1

Словно в осени, зябкой и хмарной, остудившей денек под конец, встал слепой голобокой казармой перед нами бригадный дворец. А куда нам деваться?! Заходим. В тот же миг, как от молнии, вблизь на барачном крутом небосводе все наличные лампы зажглись. И, кольцом обступив нас с Любавой, с красным знаменем, длинным до пят, все барачное братство оравой собралось, ну как есть, на парад. Первый друг мой, земляк и напарник, прямо в нас весь секрет разрядил: — Поздравляем со свадьбой ударной, с милой женкой тебя, бригадир! А тебе, мол, товарищ супруга, всей бригадой, как в доме своем, своего драгоценного друга под защиту твою отдаем. Береги от хворобы и скуки, ничего от него не таи… Взял холодные девичьи руки и вложил их в ладони мои. Что тут скажешь? И, словно немая, по моей ли, бригадной вине, наш безбожный венец принимая, вся приникла Любава ко мне. Вольной грудью вздохнула устало и, заплакав по-бабьему, всласть, обняла меня, расцеловала. Обряжать себя в клеть подалась. Шла сквозь тихий, улыбчивый, бравый, потрясенный событием строй. И сияли глаза у Любавы просветленной от слез красотой. Разом дрогнуло племя мужичье… В тесноте коммунальных широт, перед женским извечным величьем расступился, раздался народ. И открылись от самого входа, вдоль барака, до дальней стены на сосновых подножных колодах, будто свадебный стол, топчаны. Каждый сверху газетой украшен, а на тех скатертях по три в ряд миски с воблой, с гороховой кашей, миски с кислой капустой стоят. И на диво незваным и званым, посередке стола, поперек — два ведра настоящей сметаны, высший наш сверхударный паек. Все спроворено, слажено, сбито. Ночь на подступах. Мешкать нельзя. Занимая места, домовито на тесины мостятся друзья. Только сам я кручусь вхолостую, жениховской тревогой смешон… А невестино кресло пустует, кресло, сбитое к свадьбе, как трон. Сам не свой, от волненья дурея, через пять или десять минут, дверь каморки трясу я: — Быстрее! Спишь там, что ли, а люди-то ждут… Раскраснелась Любава, вспотела: — Что ты, миленький, я ж не таю. Еле-еле на гольное тело натянула обновку свою… Верно. Из-под материи синей выпирает вся девичья стать. Надо ж было страшенную силу, чтоб себя в тот силок запихать. Ну и пусть недомерка обнова. Все свои, не дурак ни один. Раз невеста на выход готова, я спокоен: — Не бойсь, выходи! Пальцы в пальцах под грудью смыкая, затянувшись, подобно узлу, не сгибаясь, как фря городская, заявилась Любава к столу. Брошь на вороте, платье в обтяжку, шелк обжал ее, как наголо. Только видно, что дышится тяжко, груди дыбом, а плечи свело. Парни взглядов с обновы не сводят, может, зря мне не по сердцу он, этот, вроде не русский по моде, лягушачий, буржуйский фасон. Но, как должно заправдашным людям (мы ж не бабы, лишь родичи им), ни о ком по одежде не судим, никому, даже мертвым, не льстим. Мы Любаву на трон посадили, дескать, царствуй, владей насовсем, правь судьбою по нашему стилю… Рядом я на скамеечке сел. Мой земляк, закоперщик веселья, как артист, разыграв колдуна, четверть русского горького зелья достает из-за шторки с окна. И пошла она, легше баклажки, вдоль застолья, вливая тот мед нам с Любавою в чайные чашки, остальным — по глотку, прямо в рот. Поднялась тут застолица наша, взяв невесту под строгий догляд, чашку с водкой подносят, как чашу: — Как ни горько, уважь нас… — велят. К доброй свадьбе винцо как приправа. Враз, единым глотком, не дыша пей, рабочая женка, Любава, деревенская наша душа!..

2

Хоть досталась нам самая малость дорогого (с базара!) винца, в каждом сердце оно разыгралось, хмурь свело у Любавы с лица. В честь верховной невестиной власти кто сумел, не жалеючи сил, перед нею талантами хвастал, песни пел, до упаду смешил. И в момент разобравши оснастку оголенного пиром стола, так пустились бетонщики в пляску, что Любава аж с трона сошла. В гармониста метнула запевкой и молчком, на секунду застыв, в шелк закованной, каменной девкой поплыла под заветный мотив. Будто выбрала девка дорогу и плывет, не тужа ни о чем, ни единою жилкой не дрогнув, не качнув ни единым плечом. Плясуны от одышки посели, три гармони вступило в игру, а Любава плывет перед всеми, одинешенька, как на юру. Все зазывчивей, круче, удалей вьется-бьется подгорный мотив. Будто ветры Любаву обжали, а с тропинки никак не сойти. А когда, подголосков добавив, пять гармоней ударило в лад, охнув, лихо рванулась Любава в самый тот вихревой перехват. Дробь-чечетку отбила отважно, руки за спину, стан распрямив, так, что треснул вразлет, как бумажный, на груди крепдешиновый лиф. И открылся без всякой загадки черный крестик, как червь-лиходей, притаившийся в самом распадке чуть раскосых девичьих грудей. Между тем нестерпимым накалом лампы вспыхнули, будто на взрыв, и Любава, как статуя, встала, под ладошками глазоньки скрыв. Частой дробью, каленым горохом, сотрясая барачный каркас, лютый сивер по стеклам загрохал. Крышу словно бы снес. Свет погас. Сразу требуя нашей подмоги, как машина, застопорив ход, взвыл гудками пожарной тревоги наш хозяин, товарищ завод. Все друзья деликатно примолкли, ждут меня, обжимая порог. Я Любаву довел до каморки, самоделку-коптилку зажег. И шутя распростился, как рыцарь: — Ну, жена, не ругай мужика. Видно, нашему брату жениться трудно. Правда, что ночь коротка…

3

В чистый ливень плывем, как ерши, мы друг за дружкой, в пожар — так в пожар. Две взаправду пожарных машины накрывают нас заревом фар. Кто-то грозный — видать, что начальник, хриплым басом из ветра и мглы: — Чья бригада? — кричит. Отвечаем. — Вас и надо. Садитесь, орлы!.. Уцепившись за снасть как попало, сквозь стихию неслись мы стремглав. Буря дух на лету вышибала, а сшибить никого не смогла. Между гор, у горняцкого клуба шибко людно, хоть каждый измок, хлещет музыка в радиотрубы, ровным ходом токует движок. А над входом не то что сухие — раскаленные буквы горят: «Главный штаб по борьбе со стихией». — Вот те на! — мужики говорят. — Против силы небес что мы значим с деревенским рассудком своим? Так ведь наше-то дело телячье: где укажут, на том и стоим… Было так: по гудкам норовистым, без приказа, как вольная рать, двести душ городских коммунистов вышли город от бури спасать. Прямо к штабу нежданным резервом (нам-то было сперва невдогад) вышел наш городской самый первый государственный штат. Аппарат! Те, покамест безвестные люди, без квартир, без семей, без контор: исполкомовцы, банковцы, судьи, вся милиция, сам прокурор. Кто по-нашенски в городе новом, признавая всему свой черед, жил монахом и верил сурово: — Город будет, лишь был бы завод!.. Вот стоит она, вся партбригада… Локоть к локтю. Любой — будто гвоздь, работяга особого склада, доброволец — не наймит, не гость. В старых кожанках, кожа которых пропиталась горючим насквозь, видно, что мотористы, монтеры, слесаря… Не чиновная кость! А в подмогу им, как для резону, в штурмовой аварийный отряд отрядил постройком пять сезонных наших самых ударных бригад. Всей подвластною штабу вселенной, нашим небом и материком ведал нынче наш первый военный городской комиссар. Военком! Поначалу велели нам слиться, а потом развели по звену. Беспартийные или партийцы — все смешались в команду одну. Я и сам, по-ребячьи завистлив к тем, что сами ковали металл, возле двух москвичей-металлистов рядовым работягою стал. Нахлобучив пожарные каски — их-то впрок навезли нам полно (от огня и воды заодно), — на объекты, посты и участки за звеном полетело звено. Не сдалась нам стихия на милость лавой ливня, то снега, то льда в цеховые твердыни ломилась, мачты гнула, рвала провода. Ну а мы, как в сплошном буревале, каждый столб, что по крепости дюж, подымали, в железо ковали, чтоб тянул свой ответственный гуж. Не простым, а партийным стараньем, хоть и хвастаться нам не с руки, вновь зажгли мы предутренней ранью все погасшие в ночь огоньки. Словно здесь в откровенье высоком мы нашли ту державную ось, и строительство, вздрогнув под током, как исправный мотор, завелось. Шибче всяких небесных механик загремела людская страда. Звезды славы зажглись над цехами, поминутно пошли поезда. Будто выпала нам, как награда, аварийная та маета. Звеньевой наш ликует: — Порядок! Мы глядим и твердим: — Красота! Лишь к полудню, с разрухою сладив, истомленный, голодный с утра, в полном, трепанном бурей, параде возле штаба слетелся отряд. И тотчас же со снежною манной, цепи гор сотрясая окрест, чисто бешеный, вал ураганный вновь сорвался на землю с небес. Даже наш рекордист знаменитый поднял к небу мосластый кулак: — Коли есть ты, так ты же вредитель — барин, белый гвардеец, кулак!.. Встал на камень, по-воински скроен, с виду молод, по голосу стар, руку правую вскинул над строем, сам начштаба и сам комиссар. Поспасибовал всем за отвагу и вовсю рубанул пополам: — Коммунисты, от штаба ни шагу, беспартийных прошу по домам! Вам, орлы, надлежит пообедать, обсушиться, согреться, уснуть. А уж мы достоим до победы, в том-де наша партийная суть… Мужики, как ерши, промолчали, а один трепыхнулся, как еж: — Ты пошто же, товарищ начальник, нас, как на смех, орлами зовешь?.. А другой, бригадир с Коксохима, что стоял у меня за спиной, мысля будто мозгами моими, будто мучаясь болью одной, говорит: — Разве мыслимо это: в сей момент да уйти на обед! Если нет у меня партбилета, так и совести, стало быть, нет?! Или мы городскими не стали, или нам эта честь не дана! Коммунисты пущай хоть из стали, ну а мы из чего? Из бревна? То ли кости у нас не такие, то ли в жилах не кровь, а вода? До победы над вечной стихией не уйду, — говорит, — никуда!.. А сосед мой воркует под ухо: — Пусть. Была бы оказана честь… Головой постоим… А краюха, ну горбушка — у каждого есть… Слез начальник с магнитного камня, чудо-камушка здешних пород, лишь развел с удивленьем руками: дескать, кто вас, деревню, поймет… А партийцы… Смеются партийцы: — Что, начальство? Не держит магнит? Кто орел, — говорят, — кто синица, каждый тут самолично решит! Мировая, — толкуют, — пехота, нашей марки народ — железняк!.. А кому воевать неохота — пусть, мол, к богу уходит в барак… …Будто шепчет мне тайно Любава: «Девкин муж. Боровлянкин ты зять, не дано тебе господом права брачной ночкой от женки бежать. Зря форсишь, паря, чином рабочим, да и буря — совсем не война, да и сам уж не ровня ты прочим, коли ждет тебя дома жена…» Может, песни поет, может, плачет о деревне в бараке пустом… …Царь-девица из байки ребячьей, горожанка с нательным крестом. Шибко стыдно за женку мне стало, раз отныне — всерьез, как в бою, — душу партия в нас понимала, принимала нас в долю свою.

4

Истоптав до победы обутки, искурив до крупинки табак, в поздний час, в аккурат через сутки воротилась бригада в барак. …Стены целы. Целехоньки окна. Все как было. И клетка цела. Даже кровля ничуть не промокла. А Любаву — как буря смела. Обездолилась клеть без Любавы, оголились четыре угла — ни домашней хозяйкиной справы, ни уюта того, ни тепла. А под голой казенной кроватью, словно дар, возвращенный назад, — сторублевое драное платье, подвенечный базарный наряд. Да под веником, с мусором вместе, объявился, как червь по весне, черный, потом изъеденный крестик на разорванной девкой тесьме. Ту тесьму, как змеюку без жала, хоть была она очень мала, вся бригада в руках подержала, будто пробу на прочность дала: — Крепко рвет твоя женка недаром, не воротишь, страдай — не страдай… Век такой! Молодым… да и старым нету зверя страшнее стыда. В этот — зримый глазами героев, нареченный Решающим год, выше нашего Магнитостроя в мире не было горных высот. Будто с поля великого боя, не сводя настороженных глаз, с первой самой пристрастной любовью вся Россия глядела на нас.

1958–1962