Пасхальная неделя 1842 года была дождливая, и афиша обмякла. Проезжавшие мимо великосветские кареты и обывательские дрожки забрызгали её апрельской грязью, но из окна гостиницы всё ещё видны были крупные буквы: «Франц Лист».

Слуга Листа собирал такие афиши в Берлине, Вене, Лондоне, Милане, Женеве, в сотне других городов. На всех языках извещалось, что Лист выступит, выступит, выступит… то в большом зале, то в малом зале, то в гостиной, то в павильоне, то в доме такого-то, то просто в помещении.

Слуга отправился за петербургской афишей, но вернулся с пустыми руками и смущённо доложил, что в России срывать казённые объявления не позволяется. Следует обратиться в часть и заплатить установленную цену «в копейках серебром».

— Не горюйте, — весело сказал Лист, — мы заплатим даже золотом. Пора одеваться.

Он присел к зеркалу и привычным движением распахнул ворот рубашки. Туалет продолжался недолго, не больше часа.

— Прикажете ордена? — спросил итальянец-слуга, перед тем как подать пианисту фрак.

— «Золотую шпору» на шею обязательно, — сказал Лист, — здесь очень внимательно относятся к знакам отличия.

Лист тряхнул волосами, рассыпавшимися по плечам, надел перчатки, щёлкнул пальцами перед зеркалом и отправился на концерт.

В городе Санкт-Петербурге действительно смотрели больше на ордена, чем на заслуги их обладателя. Вообще большое значение придавали парадной внешности.

Город был очень красивый, холодный, не похожий ни на один из городов Европы. В нём было много камня, воды и неба. Небо было бледно-голубое с золотыми облаками, как на картинах голландских художников.

Люди в этом городе словно растворялись в камне, воде и облаках. Даже голоса у них звучали приглушённо, словно они боялись, чтоб их не подслушали. Толпа, наполнявшая зал дворянского собрания, не гудела, а шепталась, и все оглядывались на царскую ложу. Ложа была пуста.

Известный любитель музыки граф Виельгорский подвёл Листа к маленькому человеку с пухлым лицом. Человек этот стоял один, опираясь спиной о колонну, в такой ленивой позе, какая, по светским понятиям, допускалась только дома, а не в обществе. Обе руки у него были заложены за спину, живот выпячен, а глаза закрыты, словно в дремоте.

— Позвольте представить вам славного сочинителя нашего господина Глинку, — сладким голосом сказал Виельгорский. И, оборотясь к Глинке, промолвил торжественно: — Это великий Лист!

Глинка открыл глаза, тряхнул головой и выпрямился. Взор у него оказался живой и насмешливый.

— Очень рад, — сказал он, — только сейчас видел во сне великого Листа.

Лист расхохотался, и несколько человек удивлённо посмотрели на него. Этот громкий голос и волосы… «Мой бог, — журчали голоса на французском языке, — что за пышная грива? Государь не любит пышных причёсок!.. Тише! Помилуйте, ведь это сам Лист! Он не слышит… О, эти чудачества музыкантов! Он француз? Да нет же, австриец… Но эти ордена… Как хотите, это неприлично!»

— Странно, — сказал Лист, — что здесь говорят обо мне, а смотрят на императорскую ложу.

— Привычка, — улыбнулся Глинка, — и на меня-то здесь не глядят. Забыт почти всеми. Живу один, и ордена нет.

— Ну уж, Михаил Иванович, — укоризненно прошептал Виельгорский и быстро оглянулся на царскую ложу.

В ложе появились несколько дам в светлых платьях. Бриллианты озарили весь зал.

Два офицера вытянулись в струнку по бокам ложи. На согнутой руке у каждого из них лежала каска с бронзовым двуглавым орлом.

«Её величество… её высочество… его высочество…» — журчали дамские голоса.

Лист посмотрел на часы. Было ровно два. В Петербурге любили военную точность.

— Хотел бы ещё увидеться с вами, господин Глинка, — сказал он.

Глинка кивнул головой и полузакрыл глаза. Лист подошёл к эстраде и вскочил на неё одним прыжком. Кудри его взлетели в воздух. По зале пробежал лёгкий шёпот.

По всем правилам полагалось пианисту торжественно подняться на эстраду сбоку, по ступенькам, лицом к императрице. Лист внезапно появился на возвышении спиной к царской ложе. Но это его нисколько не озадачило. Он сорвал с рук лайковые перчатки, бросил их под рояль и поклонился самым небрежным образом. Затем сел к инструменту и сразу заиграл.

Лист играл на концертах, словно рассказывая о своих видениях. Он забывал о слушателях, о рояле, о стенах и сводах залов, гостиных и просто помещений. Он как будто летал над водопадами, снегами, полями сражений, бурлящими площадями и разлившимися реками. Казалось, что он на вершине горы один, наедине с тучами.

Про всё это он хотел рассказать людям, и больше того: хотел, чтоб люди летели вместе с ним вот так, на коне, через ночной лес, чтоб люди слышали топот копыт задыхающегося коня и плач больного ребёнка.

Это была баллада Шуберта «Лесной царь». Прослушав её, известный пианист Мошелес сказал: «После Листа надо захлопнуть рояль».

Да, очень лестно, когда о тебе так говорит один из лучших пианистов Европы! К чёрту ложную скромность! Они поняли исполнителя, они скачут вместе с ним! Какая радость и какая сила в этом!

Лист кончил.

В зале негромко и стройно захлопали. Лист посмотрел — все оглядывались на императорскую ложу. Её величество изящно и неторопливо похлопывала кончиками пальцев, затянутых в тугие белые перчатки. Военные стояли в рядах спиной к эстраде, лицом к царице, вытянувшись, как на смотру. Лист недоуменно поглядел кругом.

Глинка задумался, подпирая щёку рукой и закрыв глаза. Виельгорский, глядя на пианиста, восхищённо прикладывал руку к сердцу.

— Как у вас холодно! — сказал Лист Глинке после концерта. — Сдержанные англичане и те больше шумят на концертах…

— Что вы, — живо отозвался Глинка, — это у нас большой успех. Да нельзя же хлопать громче, чем её величество!

* * *

На квартире у Глинки устроили шатёр из цветных тканей, с потолка спустили цепь, на которой покачивался котелок, а на полу, на железном листе, разложили уголья. Кругом на коврах расположились столичные музыканты, композиторы, журналисты. Глинка любил устраивать «цыганский табор» и начинать его с пунша.

Предложено было не заниматься в этот вечер музыкой, но какой же табор без песен? Пели сначала хором, потом в одиночку, а потом Лист всё-таки присел к роялю. Одоевский показал ему ноты никому не известной новой оперы Глинки, и в глазах знаменитости сверкнул огонёк. Он бурно начал играть темы из оперы на рояле и играл свободно и безостановочно до самого конца.

«Быть может, на холме немом поставят тихий гроб Русланов, и струны вещие Баянов не будут говорить о нём…» В те времена эта мелодия была ещё новой.

Захмелевший Глинка сначала слушал, развалясь на ковре и покачивая головой, потом встал, подошёл к роялю, следя за исполнением по нотам.

Когда Лист кончил, Глинка хлопнул себя ладонью по голове и сказал удивлённым голосом:

— А ведь это и в самом деле оркестр! И ни одной ноты не пропустил! И все места чувствует!

Лист играл ещё и ещё: алябьевского «Соловья», написанного для женского голоса, переложения оперных арий, дуэтов и песен, которые пелись гостями на этом же вечере. Он тут же сочинил фантазию на цыганские и русские темы, не отходя от инструмента.

Глинка сказал ему:

— На вашем месте я только сочинял бы. Это — волшебство!

Ночью, в номере гостиницы, Лист долго сидел за фортепиано. Горела только одна свеча, не было никого кругом, слуга ушёл спать.

Лист не играл. Он слушал. Ему казалось, что на рояле играет кто-то другой, играет вольно, дико и шумно, как таборные цыгане, — нет, даже не как цыгане, а словно сама природа играет, и льётся вода, и несётся пыль, и горят костры, и топочут кони в широкой степи…

Лист не был ни французом, ни австрийцем, как предполагали придворные дамы. Он был венгерцем, и настоящее его имя было Ференц.

Он всё это знал с детства: широкие воды Дуная, топот коней, оранжевую струю пыли на закате и взвизгивающий звук цыганской скрипки у ночного костра.

На следующий день слуга торжествующе показал ему афишу, где слова «Франц Лист» были забрызганы грязью городских пролёток.

— Спрячьте её на память, — сказал Лист. — Скоро я уйду с эстрады. Опьянение жизнью проходит, мой друг. Будут трезвость, и труд, и тишина. Не горюйте.

* * *

Двадцать лет спустя возбуждённая толпа гудела у подъезда гостиницы в Будапеште. Приехал Ференц Лист, национальный гений, автор многочисленных венгерских рапсодий.

Венгерская революция была растоптана ещё в 1849 году. Её знамёна были в плену, герои погибли, а вожди вынуждены были бежать за границу.

Австрийская полиция строго следила за тем, чтобы никто никогда не вспоминал о венгерской свободе.

Но волнения в Венгрии не прекращались. Люди, собравшиеся перед гостиницей, держали в руках букеты, составленные из красных роз и белых ирисов.

Всё это было украшено зеленью — получилось трёхцветное венгерское знамя. Один такой букет влетел в окно и рассыпался по крышке рояля.

— Слава нашему Листу! — кричали внизу.

Полицейские мрачно возвышались на ступеньках подъезда гостиницы. Политических лозунгов не было, запретить букеты цветов было невозможно, чествование знаменитого композитора нельзя было прекратить.

Австрийское начальство ждало повода, чтобы разогнать толпу. Если кто-нибудь крикнет недозволенные слова…

— Пусть выйдет Лист! — кричали внизу. — Листа на балкон!

Лист улыбался, слушая эти возгласы. Выйти на балкон было мало — надо было что-нибудь сказать народу. А это значит дать полиции право напасть на жителей Будапешта и арестовать десятка два людей за «недозволительные выходки против законных властей».

Наконец он сделал радостный жест. Выход найден! Слуга придвинул рояль к окну, и Лист заиграл. На площади сразу стало тихо.

Первые ноты прозвучали как в глубоком раздумье, глухо, на басах.

После длительной паузы начался рассказ.

Послышался размеренный, мужественный голос певца — рапсода. Он звучал чисто по-венгерски — горделиво, величественно и упруго, как медленная поступь танцора.

И вдруг звук ушёл куда-то вдаль, словно помчался над равниной длинной трелью, почти пропал и вернулся назад, обогащённый виденным.

Что он там видел? Может быть, плоскую степь Хортобадь, где белеют отары овец и гарцуют верховые — пастухи в овчинных шубах шерстью наружу? Может быть, белые паруса на голубом озере Балатон? Может быть, красные куртки гусар у церкви в городе Дебрецен, где в 1848 году Венгрия была провозглашена независимой страной?

Может ли звук видеть? Вероятно, может, потому что по толпе прокатился вздох.

Тема повторилась. На этот раз в ней звучали девичий смех и нежное воспоминание. И снова рапсод продолжил свою повесть.

Опять пауза, за ней внезапный удар бубна… и тут прорвался чардаш.

Знаете вы, что такое венгерский чардаш? Его начинают парни медленно и важно. Но вот танец разгорелся, парни подхватывают девушек на лету и, взявшись за плечи, бешено отбивают каблуками такт. Трудно описать словами этот танец. Это вихрь девичьих кос, лент, пёстрых юбок, это непрерывное мельканье белых рукавов, блеск сапог, колыханье султанов на мужских шляпах, звон шпор, раскрасневшиеся лица и сияющие глаза.

Когда-то Лист сказал своим московским слушателям: «Вы знаете, господа, моё красноречие — на фортепиано». Он не утратил этого дара до самой смерти. Он всегда обращался к слушателям то с речью, то с рассказом. Листа можно не только играть — его можно читать.

Толпа в Будапеште слушала как заворожённая. Полицейские замерли на ступеньках, словно готовясь к прыжку. Но никто не помешал автору дойти до последнего, заключительного, бурного аккорда.

Послышались голоса:

— Мадьяр сабадшаг эльен! Да здравствует венгерская свобода!

И тогда полиция атаковала толпу. Нужное слово было произнесено.

Лист поднялся и подошёл к окну. На площади все остановились. На композиторе было чёрное платье аббата. Седые волосы падали на плечи.

Лист поднял обе руки и развёл их, как будто хотел обнять всю площадь.

— Дорогие друзья, — сказал он, — благословляю вас! Идите с миром домой. Надейтесь и не горюйте!