Ура! Мы прошли старую границу и даже нашли пограничный столб, стоящий боком и указующий на Ригу еще с того старого времени. После Пскова наша программа — Рига.
Псков, или Pleskau, значилось на всех указателях, оставленных немецкой армией, отступавшей к Пскову. Эти указатели были большими и малыми. Стояли на каждой дорожке и даже тропке, их было очень много. Противник боялся заблудиться даже на дороге от сортира к дому. У них порядок. После Пскова плакатов стало еще больше. На всех стрелки и: Riga… Riga… Riga…, и мы шли по этим указателям, и казалось, немцы оставили их для нас, как заяц оставляет следы для борзой.
Наши части очень редко делали надписи на дорогах. Всегда неясно было, кому это должно делать, и все не делали. Найти 24-й полк или 1-ю бригаду было так же трудно, как фрикадельку в супе, особенно если ее в данной миске не было. А деревню Вороново отыскать среди торфяных болот и того сложнее, ибо если спросишь, то сначала будут узнавать, не шпион ли ты. А это, как известно, доказать невозможно.
Итак, мы перешли старую границу Латвии и вторглись в пределы близлежащего фольварка. Часть наша продолжала движение вперед на Запад, а мы, четыре офицера с одним рядовым шофером нашего джипа, въехали в ворота фольварка. Латышский фольварк — это то же, что хутор по нашему. Но это только с одной стороны, с другой же стороны — это совсем иное. Просторный кирпичный дом под железом, большой погреб с дерновыми наклонными стенами и красной дверью. Сараи из дикого камня с широкими дверями-воротами. Главная черта — добротность. В одном машины, все крашеные, чистые, в другом сено, в третьем лошади, коровы, в пятом свиная ферма. И главное — видно: хозяин был счастлив здесь жить и работать, счастлив тем, что видны результаты работы. Его работы и для его семьи…
Но мы вошли в дом… никого! Во дворе… никого… наконец, из подвала вышел хозяин-латыш, его жена и два сына. Они прятались там от обстрела. Во дворе еще «тепленькая» воронка от нашей мины.
Первый взгляд — на жену. Женщина как женщина, крупная в кости, миловидна, в домотканой юбке, чистенькая, и все в доме чисто-пречисто. Но от мужиков глаз не отведет. Шея, плечи, руки, рост… все большой мужской прелести и красоты. После наших солдат, замученных длинными голодными годами, замордованных колхозами и сельсоветами, тоших, в среднем низкорослых, как ни странно (или мне не повезло приветствовать в нашей части известных исстари русских великанов-гренадеров), эти антиакселераты рождения шестнадцатых-двадцатых годов были в зеленом контрасте с хозяевами фольварка. Нам разглядывать этих трех мужиков было истинным удовольствием (чего нельзя сказать о другой стороне). Латыши ждали плохого, вели себя беспокойно и крайне скованно.
Говорил по-русски один хозяин. Мы приказали, или даже предложили, принести нам еды. Все было выполнено мгновенно. И какая снедь была через десяток минут на застеленном чистой скатертью столе… Из погреба, вход в который был также из кухни, хозяйка принесла две большие кринки холодного молока. На огромном круглом блюде горой лежали куски вареного свиного мяса с прослойкой сала. Куски были кубической формы с размером стороны сантиметров десять. На другом блюде высился холм нарезанного большими кусками белого свежайшего хлеба, как бы специально испеченного к нашему приходу. Все было подстать виду хозяев. Хотелось сказать, что только на такой еде могут вырасти такие плечи. Против каждого из нас стояла большая глиняная кружка и больше ничего, никаких вилок, ложек и тарелок. Были поданы чистые полотенца, таз и кувшин с водой. Мы сняли шинели, умылись и, едва сдерживая пыл, сели за стол с желанием не показать себя голодными. Но нам не удалась эта задача. Кто начал с молока, кто с мяса, а я с хлеба. Ох, какой хлеб… Какое молоко и мясо… Сыновья исчезли. Хозяйка молча помогала наливать молоко (однако я вычислил, что она по-русски понимает).
— Как вам жилось при немцах?
Хозяин сказал: «Хорошо нам жилось при Ульманисе…»
— А в колхозе вы были? До войны?
— Да! Этот колхоз как смертный грех. Все у нас отобрали, даже семенное зерно, и ничего … А два пьяных дурака, которые свою семью не могли прокормить, учили нас, как жить.
— А при немцах что, лучше было?
Латыш, увидев, что мы не кусаемся, и вычислив в нас строевых, а не КГБ, расхрабрился и сказал:
«Лучше. Мы платили большой налог, но давали жить и работать. Мы были сами хозяева своего дома и хозяйства, а это очень хорошо. А у вас все начальники один дурней другого. Все не знают, что делать. Насажали дамочек, деваться некуда было. У них порядок, сдал налог, и никто не мешает работать. Больше всего на свете ненавижу начальников-баб. Сама дура дурой, а председатель. Попробуй ей доказать самое простое. Лучше ее любой вор и бандит и немец. Зато она сидит у телефона и хорошо выполняет все, что скажут наверху (показал пальцем на потолок).
Так жить не интересно. Надо труд любить, а они в колхозе, слушая Маркса или Троцкого, сделали так, что все не любят трудиться. Как каторга».
Мы молчали, а он говорил. Как тогда казалось, он нес контру, а в душе я думал, что все правильно, особенно о дурах-бабах. И мне даже жаль было нашего хозяина (какие плечи и шея). Придут после нас политработники и заберут его в тюрьму. А он и есть Микула Селянинович, кормилец и поилец нас, горожан. И хороший человек, трудяга, и с результатом. Если бы всю землю раздать им, таким плечистым, кормили бы весь мир.
Еще мы молчали, неотворотимо наслаждаясь едой. Разве можно было прервать жевание такого мяса? Но всему есть вершение и завершение. Еда кончилась, вернее, окончились возможности наслаждаться.
Мы скинулись по сотне рублей (мельче не нашлось) и, к большому удивлению хозяина, вручили ему. Он готовился к другому. Думал, например, уведут жену на чердак, а на лестнице будет стоять один с автоматом, или потребует золото, или еще что-нибудь плохое, а мы ему деньги!!!
Окончен пир, началась опять чума.
Мы вышли во двор и… страшная картинка. В дальнем углу стоит телега с грязной лошаденкой из наших тыловых. На ней бочонки и ведра, а вокруг бегают солдаты с полами шинелей, задранными на голову.
Да, наш хозяин не зря ждал худого. Интенданты, подъехавшие с тыловой командой, грабили пчельниковый сарай с ульями, устроенными на зиму. В таких ульях совсем не много меду. Если его взять, пчелы умрут. Но кому дело до пчел.
К нам уже бежал старшина с ведром, полным сотового меда, и кричал:
«Товарищ майор, товарищ майор, погодите, возьмите медку…»
Хозяин смотрел из окна. Мне очень хотелось обругать старшину. Еще больше хотелось приказать ему отнести мед обратно в ульи. Но… я взял ведро в наш джип под страшным взором хозяина. Мы выехали со двора.
Искал ли я оправдания?
Да, искал. Я вспомнил Митурич. Жертвенную Митурич. Она жертвовала и не жалела себя. А я жертвовал болью хозяина и жизнью пчел. И жалел их, но пожертвовал, и угостил медом многих идущих на смерть, и на раны, и на боль. И когда раздавал сладкие кубики сотов, радовался и старшину не ругал.
Что делать женщине, одетой для ужина в хорошем ресторане, на соломе в хлеву для свиней, — нам было неясно. Свиньям не ясно. Женщине виднее. Может быть, ей нравится запах поросят, может быть, красивая чистенькая розовая хавронья с тринадцатью малышами. Может быть, она пришла сюда решить сложный вопрос о том, как будет питаться тринадцатый при двенадцати сосках у мамаши; может быть, хотела украсить ее розовой ленточкой, намотанной на пальцы левой руки… Была хитрая прохладная осень сорок четвертого. Мы подошли к городу Риге, а немцы покидали уютные дома и теплые постели рижанок. Я по заданию командарма генерала Рогинского двигался в строю четвертого пехотного полка (номера дивизии не помню) с тем, чтобы после занятия дивизией назначенной ей исходной позиции проверить стыки и доложить командующему о готовности к наступлению. Как уже было упомянуто, я, пехотный майор, числящийся при штабе армии, был помощником или непосредственным порученцем командующего, прикомандированным то к дивизии, то к полку или батальону для того, чтобы, наступая в боевых порядках, подтверждать или опровергать доклады командиров, мягко говоря, не всегда точных, и быть проводником командующего, приезжавшего в части для наблюдения и производства «втыков». Дорога к городу была забита несметным числом наступающих частей и соединений. У придорожного фольварка мы остановились, ожидая рассасывания пробки и с интересом рассматривая незнакомую «заграницу». Зажиточный (по нашим глазам) латышский крестьянин времен Ульманиса (тогдашнего «правителя» Латвии) держал свой фольварк в примерном порядке. Все, не считая дороги, блистало уходом и достатком. Но дорога … дороги просто не существовало. Еще на рассвете булыжное шоссе, казалось, наслаждается своей несгибаемой гладкостью и устойчивостью. Через час после начала движения его уже не было. Первые же 76-мм пушки (не говоря о 152-мм гаубицах) оставляли на нем колею глубиной сантиметров пять. Это по ровному, мощенному булыжником шоссе. Оказалось, что подложка, основная насыпь была очень слабой и пригодной для крестьянских бричек и рессорных таратаек, стоявших на дворах крестьян и на обочинах дороги с обрезанными постромками (немцы реквизировали всех лошадей, привязав их к своим военным телегам и пушкам).
Следующая второй пушка углубляла колею вдвое. Последующие смешали булыжник с торфом и грязью в коричневую кашу, так что трактора, вытягивающие орудия, предпочитали тащить их по обочинной целине — бывшим картофельным полям. Дорога за счет них все расширялась и расширялась, колеса погружались в грязь по ступицу, и к началу дня отыскать бывшую мостовую было так же трудно, как след ложки в тарелке с киселем.
Но вернемся к нашему фольварку. Он не был огорожен забором, и уютом участок не отличался. Дом и надворные постройки — все каменное, из дикого камня (его на полях Латвии большой достаток). Сам дом невелик, а сараев на дворе множество. Они высокие, большие, все крашенные известкой, и хочется сказать, глядя на них, что хозяин уважал свою скотину не менее чем себя и свою семью.
На воздухе было сыро и прохладно. В дом к хозяину набилось много нашего военного народа, там было тесно, и мы толкались на дворе, разглядывая все, на что можно положить глаз. У одной из построек были открыты ворота. По-теперешнему ее можно назвать машинный сарай. Там стояли конские грабли, веялки, плуг и еще что-то. Все ярко крашенное, чищенное и красивое. Насладившись, я подошел к следующему большому сараю-конюшне. Она была пуста, хотя конский запах был в ней не только неистребим, но даже тёпел. Следующим помещением был свинарник, и в нем, кроме огромной хрюши, я обнаружил красивую и хорошо одетую дамочку.
Если вы, открывая дверь собственной квартиры, на пороге вместо жены, обнаружили бы сидящую на хвосте и шипящую гюрзу, то удивились бы и растерялись, верно, меньше.
Черный костюм в узкую талию с короткой юбкой, украшения на глубоком декольте, маленькая шляпка с каким-то блеском и вуалетка. Особенно эта вуалетка, рядом с огромной-преогромной свиньей-рекордисткой добили мою растерянность тоже до рекорда.
— Здравствуйте, — сказал я.
Она улыбнулась, встала со снопа соломы, на котором сидела. Не знает по-русски или прикидывается? Я вошел в хлев, Выдал тест — «Вы — красивая женщина… Я такой еще не видел …» Глаза не показали ни радости, ни интереса.
Она широко улыбнулась, что-то ответила на языке совсем чужом. Говорит только по-латышски. Почему? Что с нею случилось?.. Верблюд в Эрмитаже… Пьяный матрос в гостиной английской королевы… Она в свинарнике…
— Как вы сюда попали… Где вы находитесь?
Она уже ничего не понимала или не хотела ни понимать, ни отвечать на вопросы. Она подошла ко мне, взяла об руку и жестом предложила выйти на воздух. Мы вышли.
Я сделал попытку говорить по-немецки. Получалось крайне скверно. Она понимала плохо, я не понимал ничего. Странная парочка! На нас стали смотреть все стоящие во дворе, и даже из дома вышли несколько человек поглазеть на майора.
Мы продолжали круиз по двору. Руки у нее замерзли. Она сунула одну руку в карман моей шинели, вторую стала греть в ладони. Мы приблизились к сеновалу. Большой каменный сарай. Ворота его были приоткрыты. Она остановилась подле ворот, предлагая мне войти. При этом довольно четко объяснила, что не откажется от моих черных лайковых перчаток, одна из которых была надета на кисть, вторая выглядывала из кармана…
Тут двое или даже трое человек в голос закричали: «Товарищ майор, товарищ майор… вас требует к себе начальник политотдела!» Не давая четкого ответа о перчатках, я пошел к дому. Не потому, что я его очень уважал, а потому, что немного побаивался.
Ей я объяснил, что скоро вернусь, и она мне нравится, и пошел. Не побежал… Но пошел.
Армейский политотдельский капитан, прыщеватый, довольно нескладный (из учителей, видно), сидел на колоде у печки и не встал (на войне с субординацией было просто).
— Должен вас поставить в известность, товарищ майор, — сказал он грубо, — что немцы, отступая от Пскова, везли с собой офицерский бордель. В связи с плохой дорогой и трудностями в транспорте выбросили блядей здесь. Девочки разбежались по фольваркам, две из них задержались здесь. Одна с вами, и еще одна сидит тут (из-за печки виднелась серая юбка и лаковая туфелька). Если вас интересует сифилис, триппер или что попроще, можете продолжить прогулку с вашей дамой. А я напишу докладную члену Военного Совета.
— Я учел вашу информацию, капитан, — сказал я и вышел из дома.
Капитан мне не понравился.
Когда начнется наступление, я пойду с передовыми частями в бой. Меня командарм спросит, где передовые части стоят, но комдива спросят, где я был и где есть, а капитан… поедет в тыл докладывать, что наступление началось вовремя и майор гулял с немецкой проституткой.
Но капитану я обязан. Он спас мне черные лайковые перчатки. Из восьми майоров оперотдела такие были только у меня. Я не смог бы на третьем году войны отказать женщине. А их добыть было труднее, чем бюстгальтер для машинистки начальника нашего оперотдела полковника Данилюка.
Позже мысли мои вернулись к капитану. Если бы он встал, встречая меня, то доложил бы обязательно, а так? Кто знает? И укоров мне не последовало. Подал ли он свой рапорт? Затерялось ли в гуще событий приключение немецкой проститутки латышского происхождения и советского майора — кто знает.