Довелось мне встретиться и со штрафниками. Как известно, у нас были штрафбаты и штрафные роты; штрафбаты комплектовались из проштрафившихся офицеров. Там собирали струсивших в бою, не выполнивших боевого приказа или проворовавшихся. Их называли «недострелянные», то есть те, кому удалось разжалобить политотдел, и он давал указание трибуналу заменить для них расстрел штрафбатом.
Однажды они строили нам КП (командный пункт), и сидящий на крыше землянки солдат кричал стоящему внизу в совершенно рваном и грязном ватнике:
«Полковник! Подай топор, тра-та-та. Как такой дурак стал полковником — ничего не можешь. тра-та-та». И все там были майоры, капитаны, только генералов я не видел. Но грустное осталось впечатление. Хуже их были лишь приговоренные к расстрелу.
Однажды мне в подчиненные пришла отдельная штрафная рота. Эти формировались в тылу из уголовников. Почти все воры, спекулянты, насильники, бандиты и другие, выжившие в тюрьмах и лагерях (во время войны их кормили суперскромно), стремились на фронт. Во-первых, чтобы выжить, а во-вторых, риск и игра всегда были в духе уголовников, и вот они в моем подчинении. Вместе с ротой пришел приказ — поставить ее в самом опасном месте, а при наступлении пустить первой.
По уставу этого подразделения всякий раненый считался искупившим вину кровью. С него снимались все судимости, и после госпиталя он переходил в нормальную часть рядовым бойцом. Наград штрафной не полагалось. Наградой был выход в люди. Если потери состава убитыми и ранеными в бою достигали трех четвертей и более, то все оставшиеся в живых считались чистыми, как голубки, купающиеся в болоте, и переводились в строевые части. Между тем, из состава штрафной роты все хотели очиститься и попасть в заветные 25 %, и никто не хотел быть убитым для очистки других.
Они стояли в плохом месте, между окопами немцев и наших штрафников было всего метров сорок, и некоторые силачи (из сохранившихся при банях) могли перебросить гранату в окопы врага (в порядке братания). В общем, дружбы и любви пока не намечалось ни с нашей, ни с той стороны, поскольку иногда гранаты на палках делали залеты и оттуда сюда.
Командовали ротой и взводами нормальные хорошие офицеры (у них были какие-то льготы в выслуге за вредность, точно не помню).
Но права у этих офицеров были необычные. Они имели право расстрелять солдата без следствия и суда по первому подозрению (не говорю уже о невыполнении приказа), без всяких оформлений.
Вообще вопрос «расстрелять» в начале войны взволновал высшее начальство.
Молодые и часто неопытные командиры неумеренно пользовались и неправильно толковали свои права.
В Уставе есть право у офицера требовать выполнения боевого приказа у подчиненных «вплоть до расстрела», но — первое — боевого, второе — «вплоть»…
Нужно заставить солдата выполнять, а если отдаешь дурацкие распоряжения и не в боевой обстановке и не в случае, когда это решает успех, тогда есть много других способов принуждения и наказания. Было много случаев необоснованных расстрелов. И в частях применяли приказ о расстреле лишь в крайних случаях, если эта мера может повлиять на ход боя.
В штрафных же ротах никаких других наказаний не существовало, а расстрел был обиходным событием. И применялся при малейшем нарушении дисциплины. Держать в дисциплине сто вооруженных уголовников было делом очень непростым.
Командир роты капитан Реестров по занятии ротой своего места, как только связисты дали «нитку», позвонил мне и сказал: «Капитан (я тоже был уже капитаном), приходи, выпьем водочки… расстреляем кого-нибудь…»
Шутка мне показалась грубой, но… я не придал ей никакого значения. Всякие шуточки были в обороне. Нигде не встретишь такого их разнообразия, как на войне, однако шутка, как оказалось позже, была делом. В роте не проходило дня без расстрела, а то и двух.
Однажды, проверяя оборону, я пришел к ним в середине дня. Нигде, из двенадцати с лишним рот бригады, — ничего подобного. Окопы полного профиля и даже глубже, у землянок коврики из лапника. Нары аккуратные, все подметено, чисто, как в летних полковых лагерях.
Противник стрелял из автоматов, наши отвечали … но чу …вдруг стрельба прекратилась. На бруствере в полный рост стоял солдат, без ватника, в гимнастерке, под ним, на дне окопа, два других с длинными палками-дрынами в руках. Что-то совсем новое в нашей режущей скуке.
Оказалось: стоящий на бруствере украл пайку хлеба — нарушил священное. Общество присудило ему — минуту на бруствере без уклонения. Он должен был простоять в рост и не уклониться от пуль. Если вздрогнет, снизу его бьют палками двое караульщиков.
Ему сильно повезло. Немцы, увидев такое представление, перестали стрелять и больше минуты думали о том, что там затеяли эти русские? То ли разведывают огневые точки, то ли с ума сошли. Через минуту он спрыгнул на дно, а те разразились стрельбой из автоматов, пулеметов и минометов…
«А как его уличили?» — спросил я.
На это есть тюремные светлячки. Когда стали пропадать пайки, ему подложили одну с химическим (как тогда называли) карандашом. Его настрогали в хлеб. Рот у героя был в синих точках.
Но, пройдя круг ада, он был уже во всех правах джентльменом и как ни в чем не бывало смеялся вместе с другими. Вообще здесь было даже веселее, чем в нормальных ротах. То ли старшина был такой молодец, то ли командир Реестров, но чувствовалась сдельность задачи. Победа где-то далеко, как в колхозе общая выручка, которую может отнять райком или райсовет, а здесь: выжил — получи. Близость расплаты во всех делах — голова, даже в Библии об этом написано.
Я вошел в землянку. Представился, познакомились. Выпили по кружке водки (здесь, на войне, принимали за раз два стакана), закусили жареной картошкой с крупными кусками сала и лука. Заедать пришлось тоже картошкой, печенной в мундирах. Хлеба сегодня еще не доставили. Под сильный обстрел попали ездовые с хлебом и где-то застряли. Кухня пришла, а хлебушек ночью доползет.
У ротного глаза страшноваты. Вида он прилежного, простой русский парень лет двадцати пяти. Командовал нормальной ротой, после ранения получил штрафную. Будешь тут страшноватым — за неделю три попытки побега к немцам и четыре самострела (как их называли, СС). Показал акт на маленькой грязной бумажке.
— Одного сегодня уже расстреляли, и еще один дожидается. Так что хотите вкусить — пожалуйста. Плохие шутки делают здесь нас страшными. Не то за противником следи, не то за своей ворюгой. Все наши бруствера густо заминированы. Каждый это знает, но лезут, гады. Любят риск и лезут. Вдруг проползу? И уйду, и жив буду. И лезут. На луну воют волки.
Когда рядом с бруствером разрывается мина, в эту воронку намылившийся уходить переползает из нашего окопа. Там уж мины нет. Взрывом все разминировано на полтора метра. Потом он перебирается в соседнюю, и дальше. Я и командиры взводов командуют по нему стрелять, и начинается охота.
Обычно это делается вечером или ночью. Плохо видно, но земля холодная, долго без движения не улежишь. Перебежчик волнуется, ждать не хочет, и наши ждут — как только зашевелится, стреляют не мимо, а в него.
Долго не мог понять, звери они или люди. Стреляют в того, с кем лежал бок о бок только час тому назад, и, может быть, даже те, кто сам надумал бежать — тоже стреляют (после него сложнее). В тюрьме же наоборот — при побегах заключенные всегда помогают. И звери своего не трогают, не грызут, это не доброта — альтруизм.
Реестров задумался.
— Меняется здесь народ. А кто такой народ, а какой он, народ? Народ — это и Иисус Христос, и Варавва, и Чингизхан. И народ же голосовал за помилование Вараввы, — добавил он, — и за распятие Иисуса. Народ любит казнить, и они все прекрасно стреляют в беглецов.
— А вы не боитесь, что они стрельнут вам в спину?
— Боюсь! И стрельнут, если я распущу сопли, и акта составлять не станут.
В обороне есть у меня хорошая организация, скажем, назовем ее икс-икс, а в наступлении я всегда буду сзади и сам могу стрельнуть в любого. Они научились меня уважать, я здесь стреляю в них каждый день и всегда без промаха, а любви я не добиваюсь.
— И как вы научились стрелять в живого русского человека?
— Поначалу было непросто, но они сами меня научили.
Теперь я уже вспомнил содержание французского фильма,
который я видел после войны, с Жаном Габеном. К нему на ферму приходят бандиты. Грабят его — он терпит, насилуют его дочь, издеваются по всякому. Потом он берет навозные вилы и втыкает их в живот главному бандиту. У того по белоснежной рубашке течет кровь вместе с навозом от вил. Я при этом ощущал удовольствие, как от музыки.
— Вот видите, — сказал бы Реестров. — Поставь вас ротным, и вы, по-видимому, бывший интеллигент, быстро начали бы стрелять простых русских и украинских мужиков, как воробьев и уток. Доведут!!! Выдумки у них много, а я чувствую бессилие человека. Вероятно, бессилие нужно было прикрывать чем-то. Это и ответ.
— Вы философ, — сказал я.
— Не выпить ли нам по второй, — сказал он. Еще попросил добавить ему на фланги два пулемета: — Буду простреливать центральную полосу.
И еще сказал: «За всю войну не видел ни одного немецкого перебежчика. Слышал, конечно, что бывают, но не видел».
— Разные мы с ними!
Я обещал пулеметы и пошел к соседнему слева комбату просить пулемет. У того опять выпили по кружке. Хлеб к тому времени уже дополз, так что все было о'кей.