волосами. Он не был похож на своих постоянных спутников. Эжен Делакруа, несмотря на своё аристократическое происхождение, отличался мясистыми, грубоватыми чертами лица, резкими движениями и огненным взглядом. Фридерик Шопен, сын учителя из Варшавы, был нежен, хрупок, учтив и мягок. Он никогда не говорил о себе и своих настроениях.

Жорж Санд была старше его на семь лет. Это была женщина небольшого роста, темноватая, с широко расставленными чёрными глазами. Она ходила твёрдой, энергичной поступью и почти никогда не выпускала из пальцев сигареты.

В этот день на лужайке перед домом в Ноане плясали крестьяне. Волынки наигрывали что-то простое, бодрое. Под эти звуки прыгали белые чепчики женщин и грузно постукивали деревянные башмаки мужчин. Распорядитель с шестом, увитым цветами, всё убыстрял танец. Под конец белые чепчики образовали сплошное кольцо, окружённое внешним кольцом мужчин. Волынки взвизгивали.

Делакруа зарисовывал эту сценку карандашом, Жорж Санд заглянула через его плечо и подняла брови.

— Да это вихрь! — воскликнула она.

— Это движение, — отозвался Делакруа.

Шопен посмотрел на рисунок и кивнул головой.

— Прекрасно нарисовано, — сказал он. — Нельзя ли попросить у вас карандаш?

Он взял карандаш Делакруа, набросал на клочке бумаги пять нотных линеек и записал какую-то музыкальную фразу.

— Это мелодия танца? — спросила Жорж Санд.

— О нет, Аврора, это другая мелодия… но такого же характера… Видите ли…

— Конечно, польская?

Шопен улыбнулся опять, на этот раз широко и добродушно.

— Увы, друг мой, — сказал он, — вы же знаете, что я по-другому думать не умею… Я должен…

— Знаю, мой маленький Шопен, — ласково сказала Жорж Санд, — и даже догадываюсь, что это ещё одна баллада…

— Да, вероятно, — отвечал Шопен.

— Ах, вот почему вы говорили о Мицкевиче! — сказал Делакруа.

— Да… Но дело не в одном Мицкевиче, — уклончиво ответил Шопен.

Он спрятал голову в плечи и нервно потёр руки. Его внезапно охватил приступ кашля. Он закрыл рот платком.

— Неужели вам опять холодно? — озабоченно проговорила Жорж Санд. — Боже мой, в этот летний день! Поль, принесите мсье Фридерику его плащ! Да поскорее!

— Нет, нет, благодарю вас, — с трудом выговорил Шопен, — но я прошу извинить меня, мне хотелось бы вернуться к себе…

Он поклонился и ушёл.

— Он болен? — спросил Делакруа.

— Он всегда болен, — сказала Жорж Санд и закурила сигарету.

Шопен вернулся к себе, проиграл на рояле записанные ноты и порвал бумагу.

Он написал когда-то две баллады. И в самом деле, натолкнул его на эти сочинения Мицкевич. Но он не собирался буквально изображать в музыке то, о чём писал великий польский поэт.

То был внутренний поток поэзии, голос необыкновенно чистый, голос повествователя, который рассказывает, не заботясь об украшениях.

Первые две баллады были трагические. В них бушевала ночная стихия. Тёмные волны смывали слабое и тоскующее доброе начало.

Сейчас Шопену снилось что-то тёплое. Всю ночь слышал он звуки, которые поднимали его и несли, как на сияющем облаке.

Проснувшись утром, он всё забыл. Он подошёл к окну.

Фонтан посылал по сторонам сложную сеть брызг. Газон был весь в сверкающих каплях.

В тишине, недалеко от него, шевелилась мелодия, начало мелодии, намёк на мелодию. Эти звуки рассказывали что-то в трёхдольном ритме.

— Нет, нет, я должен, — сказал Шопен и поднял крышку рояля.

И, наконец, две темы пришли к нему почти одновременно, прозрачные и гибкие, как струи пронизанной солнцем воды.

* * *

Париж бурлил, как топка огромного котла. Оранжевые отсветы блуждали по желтеющей листве каштанов на бульварах. Копыта лошадей неумолчно стучали по брусчатке. По улицам катились длинные ландо, похожие на чёрные, блестящие лодки. В них восседали стройные красавицы в шляпках с лентами. Каждый час дня имел своё лицо. Бульвары заполнялись то почтенными дамами в чёрных кружевных накидках, за которыми слуги в белых чулках вели на поводках крошечных собачек; то мужчинами в пышных галстуках, пёстрых жилетах и высоких цилиндрах, несущих свои трости с набалдашниками, как жезлы; то художниками в широкополых шляпах и шарфах, спешащих под руку со своими моделями в широких юбках; то ночными молодцами в фуражках и красных поясах, неторопливо бредущих под фонарями в поисках лёгкой добычи…

За столиками уличных кафе шелестели газетные страницы:

— Босфор… Египет… Алжир… Устоит ли кабинет Гизо?

— Пустяки! Пока дело дойдёт до войны, можно сделать капитальчик и поместить его в Голландии…

— Гений Мейербера изменил Парижу! Вы слышали, что он уезжает в Пруссию? Его перекупили!

— Пустяки! Он не проживёт без Парижа! И кроме того, у нас есть ещё Обер!

Афиши кричали: «Королевские бриллианты», премьера оперы, лучшие голоса Европы… Великолепные эффекты оперной сцены, цветочный дождь, колокольный звон, галоп четырёх лошадей, движущаяся панорама, чудовищные цены на кресла в партере… Спешите, если вы хотите присутствовать на премьере, где будут Берлиоз, Лист, Тальберг, княгиня Полиньяк, графиня де Ноай, герцог Фуа-Мариньи и многие другие… Платите, платите, платите…

В этом городе либо платят, либо получают. Самое главное — не зазеваться, если вам, как выигрыш в лотерее, выпал хотя бы малейший успех. Помните, что мало взять штурмом крепость, надо ещё в ней закрепиться, а закрепившись, продолжать идти вперёд. Стоит вам промедлить лишние сутки, как другие воспользуются вашей удачей, и вы пропали.

Шопен? Позвольте, это модный польский музыкант, который упорно не желает ставить названия над своими произведениями? Послушайте, да это шик! Говорят, что баронесса Ротшильд платит ему по семьдесят франков за уроки? Меньше? А не больше?

Где-то там, в предместьях, часами стояли на перекрёстках фигуры в фуражках, с руками, скрещёнными на груди. У них не было ни денег, ни работы. Это те, кто строил баррикады в июле 1830 года, или их наследники. Где-то собирались тайные общества. Где-то изготовлялись бомбы.

Париж бурлил. Шум улиц, как волны прибоя, бил в окна и двери, сотрясал дома, не давал никому очнуться.

И всё-таки Шопен любил этот город. В нём можно было надеяться. Пусть эта надежда не больше, чем обольщение, но человек не может жить без надежды.

Иногда он чувствовал, как в нём пробуждается дух злой иронии, жажда славы, любование могуществом своего знаменитого имени. Утром он просыпался на высоко взбитых подушках, в уютно обставленной спальне на улице Тронше и прислушивался к тому, как стучит, шумит и бушует внизу давно проснувшийся город.

Шопен вовсе не чужой в Париже. Трудно будет рассказать о Франции 40-х годов без имён Делакруа, Жорж Санд и Шопена. Ему нужен этот город, который умеет и повелевать, и служить…

Но достаточно было ему раскашляться и приложить к губам платок, как он чувствовал стыд перед самим собой. Наслаждения, обольщения, эффекты — не для него всё это. Далёкая дева Польша с её тихим, спокойным челом в простом венке из руты овладевала им мгновенно, и с этим видением вновь приходила грусть. Шопен сыграл впервые свою балладу ас-дур на вечере у княгини Радзивилл. Слушателей было мало. Были Жорж Санд и Делакруа; был старый варшавский друг Войцех Гжимала; была двадцатилетняя певица Полина Виардо, тоненькое кукольное существо с розовым, доверчивым личиком. Было ещё несколько дам. Баллада ас-дур начинается со спокойного повествования. Поэт говорит о безмятежной и мудрой тишине, царящей в стране добра. Приходит вторая тема — тема почти танцевальная, хрупкая, обольстительно прекрасная, будто скользящая в дымке.

Потом всё разламывается. Волны вздымаются всё выше. Тема обольщения, разбитая на куски, мелькает среди диссонансов и становится угрожающей среди грохота прибоя и ударов грома.

Побеждают летний свет, прозрачный воздух и серебряный разлив поэзии. Побеждают свобода и добро.

— Какая прелесть! — воскликнула Полина Виардо, хлопая в ладоши, как ребёнок. — Что это? Это волны?

— Нет, это две души, обе прекрасные, — мечтательно сказала Жорж Санд.

— Милый Фрицек, — промолвил Гжимала, дёргая себя за бороду, — это поразительно, как ты умеешь говорить по-польски на клавишах фортепиано… Жаль, что здесь нет Мицкевича!

— И мне жаль, — сказала княгиня, — я знаю, что пан Шопен не любит объяснять, и всё-таки хочется спросить: что же это?

Шопен пожал плечами.

— Право, не знаю, пани, — сказал он.

* * *

О музыке нельзя рассказать словами, как нельзя пересказать некоторые сны.

Что-то неопределённое колеблется в звучащей пустоте. Там, где была пустота, появляется источник света. И это хорошее, светлое не имеет очертаний и не должно их иметь.

Просыпаешься — и остаётся только грусть. Добрая, светлая грусть.