Стихотворения и поэмы

Ручьев Борис Александрович

Борис Александрович Ручьёв (1913-1973) - русский советский поэт, первостроитель Магнитки, член Союза писателей СССР (с 1934), лауреат Государственной премии РСФСР имени М.Горького (1967), автор трёх десятков поэтических книг.

Основной темой творчества Бориса Ручьёва была рабочая Магнитка - мужество и человечность её строителей. Магнитогорск - город металлургов, в строительстве которого ему довелось участвовать.

В ручьёвском творчестве тесно переплелись традиции Маяковского и Есенина - неслучайно именно этих двоих он называл своими любимыми поэтами. Воспевая героизм и размах комсомольских строек в своих поэмах ("Индустриальная история"), Ручьёв создавал и проникновенные циклы стихов о любви ("Соловьиная пора"). От плакатности своих первых стихов, получивших горячее одобрение Советской власти (цикл стихов "Вторая родина"), в своих поздних произведениях он филигранно выписывает глубины подлинных чувств (поэма "Любава"). Во многом этому способствовало бережное, трепетное отношение поэта к слову.

В первый том Собрания сочинений вошли стихотворения, статьи, речи, интервью, заметки, рецензии.

Во второй том Собрания сочинений вошли поэмы, письма, из дневников и записных книжек.

 

Стихотворения

 

ВТОРАЯ РОДИНА

цикл стихотворений 

 

Товарищ

Каждым утром, при любой погоде, тишину и отдых побросав, с тысячей таких же он выходит строить заводские корпуса. Третий год, а даже не сегодня две простые родины близки, — в поселковых списках он — отходник и ударник — в списках заводских. По-хозяйски чуток и обычен, на стропилах родины второй — это мой товарищ закадычный, современник, рядовик, герой. Раньше — просто деревенский парень, дальше пашен не видал дорог, он растет, работая не даром на стропилах родины второй. Каждый день напористо и твердо, по лицу размазывая пот, он идет дорогою рекордов, фронтом самых боевых работ. Жизнь страны в пылу больших построек входит в дум и мыслей оборот. Никакой эпохи он не строил, кроме той, в которую живет. Потому, заботлив и привычен, на постройке родины второй мой товарищ лучший, закадычный — стройармеец, фронтовик, герой.

1932

 

Отход

Прощевай, родная зелень подорожная, зори, приходящие по ковшам озер, золотые полосы с недозрелой рожью, друговой гармоники песенный узор. На последней ставке нашего прощанья стисну всем товарищам руки горячо. Сундучок сосновый с харчем да вещами правою рукою вскину на плечо. И тогда — в минуту самую отчальную — проводить за улицы да за пустыри выходи, которая всех подруг печальнее, в распоследний, искренний раз поговорить. Дорогая, слушай... До своей околицы — никогда парнишку не ходи встречать. От тоски по городу извела бессонница, манит город молодость, далью грохоча. Может, не встречаться нам с прежнею улыбкою, ты — мои из памяти выметешь слова, песни колыбельные будешь петь над зыбкою, моего товарища мужем называть. Только помни: близким и далеким часом, если пожалеешь, что не шла со мной, встречу тем же самым парнем синеглазым, без обиды в сердце назову женой. Взмокла на платочке кромка вырезная... Девушка осталась у родных краев... Принимай парнишку с синими глазами, Город дымноструйный, в ремесло свое!

1932

 

Артель-бригада

Вот она, бригада, как и следует, но, взглянув в историю, назад, дайте час — спокойно побеседуем, многое придется рассказать... Первое такое — волжская деревня, посейчас которая в памяти жива. Уходили парни по привычке древней в город златогорый деньги наживать. Года два бродяжили по стране широкой, проезжали сотни станций и мостов, по большим постройкам крыли, самотеком с севера на запад, с юга на восток. Так без перебоев, зноем ли, метелью, вызнав все четыре дальних стороны, проходили крепкой да сквозной артелью двадцать безыменных плотников страны. Мы певали песни старые-престарые, нам казалось — в мире лучше песен нет. Было нас до точности девятнадцать парней, самому безусому восемнадцать лет. И дымил двадцатый важно сединою, и смотрел со строгостью на нас, молодых. Он ходил в артели нашим старшиною — за размер и качество белой бороды. Так без перебоев, зноем ли, метелью, вызнав все четыре дальних стороны, проходили крепкой да сквозной артелью двадцать безыменных плотников страны. Мы вздыбили Волхов цементом плотины, корпуса поставили в солнечной Керчи, мы тесали шпалы на Турксибе синем, ремесло простецкое тонко изучив. И закон артельный ставил, как условие: если деньги скупо сыплются в карман — сматывай котомки на постройки новые, сам себе хозяин, голова и пан. Тут бы нашей сказке и конец. Да только — дождевою осенью, ветровой порой нашу молодую звонкую артёлку привели дороги на Магнитострой. Еще у предгорий не взорваны спины и ветер киргизскою домрой поет, и город лежит еще в тихой долине разметкой масштаба великих работ. Кудлатые вьюги упрямо встречая и каждый свой день проверяя рублем мы городу здесь положили начало, тоскуя о собственном доме своем. Отзвенели бури снеговым разгулом, звонкими ручьями канули в Урал, мы весну беспутную встретили прогулом, вспомянув деревню с самого утра. Вырядившись в белый холст косовороток (как, бывало, в праздник — в дорогом краю), мы с горы Магнитной, с птичьего полета, до тоски глядели в сторону свою. ...Самый старый, хмурый, бородатый старшина артели, коновод, всем нам, девятнадцати ребятам, так и молвил, выйдя наперед: — Старость лихоманкой сводит плечи. Сорок зим отробив на веку, манит сердце к волжскому заречью, к милым далям, к своему дымку. Ухожу я. Ни хором, ни злата не добыв на свете топором. Так что будьте счастливы, ребята, поминайте старого добром... Как и он безвестный, мы бы, может, тоже сорвались до родины песней с губ, будь бы не крепче, втрое не моложе. Все-таки остались... За лишний рубль. В мае солнечном вышли снова всей артелью без старика. Дали нам старшину другого, дали нового вожака. Парень дельный, крепак, что надо (КИМ отметинкой на груди), он сказал нам, что мы — бригада, и всегда шагал впереди. — Разве дело, — в упор сказал он, — если вы, лишь себя спросив, век шатаетесь по вокзалам, а республика просит сил? Если вы, отойдя от пашен, безрассудный ведете ход, а Россия — до щепки ваша — ждет хозяйских от вас забот? Это есть начало самого главного, о котором надо песни слагать... Будто вся артёлка, вдруг родившись наново, стала вроде б старше, думами строга. Дня нам не хватало на запал рабочий, и тогда, усталость заглуша в плечах, мы вели атаки штурмовою ночью, приучившись сердцем за слово отвечать. Мы забыли родины тихие селенья, старые привычки вывели в расход. ...Так ввели в историю крепкий напряженьем века двадцатого тридцать первый год. Растила плотину опалубка наша, домна вырастала на наших лесах... Всех нас, беспокойных, парней настоящих, знают в час рождения завода корпуса. Оттого, что зноем и зимой-метелицей, дорожа казенным хлебом и рублем, провели раздумьем, прочуяли сердцем, за какую доблесть бьемся и живем. В тридцать первом, научившись с толком силы, дружбу, честь оберегать, умерла последняя артёлка, чтоб родиться лучшей из бригад. А бригада — слово не водица, главное, железное, одно, это — боевая единица, наступленья верное звено. Не запнемся и не подкачаем, слово это в сердце закрепя, все мы за бригаду отвечаем, каждый — отвечает за себя. На стальной земле Магнитостроя, по делам, рекордам — навсегда, каждый парень славится героем, о котором слышат города. Честь бригады сердцем и руками, словно знамя, заслужив не зря, пронесем, как проносили знамя первые бригады Октября.

1932

 

Баллада об экскаваторе «Марион»

1 Из Нового света (где дружбою класса рабочие ценят Союза заморье), по вызову строчек большого заказа пришел экскаватор на Магнитогорье. Еще на строительстве — только лопаты, за день вынимали по пять кубометров, и люди любили прохладу закатов, и люди грозили сыпучему ветру. Разобран до мелких частей — по суставам, лежал на одном из построечных складов, пока не приехал работать заставить монтер зауряднейший — Северных Штатов. Привез он настойчивость, жившую ярко в свинцовых глазах, по-серьезному узких, высокую мудрость с заморскою маркой и недоверие к технике русской. Джонсон механически строг, аккуратен: за горсточку золота и червонцев собрал и заставил рычать экскаватор и землю подтягивать выжимом к солнцу. 2 Ковш громче вздымался все тверже, все выше, траншея земли раскрывалась виднее, но на состязание к мистеру вышел магнитогорский механик Ржанеев. Волнуясь, поднял в разговоре ресницы, вопрос он поставил попросту, круто: — Товарищ! А если поторопиться, то сколько ковшей Вы дадите в минуту? Американец спокойно и гордо в оценке Ржанеева мудростью вырос, через минуту доволен рекордом, сказал с белозубой улыбкой: — Четыре! А русский, сменивший мистера, скромно нахмурившись, молча отметил в сознанье: два полных ковша получила платформа — в тугую минуту соревнованья! 3 Теперь экскаваторы четко и мерно гремят по участкам развернутым строем, и все это было правдивым и верным в начале истории Магнитостроя. Я вижу теперь: ежедневно и рано идет торопливо на свой экскаватор безусый татарин Ахун Галимжанов, — мой друг по деревне, земляк угловатый. Пришел на строительство в двадцать девятом и год землекопом по рытвинам лазил, потом в феврале в ВКП кандидатом на курсы ушел экскаваторной базы. В тридцатом же, в день, сентябрем золоченный, Ахуну с десятком таких же безусых вручили стрелу, рычаги «Мариона», составы платформ, поджидающих груза. Работа не знает границы закатов, ведь ночью электро, ведь ночью прохлада, и комсомольский гремел экскаватор, гремел без простоев сплошные декады. 4 Однажды заметил я в записи новой на красной доске, проходя у конторы, мой друг Галимжанов Ахун премирован за лучшую грузку, за первую скорость. Его, у машины стоявшего чутко, увидел и, голос до хрипа утроив, я крикнул в окно экскаваторной будки: — Скажи мне, как стал ты сегодня героем? Но он промолчал и серьезен упорно, будто не слышал простого вопроса. Ответом — в минуту на спину платформы пять взмахов ковша с землей перебросил. В бараке нам всем, загоревшим задором, он твердо заметил во время беседы: — Попробуем больше, и знаю — ускорим! И в этом — я слышал начало победы.

1931

 

Атака

Мы ехали шагом, мы мчались в боях и яблочко-песню держали в зубах. М. Светлов Об этом запеве, пропетом без нас, мое поколенье мечтает подчас. В глазах у парнишки огонь не горит, парнишка тоскует и так говорит: — Прямые атаки, прямые бои... Отдать бы не жалко все силы свои. Греметь бы в эпоху таких вот боев и вынести доблесть, как знамя свое. Никто не виновен, что я опоздал пройти революции огненный вал. А нынче разменяны песня и бой на мелочи быта, на щебень работ. Открыто врага не видать пред собой и славе — не время, и песням — отбой... Парнишка умолк, не смутив тишину. До смены осталось пятнадцать минут. Никто из бригады не стал отвечать на это страданье, на эту печаль. И мы по гудку, девятнадцать ребят, к участку постройки уводим себя. Дорогою песня звенит вдоль бараков, какую отцы наши пели в атаках. А парень, тоскуя о славе побед, молчит и шагает бригаде вослед. День бетонили до пота, на затылок сдвинув шапки, а когда пришла с гудками предвечерняя пора, говорил перед уходом на смолкающей площадке по-особому тревожно озабоченный прораб: — Товарищи, речь моя будет проста, но смысл ее вовсе не весел: участок бетона от сроков отстал на целых семьсот замесов. Идут арматурщики впереди, выходит, задержка за нами. И если до завтра мы фронт не дадим — получим рогожное знамя. Значит, сквозь ночь, и декабрь, и буран атаки упрямой настала пора. ......... Тогда мы вернулись, себе не переча, по фронту работ становясь в этот вечер. И день проводили безудержно шалым, грохочущим ревом бетономешалок. Метель пошла от полночи, колючая да острая, дробясь в стекло прожектора хрустальной белизной. И стерлинги водили мы под греющую росторопь и с лиц сдирали до крови сжигающий озноб. Парнишка стерлинг бросил свой, парнишка вышел недругом, усталый и озлобленный, угрюмо крикнул нам: — Работаем мы день и ночь под вьюгами да ветрами, без радости, без гордости, без отдыха и сна. Желаю вам, ударникам, добыть деньгу хорошую, а я живую молодость на мелочь не продам!.. И он ушел не мешкая назад, никем не прошенный, по выбитым метелицей вечёрошним следам. И только вдогонку, сквозь сизый строй метели, товарищ бросил с ходу десяток горьких слов: — Ступай себе да хвастайся во сне да на постели, бредовая романтика немыслимых боев!.. Секунды плыли бережно в тугом моторном рокоте, а мы, разгон удвоив, и в тридцать восемь рук вводили тверже стерлинги в настроенность высокую, в работу, в постройку на бешеном ветру. Сползала ртуть по Цельсию за сорок линий холода, бетон ложился в стерлинги спрессован, как свинец, но мы бетон оттаяли жарою паропровода, себя — разбегом стерлингов, биением сердец. Гремели шахты взрывами, шли вспышки буровые, и поезда разбрасывались дымом вороным. На дальних пограничьях дневали постовые, храня разбег строительных атак моей страны. Страна дышала грохотом за снежною громадой и от вождя до сторожа всю ночь ждала рассвет, уверена, что стройку не бросили бригады, узнает о которых назавтра из газет. ......... Рассвет явился нарочным, ускоренным отменно, сухой, как полагается при кованой зиме. Мы стерлинги передали восьмичасовой смене, и ковш приподнял с грохотом семьсот второй замес. День мы спали замертво недаром, а под вечер, чуть набрались сил, к нам пришел русоволосый парень, шапку снял и так заговорил: — Слушай-ка, ударная бригада, про работу гордую твою скоро здесь заслуженной наградой работяги песни запоют. Я такой же юностью отмечен, жить хочу по правилу бойцов, чтоб нести мне званье человечье, расшибая ветер о лицо. А мои собратья по артели глушат удаль словом «чепуха!» и пока тоскуют в час метели о покое деревенских хат. О дворе да тесаном заборе греют в сердце мысли и слова, ладят песни про златые горы. Мне на эти песни наплевать. Все слова продуманы до крохи, силы в цель до капельки сгустив, я хочу хоть краешек эпохи на плечах по-вашему нести. Если ж просто говорить, как надо, напрямик, так ты прими меня, самая ударная бригада, не гони от своего огня... Товарищу бригада сказала: — Хорошо! Товарищ на смену двадцатому пришел. И снова, будто в звездные военные года, мы бой вели атаками гражданского труда.

1931

 

Ровесники получают премии

Мы работы черной испробовали вдосталь, красным словечкам — веры ни на грош. Словом, загрубели... Но бывает — просто молодость почуешь, да и запоешь. Так вот и случилось... День — сплошное золото, переправа солнца в голубом броду, в грохоте завода и в оркестрах города жизнь кипит, как Волга на полом ходу. Залежи сугробные снеговым покровом вытаяли, выкипели — и земля чиста. Вся моя бригада снова здорова на своих участках, на своих постах. Для работ и песен высшего сорта хватит пылу-жару, силы и ума, чтобы с ходу ставить новые рекорды, пусть о старых помнит старая зима. Мы держали доблесть сердцем и зубами, плотники-бетонщики — фронтовой народ, в белую метелицу, в снеговую замять шли неукротимо фронтом работ. Было не до курева, было не до песен, было не до баек, было не до сна, мы давали в смену тысячу замесов, ну, а норма — где-то около ста. За свои победы в этакое время — каждому по сердцу, каждому сполна, честную, как знамя, новую премию нам дают начальники, нам дарит страна. Это не подарочек из милости не гордой, это от Республики, нашей до конца, верное спасибо, вечное, как орден, выверенным, вызнанным в крепости бойцам. Чистым, как золото, словом-самородом вся моя бригада готова отвечать: — Выстроим и вынесем корпуса завода своими руками, на своих плечах!.. Потому сегодня музыки вдосталь, золото и солнце... День — хорош! Потому сегодня — очень просто, молодость почуешь, да и запоешь.

1932

 

Разговор бригадира бетонщиков Козлова

с другом Василием Щукиным

— Понимаю. Зачем нам кряду два часа толковать опять? Я сказал тебе — жми как надо. Сам не хочешь... Пора понять. Если б не было дружбы нашей, что в одной деревне росла, я б наверно тебя пораньше из бригады к чертям послал. Ты не думай — ты не прогульщик и не лодырь, парень — хорош... А присмотришься этак получше, ни черта в тебе не поймешь. По чутью ты герой за очень. Но припомни-ка случай в счет: мы бетонили день рабочий и остались на ночь еще. Ты по жалобному разряду (голос мягкий, не голос — шелк) простонал, что тебя лихорадит, и, качаясь, в барак ушел. Мы поверили. Мы ни словом не старались тебя задеть... ...Только это снова и снова повторяется каждый день. Я тебе говорил не просто: — Брось волыниться! Ну, а ты — понимаешь сам, не подросток, — от бригады воротишь в тыл. А сегодня и на работу не пришел ты, сказав другим, что истрепаны до подметок в дым казенные сапоги. Помолчи. Я скажу, что было. А свои сапоги забыл? Те, что вместе весною купили, крепко слажены и грубы. Понимаешь, ты не прогульщик, с малолетства к труду привык, а присмотришься так попуще, скажешь — парень-то тыловик. Честный... дело ведешь с охотой, просто не за что поругать, но не можешь переработать без спецовки, в своих сапогах. Мы, брат, видим тебя изрядно — как ты думаешь, чем живешь... План мы выполним, скажешь — ладно. А не выполним — ладно тож! Ну, а мы, по-другому шагая, сами все — молодой переплав, до последнего напрягаясь, выполняем бригадный план. Дня на норму бывает мало. Нет цемента, песок крутой. Черта-дьявола поломало, а в бригаде опять простой. Неспроста. Раскумекать надо — как ни час, то опять труба. Что ж, по-твоему, здесь порядок? А по-нашему здесь — борьба! Кто-то бережно днем и ночью и за мелочь стать сумел, кто-то радуется и хочет, чтобы мы садились на мель. Потому и напор наш прочен, и объемист его охват... Потому, работ не закончив, не уходим мы отдыхать. Ты подумай спокойно, гладко. Докажи напрямик, не тая, сможешь — нет при таком порядке равнодушно в тылу стоять? По-другому тогда отметим то, чему может стать пора... Только я говорю об этом, ты запомни — в последний раз.

1932

 

Песня

Вечерние звезды зажглись в поднебесье, заря западает за облачный дым, когда гармонисту — хозяину песни — гармошка свои открывает лады. И песня плывет по ковыльному следу, мечтою — тосклива, рыданьем — пьяна. Про горы златые гармоника бредит, про полные реки хмельного вина. Забыл, видно, парень, проснувшись с тоской, что все мы живем на земле городской, что громом и славой пропитан здесь воздух, цеха и забои в знаменах и звездах... И песню, руками пуская в полет, по старой привычке с надрывом ведет. Мы слушали долго и парню сказали: — Довольно гармонику мучить слезами! Сыграй-ка, товарищ, по совести, честно, про наши участки, бригады и дни, для сердца — такую чудесную песню, которая стала бы жизни сродни. Чтоб каждый, кто нынче по-нашему стойко, горбом своим строит Магнитострой, от песни с улыбкою вышел на стройку, и город наш — родиной сделал второй... Товарищ спокойно ответил тогда, что песен таких не сложили года. И только гармошка с тоскою молчала, что сорвано песни привычной начало. Но молча лады тяжело сберегать. И песню товарищ берет наугад. И вдруг, будто с ветру, с налета, с разгона, от самой земли закачала барак великая песня Буденновской конной, то маршем, то плясом, то дробью атак. Она началася чеканно, игриво, но скоро торжественней, строже, грозней пошла по бараку единым порывом, сроднившись с губами поющих друзей... За окнами вечер рванули сердито гремящие горы пальбой динамита. Ночная работа и с песней, и с нами сливается грохотом, звоном, огнями. Полночным призывом тугая сирена зовет отдохнувшую новую смену. Гармоника сложена. В смену пора. А песня походкою правит. А стройка, как сказка,- в огнях до утра вся в звездах невиданной славы.

1932

 

Слово мастеру Джемсу

Мастер Джемс, по-своему речистый, в отдых мне беседа — сущий дар. Ты у нас слывешь специалистом, ну, а я — пока что кочегар... Третья смена примет экскаватор, и тогда, предчувствуя покой, здесь присядь, чуть-чуть сутуловатый, угости душистым табаком. После дня рабочего напора, просто так, по должности — вдвоем этаким толковым разговором, отдыхая, душу отведем. Плохо, что в беседе перебои, хоть крепка в пожатиях рука, каждый день, работая с тобою, говорим на разных языках. А причина этому простая: только два годочка отступя, я, по роду-племени крестьянин, коней пас по троицким степям. Стройка мне не обошлася даром, и, подумав прожитому вслед, путь от пастуха до кочегара называю первой из побед. Помолчи же, выслушай, как надо, я по-русски здорово речист... Знаю — ты пришел из Колорадо, сам пришел, как верный коммунист. Знаешь ты походы безработных, полицейских тюрем тесноту, и сейчас в работах и заботах ты — на самом боевом посту. И теперь на честном коммунисте, на тебе, как давняя печать, только и осталось званье — мистер, сказанное чаще невзначай. Прошлое осталось для расплаты, и, его ничуть не позабыв, ты да я, да друг наш экскаватор стали точкой мировой борьбы. Сколько их? Никто не сосчитает малых точек на большой Земле, — в Англии, в Америке, в Китае, в дальних странах, неизвестных мне. И моих товарищей по росту по ночам, на зорьке, до гудков мучает бессонница не просто у машин, моторов и станков. Да и мне покамест нет покоя, дни коротки, ноченьки долги, — снится мне железо под рукою, бьют меня по пальцам рычаги. И прошу, товарищ, а не мистер, согласись, товарищ, в час любой обучать меня «на машиниста», чтобы стал я наравне с тобой. Не беда, что говорим мы розно, переводчик наш поет в груди, — человек я малый, но серьезный, — ты за мною сердцем последи. ......... Сумерки окутывают плечи, самокрутки выкинуть пора... Мастер Джемс, прощаясь в этот вечер, руку жал приветливей и крепче, чем в другие дни и вечера.

1932

 

Возвращение на Коксохимкомбинат

Срывает вагонные речи густой паровозный гудок, когда загрохочут навстречу составы с магнитной рудой. Скорее, скорее, скорее... Сжимаются шпалы скрипя, и темь незаметно стареет по троицким тихим степям. Киргизская ночь до рассвета... И вслух я подумать не прочь: — Товарищ! Заполним беседой большую дорожную ночь... О будущем городе стали, рождающем славу и труд, я тоже раздумье поставил на легкий конвейер минут. Вот память задорно выводит парнишку околиц да изб, принесшего стройке завода за деньги старанья свои. Декады гремят неустанно в атаках, в гудках, вперебой, парнишка, крепясь, вырастает в героя высоких работ. Ты слышишь: сквозь ночи, сквозь грохот строительным взметом высот моя молодая эпоха героику будней несет. За берегом медленной ночи строительство выйду встречать. И город гудком прогрохочет приветный двенадцатый час. И вновь за разлуку расплатой вольются в старанья сполна бетон коксохимкомбината, распутица рельс и канав.

1932

 

Письмо звериноголовской молодежи

С чистокровным полуднем вровень, через сотни дорожных мет пусть приходит к вам это слово заправилой больших бесед. Не припомните? За два года путь, исхоженный сотнями ног, от околицы до завода между нашею дружбой лег. И меня без большого риска вы, наверное, сгоряча вовсе выкинули из списка однокашников, посельчан. Только я, пережив другое и в других проходя боях, вспоминаю как дорогое — ваши лица и ваши края. Не от зауми, не от скуки, мысли искренностью задев, снова память беру на поруки за ее полнокровье дел. Все припомните, — до запевок, проходящих в одном ряду с неустанной атакой сева в боевом тридцатом году. Как, гремя, горячась, волнуясь, весь район напряжением сжав, с боем двигали посевную, каждым гектаром дорожа. Не расскажешь всего, что было (каждый шаг борьбой напоен), мы под корень старье рубили, строя заново район. Этот бой не забыт, и снова в заводских корпусах всегда к каждой точке, к победе новой я иду по его следам. Даже песни густеют потом... Вы прислушайтесь: раскаляясь вашим пульсом большой работы, бьется, грохает вся земля. Если вы, каждый год крепчая, темп берете в кругу посевном, мы вам тотчас же отвечаем коксом, сталью и чугуном. Так в делах мастеров завзятых будни выкованы, стройны, мы растем и растем, ребята, на стропилах своей страны. Как-нибудь, может, в пору такую, может, в отпуск очередной вместе встретимся, потолкуем о пережитом, о родном. Может, в вечер синий, как море, за беседою, тишь рубя, расскажу про Магнитогорье, вы расскажете про себя. Подытожим, дела разведав, чтобы завтра, все сохранив, наши кимовские победы вырывались за синь границ. Это главное в мысли четкой, что я вызнал в строке сухой посевной и газетной сводки, нынче двинувшей слово в поход.

1932

 

Стихи первому другу — Михаилу Люгарину

Дружба — вместе, а табачок — врозь. Дедова пословица Ты о первой родине песню начинаешь, и зовут той песней — крепче во сто крат — пашни да покосы, да вся даль родная, да озер язевых зорняя икра, да девчата в шалях, снежком припорошенных, озими колхозной ядреные ростки... И не бьется в сердце ни одна горошина давней, доморощенной, избяной тоски. ...Ты о нашем городе песню запеваешь, и зовется в песне родиной второй, нас с тобой на подвиг срочно вызывая, до последней гайки наш Магнитострой. Может, послабее, может, чуть покрепче, я пою о том же... И — навеселе, как родня — в обнимку, на одном наречье ходят наши песни по своей земле. Эта дружба затевалась не на случай, не на срок, шла по снегу и по пыли всех исхоженных дорог. Вместе бросили деревню и отправились в отход, начинали вместе строить, строим, выстроим завод. На одной подушке спали, вместе пили «Зверобой», на работу выступали с красным флагом — будто в бой. Хлеб делили, соль делили, жизнь делили, как табак, и по графику носили разъединственный пиджак. Каждый праздник, как награду, получали от страны, то — рубахи из сатина, то — суконные штаны. Только вспомни, как, бывало, первый вечер, первый год мы певали под гармошку без подсказок и без нот: «Ты, гармошка, — сине море, я — игрок на берегу... Лет семнадцати девчоночку себе поберегу...» А теперь, вздохнув глубоко, папиросу прикурив, я скажу тебе такое, что и прежде говорил: «Если ты ее полюбишь, либо дорог станешь ей, — отойду я от девчонки, первой радости моей. Смех забуду, всех забуду, тыщу раз вздохну на дню, на замок закрою сердце, — друга в сердце сохраню...» Только надо так договориться, в жар любой, в любую гололедь, дружба не снежинка и не птица, что по ветру может улететь. Всё проверь, за правду не серчая, и запомни: в жизненном строю за твою походку отвечаю, как и ты ответишь за мою. Я тебя ценю не за улыбку, что как солнце в середине дня, даже шаг, похожий на ошибку, отдается в сердце у меня. Зори меркнут, тучи ходят рядом, как свинец, становится вода... Может, я ругаюсь злей, чем надо, слишком хмурю брови иногда. Кривду всю покуда не порушив, вечной правде верная сполна, бьется насмерть и за наши души, слава наша — Родина-страна. Может, не додружим, не достроим, может, завтра, может, через час выйдем мы с ровесниками строем, унося винтовки на плечах. В бой, так в бой, на битву, а не в драку, жизнью став на самом берегу, как шагнем мы в первую атаку, в первый раз ударим по врагу?.. Если же отступишь перед тучей, по руке ударишь в черный срок и уйдешь, ничейный и колючий, перепутьями чужих дорог,- на минуту камнем станет нежность, ты иди, не думай обо мне... Встречу я тебя, товарищ, тем же, чем врага встречают на войне. И тогда-то — сердцем, а не речью всей России в мировом бою за твою походку я отвечу так же, как отвечу за свою. А покамест друг у друга ты в долгу и я в долгу. Если в жизни станет туго, чем захочешь — помогу. Если я скажу сурово, вдруг обижу невзначай, ты найди суровей слово, той же дружбой отвечай. А сегодня утром ясным по уставу, в свой черед, выступаем с флагом красным на великий фронт работ. Сердце просится наружу, не толчок дает — скачок. Вместе — служба, вместе — дружба и матерый табачок.

1932

 

Дополнение к анкете

Когда зачитают анкету до края, я встану спокойно у всех на виду, ничем не хвалясь, ничего не скрывая, по-честному речь о себе поведу. Моя биография вписана просто — в листочек анкеты, в четыре угла, но я расскажу про такие вопросы, которых анкета учесть не могла. О годе рожденья вопрос чуть заметен, а он поднимает из сердца слова... Какое рожденье отметить в анкете, когда на веку их случается два... Это было еще в тридцатом. Поутру, покинув вокзал, парнем серым и простоватым я впервые в артель попал. Взял старшой меня, не торгуясь (сам-то кругленький, будто еж), и в работу запряг такую, что не охнешь и не вздохнешь. Знал я мало, умел немного. Если ж спросишь о чем таком, он тебе отвечает строго, будто по уху — матюком. Так трудился — неделю, месяц, может, с толком, а может, в брак, позабыл, как поются песни, научился курить табак. Но за месяц кассир угрюмый мне «два ста» рублей отсчитал... Понимаете, эта сумма для моих земляков — мечта! ...Только раз, после вьюжной смены, я на митинг вхожу в тепляк, вижу — наш-то старшой со сцены, как оратор, толкует так: мол, расценки, сказать по правде, обирают рабочий люд, дескать, здесь нам бумажки платят, а в Кузнецке и спирт дают. Мы, мол, тоже не прочь погреться да податься в Сибирь отсель, дескать, я говорю от сердца, за свою говорю артель... Тут и кончились разом прятки, — при народе светлейшим днем, целых пять земляков из Вятки мироеда признали в нем. В шуме, криках, вскипевших штормом, взявших оборотня в оборот, ярость бешено сжала горло и рванула меня вперед. ...Видел я только эту харю, оболгавшую всю артель. Может, я по ней не ударил, только помню, что бил, как в цель... Об этом я вспомнил совсем не напрасно, я знаю, как ярость за сердце берет. А это ж — та самая ненависть класса, с которым дышу я и строю завод. Я знаю завод с котлована, с палатки, с чуть видимой дымки над каждой трубой, здесь каждый участок рабочей площадки сроднился с моей невеликой судьбой. За мною немало тореных дорожек, я волей не беден и силой богат, а в душу как гляну суровей и строже — не чую покоя и славе не рад. Живу как живется, пою без разбора, дружу с кем попало и бью невпопад и даже к победам, горя от задора, иду, останавливаясь, наугад. Завод в котлованах — под бурями начат, в работе растет он железным, в борьбе... И это, пожалуй, всё то же и значит, что я говорю вам сейчас — о себе. Я верности вечной не выучен клясться, не скажешь словами, как сердце поет. Я вижу — вы юность железного класса, с которой отныне пойду я вперед.

1932

 

Стихи о первой родине

1 Целый брод обычнейшей волынки. Отпускная... Станция... И вновь будет все готово без .запинки, до прощальных и обычных слов. Предпоследней отправной заботой путь к вокзалу и далек, и сух. Все ребята будут на работе, попрощаться не с кем, недосуг. Поезд быстр, гремуч и непокорен, и когда заря хранит запал, город отступает за предгорья, чтобы через месяц выступать. Двое суток под вагонной крышей... И выплывет вовремя, наконец, теплое курганское затишье, трактовой запевки бубенец. Степь лежит ровна, как на тетрадке, по низовьям рыбная вода. И хорошим окончаньем тракта сосны закачаются тогда. Девки, погремите канителью песен, старые знакомки, молодой ровняк, чтобы здесь звенело, грохало за лесом! Или позабыли прежнего меня? Парни приветствие за руку отметят, протолкуют бережно до вечерних рос, может, молча требуя долгом беседы самых первосортных белых папирос. Росница вечерняя, прозрачная пороша свежестью сливается в улицы, и вот наши запевки неводом хорошим вечер и деревню взяли в обход. 2 Зарей самобытен и вечен, хозяин бесед и огней — плывет замечательный вечер по родине первой моей. На лицах отсвет его розов. В дому, где живет родня, проходит собранье колхоза со срочной повесткою дня. Раздумье пока колосится, осматриваюсь вокруг: родные и прежние лица знакомых, друзей и подруг. В «речугах», словах «по вопросу» заботой, незримо тугой, встает напряженье покоса подсчетом копен и стогов. — Дела, — говорит председатель, — приходится круто решать, сенов еще много не взято, а тут поднапер урожай. Судили, рядили, решали, какой оборот приискать, и дума одна и большая у каждого билась в висках. Сижу здесь не без почета, все кажется ново, свежо, но чувствую: в заводь заботы я тоже со всеми вошел. Пока этот узел здоровый никто не сумел развязать, я тихо беру себе слово, чтоб многое рассказать. Я свое словечко сказанул не просто — так, мол, и этак, и начистоту рассказал историю заводского роста, знавшую немало суховеев, стуж. Как родятся первые корпуса завода, железобетонные от самой земли, как в работе брали мы высшие рекорды, крепкие атаки отчаянно вели. Так вот до полуночи все и просидели, порешив назавтра штурмом бригад во что бы то ни стало до конца недели скошенное сено заметать в стога. 3 Не до смеха, не до запевок, бродит горечью суховей. Сено справа и сено слева, под рубашкой, на голове. Запеклись сухолистьем губы, пот соленый чернит загар, только копны идут на убыль, только песней растут стога. Только мускулы жмет работа, копны режем под корешок, только после любого взмета выдох падает — хо-ро-шо! Будто вновь напряженье стройки, небывалый атак напор, и бригада таких же стойких парней, крепких, как на подбор. И до сутеми горизонта кошениною, лугом, сплошь наступаем хорошим фронтом мы — разночубая молодежь. Сходит вечер высшего сорта. В песнях, в сердце — крутой огонь, он и в сводке горит рекордом, записавшим тридцать стогов... ...Так работою загораясь, по рекордам равняя бег, ходят будни родного края по первопуткам больших побед. 4 Осень заплывает рваною погодою, отпуск незаметно прошел. Пора! Только покидаю первую родину легче да лучше, чем в первый раз. Самое же главное, что начало пройдено. Расскажу товарищам лучшими из слов: по второй равняется первая родина на крутой дороге сегодняшних боев. А пока, ни капли в песне не тоскуя, выйдите, ребята, немного проводить. Все равно когда-нибудь снова потолкуем о делах прекрасных в нашем впереди.

1933

 

ДЕВУШКИ-ПОДРУЖКИ

цикл стихотворений 

 

1

Нету брода в синем море, на груди не переплыть, нету горя горше горя — гармониста любить. Я ходила, я устала на работе заводской, сердце биться перестало, сердце требует покой. До рассвета за стеной льется дождик проливной. Выйдешь в двери — схватит дрожь, полквартала не пройдешь. А в тринадцатом квартале, через пять больших ворот, в громком доме, в светлом зале ходит белый хоровод. В белом круге без печали гармонист один сидит, он гармонику качает на крутой своей груди. Я надела платье белое, напудрила лицо, шубу зимнюю надела, тихо вышла на крыльцо. Я иду — куда, не вижу, задыхаюсь, а иду, я гармошку ненавижу, насылаю ей беду: — Частый дождик, выбей стекла у любимого в дому, чтоб гармоника размокла — по веленью моему, чтобы лак сошел навеки и рассыпались лады... По проулкам льются реки, стынут ноги от воды. А вошла я в зал едва, закружилась голова. Как зазвякали звоночки, как ударили басы, по минутке, по часочку, позабыла про часы, про заботу, про усталость, про размытые пути... Я до трех часов плясала, целовалась до пяти. Ветер будит город свистом, не видать из туч зарю, на прощанье гармонисту откровенно говорю: — Драгоценный мой орленок, песня — крылья всех орлов, пуще карточек дареных и серебряных часов, пуще денег, пуще дома, пуще писем дорогих, пуще сердца молодого ты гармошку береги!..

 

2

Два крыла у белой птицы, птицей быть хотела я — хорошо тебе любиться, лебедиха белая! За горами белый лебедь — через горные хребты полетите в чистом небе либо лебедь, либо ты. Только жалко, я не птица, а не птице нелегко — одинокой не сидится, и любимый далеко. До него дойдешь не скоро — каждый путь по три версты, через весь широкий город, через реки и мосты. Я одна сижу в печали и гадаю день-деньской: кабы стала я начальник самый главный городской, я пришла бы в горсовет — никаких задержек нет: — Дайте стекол, дайте лесу, кирпича в бордовый цвет!.. Перед дверью, под окошком, я построила бы дом с белокаменной дорожкой, с палисадником кругом. Я поставила бы в спальне сторублевую кровать, я прибила б к окнам ставни, чтобы на ночь закрывать. На часочек отложила неотложные дела, на серебряной машине дорогого привезла. Я вошла бы с важной речью, чтобы слушал он один: — Я дарю Вам дом навечно, драгоценный гражданин. Запрещаю потаенно в этих комнатах глухих целовать глаза девчонок, кроме ясных глаз моих. Получайте и живите, хоть до ста дремучих лет, в день два раза заходите в мой домашний кабинет, чтобы справиться в начале и в конце большого дня, нет ли горя и печали в тихом сердце у меня.

 

3

Над окном сова летала, загорались светляки... Я гнала слезу усталым взмахом трепетной руки. Как заснуть от горькой муки, остудить глаза свои от полуночной разлуки, от неслыханной любви? Я судила, я гадала, под окном своим страдала по родному, дорогому — незаметно, невзначай подошла к чужому дому, с горя в двери застучав. Вышел ласковый в тревоге, вышел в радости — родной, тот, что нынче при дороге называл меня женой. Говорю: — Воды искала, обыскала весь свой дом... Дай с водою два бокала и один бокал со льдом... Молча воду он несет, вся минута — словно год. И велело сразу сердце, через робость, через стыд, от воды — губам согреться, от слезы — глазам остыть. Говорю: — Сама не знаю, отчего стою с тобой, вся — озябшая, больная, обними меня, укрой. Подведи меня к постели, дай мне хину, если есть. Чтобы стекла не блестели, окна темным занавесь... Я заснула сном усталым, золотым, залетным сном на груди его. Светало. И во сне сова летала над моим родным окном...

 

4

Спят сады, а мне не спится. Мне до света не уснуть. Тяжелей травы — ресницы, тяжелее камня — грудь. Выйду в сад-палисад, тополя во сне стоят. Выйду, сяду, позорю на березовой скамье, позорюю, погорюю, что не ходишь ты ко мне. Ходишь дальний мимо окон, по дорожке из лучей, синеглазый и высокий, и не мой, и ничей. Я окно в дому открою, всё гляжу и не дышу, познакомиться со мною тихим шепотом прошу. Про тебя везде гадаю, по садам брожу одна, против воли забываю у подружек имена. До чего же ты довел, незнакомый новосел!.. Это кто же, мне на горе, в город наш тебя привез: самолет ли через горы, через реки ль паровоз? Лучше жил бы ты подале, лучше к нам бы никогда самолеты не летали, не ходили поезда. Лучше я бы в мире целом не слыхала про тебя. Всё бы пела, всё бы пела, не страдая, не скорбя. Дорогим своим знакомым говорила б наяву: — В этот вечер беспокойный я спокойная живу. Не сижу у светлых окон, до утра ночами сплю, синеглазых и высоких отчего-то не люблю...

 

5

Золотой, неповторимый, словно тополь, весь прямой, и желанный, и любимый, без конца и края мой, ясным летом поутру, встал на каменном яру... Птица чайка, привечая, легкий голос подает, волны светлые качают отражение твое. Над моим ты встанешь сердцем, ивы кланяются мне, ты в моем глубоком сердце словно в утренней волне. Я тогда тебя забуду, покоренная, когда сквозь железную запруду хлынет синяя вода. Когда станут облаками все березы над тобой, когда вырастет на камне колокольчик голубой. Когда в месяце июне остановит речку лед, когда ночью в полнолунье солнце на небе взойдет. И польется из колодца меду желтого струя. Когда сердце не забьется и остынет грудь моя. От неслыханной разлуки припадут к земле цветы, понесут меня подруги бездыханной, — когда ты как в бреду пойдешь за ними, с горя слова не сказав... Сестры шапку с тебя снимут, ветер высушит глаза.

1936

 

КРАСНОЕ СОЛНЫШКО

цикл стихотворений 

 

* Всю неоглядную Россию *

Всю неоглядную Россию наследуем, как отчий дом, мы — люди русские, простые, своим вскормленные трудом. В тайге, снегами занесенной, в горах — с глубинною рудой, мы называли хлеб казенный своею собственной едой. У края родины, в безвестье, живя по-воински — в строю, мы признавали делом чести работу черную свою. И, огрубев без женской ласки, приладив кайла к поясам, за жизнь не чувствуя опаски, шли по горам и по лесам, насквозь прокуренные дымом, костры бросая в полумгле, по этой страшной, нелюдимой, своей по паспорту земле. Шли — в скалах тропы пробивали, шли, молча падая в снегу, на каждом горном перевале, на всем полярном берегу. В мороз работая до пота, с озноба мучась, как в огне, мы здесь узнали, что работа равна отвагою войне. Мы здесь горбом узнали ныне, как тяжела святая честь впервые в северной пустыне костры походные развесть; за всю нужду, за все печали, за крепость стуж и вечный снег пусть раз проклясть ее вначале, чтоб полюбить на целый век; и по привычке, как героям, когда понадобится впредь, за всё, что мы на ней построим, в смертельной битве умереть. ...А ты — вдали, за синим морем, грустя впервые на веку, не посчитай жестоким горем святую женскую тоску. Мои пути, костры, палатки издалека — увидя вблизь, учись терпению солдатки — как наши матери звались, — тоску достойно пересилив, разлуки гордо пережив, когда годами по России отцы держали рубежи.

 

* Когда бы мы, старея год от году, *

Когда бы мы, старея год от году, всю жизнь бок о бок прожили вдвоем, я, верно, мог бы лгать тебе в угоду о женском обаянии твоем. Тебя я знал бы в платьицах из ситца, в домашних туфлях, будничной, такой, что не тревожит, не зовет, не снится, привыкнув жить у сердца, под рукой. Я, верно, посчитал бы невозможным, что здесь, в краю глухих, полярных зим, в распадках горных, в сумраке таежном, ты станешь красным солнышком моим. До боли обмораживая руки, порой до слез тоскуя по огню, в сухих глазах, поблекших от разлуки, одну тебя годами я храню. И ты, совсем живая, близко-близко, все ласковей, все ярче, все живей, идешь ко мне с тревогой материнской в изломе тонких девичьих бровей. Еще пурга во мгле заносит крышу и, как вчера, на небе зорьки нет, а я уже спросонок будто слышу: «Хороший мой. Проснись. Уже рассвет...» Ты шла со мной по горным перевалам, по льдинкам рек, с привала на привал. Вела меня, когда я шел усталым, и грела грудь, когда я замерзал. А по ночам, жалея за усталость, склонясь над изголовьем, как сестра, одним дыханьем губ моих касалась и сторожила сон мой до утра. Чтоб знала ты: в полярный холод лютый, в душе сбирая горсть последних сил, я без тебя — не прожил ни минуты, и без тебя — ни шагу не ступил. Пусть старый твой портрет в снегах потерян, пусть не входить мне в комнатку твою, пусть ты другого любишь, — я не верю, я никому тебя не отдаю. И пусть их, как назло, бушуют зимы, — мне кажется, я всё переживу, покуда ты в глазах неугасима и так близка мне в снах и наяву.

 

* По ходячей поговорке, *

По ходячей поговорке, в нашей жизни всё не так: есть бумага — нет махорки, нет бумаги — есть табак. И однажды мне, бедняге, через дальние моря довелося без бумаги плыть на север, не куря. Путь далекий, сердцу тошно, на табак гляжу с тоской... И случились, как нарочно, ваши письма под рукой. Ваша память, ваше слово, ваша радость, ваша грусть — всё, что я читал бы снова и запомнил наизусть... Вот курю я дни и ночи, перед сном и после сна, докурившись, между прочим, до последнего письма. И взяла меня досада, будто к горю моему вы пришли и сели рядом, чуть заметная в дыму. Что бы смог я вам ответить, как в глаза бы глянуть смог? Так что спрятал я в кисете то, последнее письмо. Я хранил его годами, нес за пазухой вперед через ветер, через пламя, через речки в ледоход. На работу брал с собою, от дождя его берег, клал под камушек в забое, клал под спички в коробок. Каждой ночью незаметно от воров его скрывал, будто кровный и заветный, свой последний капитал. Будто чудом в самом деле не рассыпалось оно, в нем и строчки побледнели, точки выцвели давно. Всю далекую дорогу шел я в сумраке лесном, сам старея понемногу, с вашим маленьким письмом. И минуткой, вновь тоскуя, вновь глядел спокойно я, как написано: «Целую» и подписано: «Твоя...»

 

* На рассвете, проходя к забою, *

На рассвете, проходя к забою, выше гор гляжу я напролет в ту сторонку с дымкой голубою, где одна желанная живет. И, возможно, сам я не замечу, как всегда в минуту забытья, я скажу ей, словно бы навстречу: — С добрым утром, зоренька моя! А когда промчится та минута, взгляд остудит вроде ветерка, легче мне бывает почему-то лом пудовый, острая кирка. На ветру спокойно сняв рубаху и с лица не утирая пот, целый день я молча бью с размаху вечный камень северных широт. Бью да так, чтоб кровь кипела в теле, чтобы дни без памяти летели, чтобы ночи я как пьяный спал, чтобы всю разлуку, срок за сроком, на одном дыхании высоком так и скоротать мне под запал. Так, чтобы за дымкой голубою по забоям шел я без дорог, чтобы всех забоев, взятых с бою, ни за что я сосчитать не мог. Чтобы люди взяли да спросили, подивясь терпенью моему: — Как же так, всегда тебе по силе всё, что непосильно одному? Как же ты такие годы прожил, столько гор и речек пересек, на героев вовсе не похожий, очень невеликий человек?.. И тогда я в первый раз не скрою, не ученый тяжкому труду, думал я, что где-нибудь в забое от разрыва сердца упаду. Видно, помогла мне в добром деле та сторонка с дымкой голубой тем, что наделила с колыбели крепкой костью, крепкой головой. Да еще, спасибо,- с гор Урала помогла мне женщина одна, та, что никогда сама не знала, до чего же сильная она.

 

* По слухам, поднимаясь из берлоги *

По слухам, поднимаясь из берлоги и не боясь с мороза околеть, почти всю зиму бродит по дороге страдающий бессонницей медведь. Как будто бы туманными ночами, в железный холод, в жгучую пургу, проездом шофера его встречали на каменном застылом берегу. Мохнатой лапой обметая плечи, встав на дыбки, сквозь вьюгу напролом идет медведь совсем по-человечьи, весь запорошен снежным серебром... Пусть чудеса случаются на свете, но я ручаюсь все-таки в одном: в такую зиму кровные медведи — по доброй воле — спят спокойным сном. Любой из них и в мыслях не захочет спускаться с гор к речному рубежу. По должности своей — ночной обходчик, здесь только я дорогу обхожу. Большую шубу опоясав туже, похожий на медведя в полумгле, один я ночью мыкаюсь на стуже по заполярной, сказочной земле. И разве полуночнику такому, мне может быть отказано судьбой курить махорку, тосковать по дому, за тыщи верст беседовать с тобой, угадывать восходы по приметам, назло пурге сыграть вперегонки, сесть на снегу и видеть до рассвета далеких глаз родные огоньки? И все-таки не чувствовать обиды за дикий свой, смешной медвежий вид, при жизни мы, порой меняя виды, все так живем, как родина велит. Она пошлет то ласково, то строго, то в холод лютый, то в жестокий зной. Во все края бежит одна дорога хранимой нами родины одной. Она приучит к радостям и бедам, сама одежду выдаст по плечу, она прикажет — я живу медведем, она велит — я соколом взлечу. ...И пусть тебе приснится в эту пору пурга над белой северной рекой, по берегу дорога вьется в гору, а вдоль по ней, освистанный пургой, мохнатой лапой обметая плечи, в мороз стараясь сердце отогреть, во весь свой рост идет по-человечьи страдающий бессонницей медведь.

 

* В час вечерний, неурочный, *

В час вечерний, неурочный, отдохнув минутный срок, то на запад еду срочно, то обратно на восток. Продолжая нерушимо вечный грузоперевоз, день и ночь идут машины в лютый северный мороз. Числясь чем-то вроде груза в документах путевых, я сажусь в открытый кузов, возле спутников своих. Испытав за путь-дорогу силу разных скоростей, мы в дороге понемногу промерзаем до костей. Мы конца пути не знаем, свесив головы на грудь, встречный ветер проклинаем, вдаль боимся заглянуть. При случайной неудаче, голодая, не куря, мы, как дети, чуть не плачем, говорим, что едем зря. В думках грустных и напрасных, от мороза одурев, мы полжизни дать согласны за минутный обогрев... Вот и снова — в поздний вечер, за бортом не видя свет, тормошит меня за плечи замерзающий сосед: — Слушай, малый, для артели, сделай милость, погляди, не видать ли, в самом деле, огонечка впереди... Многих зорче и моложе, поднимаясь в свой черед, я, терпя озноб на коже, пять минут гляжу вперед. Губы стужа мне сковала, у ресниц края во льду, но с вершины перевала вся дорога на виду, все подъемы, все прижимы возле скальных берегов — нелюдимы, недвижимы, без желанных огоньков... Не желая верить взгляду, непривычному ко тьме, я обратно в кузов сяду с горькой правдой на уме. И спокойно лгу соседям, чтобы каждый слышать мог: — Скоро мы, друзья, приедем, есть далекий огонек!.. Сразу стужа станет легче, сиверок дохнет теплом, мы слегка расправим плечи, малость спины разогнем. Кто-то крякнет ради смеха, кто-то петь начнет баском... Можно снова долго ехать в ожидании таком, — два часа проехать кряду, принимая до конца сердцем видимую правду, обогревшую сердца. ...В жизни, трудной, как дорога, к зимним рейсам не готов, я и сам страдаю много от душевных холодов. Оттого, что сам не знаю, у какого же огня любушка моя родная дожидается меня. Год за годом, в рейсе дальнем, так и рвусь я сердцем к ней, согреваюсь ожиданьем неминуемых огней. Пусть мне всюду шепчут люди: — Не гляди, земляк, вперед, там — никто тебя не любит, там — никто тебя не ждет... Ни за что не веря взгляду, ослепленному во тьме, я спокойно в кузов сяду, сам себе твердя в уме: «Потеплей прижмись к соседям, не беда, что путь далек, скоро, друг, и мы приедем, есть далекий огонек!»

 

* Под полярным, вечно хмурым небом *

Под полярным, вечно хмурым небом щи едим с казенным черным хлебом, черный чай от черной грусти пьем, шубы нараспашку — ходим в стужи, о далеких женщинах не тужим, будто нам везде родимый дом. Будто для кручины нет причины, а в любовь не верим мы давно, потому, что это мы — мужчины, а у нас уж так заведено: горе и нужду, жару и вьюгу, всё терпя без жалоб, как в бою, нипочем не выдавать друг другу боль свою, кручинушку свою. Если ж часом вспомним самых милых, спать не в силах и молчать не в силах, будто спиртом память оглуша, вслух назло смеемся и злословим над лукавым, слабым тем сословьем, крепость чья не стоит ни гроша. Будто мы и знать не знали сроду губ невинных, непритворных глаз и, собравшись в ночь ли, в непогоду, громко вспоминали без прикрас, как, бывало, разорвав на части мужних писем белые листки, чьи-то женки, покоряясь страсти, в юности бросались к нам с тоски. Как они дышали в эти ночи всё слышней, всё жарче, всё короче, с самым тайным стоном на губах, с самой сладкой дрожью в жарком теле, как они в глаза глядеть не смели в ту минуту — зрячие впотьмах. И каким бы злым, постыдным словом мы тебя ни заклеймили снова, как бы ревность сердца нам ни жгла, — вся до тайных родинок знакома, в душах наших — всюду, словно дома, ты, как солнце, женщина, жила. Нипочем тебе во мгле таежной наш мужской недобрый наговор. Все равно, чем дальше, тем дороже ты, как солнце за горбами гор. Ты, как солнце, ярче станешь рядом, и навек из нас ослепнет тот, кто, тебе не веря, жадным взглядом на тебе хоть пятнышко найдет... Мы тебя в походных снах ласкаем, на вершинах скальных высекаем все твои простые имена, и в огне горим, и в холод стынем по горам, по рекам, по пустыням, горе пьем горстями допьяна, чтобы нам убиться иль пробиться к той, по ком душа, как жар, томится, к той, что сказкой стала... Потому не суди нас чистым сердцем строго, царь-девица, лебедь-недотрога, в неприступном дальнем терему.

 

* У завода — город, а меж ними речка, *

У завода — город, а меж ними речка, а над речкой домик с рубленым крыльцом... Если затоскуешь, выйдешь на крылечко, сядешь на крылечке к сиверку лицом. Будто в доброй сказке, мы почти что рядом, сердцу всё открыто настежь без ключа, — ночи с перекликом, версты с переглядом, реки по колено, горы до плеча. Будто всё как прежде, мы, как в песне, близко, слышим в каждом вздохе каждый перебой, будто понапрасну ваши металлисты с интересом тайным ходят за тобой. Будто между ними нет прохожим места, волосы седеют, а любовь жива. Будто ждешь, как девка, любишь, как невеста, терпишь, как солдатка, плачешь, как вдова. Будто всё в порядке, — вот пройдут метели, вот меня уволят, сяду в самолет... Постучусь в окошко через две недели, может — через месяц, может — через год. Может, и взаправду мне не возвратиться, может, вновь придется долгие года обживать пустыни, сторожить границы, уходить в разведки, строить города. Как назначишь сроки, если часа нету, если вдруг — работа, если вдруг — война, если я годами мыкаюсь по свету, если ты стареешь в домике одна. Словом, от разлуки нет покамест средства, снова жди известий с зорьки дотемна, не жалей, что часто рвется возле сердца самая тугая, звонкая струна. Если станет больно — выйдешь на крылечко на далекий север ласковей взглянуть, где по горным кручам, по таежным речкам заметает вьюга мой походный путь.

 

* Так сбываются сказки в России... *

Так сбываются сказки в России... От великих трудов и утрат ты всё крепче, смелее, красивей, будто в битвах бывалый солдат. Пусть, в работе все жилы напружив, ты не помнишь досужего дня, растеряв ненаглядных подружек, задушевных друзей хороня. Пусть, рискуя пропасть без дороги, ты врубался в чащобы тайги, сам лечил на привалах ожоги, сам кедровник варил от цинги. Пусть в безвыходных вьюжных осадах ты от голода падал и слеп и до гроба запомнил, как сладок твой горбом заработанный хлеб. Пусть в поту от горняцкой науки ты не смог научиться беречь молодые, горячие руки, в вечных ранах и шрамах до плеч. Пусть, хлебая студеную воду в полых реках полярных пустынь, ты бросался в упор ледоходу, вместе с жизнью спасая мосты. И ни разу в пожарах и вьюгах заслужить ты упрека не мог, будто ты побежал от испуга, будто в горе друзьям не помог. Пусть, хрипя, задыхаясь в метели, через вечный полярный мороз ты в своем обмороженном теле красным солнышком душу пронес.

1943-1956

 

ОТКРЫТИЕ МИРА

цикл стихотворений 

 

Любовь

За щучьим Тоболом, за волчьей тайгой, за краем огня и змеи гроза становила высокой дугой ворота от сердца земли. Где зарево славы от горных костров, червонцы и сила в ходу, где горы железа и реки ветров у гордых людей в поводу. Особый народ, не мои земляки, — я жизнью ручался за то, — что сможет из самой последней реки — устроить всемирный потоп. А что моя доля? В лесах ни души, за яром взмывается яр. Ну что, моя доля! Девчонка, скажи! Дикарка лесная моя... Стояла девчонка в суровой красе, и сам я сказал: — Хорошо... Я хлеба напек, насушил карасей и кожей оправил мешок. Над солнцем, над черным испуганным днем в тайге хохотала гроза, четыре сосны изрубила огнем и мне указала вокзал. И не было горя, и я не гадал, что край о разлуке поет, что поезд, качая, несет на года в далекий орлиный полет. Страна, где страдал я от полдней сухих, от зимнего холода дрог, навеки потеряны числа твоих мостов, семафоров, дорог. Сто раз я слыхал, как дорога гремит, и поезд врывался туда, где синие горы качал динамит, в долинах росли города. Так юных любила, шатала и жгла костров золотая пора — за гром вагонеток, за искры кайла, за кованый звон топора. Горячие ночи прикончили сон, и, трубку сжимая в зубах, работал, готовый на сорок часов забыть про еду и табак. Июль налетал с азиатских границ, январь — с ледовитых морей, и губы в июле ссыхались в крови и были как лед в январе. Во сне я не видел краев дорогих и думал по-старому въявь: живет на Тоболе, у волчьей тайги, лесная зазноба моя. В боях на ударе ломается сталь, а я возмужал от боев. На поднятых мною домах и мостах я вырубил имя ее... В тайге порешили, что в землю зарыт, но летом проезжий горняк хвастнул, что бывал у Магнитной горы и песню слыхал про меня. Сказала девчонка: — Найду, хоть убей... Не знала ни смеха, ни сна. Отправила белых своих голубей — четыре почтовых письма. Они долетели, забились в руке, и я расспросил их подряд... И видел, как барки летят по реке, костры над тайгою горят. На всех пристанях поднялись земляки — народ, именитый за то, что может из малой сибирской реки устроить всемирный потоп. Зато гармонист открывает игру, и первой из первых подруг высокая девушка входит на круг, и радугой кружится круг. За жаркие руки, за легкость шагов, за сердце ее и еще за вечную верность от двух берегов невиданный в мире почет. Но тьма загремела замками дверей, уходит зазноба моя. И полночь уходит. И время заре. Стожары над миром стоят. Красивые звезды походных былин, при вас покидая привал, походку любимой по гулу земли я тысячи раз узнавал. И, ветру назло раскрывая глаза, о годах, что с нею прошел, простыми словами нельзя рассказать, но песню запеть — хорошо.

1934

 

Биография песни

Перемыты звезды-недотроги В ста ручьях, раскиданных вразброд, На незабываемых дорогах Чисто — ни калиток, ни ворот. Верно, дорогие горожанки, Множество чудного позади, Было вечера терять не жалко, Первым краснобаем проходить. Молодость, к чему смешная щедрость? За весну, за сердце, за девчат Сколько слов упущено по ветру Не таких, что песнями звучат. Молодые, проходите мимо, Обо мне немножечко грустя, Я останусь, словно нелюбимый, Самый бессердечный холостяк. В полночь все гармоники устанут За окном смеяться и стонать. Я, запевом скованный, не встану И не отодвинусь от стола. Сердце дрогнет и забьется громом, Светлым и богатым, как гроза. В тишине бессонницы огромной, В синеву оправившей глаза, Позабуду ужин, все на свете И поверю грозно, без труда В то, что я из жителей планеты, Обойденных горем навсегда. Ночь пройдет неслышно, а за нею — Семь других с тревогой провожу. С каждым часом чуточку бледнея, Песню непропетую сложу. Перестану тишину хранить я, Встану перед вами строгий, как Памятник из черного гранита Словно поднимая на руках. И, друзья, поверите навеки, Что под небом, ветром и огнем Громки наши земли, горы, реки... Мы как победители живем. Вспомним! На недели стиснув зубы, Жили в пору непокорных вьюг Крепче знаменитых лесорубов, Ласковее ласковых подруг. Песню не замените другими. Получайте. И в конце концов, В шутку посмеемся, дорогие, Над суровой долею певцов.

1934

 

Девушка

По гудкам поднимаются руки на прощанье под первой звездой... Так за гордые годы разлуки улетело семьсот поездов. На последний приду пассажиром и по взлету второго звонка распечатаю пачку «Памира», закурю и взгляну на закат. Через версты и станции странствий, далеко в деревенском дому я скажу: — Незабытая, здравствуй!.. Бровью дрогну и шапку сниму. Не спрошу даже, рада ль, не рада, как жила, как страдала тоской, оглянусь и спокойно присяду, смелый, каменный, весь городской. Расскажу, как отдал я без горя жар лихой холостяцкой поры за Турксиб, за Аральское море, за высоты Магнитной горы, брал знамена своими руками, и под ними ходили друзья в города перекладывать камни, льды ломая и грозам грозя. Только скажешь: — Орленок мой! Сильный! Прилетел ты, не опоздал, я сама по тебе не грустила, поджидала, как ждут поезда. И напомнишь, немного робея, что, пожалуй, за тысячу дней были наши глаза голубее, а густые ресницы темней... Хорошо! По вчерашнему следу всходит солнце и время летит. И куда ни пойду, ни поеду, горный город встает на пути.

1934

 

Звезды падают дождем

Где ты шел, сибирский леший, через мир и через гром по дороженькам нездешним с колдованным топором? Ждал тебя я год и месяц в наши горные края и поверил: спета песня соколиная твоя. Вечер был. Сверкали звезды. И стоял товарищ мой чернобровый, грандиозный, бородатый и прямой. Он сказал: — Под небом синим шел любою стороной, нету города в России, не отстроенного мной. Он сказал: — А в смысле песни разговором не забавь, в небе звездочкой чудесной обозначена судьба. ...Ночь налево, ночь направо, больше нечего сказать — триста звезд глядело прямо в наши звездные глаза, и одна с зеленым цветом, — будто цветик полевой, по неведомой примете знала друга моего. Год мы вместе ели, пили, а вокруг Магнит-горы день и ночь на всех стропилах пели наши топоры. Шла зима глубоким снегом, мы несли бессменный пост, темной ночью пали с неба три куста зеленых звезд. Мой товарищ ахнул с горя, в небо глянул и застыл: на высоком синь-просторе не нашел своей звезды. Скинул шапку, вытер слезы, свету белому не рад, на земле знобят морозы, чтобы легче помирать. Чтобы ввек помина злого не осталось за душой, поклонился нам без слова, распрощался и ушел. Безо всякой канители, тихо, смирно той зимой всю неделю на постели помирал товарищ мой. Койка жестка, что подметка, скукой выпито лицо, мир бедней на четверть водки, на полпуда огурцов. ...По Руси и по России напролет и наугад смерть ходила, смерть косила тыщу лет тому назад... Встал старик сухой и грозный, непокорный, как гроза, изругал святые звезды за прекрасные глаза. И во всей бывалой силе изрекает в те поры: — Нонче небо отменили, володеют топоры. ...Снова звоном, снова хрустом загулял у наших гор гордость парней Златоуста, сердцем кованный топор. В перепалку, в перестрелку как ударили в леса, компасы рванули стрелки, перепутав полюса. Над ночным долинным юром как взгремели топоры, показали реомюры тридцать градусов жары. Под огнем в четыре солнца стены города кладем. Неба нет, земля трясется, звезды падают дождем.

1934

 

Сказка о синем самолете

Сердце, окрыленное биеньем, сказка скоролетная моя... Синий-синий. Крылья легче теней, с дымчатой резьбою по краям. Бьют часы на круглых башнях славы, и в дыму земные округа. Я сходил на городских заставах и на океанских берегах. И скажу с закрытыми глазами, что плывут к Архангельску суда, доспевают яблоки в Казани, в Астрахани сохнут невода; дятлы ходят на плотах и срубах, руды тают в кованых печах, и встают селения под трубы, птичьим перелетам до плеча. Я летел от пресных рек заката в хвойные сибирские леса и, познав, чем родина богата, золотом на крыльях написал: лист деревьев, барки, ледоколы, самоцветы солнца и луны, рыб хвостатых, падающий колос, птиц летучих, певчих, водяных, все плоды — от яблока до груши, хлеб ржаной и радуги вина, ленты рек, крутые гребни суши, городов железных имена. Я летел на гром и на знамена, на костры, на дым, на голоса, но друзей душевных поименно я не мог на крыльях записать. Не хватило золота и счета, — и поклялся вечно знать в лицо мудрых рыбаков и звездочетов, вечных горновых и кузнецов. Петь меня строители просили, агрономы звали на совет, пивовары пиво подносили, солевары ставили обед, звали капитаны в бой с прибоем, гармонисты брали тон руки, на волков водили зверобои, в шахту наряжали горняки. И велели жить легко и трезво, чтя до смерти азбуку труда, реки ставить, добывать железо, стены класть в гранитных городах. Родину не сравнивать с любимой, а в правах гражданского родства головой стоять неколебимо за казну ее и торжества. В праздники ходить в рубашках алых, свиязь бить и стерлядь брать в глуби, мир познать, прощаясь на вокзалах, женщин приглянувшихся любить. Слышать, как гудят громоотводы, журавли спускаются в траву, рушатся забои, солнце всходит, сохнут росы и гудки зовут. Я согласен. Крылья наземь бросил. Прохожу по щебню (легкий хруст) в знойные урочища ремесел, в мир простых и сказочных искусств. А когда товарищи спросили, глянув в небеса над головой: — Что случилось с самолетом синим?.. Я ответил: — С сердцем? Ничего!..

1934

 

Мой июль

В птичий месяц моего рожденья невпопад леса свистят: июль! Росы, рассыпаясь от паденья, умывают родину мою. На горах костры горят без дыма, жжет заря заказанный сосняк. С тропками витыми и пустыми — вся земля, как озеро, ясна. И, признаюсь — по своей охоте, въявь мне снится, только замолчу, что лечу я в синем самолете, часовым над родиной лечу... Чуть качая на озерах лодки, трубят в трубы в гнездах падунов города Урала — самородки с дымчатыми зернами домов. Выше труб взвиваются дороги, цепи гор шатая на весах; поднялись орлиные крутоги, полегли лосиные леса. За горами реки ходят кругом, гнутся пашни, падают луга, тополя по лесенке до юга всходят на серебряных ногах. Бродит море Черное потопом, все эскадры ставит на отвод, вдоль по морю город Севастополь броненосной крепостью плывет. А за ним ни берега, ни края, жарко — без дорог и без оград — догорает и не догорает черный и зеленый виноград. Карту стран заря перекроила золотыми иглами пера, и кричу я: — Здравствуй, Украина, небо семицветного Днепра!.. Ты берешь на славу и на годы синеву, как рек своих удой, золотое — от своих угодий, сок вишневый от своих садов. Но навстречу вскрылись перекрестной, трубной, зореходною рекой медные московские оркестры, а оркестров — сорок сороков. И встает, броненный в красный камень, звезды из рубинов окрыля, мир, хранимый чистыми штыками в воротах гранитного Кремля. Мир, хранящий в маршах Мавзолея, на граненых, каменных руках — яви и легендам — имя Ленин, сердцем, не сгорающим века. И, склонясь над музыкой печальной, честь отдав на медленном лету, тихо-тихо говорю: — Начальник, горы в громе и земля в цвету!..

1934

 

История орла, скалы и речки

Мальчишкой озорным, десятилетним, срываясь — грудь я расшибал в горах... Так понял я, что есть, как боль на свете, печаль и кровь, бессилие и страх. Над горным краем затворяла тучи и молнии калила добела зубчатой гранью, кручею падучей суровая орлиная скала. Ни зверьих нор, ни пепла, ни ступеней, во все века бесплоден черный склон. И вырубили орды поколений на лбу ее проклятия времен. Тогда скалу хотел я сжечь глазами, бил камнями, ругая и кляня. Гранит молчал, за ненависть и зависть отщелкивая камни на меня. Стояли горы. Жгло неодолимо. Летели птицы с севера на юг. И, с неба петлей падая в долину, орел смотрел на голову мою. Горячий, кривоносый, черно-рыжий, он резал мир до моего плеча, жильцом взлетел на каменные крыши, крылами надо мною хохоча. Я думал — камень хищника догонит, дрожали руки, сердце жгло в груди... Я шел к реке, протягивал ладони, просил глаза и сердце остудить. Медянкой речка прозвана. По скалам, по желтым мхам, над ржавою рудой она шипела, падала, плясала, в лицо плевала медною водой. ...Как лихоманку, перенес я детство, за годы боль и страх переборол, И перешли навеки мне в наследство скала, река и рыжий мой орел. В ту пору небо рдело не сгорая, рос город в зорях, в грохоте, в дыму, прогнав орла из каменного края как будто по веленью моему. Строители! Удар, так без отдачи, под солнцем — жарко, жарко — при луне. Я был сто тысяч первым, а удача — дождем летела в руки и ко мне. Мне говорят: дворцам гранита мало... Вот — перфоратор, шнур и десять дней. В какую полночь — горстью аммонала скалу орлов я вырвал до корней? Я ладил скрепы каменной плотине, работу принимая, словно бой, и забурлила речка по долине рекою полноводной голубой. И за пять лет — ни много и ни мало — за сердце, за работу и за гром ты, Родина, мне руки подымала, одаривала словом и добром. Вот только я орла не вижу снова... И если вы найдете клок крыла, до ржави черно-рыжего, сухого,- скажите мне, родные, про орла. Я подожду. На север — облаками летит гроза, осеребрив траву. Так и живу я в городе из камня и до ста лет, пожалуй, доживу.

1934

 

Конец месяца апреля

Тихо сгасли звезды-недотроги по ручьям, разбившим легкий лед. Зяблики спустились на дороги и совсем забыли про полет. Скоро вся окрестность похмелела, солнце становилось на ребро, и шатались сосны, по колено в снежной пене горных погребов. Закачалась речка, льды срезая, переправы руша, и на льду заметался, закружился заяц, зимогор, почуявший беду. Грудь разбил и окровавил губы и от боли лег, а из-за скал грозно выходили лесорубы, город мой дымил в крутые трубы, синим пеплом снег пересыпал. Дом мой ледоколом на причале лег от города и до реки. Ровно в полдень в двери постучали легким топорищем земляки. Самый старший повстречал поклоном, поднял зайца со своей груди, отдал мне и наказал спокойно: — Зверь исходит кровью. Отходи... Только и сказал я: — Не просите... В дом прошел; не слыша никого, зайца положил на синий ситец, на подушки, к солнцу головой. Приходил с забоев вечерами и сидел над койкой до утра, в белые повязки кутал раны, в желтые листы целебных трав. А об этом со смешною лаской, тихо, тихо, будто не дыша, матери рассказывали сказки всем светлоголовым малышам. В полдень приходили металлисты, школьники кричали у дверей, и дарили ягодник-трехлистник девушки с цветных оранжерей. В полночь в окнах просыхали стекла, и, шаги прохожих затая, до зари заглядываясь в окна, город весь на цыпочках стоял. А часы стучали, льдины прели, десять раз по ним прошла заря, в комнате остались от апреля серые листки календаря. На заре проснулся длинноухий: выгнул спину, к солнцу прыгнул сам, длинные повязки легким пухом разметал по каменным углам. В эту пору площади дрожали от колес саженных и подков. В праздничных нарядах горожане рудобоев в горы провожали открывать созвездья рудников. Через все мосты и перевозы, через каждый лог и перевал понесли железные обозы черный хлеб и белый аммонал. Самородным золотом каймлены, плыли ровно, ветру вперекат, длинные багровые знамена у пехоты горной на руках. А посбочь дороги, через скалы, через ямы, не касаясь дна, пыль вилась да вершники скакали, кайлами звеня о стремена. И когда сирены протрубили далеко, у самых облаков, — увидали все на битой пыли изразцовый след автомобилей, гусениц рубцы да сечь подков. Был короткий от разлуки вечер, незаметно канувший во тьму; полушалками окутав плечи, удивились женщины ему. Школьники вернулись в стежки улиц и не замечали сгоряча, что эскадры в лужах потонули, мельницы разбились на ручьях. Но уже в кострах на горных тропах обтекали пеной котелки. Будто в день всемирного потопа диким спотыкающимся скопом звери пробивались на белки. Бурей завывали волчьи стаи, лось ревел, и задыхалась рысь так, что в красных глотках клокотали пеной отраженные костры. И, гремя моторами, по следу, через все разливы полых рек шел на труд, на битву и победу нежный-нежный сердцем человек.

1935

 

 СОЛОВЬИНАЯ ПОРА 

 

* Когда бы мы, старея год от году, *

Когда бы мы, старея год от году, всю жизнь бок о бок прожили вдвоем, я, верно, мог бы лгать тебе в угоду о женском обаянии твоем. Тебя я знал бы в платьицах из ситца, в домашних туфлях, будничной, такой, что не тревожит, не зовет, не снится, привыкнув жить у сердца, под рукой. Я, верно, посчитал бы невозможным, что здесь, в краю глухих полярных зим, в распадках горных, в сумраке таежном ты станешь красным солнышком моим. До боли обмораживая руки, порой до слез тоскуя по огню, в сухих глазах, поблекших от разлуки, одну тебя годами я храню. И ты, совсем живая, близко-близко, все ласковей, все ярче, все живей, идешь ко мне с тревогой материнской в изломе тонких девичьих бровей. Еще пурга во мгле заносит крышу и, как вчера, на небе зорьки нет, а я уже спросонок будто слышу: «Хороший мой. Проснись. Уже рассвет...» Ты шла со мной по горным перевалам, по льдинкам рек, с привала на привал. Вела меня, когда я шел усталым, и грела грудь, когда я замерзал. А по ночам, жалея за усталость, склонясь над изголовьем, как сестра, одним дыханьем губ моих касалась и сторожила сон мой до утра. Чтоб знала ты: в полярный холод лютый, в душе сбирая горсть последних сил, я без тебя — не прожил ни минуты, я без тебя — ни шагу не ступил. Пусть старый твой портрет в снегах потерян, пусть не входить мне в комнату твою, пусть ты другого любишь, — я не верю, я никому тебя не отдаю. И пусть их, как назло, бушуют зимы, — мне кажется, я все переживу, покуда ты в глазах неугасима и так близка мне в снах и наяву.

 

ИЗ ЦИКЛА «ВТОРАЯ РОДИНА» 

 

Отход

Прощевай, родная зелень подорожная, зори, приходящие по ковшам озер, золотые полосы с недозрелой рожью, друговой гармоники песенный узор. На последней ставке нашего прощанья стисну всем товарищам руки горячо. Сундучок сосновый с харчем да вещами правою рукою вскину на плечо. И тогда — в минуту самую отчальную — проводить до улицы да за пустыри выходи, которая всех подруг печальнее, в распоследний, искренний раз поговорить. Дорогая, слушай... До своей околицы — никогда парнишку не ходи встречать. От тоски по городу извела бессонница, манит город молодость, далью грохоча. Может, не встречаться нам с прежнею улыбкою, ты — мои из памяти выметешь слова, песни колыбельные будешь петь над зыбкою, моего товарища мужем называть. Только помни: близким и далеким часом, если пожалеешь, что не шла со мной, встречу тем же самым парнем синеглазым, без обиды в сердце назову женой. ................................................ Взмокла на платочке кромка вырезная... Девушка осталась у родных краев... Принимай парнишку с синими глазами, город дымноструйный, в ремесло свое!

1932

 

Стихи первому другу — Михаилу Люгарину

Ты о первой родине песню начинаешь, и зовут той песней — крепче во сто крат — пашни, да покосы, да вся ширь родная, да озер язевых — зорняя икра, да девчата в шалях, снегом припорошенных, озими колхозной ядреные ростки... И не бьется в сердце ни одна горошина давней, доморощенной, избяной тоски. ...Ты о нашем городе песню затеваешь, и зовется в песне родиной второй, нас с тобой на подвиг срочно вызывая, до последней гайки наш Магнитострой. Может, послабее, может, чуть покрепче я пою о том же... И — навеселе, как родня — в обнимку, на одном наречье ходят наши песни по своей земле. Эта дружба затевалась не на случай, не на срок, шла по снегу и по пыли всех исхоженных дорог. Вместе бросили деревню и отправились в отход, начинали вместе строить, строим, выстроим завод. На одной подушке спали, вместе пили «Зверобой», на работу выступали с красным флагом — будто в бой. Хлеб делили, соль делили, жизнь делили, как табак, и по графику носили разъединственный пиджак. Каждый праздник, как награду, получали от страны то — рубаху из сатина, то — суконные штаны. Только вспомни, как, бывало, первый вечер, первый год мы певали под гармошку без подсказок и без нот: «Ты, гармошка, — сине море, я — игрок на берегу... Лет семнадцати девчонку себе поберегу...» А теперь, вздохнув глубоко, папиросу прикурив, я скажу тебе такое, что и прежде говорил: «Если ты ее полюбишь, либо дорог станешь ей, — отойду я от девчонки, первой радости моей. Смех забуду, всех забуду, тыщу раз вздохну на дню, на замок закрою сердце, — друга в сердце сохраню...» Только надо так договориться: в жар любой, в любую гололедь дружба — не снежинка и не птица, что по ветру может улететь. Все проверь, за правду не серчая, и запомни: в жизненном строю за твою походку отвечаю, как и ты ответишь за мою. Я тебя ценю не за улыбку, что как солнце в середине дня, даже шаг, похожий на ошибку, отдается в сердце у меня. Зори меркнут, тучи ходят рядом, как свинец, становится вода... Может, я ругаюсь злей, чем надо, слишком хмурю брови иногда. Кривду всю покуда не порушив, вечной правде верная сполна, бьется насмерть и за наши души слава наша — Родина-страна. Может, не додружим, не достроим, может, завтра, может, через час выйдем мы с ровесниками строем, унося винтовки на плечах. В бой — так в бой, на битву, а не в драку, жизнью став на самом берегу, как шагнем мы в первую атаку, в первый раз ударим по врагу?.. Если же отступишь перед тучей, по руке ударишь в черный срок и уйдешь, ничейный и колючий, перепутьями чужих дорог, — на минуту камнем станет нежность, ты иди, не думай обо мне... Встречу я тебя, товарищ, тем же, чем врага встречают на войне. И тогда-то — сердцем, а не речью всей России — в мировом бою за твою походку я отвечу так же, как отвечу за свою. А покамест друг у друга ты в долгу и я в долгу. Если в жизни станет туго, чем захочешь — помогу. Если я скажу сурово, вдруг обижу невзначай, — ты найди суровей слово, той же дружбой отвечай. А сегодня утром ясным по уставу, в свой черед, выступаем с флагом красным на великий фронт работ. Сердце просится наружу, не толчок дает — скачок. Вместе — служба, вместе — дружба и матерый табачок.

1932

 

ИЗ ЦИКЛА «ОТКРЫТИЕ МИРА» 

 

Звезды падают дождем

Где ты шел, сибирский леший, через мир и через гром по дороженькам нездешним с колдованным топором? Ждал тебя я год и месяц в наши горные края и поверил: спета песня соколиная твоя. Вечер был. Сверкали звезды. И стоял товарищ мой чернобровый, грандиозный, бородатый и прямой. Он сказал:  — Под небом синим шел любою стороной, нету города в России, не отстроенного мной. Он сказал:  — А в смысле песни разговором не забавь, в небе звездочкой чудесной обозначена судьба. ...Ночь налево, ночь направо, больше нечего сказать — триста звезд глядели прямо в наши звездные глаза, и одна с зеленым цветом, будто цветик полевой, по неведомой примете знала друга моего. Год мы вместе ели, пили, а вокруг Магнит-горы день и ночь на всех стропилах пели наши топоры. Шла зима глубоким снегом, мы несли бессменный пост, темной ночью пали с неба три куста зеленых звезд. Мой товарищ ахнул с горя, в небо глянул и застыл: на высоком синь-просторе не нашел своей звезды. Скинул шапку, вытер слезы, свету белому не рад, на земле знобят морозы, чтобы легче помирать. Чтобы ввек помина злого не осталось за душой, поклонился нам без слова, распрощался и ушел. Безо всякой канители, тихо, смирно той зимой всю неделю на постели помирал товарищ мой. Койка жестка, как подметка, скукой выпито лицо, мир бедней на четверть водки, на полпуда огурцов. ...По Руси и по России напролет и наугад смерть ходила, смерть косила тыщу лет тому назад... Встал старик худой и грозный, непокорный, как гроза, изругал святые звезды за прекрасные глаза. И во всей бывалой силе изрекает в те поры: — Нонче звезды отменили, володеют топоры. ...Снова звоном, снова хрустом загулял у наших гор гордость парней Златоуста, сердцем кованный топор. В перепалку, в перестрелку как ударили в леса, компасы рванули стрелки, перепутав полюса. Над ночным долинным юром как взгремели топоры, показали реомюры тридцать градусов жары. Под огнем в четыре солнца стены города кладем. Неба нет, земля трясется, звезды падают дождем.

1934

 

История орла, скалы и речки

Мальчишкой озорным, десятилетним, Срываясь, грудь я расшибал в горах... Так понял я, что есть, как боль на свете, печаль и кровь, бессилие и страх. Над горным краем затворяла тучи и молнии калила добела зубчатой гранью, кручею падучей суровая орлиная скала. Ни зверьих троп, ни пепла, ни ступеней — во все века бесплоден черный склон. И вырубили орда поколений на лбу ее проклятия времен. Тогда скалу хотел я сжечь глазами, бил камнями, ругая и кляня. Гранит молчал, за ненависть и зависть отщелкивая камни на меня. Стояли горы. Жгло неодолимо. Летели птицы с севера на юг. И, с неба петлей падая в долину, орел смотрел на голову мою. Горячий, кривоносый, черно-рыжий, он резал мир до моего плеча, жильцом взлетал на каменные крыши, крылами надо мною хохоча. Я думал — камень хищника догонит, дрожали руки, сердце жгло в груди... Я шел к реке, протягивал ладони, просил глаза и сердце остудить. Медянкой речка прозвана. По скалам, по желтым мхам, над ржавою рудой она шипела, падала, плясала, в лицо плевала медною водой. ...Как лихоманку, перенес я детство, за годы боль и страх переборол. И перешли навеки мне в наследство скала, река и рыжий мой орел. В ту пору небо рдело, не сгорая, рос город в зорях, в грохоте, в дыму, прогнав орла из каменного края, как будто по веленью моему. Строители! Удар, так без отдачи, под солнцем — жарко, жарко — при луне. Я был сто тысяч первым, а удача — дождем летела в руки и ко мне. Мне говорят: дворцам гранита мало... Вот — перфоратор, шнур и десять дней. В какую полночь — горстью аммонала — скалу орлов я вырвал до корней? Я ладил скрепы каменной плотине, работу принимая, словно бой, и забурлила речка по долине рекою полноводной голубой. И за пять лет, ни много и ни мало, за сердце, за работу и за гром ты, Родина, мне руки подымала, одаривая словом и добром. Вот только я орла не вижу снова... И если вы найдете клок крыла, до ржави черно-рыжего, сухого, — скажите мне, родные, про орла. Я подожду. На север облаками летит гроза, осеребрив траву. Так и живу я в городе из камня и до ста лет, пожалуй, доживу.

1934

 

ИЗ ЦИКЛА «СОЛОВЬИНАЯ ПОРА» 

 

Песня о брезентовой палатке

Мы жили в палатке с зеленым оконцем, промытой дождями, просушенной солнцем, да жгли у дверей золотые костры на рыжих каменьях Магнитной горы. Мы жили в палатке, как ветер, походной, постели пустели на белом восходе, буры рокотали до звездной поры в нетронутых рудах Магнитной горы. А мы приходили, смеялись и жили. И холод студил нам горячие жилы. Без пляски в мороз отогреться невмочь, мы жар нагоняли в походную ночь. А наш гармонист подыграл для подмоги, когда бы не стыли и руки, и ноги; озяб гармонист и не может помочь, озябла двухрядка в походную ночь. Потом без гудка при свинцовом рассвете мы шли на посты под неистовый ветер большим напряженьем ветра превозмочь, упрямей брезента в походную ночь. А мы накалялись работой досыта, ворочая скалы огнем динамита. И снова смеялись — от встречи не прочь с холодной палаткой в походную ночь. Под зимним брезентом в студеных постелях мы жили и стыли, дружили и пели, чтоб нам подымать золотые костры нетронутой славы Магнитной горы. Чтоб в зареве плавок сгорели и сгасли, как гаснут степные казацкие сказки, — метельный разгон, ураганный надрыв стремительных ветров Магнитной горы. Чтоб громкий на версты и теплый на ощупь, как солнце, желанный в походные ночи, на тысячи створок окошки раскрыл невиданный город Магнитной горы. Мы жили да знали и радость и горе, забрав, будто крепость, Магнитную гору... За рудами суши, за синью морей красивая слава грохочет о ней. Мы жили да пели о доле рабочей походною ночью, холодною ночью... Каленая воля бригады моей на гордую память осталась о ней. Мы жили, плясали без всякой двухрядки в холодной палатке, в походной палатке... На сотни походов, на тысячи дней заветная песня осталась о ней.

1933

 

Проводы Валентины

Вдоль березовой долины, под прикрытием зари, дует ветер с Украины паровозу в фонари. Дует ветер-западок, ковылинку валит с ног, а дежурный по вокзалу на разлуку бьет звонок. — Все, — скажу, — Валентина!.. Чемоданы положу. — Ты, — скажу я, — Валентина, поцелуй меня! — скажу. Ты глаза закроешь вдруг, плащ свой выронишь из рук, ты увидишь, как далеко отчий город Кременчуг... Подойдешь к родному дому на гранитном на яру, поклонись ты голубому соловьиному Днепру. От разлуки бед не ведай, каждый вечер над водой вишню спелую проведай, про зозулю песни пой. Привези ты мне в подарок сок вишневый на губах, голубые шаровары, пару вышитых рубах. А еще, за ради жизни, привези ты мне живьем черноглазых, темно-сизых соловьиху с соловьем. И поведай ты подругам в самый полдень на Днепре, как страдали мы по югу ежегодно в декабре. Как ходили в поздних росах со строительства вдвоем, вырезали на березах имя длинное твое. Как любовь свою справляли в перелете всех ветров, на холодных камнях спали, целовались у костров. В полуночный тихий час снились нам с тобой не раз трели песен соловьиных, соловьиный черный глаз... Так что ты, за ради жизни, привези-ка мне живьем черноглазых, темно-сизых соловьиху с соловьем. Стану птицам в час восходов тихим свистом отвечать, сочиненья птицеводов вечерами изучать. Обнесу заречный сад кругом крашеных оград, рассажу по тонким веткам, будто пьяных, соловьят. Сад завьется, заплетется, через тридцать пять годов — сколько листьев встрепенется, сколько свистнет соловьев! Зоопарку — не отдам, на базаре — не продам, раздарю я птичьи стаи по окрестным городам. И засвищут, сна не зная, вплоть до утренней поры соловьихи — с Таганая, соловьи — с Магнит-горы. Стану старым и беззубым, буду бороду носить, буду в праздники по клубам речи так произносить: — Дорогие, вам известно, прославляя горный люд, на Урале — повсеместно — соловьи мои поют! Я растил их между прочим, я взрастил их без числа, состоя всю жизнь рабочим огневого ремесла. На реке вознес плотину, город строил, сталь варил, украинку Валентину до скончания любил. Потому, за ради жизни, привези ты мне живьем черноглазых, темно-сизых соловьиху с соловьем.

1936

 

Стихи о первой любви

Александра Соловьева, ты ли все четыре дня в платье шелка голубого наряжалась для меня? Из-за ясных глаз, родная, по такой в ночном бреду вечно юноши страдают на семнадцатом году. Встанешь с правой стороны — мне и ноги не верны. Склонишь голову к плечу — я от страха замолчу. И шагаю, как в метели, радость в сердце затая. Александра, неужели, Александра, ты — моя?.. Фонари горят — не вижу, поезда гремят — не слышу, грудь подставлю хоть ножу — и ни слова не скажу. Я считал себя ученым, кое-как науки знал, подрастающих девчонок вечерами провожал. Первым басом песни пел, целоваться не умел. Не нашел я в мире слова, от какого бродит кровь, Александре Соловьевой описать свою любовь. Не ответил, как хотел, ей в глаза не поглядел. Говорил про легкий воздух, про медовый лунный свет, о больших и малых звездах, о скитаниях планет. Грел на сердце, не таю, думку тайную мою — думал: ахнет Александра, Александру удивлю, думал, скажет Александра: «Я за то тебя люблю!» Подымал я к звездам руки, спотыкаясь о кусты, познавала ты науки и в глаза глядела ты. На четвертый месяц вдруг отказалась от наук... Сел я, горький и суровый, папиросу закурил. Александре Соловьевой ничего не говорил. Час — ни слова, два — ни слова, только дым над головой. Александра Соловьева, ты ли мучилась со мной? Ты ли кудри завивала, чтобы я их развивал, ты ли губы раскрывала, чтобы я их закрывал? Ты ли кудри расчесала, робость подлую кляня, ты ли губы искусала от досады на меня?.. Над зарей фонарь горит, Александра говорит: — Ах, как холодно в саду, ноги стынут, как на льду, за науки вам спасибо, а домой — сама дойду!.. Я сидел, как равнодушный, и ответил, как в бреду, что, напротив, очень душно в этом пламенном саду... Длинной бровью повела, руку в руку подала, Александра Соловьева повернулась и ушла.

1935-1936

 

Весна

Всю ту зимушку седую, как я жил, не знаю сам, и горюя и бедуя по особенным глазам. Как два раза на неделе по снегам хотел пойти, как суровые метели заметали все пути... Как пришел я в полночь мая, соблюдая тишину, задыхаясь, замирая, к соловьевскому окну про любовь свою сказать, Александру в жены звать. — Александра Соловьева, ты забыла ли давно — двадцать пять минут второго, неизвестный стук в окно? Вышла в сени по ковру, улыбнулась не к добру, вышла с талыми глазами, вся в истоме, вся в жару. Будто пчелы с вешних сот на лице сбирали мед, да ослепли медоноски, всю изжалили впотьмах, — две медовые полоски прикипели на губах. Кудри сбиты и развиты, пали замертво к плечам, плечи белые повиты в крылья черного плаща. Плащ до самого следа, сверху звезды в два ряда, плащ тяжелый, вороненый, весь зеркальный, как вода. Перелетные зарницы на волнах его горят, самолеты на петлицах к небу медленно летят... И ударил с неба гром, улыбнулся я с трудом: — Вот, — сказал я, — здравствуй, что ли. Я — стучался под окном. Объясни мне, сделай милость, если дома ты одна, в чью одежду нарядилась, от кого пьяным-пьяна?.. Покраснела Александра, погасила в сенях свет. И сказала Александра: — Александры дома нет... Александра Соловьева, как бежал я до огня от холодного, ночного соловьевского окна! Над землею птичьи стаи птичьи свадьбы засвистали. Я шатаясь шел вперед от калиток до ворот. И лежала в реках мая, палисады окрыля, в тайных криках, как немая, оперенная земля, вся — в непряденном шелку, вся — в березовом соку.

1935-1936

 

Обоянка

По лесам краснела земляника, реки наземь падали со скал... От соленой Камы до Яика исходил я каменный Урал. Ставил я в горах цеха из стали, доставал я уголь на-гора, и меня часами награждали, пили чай со мной директора. В праздники ходил я на гулянки, по садам бродил в вечерний час, и глядели на меня горянки, нипочем не отрывая глаз. По дорогам, низким и высоким, медленно теряя дни свои, я живу — душевно одиноким только с точки зрения любви. Словом, в жизни многому ученый, знавший много счастья, много бед, не имел я счастья знать девчонок, равных в обаянии тебе. Не имел я чести строить в яви, видеть и во сне, и наяву города, сравнимого по славе с городом, в котором я живу. Где с тобой проходим спозаранку по широким улицам вдвоем, горлинка залетная, горянка, горенько нежданное мое. Видел я глаза орлиц и ланей, соловьих и диких голубят, но такие — синие в тумане, голубые в полдень — у тебя. Выйдешь в ельник — ельник станет вровень, в горы глянешь — горы позовут, улыбнешься — за твое здоровье земляника подпалит траву. А купаться вздумаешь под кручей, прыгнешь в воду ласточкой летучей, вспыхнет сердце, словно от огня, и плывешь по той воде кипучей, над водою плечи приподняв... На какой, скажи, реке заветной, полуденным солнышком согрет, твой родной, садовый, семицветный, дальний Обояньский сельсовет? На Дону ли тихом, на Кубани — все равно, имею я в виду: обаятельнее Обояни — на земле селений не найду. Не найду в цветах — желтее меду, в горной вишне — влаги огневой, не найду на белом свете сроду серденька желанней твоего. Петь мне без тебя не довелось бы, без тебя темно в средине дня, и прошу я в превеликой просьбе — выйди, что ли, замуж за меня. Не хвалюсь одеждой и достатком, но имею честь сказать одно: никогда я не считаю сладким горькое, веселое вино. И долит меня большая вера, до того долит, что нету слов, что экзамен сдам на инженера — вечного строителя домов. Никакому горю непокорный, каждый день тобою дорожа, скоро стану строить город горный по большим московским чертежам. Вот и встанет он несокрушимо, облицован камнем голубым, засияют горные вершины, как родные сестры, перед ним. Обоянкой звать тебя я стану. — Обоянка, — я тебе скажу, — не спеша деревья вырастают ровнями второму этажу. Нет в садах зеленых с теми сходства, что растут в твоей родной степи. Поступи в контору садоводства, садоводом главным поступи. Чтоб вокруг домов да вкруг кварталов, затопив долину, все плыла, птицами свистела, зацветала, поднимала пену добела и вставала выше крыш зеркальных в вечер поздний, в утреннюю рань, в ягодах медовых и миндальных, вся в цветах и звездах — Обоянь!

1937

 

Стихи о далеких битвах

В годы Великой Отечественной войны я, как и многие другие, осужденные по несправедливым политическим обвинениям, стремился и не мог попасть на фронт.

Осенью 1941 года, после тяжелых ожогов при пожаре тайги, я попал в больницу Оймяконского дорожного участка Дальстроя. В три месяца преодолев острый кризисный период — заражение крови, едва избежав ампутации правой ноги и немного отдышавшись на больничной койке, я вновь — после четырехлетнего перерыва — начал писать стихи и уже с того времени, живя на Колыме, писать не бросал.

«Стихи о далеких битвах» — первые из написанных тогда мною в январе или феврале 1942 года в больнице, еще в тяжелом болезненном состоянии, когда постоянный бред уже сменялся порой ощущением ясного возврата сознания, жизни. Но душа не могла быть без святого, животворного чувства поэзии и, оживая, требовала слова, откровения, исповеди.

Отшлифовывать слабые строки стихов не могу, они дороги мне, как подлинная запись моих колымских переживаний, самых первых, что вновь бросили меня к поэзии и возвратили к жизни.

1 За счастье и за мир родного края и мне пора бы с братьями в строю, оружие в руках своих сжимая, с врагом заклятым встретиться в бою. ...Но далеко колышутся знамена, друзья мои идут в смертельный бой... И в чутких снах долины Оймякона отгул боев я слышу над собой. И в нетерпенье, радостей не зная, все жду я — сокол, скованный кольцом, — когда же мне страна моя родная прикажет встать и назовет бойцом. 2 В неистовых болях, в несносной тоске, и днем мне и ночью не спится, дышу я, как рыба на жарком песке, на койке полярной больницы. И вижу вдали — в полумгле голубой — над родиной тучи, на родине бой. В огне золотые мои города, поля мои дымом повиты, от тихого Дона до невского льда в громах не кончаются битвы. И снова в атаку, штыками грозя, червонные звезды проносят друзья. Родные, с кем рос я, работал и жил, заводы и станции строя, с кем русых веселых девчонок любил, смеясь и страдая порою. И мнится, что я за бойцами иду, повязки, как цепи, срывая в бреду. Кричу я, за строем бросаясь скорей: — Я с вами, я с вами, ребята! Я долго бежал от полярных морей... Я друг ваш, а стану за брата... Святое молчанье пред битвой храня, бойцы, улыбаясь, встречают меня. На каске звезда горяча, горяча... От тяжести голову кружит железною ношей на тонких плечах мое огневое оружье... От боли шатаясь, с бойцами иду, повязки, как цепи, срывая в бреду. 3 Боюсь я, что поздно свобода придет... Растает на реках расколотый лед, раскроют ворота и скажут: — Иди! И счастье и слава твои впереди... Приду я в Россию. Утихла гроза. Навстречу мне женка прищурит глаза: — Здорово, соколик! Здорово, мой свет! А где ты, соколик, шатался сто лет? Друзья твои прямо прошли сквозь войну и кровью своей отстояли страну. Им вечная слава, почет без конца, а ты, как бродяга, стоишь у крыльца... Обижусь на женку, как сыч, загрущу, по старым квартирам друзей поищу. — Ни за что ни про что попал я в беду, откройте, ребята, я еле бреду. В груди пересохло и в горле печет... Но вижу в друзьях я большой недочет. Растут незабудки на бровках могил. А я вас, ребята, как братьев любил. До синих цветов припаду головой, а мертвые спросят: — Зачем ты живой? Ты, видно, в боях не стоял до конца, что сердце свое уберег от свинца? Стучит твое сердце набатом в груди, оставь нас, товарищ... Прощай — и иди!.. Повсюду, повсюду бушует молва, как немцев грозою разила Москва, горел Севастополь и Киев страдал. Шумят, вспоминая бои, города... Гудят города день и ночь напролет, в ожогах и ранах пирует народ. Отставив винтовки, надев ордена, бойцы отдыхают за чаркой вина. Мне скажут: — Куда ты идешь, нелюдим? Садись-ка за стол, посидим, подымим. Ты выпей вина да похвастай, где был, незваных гостей по-хозяйски ли бил? Иль с неба, иль с тылу, иль запросто в лоб заморскую нечисть вгонял ты во гроб?.. ...Мне пир как похмелье, минута что год, и хлеб словно камень, и хмель не берет... И думать нельзя, и не думать нельзя... Прости меня, женка, простите, друзья! У дальнего моря я долю кляну, что в горькой разлуке живу я в войну, что в первой цепи не шагаю в бою и люди не знают про доблесть мою.

1942

 

Две песни о Магнит-горе

1 Невидимый, невредимый, силу тайную хранит в сердце родины таимый удивительный магнит. Мне на свете нет покоя, нет удачи, нет добра — неотступною тоскою извела Магнит-гора. Дальним ветром, тихим зовом все манит меня к себе, будто сына дорогого, непокорного судьбе. Я не раз бывал измучен, падал замертво в мороз, на костре горел горючем, не пролив и капли слез. Но припомню город горный, весь в огнях в вечерний час, — хлынут с радости и с горя слезы теплые из глаз. Я увижу, как по тропам росным утром, на заре самым юным рудокопом я пришел к Магнит-горе. И, взрывая камень вечный, день и ночь в земной грозе, верных верностью сердечной больше ста имел друзей. Жил, довольный хлебом черным, в праздник чай кирпичный пил, вместо доброй и покорной непокорную любил. И желанной, нелюбимый, пел я, строя город мой, каждым камушком родимый, каждой гайкою родной. 2 Если я умру без слова, люди, будьте так добры, отвезите гроб тесовый до высот Магнит-горы. Под утесом положите и поставьте столб с доской: «Похоронен старый житель и строитель заводской». Дождь польет могилу летом, и на политом бугре загорится горицветом несгораемый багрец. И воротятся живые, старой дружбой мне верны, сталевары, горновые — бомбардирами с войны. Над могильником багровым снимут шапки в тишине, задушевным тихим словом, как живому, скажут мне: — Спи, товарищ, ты недаром ел на свете пироги, нашей сталью в громе яром насмерть скошены враги!.. И пойдут друзья спокойно плавить горную руду, как всегда, готовы к войнам, к жизни, славе и труду. Над моим усталым сердцем пусть же, здравствуя, живет всю планету громовержцем потрясающий завод. Как сердца, стучат машины, сплав бушует огневой. И да будут нерушимы основания его. Ибо в годы сотворенья я вложил в них долей тонн — камень личного граненья, вечной крепости бетон.

1942

 

ТОВАРИЩАМ ПО ОРУЖИЮ 

 

Жизнь, как стихи...

Поэт гипнотизирует внимание, Когда читает нам свои стихи, То шепотом, то криком, то молчанием Затушевав огрехи и грехи. А вот «с листа» увидишь обязательно — Тут рифмы нет, там мысль не так остра... Жизнь, как стихи, проста, Когда внимательно Ее анализируешь «с листа».

 

Товарищам по оружию

Лучше быть мне критикой отпетым, чем дожить до экой срамоты: клеить, выдавая за ракеты, вирши, как бумажные цветы. А потом вязать из тех изделий мертвый, вроде веника, букет, вот, мол, сколь моделей на неделе! Страсти — в масти! Чем я не поэт! Охрани цветки мои, эпоха, от бурьяна и чертополоха!.. Это — вроде горького присловья, притча не для нас, друзья мои. Словом, налитым горячей кровью, водит нас поэзия в бои за цветы живые, как ракеты, что сердцебиением согреты, чтоб пришел скорей, как говорится, ремеслу бумажному капут. Есть еще в сердцах-пороховницах порох тот, что чувствами зовут! Есть еще закон у нашей власти: в самую страстную из эпох пустодел без совести и страсти стоит то же, что чертополох. Милые, друзья мои поэты! Может, хватит этой чехарды: вырезать бумажные ракеты и кропать бумажные цветы?..

1965

 

СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ 

 

Граммофон

В вечер, шелком закатным вышитый, В листвяный тополей перезвон, На крылечке, в узористом вишенье, Серебристо гремел граммофон. Улыбались окошки резные, Распахнувшись стекольною сталью, — И в улыбке истомной застыло Над крылечком — «Изба-читальня». Собрались все парни и девки, Старики повалили плетень, Граммофонной веселой запевкой Провожать отзвеневший день. Песня плавала вечером алым, Целовалась с зарей без конца, И с напевом приветно-удалым Расплескалась волною в сердцах. И до ночки угрюмой и темной Расцветало крылечко маками — Под веселый напев граммофонный Хохотали, плясали и плакали.

1928

 

На озере

Покачнулася хата на взгорье В камышовых ресницах озер, Утром ясным вишневые зори Вышивают на окнах узор. Под горою серебряной плавью Гладят волны озерный покров — Хорошо этим утром мне плавать Под налетами легких ветров. Пляшет солнце лучистым загаром, Льются степи узорным ковром, Бьются волны расплавленной гарью О борта отливным серебром.

1928

 

В школе

Приветлив светлый старый дом, Резьбой узорной блещут окна. И у крылечка под дождем Ветвистые березы мокнут. Любовно выгнулось крыльцо, Склонившись ласково на колья, Он так уютен на лицо — Дом под названьем милым — «школа». Встречает тихим скрипом дверь, Как прежде матерински, крепко встречала школьником, — теперь Вхожу я взрослым человеком. Знакомый узкий коридор. И скрип знакомой половицы, По-новому лаская взор, Сплелися на стене в узор Колосья дымчатой пшеницы. О радость, радость, не остыть И не завянуть в доме светлом, Внутри угодливо приветном, Снаружи ласково простом. Здесь грусти всякий взмах затих, Любовно каждый шаг взлелеян. В венке колосьев золотых На класс с улыбкой смотрит Ленин. И, подходя к доске учкома, Издалека увидишь сам — Весь урожай приемом новым Исчислен в группе диаграмм.

1928

 

Зима

Отзвенели веселые песни На зеленом просторном лугу. По сугробам, залегшим, как плесень, Раскружился метельный разгул. О, зима! Ты спускаешься наземь Непреклонна, буйна и легка... Над землей, одичалой от грязи, Ты свои расстилаешь снега. Еще нежны снежинки, как звезды, Еще смутны и хрупки, как грусть, Но свинцовые тучи и воздух Заучили метель наизусть. Хороши огневые закаты В снеговом изумрудном огне, Когда сумерки сгустком мохнатым Загудят на уснувшей земле.

1928

 

Ударный манифест

По сети густой объективных причин, по срывам и левым и правым мы ладим удары, мы властно кричим: «Поправим! Направим! Исправим!» Но часто по-старому рубит рука застывшую глыбу прорыва, и только хранит протокола строка великие наши порывы. И цифры обыденных сводок грозят покоем губительно-чинным, и кто-то опять прикрывает глаза стеклом объективной причины. Товарищи! В бури, и ночи, и дни попробуем силы утроить. Давайте по-своему время ценить, работу по-своему строить. Мы можем и отдых любить и встречать, но только подсчетом разведав, чтоб каждый рабочий отколотый час был часом рабочей победы. Чтоб звоном текло напряженье труда в горячие времени ливни. По глыбе прорыва настроим удар, по стеклам причин объективных! И я поднимаю стихов голоса, в них бодрость, и разум, и чуткость, за двадцать четыре ударных часа, без устали движущих сутки! За ломку прорывов, причин и преград, за темп, не изведанный в мире, за стойкость большую ударных бригад и за пятилетку в четыре. Товарищи! В бури, и ночи, и дни и бодрость и силы утроим, и время по-своему будем ценить, работу по-лучшему строить. Не бросим ни часа, ни шагу назад, а главное — твердость и стойкость, пока не придется когда-то сказать: «До срока закончена стройка!»

1930

 

Октябрьское слово

Приветственным словом лаская Пути наших дней и работ, Сегодня страна — мастерская, Встает на проверку, на смотр. Мы строим и жизнь, и заводы, Но, память о битвах храня, Не скинем с плеча и в работе Винтовочного ремня. И в будничных темпах и звонах, В рабочем поту и пыли Мы строимся часто в колонны Привычку борьбы закалить. И все это Верно недаром, — Чтоб, ненавистью накалясь, Антанта кровавым пожаром Не вздыбила наши поля. И чтобы Октябрьскую радость, Терпения тишь издержав, Правительственной канонадой Не выбила свора держав. Мы ценим И труд, и затишье. И все-таки, Если огнем И порохом Ветры задышат, Победу мы силой возьмем. Пока же С учебным задором Мы слышим, ровняя свой шаг, Из-за морей и пригорий Запевы рабочих атак. Мы слышим — Ломаются цепи — И, слыша, Набатом зовем: — Ломайте и стройтесь под крепи, Под россыпью наших знамен. И главное — песня и бодрость. И главное — крепкий удар, И главное — Ровная твердость В размеренных темпах труда!»

1930

 

Слово второй годовщины

1 Эпоха грохочет Развернутым строем Гудками заводов, Лесами построек. Пожарами плавок встают вечера, Конвейером грохают полдни, И песни, которые пелись вчера, Другими побиты сегодня. Мы юность эпохи несем на плечах И так вырастаем в рабочем просторе, Что просится каждый обыденный час На красную доску истории. 2 Рассвет идет С нагорных горизонтов, Высокогрудных, каменных, крутых, Рассвет идет В разгаре трудофронта Думпкарами раздробленной руды. Чтоб домны В беспростоечном разгоне, Проектные наметки перегнав, Стране давали Встречным эшелоном Проверенные тонны чугуна. Борьба идет Неудержимо, круто За каждый шаг, За каждый час и день, За качество Истраченной минуты, За качество Металла и людей. И все товарищи По слаженной работе По-новому взялись Историю создать. На всех ответственных Больших постах завода Стоят водителями Лучшего труда. Цеха вырастают упрямей, стройней Героикой песен, героикой дней, Шеренги героев рождая в стране, Путем большевистских разведок. И это ложится в газетной строке, Хорошею песней родится в строке, Великою славой грохочет в строке, Историей верной победы, Которая, вся Рассказавшись в заметке, Газетным листом Отправляясь в поход, Организаторам пятилетки Себя умножает В процентах работ. 3 Сегодня Газетой, окрепшей в борьбе, Пусть строки пройдут Юбилейным парадом, Живою историей Наших побед, Побед комсомольских отрядов, Чтоб завтра Дорогою третьего года Ударнее биться В ударное время За комсомольскую Мощность завода.

1932

 

Эти годы

Так и скажем... Это мы впервые За размах лопат и топоров Поднимали песни боевые Над землей палаток и костров. И стоим, не отступив ни разу, Под стальными крышами цехов Смирно! По военному приказу Нашей партии большевиков. Снова поднята заря, как знамя, И гремит Магнитная гора, На земле, над городом, над нами Звезды пятилетия горят. Молодость, по твердому настилу Этих дней, идущих без числа, Сколько ты знамен переносила, Штурмовых недель перенесла! Никогда вовеки не забудем, Только рассказать не хватит сил, Если о какой-нибудь минуте Разговоров будет на часы. Если эти годы не напрасно Назовем, победу заслужив, Грозным боем не на жизнь, а на смерть, Боем, открывающимся в жизнь. Снимем шапки молча по закону, Вспомним снова тридцать первый год, Сердце Михаила Крутякова, Кровью приказавшее: — Вперед! Пусть знамена падают поклоном, По стране товарищи встают, Легкие гармоники райкомов Песню похоронную поют. Пусть знамена зорями взовьются, Как цеха, как трубы, этажи. На земле во славу революции Песня запевается про жизнь. Снова поднята заря, как знамя. И гремит Магнитная гора, На земле, над городом, над нами Звезды пятилетия горят — Это значит: гром над миром бродит И встает на долгие года На стальных позициях завода Диктатура нашего труда.

1934

 

По земле бредет зверь

Крепкожильное отродье волка с бешеною сукой, на полях хлеба сжигая, в реках воды отравив, ты бредешь по белу свету и столапый и сторукий, по колена и по локти в неоплаканной крови. Ты бредешь по миру в полночь, в полдень ты бредешь под тучей, обнажив на страшной морде, опалив огнем атак, припеченные железом лапы черные, паучьи — клейма псарни Нюрнберга, клейма бешеных собак. Дети Африки сыпучей шли к шакальим стаям горным, жены Африки горючей насмерть падали у скал. С хрипом Африка сжимала перерезанное горло, к перерезанному горлу ты всей пастью припадал. Обнажив ножи косые воспаленными руками, сторожа твоих застенков в полночь Тельмана вели... И о том гремели волны, и о том гудели камни, ты дрожал во всех засадах городов своей земли. Ты глядишь багровым глазом (так багровы рты орудий) на страну, которой в песнях славой вечною греметь, где окованы ворота, где б тебя казнили люди, что стоят у карты мира в красном каменном Кремле. И тебе с восходом мнится, и тебе с закатом снится, что идешь, расставив лапы (где ни ступишь — там иди), от границы белорусской, от украинской границы, по сердцам московских парней, по моей идешь груди. Так велит твой голос крови, закипавшей ядом в ранах всех убийц и всех бандитов, снятых замертво с осин, — королей всемирной биржи с браунингами в карманах, поклонявшихся обрезу кулаков всея Руси... Перед боем, перед боем замолчали пулеметы. Не спеша двенадцать залпов на Москве куранты бьют, на разведку из Мадрида вылетают самолеты, на мадридских бастионах осажденные поют. Реки Азии краснеют боевыми рубежами, африканские разведки свищут птицами в горах, на портовых батареях люди пушки заряжают, открываются бойницы на осадных крейсерах. Ночь стоит над городами, на крутых бессонных тропах... Вот встает в темнице Тельман, в кандалах ладони сжав... Задыхается Европа, и летит сквозь все преграды телеграмма о тревоге коммунистам всех держав. Я клянусь великой клятвой перед всей моей страною, пусть к тебе приходит клятва, непреклонна и строга, сквозь железные границы, сквозь фашистские конвои, дорогой, далекий Тельман — пленник лютого врага. Я клянусь тебе сердцами парней русских, парней венских, парней гамбургских, мадридских, честных парней всей земли, у кого начало силы, у кого начало песни, у кого отцы по жизни вместе с Лениным прошли. Я клянусь: в минуту боя, под огнем, свинцом и сталью жить! В упор под зверьим взглядом умирающим, но жить. Не жалеть последней пули, не жалеть штыка, а если раздробится штык, — прикладом, сталью кованным, добить.

1936

 

Стихи о далеких битвах

1 За счастье и за мир родного края и мне пора бы с братьями в строю, оружие в руках своих сжимая, с врагом заклятым встретиться в бою. ...Но далеко колышутся знамена, друзья мои идут в смертельный бой... И в чутких снах долины Оймякона отгул боев я слышу над собой. И в нетерпенье, радостей не зная, всё жду я, сокол, скованный кольцом, — когда же мне страна моя родная прикажет встать и назовет бойцом. 2 В неистовых болях, в несносной тоске, и днем мне и ночью не спится, дышу я, как рыба на жарком песке, на койке полярной больницы. И вижу вдали — в полумгле голубой над родиной тучи, на родине бой. В огне золотые мои города, поля мои дымом повиты, от тихого Дона до невского льда в громах не кончаются битвы. И снова в атаку, штыками грозя, червонные звезды проносят друзья. Родные, с кем рос я, работал и жил, заводы и станции строя, с кем русых, веселых девчонок любил, смеясь и страдая порою. И мнится, что я за бойцами иду, повязки, как цепи, срывая в бреду. Кричу я, за строем бросаясь скорей: — Я с вами, я с вами, ребята! Я долго бежал от полярных морей... Я друг ваш, а стану за брата... Святое молчанье пред битвой храня, бойцы, улыбаясь, встречают меня. На каске звезда горяча, горяча... От тяжести голову кружит, железною ношей на тонких плечах мое огневое оружие. От боли шатаясь, с бойцами иду, повязки, как цепи, срывая в бреду. 3 Боюсь я, что поздно свобода придет... Растает на реках расколотый лед, раскроют ворота и скажут: — Иди! И счастье и слава твои впереди... Приду я в Россию. Утихла гроза. Навстречу мне женка прищурит глаза: — Здорово, соколик! Здорово, мой свет! А где ты, соколик, шатался сто лет? Друзья твои прямо прошли сквозь войну и кровью своей отстояли страну. Им вечная слава, почет без конца, а ты, как бродяга, стоишь у крыльца... Обижусь на женку, как сыч, загрущу, по старым квартирам друзей поищу. — Ни за что, ни про что попал я в беду, откройте, ребята, я еле бреду. В груди пересохло, и в горле печет... Но вижу в друзьях я большой недочет. Растут незабудки на бровках могил. А я вас, ребята, как братьев, любил. До синих цветов припаду головой, а мертвые спросят: — Зачем ты живой? Ты, видно, в боях не стоял до конца, что сердце свое уберег от свинца? Стучит твое сердце набатом в груди, оставь нас, товарищ... Прощай и иди!.. Повсюду, повсюду бушует молва, как немцев грозою разила Москва, горел Севастополь и Киев страдал. Шумят, вспоминая бои, города... Гудят города день и ночь напролет, В ожогах и ранах пирует народ. Отставив винтовки, надев ордена, бойцы отдыхают за чаркой вина. Мне скажут: — Куда ты идешь, нелюдим? Садись-ка за стол, посидим — подымим. Ты выпей вина да похвастай, где был, незваных гостей по-хозяйски ли бил? Иль с неба, иль с тылу, иль запросто в лоб заморскую сволочь вгонял ты во гроб?.. ...Мне пир как похмелье, минута что год, и хлеб словно камень, и хмель не берет... И думать нельзя, и не думать нельзя... Прости меня, женка, простите, друзья! У дальнего моря я долю кляну, что в горькой разлуке живу я в войну, что в первой цепи не шагаю в бою и люди не знают про доблесть мою.

1942

 

Две песни о Магнит-горе

1 Невидимый, невредимый, силу тайную хранит в сердце родины таимый удивительный магнит. Мне на свете нет покоя, нет удачи, нет добра — неотступною тоскою извела Магнит-гора. Дальним ветром, тихим зовом всё манит меня к себе, будто сына дорогого, непокорного судьбе. Я не раз бывал измучен, падал замертво в мороз, на костре горел горючем, не пролив и капли слез. Но припомню город горный, весь в огнях в вечерний час, — хлынут с радости и с горя слезы теплые из глаз. Я увижу, как по тропам росным утром на заре самым юным рудокопом я пришел к Магнит-горе. И, взрывая камень вечный, день и ночь в земной грозе, верных верностью сердечной больше ста имел друзей. Жил довольный хлебом черным, в праздник чай кирпичный пил, вместо доброй и покорной, непокорную любил. И желанной, нелюбимый, пел я, строя город мой, каждым камушком родимый, каждой гайкою родной. 2 Если я умру без слова, люди, будьте так добры, отвезите гроб тесовый до высот Магнит-горы. Под утесом положите и поставьте столб с доской: «Похоронен старый житель и строитель заводской». Дождь польет могилу летом, и на политом бугре загорится горицветом несгораемый багрец. И воротятся живые, старой дружбой мне верны, сталевары, горновые — бомбардирами с войны. Над могильником багровым снимут шапки в тишине, задушевным тихим словом, как живому, скажут мне: — Спи, товарищ, ты недаром ел на свете пироги, нашей сталью в громе яром насмерть скошены враги!.. И пойдут друзья спокойно плавить горную руду, как всегда — готовы к войнам, к жизни, славе и труду. Над моим усталым сердцем пусть же, здравствуя, живет всю планету громовержцем потрясающий завод. Как сердца стучат машины, сплав бушует огневой, и да будут нерушимы основания его. Ибо в годы сотворенья я вложил в них долей тонн — камень личного граненья, вечной крепости бетон.

1942

 

Парень из тайги

Получив топор с лопатой да харчей сухой паек, он тайгу прошел когда-то с краю, вдоль и поперек. В камнях гор и в руслах речек, по болотам, возле скал, без дороги, как разведчик, — летом золото искал. А зимой за крепким чаем, в пору бешеной пурги часто сиживал ночами с нами парень из тайги. Часом жил без хлеба-соли, от устатку падал с ног, при любой сердечной боли песню петь в артели мог. Мог под снегом спать, как дома, под дождем костер разжечь, сбить зимовку в два приема, на лопате хлеб испечь. Сам друзей лечил от скуки, сам мастачил сапоги... Был он мастер на все руки, этот парень из тайги. Но однажды мимоходом поклонился парень нам, паспорт взял, долги все отдал и пошел по всем фронтам. Год проходит — нет привета, два проходит — нет следа... Не случись тогда газета, мы не знали б никогда, как по высшему указу, не награду, как другим, целых три награды сразу дали парню из тайги. Значит, жили мы недаром, как положено парням, ели щи с одним наваром, хлеб делили пополам. Чай варить, так только вместе, лес рубить, так только враз, гадов бить, так честь по чести — так привык любой из нас. Каждый понял все науки, каждый знает, где враги, каждый — мастер на все руки, каждый — парень из тайги.

1946

 

Земляки

Бродит медленно над нами в стрелах радуг и лучей аметистовое пламя долгих северных ночей. В разговоре ночь короче, и, с ночлегом не спеша, греем душу до полночи разговором по душам. — А в Орле, чай, солнце светит... — А в Свердловске огоньки... — Значит, ты, земляк, с Исети? — Значит, так. — А я с Оки... Молча время подсчитали... Получилось в аккурат: за Окой светлели дали, над Уралом гас закат. И, дохнув из всех отдушин, жар в печурке заиграл... — Тут, земляк, чуток похуже... — Не Орел... — И не Урал... — День и ночь мороз по коже, вроде нет конца зимы. — Словом, тут не каждый может... — Кроме нас... — Так это ж мы! ......... Слышно: с жару хрустнут трубы, льдинка звякнет на окне. Тишина... — А вот к чему бы: снится мне моя во сне, а к чему? К какому счастью? То ли к доброму письму, то ли к долгому ненастью, то ли вовсе ни к чему? — Что к чему, никто не скажет. Мне, земляк, который год ни к чему одна и та же в снах проходу не дает. ......... — Нам больших наград не надо — ведь, по правде говоря, наивысшая награда — знать, что ты живешь не зря, что и ты других не хуже, — чай, не всякий был готов каждый день на здешней стуже проливать по семь потов. Всю тайгу обжить навечно, все долины мертвых рек разве мог бы несердечный, нерадивый человек? Мог такой согреть руками замороженный веками самый край своей земли? — Нет, не мог! — А мы смогли. ......... Снова в печку дров подкинут и поют два земляка для зачина про калину, а потом про Ермака. ......... ...И летят снега во мгле и над морем-океаном и в Свердловске, и в Орле.

 

* В дальнем детстве, в немыслимой сказке, *

В дальнем детстве, в немыслимой сказке, на часок отрываясь от книг, разглядел я, дивясь по-хозяйски, незастроенный свой материк. И пришлась мне работа по силе, и наполнилась честью душа, и не мог я жалеть для России ни покоя, ни рук, ни гроша. Будто в горе проверив, как друга, были мне, словно брату, верны — зимогоры с Полярного круга, садоводы с полей Ферганы. Будто был я прямой и упрямый, и пыталось ворье, как зверье, извести не свинцом, так отравой беспокойное сердце мое. Будто я умирал и не умер, голодал, обжигался и дрог. Будто стал я грубей и угрюмей, но забыть на минутку не мог своего незабудного края, где за все мои странствия зла горожанка, меня вспоминая, ни за что непутевым звала... ...Всё сбылось, что задумалось в детстве. Если я свою жизнь перечту, ровным счетом желаний и бедствий повторю золотую мечту. Позабыв невозможные сказки и годами не трогая книг, вправду я обошел по-хозяйски незастроенный свой материк. Вправду вырос и стал я солдатом, но заместо ружья на ремне были только топор да лопата непременным оружьем при мне. Вправду был я прямым, но нестрашным и, жулью не прощая обид, не сдаваясь в бою рукопашном, крепче всех не единожды бит. И, по чести проверив как друга, утирая ладонями пот, шли со мной до Полярного круга люди самых суровых работ. Вправду я умирал и не умер, голодал, задыхался и дрог. Вправду стал и грубей и угрюмей, но забыть на минутку не мог своего незабудного края, где, старея у старых ворот, горожанка, меня поджидая, до сих пор непутевым зовет. И теперь, пересилив невзгоды, как хочу я, хотя бы на миг, не стыдясь за прожитые годы, к ней прийти и сказать напрямик: — Если вы не забыли — любите без упреков, без слез, без причуд... За таких непутевых да битых — двух путевых, небитых дают!

1947-1949

 

* Если долго нет известий, *

Если долго нет известий, дни, недели и года, самым сердцем с жизнью вместе береги меня всегда. Если, вспомнив между прочим, люди спросят обо мне, поспокойней, покороче ты скажи им: — На войне... Если пища станет горькой, день тоскливей, ночь грустней, на минутку перед зорькой ты встречай меня во сне. Если бой тебе приснится, бой кровавый, смертный бой, разомкни скорей ресницы и припомни голос мой. Если в праздник на пирушке посоветуют: — Забудь... Ты не трогай с пивом кружки, песни пой и трезвой будь. Если вьюга-непогода в ночь завьется до утра, — пособи мне мимоходом обогреться у костра. Если голод ты знавала — пожелай мне в час еды долгожданного привала, хлеба, соли и воды. Если гром сосну расколет, дождь затопит все пути,- повели мне в чистом поле куст калиновый найти. Если я паду в дороге, — я почувствую в крови все заботы и тревоги, и желания твои. Пересиливая муку в полудреме и в бреду, положу на сердце руку, тихо встану и пойду.

1947-1949

 

Правда в песне, чтобы мать не знала

В голодный час, напомнив о знакомом, манят меня к себе издалека — «звезда полей над ветхим отчим домом и матери печальная рука». Покрыв седины старым полушалком, за двери дома тихо выйдет мать, последний хлеб подаст она гадалкам и обо мне попросит погадать. И скажут ей: — Гнездо родное свято, храни, голубка, кровлю и еду... Всегда на волю рвутся голубята, покамест не нарвутся на беду. А в мире вольном голод плечи сушит, костер войны пылает до небес, на землю птицы падают со стужи и злых людей непроходимый лес. И, опалив в краях далеких перья, не в силах жар и холод перенесть, придет твой сын, как нищий стукнет дверью и на пороге тихо спросит есть. Пшеничный корм наполнит кровью жилы, железной крышей сын покроет дом. И станет жить — легко, как деды жили, засыпав к зиме горницу зерном. И пусть сто туч плывет с огнем и громом — железной крыши им не поломать... Горит звезда полей над отчим домом, от добрых слов устало дремлет мать. Я не сомну последний цвет на грядке, усталых птиц не трону на лугу — и в белых письмах, ласковых и кратких, не в первый раз, родимая, солгу. Я напишу, что жду в делах успеха, живу пока в достатке и в чести, что собираюсь к осени приехать, из города невесту привезти. Но промолчу о голоде и ранах, о снежных ветрах, выстудивших грудь, что далеко у моря-океана от боли мне спокойно не заснуть. И не скажу ни слова о метели, что билась в окна зиму напролет, что смерть сидела нянькой у постели и вместо чаю подавала лед. Что ни добра, ни хлеба мне не надо, не надо зерен, павших без следа, и в отчий дом с тесовою оградой, конечно, не вернусь я никогда. И с мертвыми лежавший долго рядом, без солнышка, без ласки, без цветов, в весенний день, дыханием и взглядом почуяв силы, с радостью готов — в грозовый мир, где голод плечи сушит, костер войны пылает до небес, на землю птицы падают от стужи и злых людей живой дремучий лес. Где я забыл о сказках и молитвах, где выжег детский норов свой и страх, где ждут меня друзья в пирах и в битвах и женщины тоскуют в городах. И боевым предчувствием удачи — прекрасное, крылатое на взлет, в руках моих не знавшее отдачи любимое оружие зовет. Огнем каленный — скоро не устану, мороженный — с дороги не сверну, но если от друзей живым отстану — всю жизнь свою и душу прокляну. И я не знаю, где сложу я руки, увижу ли когда глаза твои... Благослови на радости и муки, на черный труд и смертные бои.

1947-1949

 

Наш комсомольский горком

Я — из тех горожан, у которых в первый раз — под Магнитной горой юность в сердце зажглась, будто порох, и просилась у Партии в строй. Вместе с нами в палатке, как дома, со штабным телефонным звонком, ни на час по примеру Парткома не смолкал комсомольский Горком. С каменистого дна котлованов, с тяжким грузом работ и забот, день и ночь по ступенечкам планов поднимались мы, строя завод. Наше — с ленинским профилем — знамя, становя во дворе заводском, зяб ты с нами и парился с нами на ветру, комсомольский Горком. В пору фронта, не мысля о тыле, промедление ставя в вину, словно в песне и мы уходили... Комсомольцы твои... На войну!.. Сгоряча не жалеющих силы, нас, порою обжатых врагом, будто чудом — спасал от могилы твой металл, комсомольский Горком. Тылом битвы, как видно, недаром оставался ты, мир сторожа. Был строителем. Стал сталеваром. Стал броней для своих горожан. Не стареет душа в человеке, если шел он с тобой прямиком... Побратался ты с нами навеки, дорогой комсомольский Горком. Сколько душ снарядил ты в дорогу, вывел к Партии — в люди, в бои! И, сменяясь в рядах понемногу, молодеют отряды твои. Значит, здравствуй на радость и славу, в каждом сердце гори огоньком, молодой, но партийный по нраву, старый друг, комсомольский Горком.

1958

 

Вечный пламень

Индустрия — вечный мой город, я сам — твой строитель и брат, твоим деревенским Егором был словно б столетье назад. Я сам, будто в давнее время, намучившись, как ученик, премудрость металлотворенья твоим подмастерьем постиг. Мы оба историей стали, хотя и не равен наш век: ты — мир из бетона и стали, я — мастер твой, но человек. По праву всего поколенья, что было твоим целиком, я стал твоим слухом, и зреньем, и верным твоим языком. Мы, люди, не смертны у горнов, ни старость, ни немочь — не в счет, в тот час, когда змеем покорным стихия металла течет. Здесь всяк по душевному праву к железному долгу привык... И вечного пламени плавок нельзя погасить ни на миг.

1967

 

Поэмы 

 

ПРОЩАНЬЕ С ЮНОСТЬЮ

поэма

Какой бы пламень гарью нас не метил, какой бы пламень нас не обжигал, мы станем чище, мы за все ответим — чем крепче боль, тем памятней закал. ...И я живу, не жалуясь на долю, в пустыне, за полярною чертой, привыкший к баням с ледяной водою, привыкший к жизни трудной и простой. Здесь все пути-дорожки перевиты, здесь каждый вор отныне мне знаком, здесь битые, матерые бандиты, раздобрившись, зовут меня «сынком». И, не глухой к соседским разговорам, я про себя нередко слышу сам: «Парнишка, видно, был неважным вором, в своей деревне лазил по дворам. Уж больно заморенный он и слабый, как захудалый пес промеж зверей; его, наверно, шибко били бабы за масло, за сметану, за курей...» В беде своей суровы, нелюдимы, измерив жизнь на свой кривой аршин, не верят люди в честные седины, не замечают чистый след морщин. ...Отпела песни юность. Отмечталась. Ушла моя жар-птица в перелет. Уже сжимает чувства возмужалость и сдержанность, холодная как лед. Старухой стала девка-синеглазка, в живой воде целебный дар исчез, и не хватило хлеба старым сказкам, чтоб верить им и требовать чудес. И словно вовсе не было любимых, живых девчат, не спящих до утра. И надо вспомнить весны мне и зимы, и подсчитать года свои пора... 1 Рожденный при царе, крещен в купели в дому столетнем прадедов своих, где входят в кровь, как воздух, с колыбели желания, повадки, сказки их; где по ночам — мы жались первым страхом — выл домовой, яга стучалась в дом, змей пролетал над крышей и с размаху хлестал по окнам огненным хвостом; где нам, мальчишкам, бабки нагадали: по золотым жар-птицыным следам за самым верным счастьем рваться в дали к премудрым людям, к дивным городам, людские притчи помнить слово в слово, пройти всю землю вдоль и поперек, добыть в бою из золота литого заветный, непродажный перстенек. С ним яд не травит, горе не калечит, над ним ни жар, ни стужа не вольны. Не страшно с ним идти врагам навстречу и в мирный день, и в черный день войны; с ним год от году ясный глаз яснее, спокойней сердце, жилистей рука, с ним человек в сто раз сильнее змея, в сто раз бесстрашней лютого врага... Но жили деды, старясь от безверья в далекий мир чудесных небылиц,- не довелось им рук обжечь о перья никем еще не пойманных жар-птиц. Из рода в род земной надел приемля, хлеб добывая искони горбом, с любовью деды веровали в землю, всю жизнь лукаво сомневаясь в том, чего нельзя доподлинно потрогать сухой ладонью собственной руки, не раз в уме жалеючи, что бога им не пощупать... Руки коротки. И, молча покоряясь божьей власти, обид не причиняя никому, не признавали счастья, кроме счастья до ста годов прожить в своем дому, не быть в боях, не мучиться разлукой, тюрьмы не знать, не нашивать сумы и ни мечтой, ни службой, ни наукой не утруждать мужицкие умы. Но помер дед. И, родом сиротея, сыны его на кладбище снесли, безбожники, вояки, грамотеи, наследники его святой земли. ...И, может, деду в мертвом сне приснится, как, чернозем отряхивая с рук, в семнадцать лет, приметив след жар-птицы, с его землей без слез прощался внук. 2 Есть города — из дерева и камня, в рубцах и шрамах, с гарью вековой, а нам пришлось вот этими руками из вечных сплавов строить город свой. По чертежам — чудесный, как из сказки, рождением захватывая дух, он дал нам всё — от хлебушка до ласки, работу дал нам, каждому за двух. Мы землю рыли, стены клали сами, но не бывало случая у нас, чтоб и во сне, закрытыми глазами не видели мы даже в этот час свой первый город, недоступный бурям, никем еще не виданный вовек, весь — без церквей, без кабаков, без тюрем, без нищих, без бандитов, без калек. И все-то в юности казалось проще: и звезды ближе, и земля круглей, весь мир, казалось, знали мы на ощупь, едва приняв из рук учителей. Надежный мир, где можем мы с порога, впервые забывая детский страх, потрогать небо — синее, без бога, со смехом вспомнить о земных царях. Где можно жить, как в самый светлый праздник, по-русски настежь раскрывая дом, любому гостю веря без боязни, что он к тебе приходит не врагом. Привычно наделяя черным цветом бесцветное, слепое слово «враг», мы понимали, что живет он где-то, со всех границ рванувшись к нам на шаг, готовый юность выжечь, как проказу, и не жалеть каленого свинца для нас, еще не видевших ни разу ни рук его, ни взгляда, ни лица. Владея, будто змей, заморским миром, он для убийц царем и богом стал. Он звался папой, фюрером, банкиром и величался оптом «капитал». Казалось нам, по первому ненастью, по страшным сказкам с детства он знаком с железной головой, с гремучей пастью и с огненным заморским языком; с душою непроглядной, полной яда, любого зверя лютого лютей, дыханьем жгучим, ненавистью взгляда он должен отличаться от людей. Но в ясный день далекий гром не страшен, и враг не страшен, издали грозя, покуда по прямым расчетам нашим кругом — одни надежные друзья, покуда в женских ласках нет печали, покуда мы при мысли о войне невольно только сердцем подмечали, кто будет в битвах с нами наравне, кто сможет рядом впроголодь и в стужу солдатскую поклажу перенесть, кто песни любит, попусту не тужит, горбом своим, как хлеб, добудет честь. И как бы нас война ни разметала, всю нашу юность в памяти храня, товарищи мои, бойцы с Урала, в боях бы поручились за меня. Нам поровну приходится порою — в полярный холод или в южный зной — далекие огни Магнитостроя припоминать с невольною слезой. Нам поровну приходится, старея, во сне ночами обходить с тоски цеха свои, забои, батареи, все уголки площадок заводских, где мы работой славились когда-то, где мы по суткам не знавали сна, где жен себе сосватали без сватов, от юности хмельные без вина; где мы узнали, кровь смывая с кожи, что кровный враг наш, тайный, но живой, пробился к нам, нисколько не похожий на все изображения его. Невидимо, стоглазый и сторукий, минуя все привады волчьих ям, никем еще не признанный, гадюкой он всюду полз за нами по пятам, без свастики, без флагов, без орудий, в той хитрой битве, будто невзначай, в забоях засыпая нас по груди, леса со стен срубая по ночам. Он полз, как вор, под нашей тенью кроясь, на золото считая барыши за пролитую каплю нашей крови, за муки каждой травленой души. Он в праздники садился с нами вместе, знал беды наши, вкусы, имена. И если не хмелели мы от лести, вином своим поил нас допьяна. И в городе, омытом нашим потом, от наших спящих жен невдалеке, он песни пел нам по заморским нотам на задушевном нашем языке: о городах, которых мы не знали, о славе неизвестных нам знамен, о золоте, дороже нашей стали, о женщинах, прекрасней наших жен... ...Разведчик смерти. Рано или поздно — вернее, поздно и не к чести нам — он будет понят, пойман и опознан и, как убийца, скручен по рукам. На черный день, последний день расправы, когда минуты жизни на счету, последней каплей собственной отравы для нас хранит он сердцем клевету. И, словно бы раскаиваясь с виду, до жгучих слез жалея без стыда, что мы живем и, не стерпев обиду, по праву жертвы требуем суда, крестом трехпалым осенясь под стражей, перед судом открыв поганый рот, он судьям пятерней на нас укажет и первыми друзьями назовет... Покуда жив, смертельно ненавистен до сей поры живучему врагу, терпеть я не могу ходячих истин, но позабыть до смерти не смогу: как больно нам, почти что не под силу, в последний раз врага не поборов, войти с ним рядом, молча, как в могилу, в казенный дом бандитов и воров; как страшно нам под мертвым камнем камер однажды пережить такую ночь, когда любимый город огоньками из-за окна не сможет нам помочь; как горько нам под стражею в этапах по родине пройти в июльский день, почувствовать лугов медовый запах, увидеть крыши отчих деревень... 3 Полярный ветер. Сопки голубые. Тиха в снегах тайга. Текли года. Друзья меня, возможно, позабыли, но я не забывал их никогда. Я вижу их в работе и в сраженьях, идущих с честью по земле родной, их красота душевным отраженьем не гаснет ни на час передо мной. И мне ли не грустить о них до боли в пустыне, где глаза слепят снега, где трудно жить собратом поневоле для всех сынков и пасынков врага. В одном бараке видеть их с собою, помочь по-братски, забывая все, своим кайлом в нетронутом забое на ужин заработать им хлеб-соль. Последней папиросою делиться, своим теплом спасать от зимних стуж и, видя их улыбчивые лица, знать все узлы змеиных длинных душ. Как мертвецы, без чести, без опаски, считая адской пыткой черный труд, со всех своих страстей теряя маски, здесь юности ничьей не берегут. Здесь каждый вечер, расслабляя плечи, гася сиянье глаз и свежесть лиц, как ржа, травило душу человечью звериное безверие убийц. Ни памятью, ни жаждой, ни мечтою не зная ни к чему людской любви, они плевали на мое святое, на все, чем жизнь текла в моей крови. Они грозили: — Сдохнешь с нами рядом. Забудь свободу. Будь как битый зверь. Ни родине, ни матери, ни братьям ты, нашей метой меченный, не верь! Как против хвори, жутче, чем холера, всю кровь мою бросала к сердцу вдруг рабочая неистовая вера во всё, что сам я строил парой рук. А руки знали: есть на свете первый мой город без крестов и без икон, есть дом родимый, есть мой символ веры — родным народом писанный закон. Его кляли убийцы и бандиты, срамили воры в страхе и тоске. Но я дышал той верой, даже битый, живя средь них, как ершик на песке. Вот здесь пришлось мне с юностью проститься и в первый раз со зрелостью бойца, не раз и два, а двадцать раз и тридцать вновь пережить, продумав до конца, труды и муки, радости и встречи, всей жизни каждый шаг и каждый миг и в памяти горящие, как свечи, страницы мудрых и любимых книг. Здесь довелось мне, гневным и усталым, душевной правдой разум окрыля, хоть раз весь мир в своем увидеть, в малом, как видел Ленин, спящий у Кремля; въявь слышать шаг врага, и вдох, и выдох, узнать его ходы, засады, стан, и таинства боев прямых и скрытых, и души близких и далеких стран; всему найти жестокую примету — добру и яду, злобе и любви, любому взгляду, теплому по цвету, но холодок таящему в глуби. И мне не жаль ни крови, ни покоя за строгий возраст первой седины, за счастье знать оружие такое, которому и в сказках нет цены. С ним яд не травит, горе не калечит, огонь бессилен, стужа нипочем, не страшно с ним идти врагам навстречу, друзей надежных чувствуя плечом. С ним год от году каждый взор яснее, спокойней сердце, жилистей рука, с ним человек в сто раз сильнее змея, в сто раз бесстрашней лютого врага. 4 Не может быть, чтоб силою отгула родных гудков, их вечного «Пора!» по-матерински нас не притянула к груди своей Магнитная гора. И, как солдаты, после битв живые, испытанные болью огневой, пройдя все испытанья силовые, мы возвратились в вечный город свой. Великий город, непокорный бурям, своим трудом построенный навек, свой — без церквей, без кабаков, без тюрем, без нищих, без бандитов, без калек. Железный город. Богатырь на страже. Работой дни и ночи занятой, поднявшийся над всею злобой вражьей стальной творимой вечно высотой. Здесь, как огонь, сердца людские чисты и крепостью похожи на руду. Здесь мы всю жизнь живем как коммунисты, по радостям, по чести, по труду... На холоде ладони разогреем в руках друзей — товарищей своих, по всем цехам, забоям, батареям, на всех углах площадок заводских. И до утра не в силах распроститься, смутив себя, присядем у стола, дивясь тому, что детских снов жар-птица когда-то нашей юностью была. Спасибо ей за сказку в колыбели, за первую изведанную страсть, за то, что заставляла рваться к цели, без страха заблудиться или пасть, за то, что жаждой мучила немало, лишала нас еды, терпенья, сна, когда для взлета крыльев не хватало, а улица казалась нам тесна. Но не забудем пустоцвет во взгляде, когда, глазами избегая тьмы, мы гордо жили, в тень свою не глядя, и только в муках прозревали мы. И враз поймём, что мы совсем не дети, и наши раны пот соленый жжет, и не было, и нет жар-птиц на свете — есть наша воля жить на полный взлет. И мы — почти что веку одногодки — про юность песни вечные споем, за юность нашу выпьем доброй водки в последний раз... И чарки разобьем.

1943-1959

 

ПЕСНЯ О СТРАДАНИЯХ ПОДРУГИ

поэма

Дни за днями ходим рядом эстакадою литой с нашим горем и отрадой, с нашей Любкой золотой. Отсмеялись, забывая, что на горе нам дана на четырнадцать товарищей учетчица одна. С нею — друга не отбреешь словом, крепким сгоряча, ни за что не пожалеешь онемевшего плеча. Поворачивайся, кабы на безусых мужиков дорогая (всё же баба) не глядела вожаком. Где уж нам уж до любови, коли, губы не раскрыв, улыбается любому, вроде ласковой сестры, синим глазом не разведав, кто измучился любя... ...Отсмеялись за беседой, отстрадали про себя. Так по своему урону, у обиды в поводу, проморгали, проворонили мы девичью беду. Не заметили, как песней да ухваткой плясовой неизвестный нам ровесник водит девку за собой, будто клятвой отвечая, самой лучшей, самой той, августовскими ночами перед звездочкой святой. Дни зарницами летели, август сказкой позади... Вот осенние недели и недельные дожди. В эту пору смутным часом подошла в ночи одна. Постояла, постучала в стекла нашего окна. Отворили, привечали, словно время нипочем, поздоровалась печально, не спросила ни о чем. Мы молчали. Было тихо. И никто спросить не мог: — Что за горе, что за лихо, синеглазый огонек?.. Не почуяли, не знали неразгаданную боль, что окончилась слезами злая девичья любовь. И, как будто ради смеха, всей судьбе наперекор, сам любимый вдруг уехал от любви своей, как вор. Дни снежинками летели, ветром путались в ногах... Вот февральские метели, перелетные снега. Каждый день и каждый месяц эстакадою литой, как всегда, ходили вместе с нашей Любкой золотой. В холоду поземок вьюжных, втихомолку, как могли, пуще камушка-жемчужины девчонку берегли. По особенной поруке, оградив ее собой, всю работу в наши руки брали мы наперебой. Только где-то днем недальним, не спросив самой пока, поневоле загадали день прощального гудка. Мы же знали, скоро-скоро, по причине горевой Любка бросит горный город — город славы мировой. И на родине равнинной с материнской долей мук склонит голову повинную в родительском дому. И потянутся недели надоедливым житьем у высокой колыбели над оплаканным дитем. Нас припомнит ненароком на работе заводской... ...Ночь за дверью, сон у окон, губы скованы тоской. Жили мы, не замечая, как пришла весна, и вот белый свет кипит ручьями, в теплом золоте живет. Цвет земной лежит на взгорьях, по реке летит вода. Позабыла девка горе, позабыла холода. Целый день зима лютая, белоснежная гроза по снежинкам тихо тает в настрадавшихся глазах. Да еще до боли узок, перетянут в час любой тонкий пояс каждой блузки — белой, синей, голубой. И, душевность сберегая, как-то в полдень лучевой, мы сказали: — Дорогая, обойдемся... Ничего... Поняла. И побледнела. Со слезами на глазах улыбнулась: — Ваше дело... И ушла, не досказав. День скучала, отдыхая, а с утра пришла назад. Всё стояла. Всё вздыхала. Улыбалась невпопад. Дома солнышко не светит, в доме, зимнем и глухом, все соседки, все соседи бредят девичьим грехом. День такой, огнем богатый,- за недели, за года все товарищи-ребята не забудут никогда. На широком белом свете громко пели молотки, улетали с южным ветром синекрылые гудки. На горе гудели камни, поезда дышали в ход. Мы горячими руками с жарких лиц стирали пот. От разлета безголосы, распалены, как огонь, брали с ходу под колеса эстакадный перегон. Любка, словно бы хмелея, зашаталась на бегу, белой кофточки белее, простонала: — Не могу... Снизу — грохот без ограды, сверху — небо, с неба — зной. Полетела эстакада мимолетной тишиной... Вдруг во все врываясь звоном, как тревога, как беда, засверкали телефоны, закачались провода. Три минуты — часом плыли, будто впрямь из дальних стран, красный крест автомобиля, белоснежная сестра. Любка, слезы пересилив, улыбается добрей, только губы спеют синью, будто вишня в сентябре. По ступенечкам отвесным по настилу белых плах мы снесли ее, как песню, на взволнованных руках. И погас, умчался былью невеселый красный крест — за гудком автомобиля, за дорожный переезд. В ночь ресницы не смежили, всё гадали, всё тужили. Утром в наш открытый дом залетела весть о том, как в другом, незнамом доме белых коек и палат несказанно молодого Любка сына родила... Мы пошли своей дорогой, в вечный грохот, в черный дым, и задумчивы немного и отчаянно тверды. За день отдыха не знали, жаром-полымем дыша, думкой тайною за нами целый день девчонка шла. И дышал — спокойно белый, и кричал, сквозь дым и гром, стоголосой колыбелью дивный дом, родильный дом. Развернули зори крылья... И нежданно в час такой двери легкие раскрыла белой робкою рукой. Говорила. Голос звонок. Свет широкий в окна тек. И заплакало спросонок неразумное дите. Кто расскажет,- потому ли мы, впервые на веку, сами руки протянули, улыбнулись пацанку. На лету минуток ясных позабыли про часы. И крутили миру на смех долгожданные усы. В эту пору, в это утро не бывало на земле старше ласковых и мудрых — нас, проживших двадцать лет. Солнце всходит и заходит, снова ты в жару и дождь — с непокорными в походе, непокорная, идешь. Гром гремит без перебоя, гром гремит без берегов и берем всегда с тобою эстакадный перегон. Чуть помянешь, как бывало, как в тумане, как во сне, как любила, как страдала, как родила по весне. А пока ложатся росы, незаметны и легки, под высокие колеса, под сухие каблуки.

1933

 

 ПЕСНЯ О ВЕЧНОЙ ЗАРЕ

из поэмы «Калина Баев — крестьянский сын»

Каждый день страна рядила в подорожный суховей самых верных и родимых, самых первых сыновей. ............ Час за часом, год за годом, зубы стиснув, руки сжав, мы прошли огонь и воду, смех и горе, лед и жар. С нами, плеч не разгибая, потом вымыт, славой сыт, жил да был Калина Баев — молодой крестьянский сын. Как он встанет на заре, над открытым миром, хлопнут тысячи дверей в городских квартирах. Морем глаз вокруг горя, здорово и мудро, за него сама заря объявляет утро. И по всем статьям поры, от земли до леса, мир захвачен в топоры, в переплет железа. Сердце гор лежит в ногах, бьется частым боем, встала радуга-дуга вровень с головою. И земля на полный мах вышла синим кругом, и горят во всех громах золотые руки. Только вихорь забусит потные сорочки. Только катятся часы пулеметной строчкой. А пойдет Калина сам — все возьмет руками, вырастают корпуса, бьются насмерть камни. От забоя до реки, по цехам долинным нет дорожек, по каким не ходил Калина. Помнят ночи, помнят дни и зимой и летом. Слава гонится за ним, от него — по свету. Сто газет портретов ждут почтой скороходной, репортеры на ходу целятся повзводно. Но, как гром, не возмутим никакой погодой, он берет свои пути в боевые годы. Дымки песен разостлав выше поднебесья, три великих ремесла знает лучше песен. Первое — по топору пустыри разметив, неизменной парой рук строить все на свете. По второму — с камнем в спор, подымая удаль, вырывать из горла гор потайные руды. А про третье ремесло много славы, мало слов. Это — век на свете жить, сталь отменную варить... Провода гудят недаром, по земле несут молву, каждый знает сталевара, что Калиною зовут. Ста морями хлещет плавка, в темны ночи ярче дня, зори прежние в отставке по бессилию огня. И теперь в сплошных пожарах небо над Магнит-горой для всего земного шара стало вечною зарей.

1933

 

 НЕВИДИМКА

поэма

На Приднепровье жито смято, в Руси пылают города, и на шляхах, как в час заката, багрянцем светится вода. Ще третi пiвнi не спiвали, Стожары светят с высоты, а гулкий ход заморской стали грозой течет через мосты. Ростов шатает канонада, перешибая потолки, и старожилы Ленинграда на битву строятся в полки. А за Орлом в садах, в дубровах шумит полночный листопад, от скрипа виселиц сосновых Смоленск и Новгород не спят. И нелюдимо и сторожко до синя моря напролет, на всех дорогах и дорожках нерусский окрик: — Кто идет?! А идет навстречу страже, как хозяин в стане вражьем, дымом-пламенем таимый, тьмой ночей, туманом рек, по земле своей родимой невидимый человек. Через Днепр идет — не тонет, через Харьков — не горит, обожжется — не застонет, кто такой — не говорит. Гром над ним гремел у Пскова, ливень мыл его в Крыму, ветер берега донского шапку высушил ему. Неприметно, легким шагом, по каменьям, по траве, возле складов, возле штабов, возле самых патрулей. В каждой хате хлопнет дверью, в каждом доме скажет вдруг: — Эй, хозяин! Чуешь зверя? На охоту время, друг!.. Спросит дедов на майдане, хлопцев возле переправ: — Чи вы чулы, громадяны, шо нам Ленин наказав? Поторопит, вызывая: — Слухай, братка, будь готов! Зараз пiвнi заспiвають, вахта дремлет у мостов... А уж ноченька-то ночь — никому заснуть невмочь... Захромали наши кони, немцами подкованы, все российские гармони арестованы... Вот и дожили, друзья, до седого волоса, даже песни спеть нельзя вполуголоса... Уж ты, сад, ты, мой сад, невеселый ты, мой сад, на дубах твоих столетних братовья мои висят! Разожгли фашисты печь, автоматы сняли с плеч, поселились гады в доме — хозяевам негде лечь... Сама сад я поливала — нынче видеть не могу, сама домик наживала — сама домик подожгу. И пойду гулять по селам, по сожженным городам, чужеземным новоселам на Руси житья не дам. Далеко в дыму позиций неприступная Москва. Далеко у стен столицы бьются русские войска. Сторона моя, сторонка, вдовья, неутешная, скольких за ночь похоронят, скольких перевешают?.. Ой, да ты не плачь, не грусти, нынче слезы не в чести, бей фашистов чем сподручней, мать их... господи прости!.. Вянет хмелю, как подкошен, пересохла в вишне сласть... Накопила девка грошей, сама замуж собралась. В Оршу босая ходила, на наряд купила шелк. Только пиво забродило — на войну жених пошел. Наезжали к ночи сваты с пограничной полосы, девку вывели из хаты за две русые косы. Не спросили сваты, верно, бедна ли, богата ли, под германским револьвером до утра сосватали. И просила девка мать лихом дочь не поминать... — Не видать менi веселья, бела грудь замучена. Дай же, маты, жменю зелья самого падучего! Дай же, маты, вострый нож, что на вора бережешь... Як я сватам послужу, спаты рядом положу. А несхочут сваты спаты, хай повинятся ножу!.. Что ж вы к ночи невеселы, новоселы-господа? Или сбились, новоселы, с невидимкина следа? А живу я, как вчера, возле старого двора, под забором, под мостом, под березовым кустом, возле города Ростова, возле Марьева села, меж орешника густого, где медведушка жила; у дуба высокого, вроде птицы сокола, на болоте, на лугу, крутояром берегу... А если точно знать хотите те крутые берега, нынче сами приходите, коли... жизнь не дорога. Правил вор — фашистский ворон русским городом Орлом, загулял по гнездам вором, подушил орлят крылом. До утра в Орле не спят, у могил костры горят, по орловским старожилам автоматчики палят. А под утро, как спросонок, из могилы встал седой недострелянный орленок, горожанин молодой. На Оке густы туманы, бережок с краев во льду, остудил парнишка раны и промолвил, как в бреду: — Не считай меня убитым, мой орлиный комсомол, невидимым, позабытым я вернусь в родной Орел. Если раны вспыхнут болью, я, товарищ, не паду. Все, что скажешь, я исполню, где прикажешь, я пройду. Смерть навеки мне знакома, сталь оружья по плечу. Я Орловскому горкому лично взносы уплачу! А покуда пушки бьют, Дон да Волга битвы ждут, мы и сами над гостями по-хозяйски правим суд. — Хлеб советский ели? Ели! А хозяев как жалели? Мед советский пили? Пили! Чем хозяевам платили? Неостывшею золой, непромыленной петлей!.. Нынче жита не косили, все добро пошло в разор... ...Именем всея России кровью пишем приговор, втихомолку, ночью мглистой, вполдыхания дыша... ............ Нынче с каждого фашиста причитается душа. Ниже трав и тише вод невидимка в бой идет, стежки тайные сплетая, ступит где — врагу беда: бомбовозы не взлетают, замолкают провода, динамитом пахнут грозы, и спасенья нет от гроз — с ходу рвутся паровозы броневые под откос. А на речке Чигиринке, от печали чуть жива, с горя справила поминки чигиринская вдова. Наварила баба пива, гречаныки испекла, застелила всем на диво три дубовые стола. Помолилась в добрый час, смыла слезы с карих глаз. — Будьте ласка, паны немцы, повечерять прошу вас!.. Оказали паны честь, гречаныки сели есть. Ели паны, пили паны, надивиться не могли, до полночи шибко пьяны, паны наземь полегли. Баба жар в загнетке взбила, баба вьюшечку прикрыла, за водою вышла баба, повернула за дубы... А наутро подле штаба клали панов во гробы. Бабу требуют к ответу, отыскали вдовий след... А на речке бабы нету, ведра тут, а бабы нет. Он идет перед народом, невидимый на виду, слово скажет мимоходом, улыбнется на ходу. Либо дедом бородатым с вечной торбой за спиной, а в суме-то, чай, гранаты, будто хлебушко ржаной. Либо бабкой в старой свитке, а под свиткой, будто спит, как младенец малый с виду, громоносный динамит. Либо хлопцем синеглазым, на груди, как птиц, храня окрыленные приказы из далекого Кремля. Либо девкой-домовницей, а под шалью, только тронь, красным солнышком таится флага красного огонь. Либо батькой, либо сыном, либо дочкою с лица — мимо дома, мимо тына, мимо отчего крыльца. Сколько раз меня встречала, а встречать не чаяла, нипочем не уличала, милая, печальная... Если я усну от боли с легкой пулею в груди, не ищи, как ветра в поле, за недолю не суди. И сложи такую песню, будто в мире наяву я, одной тебе известный, невидимкою живу. Я, как суд, иду по свету, чистой правды не тая. Там фашистам веры нету, гибель ждет их там, где я. А в Донбассе, страже зоркой обушком кончая век, вышел к шахте перед зорькой невидимый человек. Как ударил гром по штреку, крепи вечные дробя, не хватило человеку малость смерти для себя. Вышло войско по тревоге на отвалы и валы... Обыскали все берлоги, к штабу дядьку привели. Глянул дядька из-под чуба, вытер бороду рукой, дядька ростом до полдуба. Смотрят немцы: кто такой? Чуют немцы: взятки гладки, дядька на зуб сам остер, только в лоб получишь с дядьки, по рукам видать, шахтер. Вышел к дядьке для почину старый, вроде главаря (генерал, видать, по чину), деликатно говоря: дескать, вам, как диверсанту, жить на свете ровно час, опишите вашу банду, а не то повешу вас. ...Зорька зрела ранним цветом, ветер тронул тополя, над Артемовским Советом флаг германский шевеля. Поглядел шахтер на небо, сдвинул брови и сказал: — Запишите, колы треба, герр вельможный генерал. Сам старенький, незавидный, добре ваше геррство бье, е у мене батька рiдный, та браты у мене е, та сынов с дочками мав, та внучкiв нагодував, та ще кумы, та ще сваты дуже порохом богаты. Та колы писаты кряду, запишить менi — мою всю донецькую громаду, всю шахтарьскую семью. Та ще треба записать те, шо ты, собака, тать, и в Донбаси тоби, татю, николы не панувать!.. Не слыхать в полях сражений, в селах улицы пусты, возле складов оружейных бродят тенями посты. А по травам то ли шорох, то ли щебет, то ли речь... Тяжело фашистам порох по ночам в Руси стеречь. Не спасет его средь ночи туча черная дождем, если спички дождь замочит, сердцем порох подожжем. Ходят ходики без стука, у порога бродит кот, плачет бабка возле внука, внуку плакать не дает: — Спи, мой малый, помолчи, воры съели калачи. Нынче мамку взяли воры, деда ищут, бабку бьют... Будет голод, будет горе... Баю-баиньки-баю! А в московской стороне на измученном коне ездит тятька без дорожек, день в бою и ночь в бою, нам помочь пока не может... Баю-баиньки-баю! Слышишь, малый! Ровно в ряд воры в горнице храпят. Тихо, тихо, будто дрема, как прикованный к ружью, ходит дед твой возле дома... Баю-баиньки-баю! Ходит старый у ворот, скоро в горницу войдет. Не поднимут воры веки, не увидят смерть свою. Лягут воры спать навеки... Баю-баиньки-баю! Будет время, помолчи, разведу огонь в печи, чем душе твоей угодно накормлю и напою... Спи, мой тихий, мой голодный... Баю-баиньки-баю! Ты припомни, мать Россия, непреклонная в войне, как сама меня растила, в зыбке сказывала мне: «Если враг с его оружьем — ложью, ядом и огнем, словно змей, тебя окружит, словно вор, вползет в твой дом, стань живучим как вода, негорючим как руда, стань сильнее змей гремучих, не сдавайся никогда! Без сомненья, без опаски по велениям моим стань, родимый, будто в сказке, вражьим глазом невидим...» Не нашел я крепче силы, чем святая сила — гнев. Гнев поднимет из могилы, закалит в любом огне, поведет непобедимо человека за собой через крепость — невидимым, невредимым — через бой. Не считает стен преградой, бронь застав развеет в пыль... В гневе сказка стала правдой, в гневе песней стала быль. Будто вымер пленный Киев в черном пламени-дыму, в переулки городские нет прохода никому. Огневые ветры дуют... ...На горелом пустыре чью-то старую, седую мать пытают на костре. Дюже бабка виновата перед гадами была: бабка смолоду когда-то коммуниста родила. Вырос в битвах невредимый, изо всех душевных сил крепче матери родимой только Родину любил... ...Сохнут с жару капли слез, палачи ведут допрос: — Укажи, старуха, честно, с кем он связан, где хранит, как взрывает повсеместно большевистский динамит... То за сердце пламя тронет, то колени обоймет... Мать ни слова не проронит, мать ни шагу не шагнет. ...Долог день, короток суд, мать по Киеву ведут. Вдоль по улицам паленым, битым камушкам каленым, по майданам, по посадам, по днепровским берегам под сыновним, может, взглядом, невидимым для врага. Может, скажет бабка слово у несказанных ворот, может, самого родного перед смертью позовет. И тогда, никак не волен в горе справиться с собой, сам из сказки выйдет воин на убой — в открытый бой. ...Долог век, короток суд, мать по Киеву ведут. Стража слева, стража справа, только шаг неровный тих, и не стынет след кровавый на широких мостовых, да багровою листвою опадают с высоты над головушкой седою обожженные сады. Только кровь горит над бровью в цвет багрового листа, только гневом и любовью в муке скованы уста. А уж ночь, такая ночь — никому дышать невмочь! В Минске виселицы строят, в Курске кровь, как воду, льют, на Дону живых хоронят, мертвым смерти не дают... И встает, как жизни рада, в бой за Родину свою невидимая громада, смертью смерть поправ в бою.

1942

 

ЛЮБАВА 

 

Пролог

1 Синей осенью, в двадцать девятом, о руду навострив топоры, обнесли мы забором дощатым первый склад у Магнитной горы. Друг на дружке досаду срывая, мы пытали друг друга всерьез: — Где ж Индустрия тут мировая, до которой вербовщик нас вез? Договоры подписаны нами, дезертирами быть не расчет... И пришлось нам в тот год с топорами встать на первый рабочий учет. До чего ж это здорово было! Той же самой осенней порой как пошла вдруг да как повалила вся Россия на Магнитострой. Обью, Вологдой, Волгою полой, по-юнацки баской — без усов, бородатою, да длиннополой, да с гармонями в сто голосов. Шла да грелась чайком без закуски, по-мордовски — в лаптях напоказ, сгоряча материлась по-русски, по-цыгански бросалася в пляс. Будто в войске, со всеми по-братски, как на битву, союз заключив, шли отметные шагом солдатским то путиловцы, то москвичи. И дивился народ, раскрывая удивленные тысячи глаз: — Где ж Индустрия тут мировая, та, что из дому требует нас!.. А вокруг — только степь на полмира, тусклым камнем рыжеет гора, да навстречу идут бригадиры, комитетчики да повара. У костров, до утра негасимых, под сияньем Полярной звезды здесь во фрунт становилась Россия, все народы скликая в ряды. И отсель до морей ледовитых отдавалося в каждой груди: — Землекопы есть?.. — Мы!.. — Выходите!.. — Есть партийные?.. — Есть!.. — Выходи!.. 2 Я партийным по юности не был и в ударники шибко не лез, и ржаного пайкового хлеба мне хватало на ужин в обрез. Жил я вроде без лени и страха, может, слаб на большие дела, и своя, пусть худая, рубаха ближе к телу всегда мне была. Но скажу безо всякой оглядки, договор отработав сполна: здешних мест голоса и порядки переполнили сердце до дна то ли ширью своей многолюдной, всем открытой на страдный постой, то ли близкою, завтрашней, чудной, несказанной пока красотой. И какую разгадку найти ей, если дивную, грозную ту кто — индУстрией, кто — индустрИей, кто — гигантом зовет красоту. Был мне люб ее образ и страшен: весь в громах, в озаренном дыму, свыше сказочных замков и башен, недоступных уму моему. И еще — будто крепость, могучей, аж до неба, с железной трубой, той, что станет щитом или тучей над моей деревенской судьбой. ...Будто выдало время задаток, чтоб ценой отработанных сил жил и я под брезентом палаток, под подушкой портянки сушил. По гудкам поднимался до свету, шел под бурями, щеки знобя, кроме города, коего нету, никаких городов не любя. Да чтоб ждал я по собственной воле, по денечкам считая года, как заветного дня своей доли, как великого часа, когда встанет наземь в железной оправе чудо-юдо — мудреный завод и в деревню меня не отправит, а в ученье к себе позовет. Вот и ждал я, да сбился со счета, сколько дней отстоял я в строю, сколько гербовых грамот почета заработал на душу свою. И не счесть ни в кубах и ни в тоннах, не упомнить, какое число лесу, камня, земли да бетона через руки мои перешло, сколько жару да хмельного пота, силы сердца, да мозга, да рук забрала и дала мне работа — высший курс постройковых наук. 3 Стал я чуточку старше и крепче, и не раз довелось замечать, кто-нибудь да и спросит при встрече: «А по батюшке как величать?..» А однажды сошлись на ночевку все соседи мои за чайком. Вдруг заходит охранник с винтовкой и велит мне немедля в партком. Время позднее, стужа снаружи, на меня все глазеют молчком: дескать, что ж, подпояшься потуже, чай допей, запасись табачком. Чай не в чай, а пугать себя нечем. И пошли. К огонькам по прямой. А пурга наседает на плечи, а охранник молчит, как немой. А в парткоме народу не меньше, чем в нарядной у нас пред гудком. Бригадир с первой домны, мой сменщик, у порога шепнул мне: — Нарком!.. Ну вхожу я, дают мне дорогу. Я опешил... А тут наш прораб увидал меня, вышел к порогу, тянет к центру: давно, мол, пора! Только слышу, как громко да часто бьется сердце мое на весь мир. А прораб говорит: — Наш участок... ...по три нормы... бетон... бригадир... Человек с обаятельным взглядом глаз горячих, в искринках огня, вдруг легко поднимается рядом и глядит и глядит на меня. И тогда задохнувшись огромным рыбьим вдохом, я вымолвить смог: — Добрый день... Я Егор... с первой домны... Добрый вечер, товарищ... — и смолк. То ли грудь от волнения сжало, то ли сердце зашлось под пургой. А нарком, как ни в чем не бывало, руку сжав, подсказал мне: — Серго... Никогда не игравший с мечтою, я стоял наяву перед ним, чести этакой вовсе не стоя по трудам невеликим своим. И при всех вдруг меня разуважил, молвит, голосом ласку храня: — Ну спасибо товарищам вашим, вам — от Партии и от меня!.. Чем же было теперь отвечать мне, если в жизни моей небольшой ни высоких заслуг за плечами, ни глубоких наук за душой. А нарком — напрямик, без осечки — сыплет мне за вопросом вопрос про житье, про палатки, про печки, про еду, да пимы, да мороз... И, ни в чем не успев разобраться, говорю, осмелев наконец: — Это верно! Живем тут с прохладцей... Так и я ведь мужик, а не спец!.. Улыбнулся он, двинул бровями: — Что ж, прошу извинить за прием да за то, что послали за вами невзначай человека с ружьем... А потом попрощался со мною, сел на белый некрашеный стул и, чуть-чуть покачав головою, на прораба с укором взглянул. 4 Я не знаю, взаправду ли, в сказке — каждый час, каждый день, каждый год сам Железный нарком по-хозяйски обходил все участки работ. Будто б раз перед самым рассветом, приглушив от волненья буры, горняки его видели летом на крутых горизонтах горы. А под осень — на трапах плотины, по приметам действительно он, с бригадиром одним беспартийным полчаса толковал про бетон. По сугробным, невидимым тропам, поздним вечером, в лютый буран он зашел на часок к землекопам в освещенный костром котлован. Может, нами порой не примечен, утомясь от бессонниц и дел, для торжественных радостей встречи беспокоить он нас не хотел. И, по компасу путь выбирая, шел пешком через ямы и тьму, к первым стройкам переднего края, лишь по картам знакомым ему. Ну а люди легко разглядели, самым сердцем подметив в тот час, как шагает он в длинной шинели, нахлобучив кубанку до глаз. Каждый раз — и зимою и летом — не по слухам, не зря, не тайком, по своим незабвенным приметам знали мы, что приехал нарком. Эх, и мыкались братцы-завхозы, окна мылись, и шторки цвели, и прорабы метались, как грозы, под ногами не чуя земли. И не как-то бочком да вразвалку — все начальники наши в момент враз бросались к бетономешалкам добывать нам песок и цемент. Будто в праздник, на скатерти белой, вся бригада, садясь у стола, даже щи со сметаною ела, даже чай с белым хлебом пила. А по складам, конторам, столовым шепотком, отдаваясь как гром, проходило железное слово, огнестрельное слово: «Нарком!» И недаром, бывало, с устатку, загораясь душевным огнем, горожане в походных палатках по ночам толковали о нем. Дескать, наш, настоящий, народный комиссар всех заводов и гор, будто он еще в давние годы вел с самим Ильичем разговор: как Россию спасем да распашем, доживем до великой поры, станем строить индустрию нашу у чудесной Магнитной горы. ...И теперь вот, по-воински туго сжав солдатскую пряжку ремня, он проходит, оставивший друга тихо спящим сейчас у Кремля. В самый полдень, на зорьке, ночами он идет сквозь жару и сквозь снег, строгий-строгий, железный начальник, Ильичевой души человек. ...Мы вчера разобрали палатку, перебрались в бревенчатый дом, домну сдали под сборку да кладку, вроде б с домной простились на том. Желтой курткой шагреневой кожи наградил меня нынче цехком... Даже будни на праздник похожи при отменном порядке таком. И, возможно, взаправду как в сказке, каждый час, каждый день, каждый год мой товарищ Серго по-хозяйски обходил все участки работ.

 

Глава первая

1 По приказу — в порядке награды за геройскую жизнь работяг — получили четыре бригады, как чертог, самолучший барак. Всех приглядней, добротнее, выше, и в морях городских огоньков в десять труб он бушует над крышей, в сорок окон пылает с боков. А внутри — сухоребрые стены, будто в бане настоенный жар, и кипит день и ночь неизменный, как на свадьбе, титан-самовар. Как зажили мы сразу по-барски, по ночам прогреваясь от стуж, сто — украинских, русских, татарских — околдованных городом душ. Уж как справили мы новоселье, голосисто — на трех языках, да раскрыли у каждой постели сундучки на висячих замках. Каждый, будто хвалясь ненароком, насовсем принимая жилье, пригвоздил по-над стенкой, под боком, все святое богатство свое: веерок фотографий без рамок с дорогой, ненаглядной родни, в окружении огненных грамот, заработанных в трудные дни. И сияли они в нашем доме вязью-прописью наших имен, чистым золотом писанных домен, вечным пламенем звезд и знамен. 2 На шаги отмеряя квартиру, комендант, распорядок храня, с уважением, как бригадиру, красный угол отвел для меня. Накупил я гвоздей на полтину (чем я хуже хороших людей) и раскрыл в том углу всю картину незадачливой жизни своей. Сверху — грамот бумажное пламя так и пышет, аж сердце печет, и на всех золотыми углами припечатано слово «почет». А пониже — на карточке мятой, обгорелой, промокшей не раз, батя мой — молодой, конопатый, в дальнем детстве пропавший из глаз. Будто, ныне почуявший силы, с шашкой наголо, бравый на вид, из далекой карпатской могилы, как бессмертный, на сына глядит. Возле — мамкин недавний портретик: впрямь стараясь до слез не дышать, на базарном присев табурете, как на чудо, уставилась мать. В давнем-давнем сарпинковом платье, с детства памятном вдовьем платке, как от боли к бессмысленной трате, гомонок зажимая в руке: пусть, мол, прахом пойдет та пятерка, лишь бы кровный кормилец-сынок, не торопкий на письма Егорка, позабыть свою мамку не смог... С ними рядышком, слева и справа, красно солнышко глянцем двоя, в два лица рассиялась Любава, боровлянская милка моя. Расцвела — ни на чью не похожа и ничьей красоте не под стать, что ни в сказке сказать невозможно, ни железным пером описать... Как, бывало, пойдем по базару, все фотографы, сколь ни на есть, просят сняться Любаву задаром, красоту почитая как честь. Вот и мне, не скупясь, чем богата, в память самой первейшей любви подарила Любава когда-то четвертные портреты свои... Слева смотрит — лукавая косо. Справа смотрит — родная в упор. Синеглаза, чудна, русокоса, боровлянская вся до сих пор. 3 Словно вспыхнет горячая ранка в самом сердце, когда в той дали чуть увижу тебя, Боровлянка, родный краешек отчей земли. Там Тобол пузырится под кручей, щучьи плесы, язевый простор, и стоит на увале дремучий с недорубленной просекой бор. Стопудовые сосны из меди даже в стужу цветут без простуд, караулят малину медведи, лисы тропки хвостами метут. Там давнехонько в норке-избушке хоронилась сама, как лиса, да поймалась Кащею в подружки Царь-девица, льняная коса. Бабой стала толста и богата, но сыны ее, внуки ее знать не знали для кровного брата слов милей, чем «твое» да «мое». Там весь дол перекроен в полоски и лежит, как рядно, полосат, в бурых крапинах красноколоски, в желчи проса да в дымках овса. Там гнездится у самого яра Боровлянка — смоленые лбы, с керосинным настоем базара, с хлебным духом у каждой избы. Там истоптаны стежки-дорожки в расписные, как терем, ларьки, где звенят кренделя да сережки и молчат топоры и замки. Там в замшелой столетней церквушке, полагая конец житию, молят бога пробабки-старушки о спокойном местечке в раю. Видно, шибко завьюжило время, всяк по-своему чует весну... Даже деды там бороды бреют, аж поземка метет седину. Как земля, поколовшись от жданки, ждет-пождет благовещенский гром, с тайным трепетом ждет Боровлянка по приметам судьбы перелом. Там тревожат гудками в постели, манят снами незнамо куда, за поля, за леса, прямо к цели, озаряя весь мир, города. Как будильник, до самого света отбивает часы каланча, и стоит у крыльца сельсовета белый камень с лицом Ильича. 4 Там полгода без письменной вести каждый час меня матушка ждет в родовом боровлянском поместье с пятистенной избой без ворот. По свидетельству тамошний житель, там родился, дышал я и дрог, поп Егор, боровлянский креститель, за пятак меня тезкой нарек. Там в соседях, за рытвиной лога, ровней мне, но упряма и зла, белобрыса, длинна, тонконога, как опенок, девчонка росла. Эту кралю с шипижным монистом равнодушно я видеть не мог, самострелом, разбойничьим свистом ей житья не давал через лог. Только бабы, назло мне, в отместку, смеха ради, собравшись гурьбой, величали девчонку невесткой, сношкой нашей, моею судьбой... Перед самым шестнадцатым летом кончил я окончательный класс и нанялся в писцы сельсовета, вроде б в люди пробившись зараз... ...Разве вспомнишь сейчас по порядку, как впервые за тысячу дней не признал я свою супостатку, как малец, обомлел перед ней. Детство в прах разлетелось причудой, будто в сердце пробили часы, перед чудом самой крутогрудой, налитой, скороспелой красы. В гранях губ окаймилась оправа, в глубях глаз народились огни... И тогда попросил я: — Любава, ни за что ты меня не вини... В первый раз перед силой такою невзначай угорев наповал, не знавал я ни сна, ни покоя, всех девчонок Любавами звал. Никакой материнской управы с той поры не терпя над собой, как я хаживал возле Любавы, за Любаву готовый хоть в бой. Будто воздуху мне не хватало, вдоль проулков шатались дома, если вдруг не меня пригревала талым взором Любава сама. ...Красота не бывает без славы. И горластые, как петухи, полетели к воротам Любавы на гнедых рысаках женихи. Многоженцы — вдовцы да расстриги, в черных френчах, в сиянье сапог, чьим папашам в подворные книги зачислял я кулацкий налог. Все Любаве колечки дарили, ленты в прошвах, сатин голубой. Свахи в душу к ней тропки торили, выхваляя судьбу вперебой. Дескать, жить ей в шелках, а не в ситце, наживать не сухотку, а спесь, да не хлебушком черным давиться, а крупчатные шанежки есть. А на масленке в пьяном оскале, хлопья пены роняя вокруг, мне на горе все тройки скакали, умыкая Любаву из рук. Как на спор, по хозяйскому праву, встала вся боровлянская знать, чтоб отбить мою милку Любаву, под Кащееву лапу прибрать. С лютой ревностью, с болью, с тревогой я Любаву просил напрямки: — Стань, Любава, хоть раз недотрогой для чужой, нелюбимой руки... То хохочет Любава, то злится: — Покажи свою силу, Егор. Посади ты меня, как жар-птицу, за дубовые стены, в затвор! Прямо в пасть женихам-боровлянам, на вечерки, по горницам их, шел я проклятым гостем незваным, за Любавой, как главный жених. Ухмыляясь, хозяева молча самогон подавали в ковшах, но со взгляда, косого по-волчьи, не спускали меня ни на шаг. Сколько ран — ножевых, не иначе — да рубах, перемазанных в кровь, износил я на теле горячем за Любавину птичью любовь. Быть бы мертвым мне или калекой, но дедок мой, хотя коновал, со своей лошадиной аптекой ради внука кобыл забывал. Снова жил я, бинтами спеленат, и смеялась Любава навзрыд, что любовь наша в реках не тонет, на горючих кострах не горит... То ли с жалостью, то ли с любовью, по-соседски, ложком, без оград, три раза к моему изголовью приходила Любава подряд. Трижды солнце взошло из-за бора... От страдания, бреда, жары охраняла Любава Егора на манер милосердной сестры. Крепким чаем мальчишку поила, над мальчишкою груди клоня, на гулянки три дня не ходила, женихов не видала три дня... На четвертый денек спозаранку про Любавину честь во весь рот зашипела змеей Боровлянка возле мазанных дегтем ворот. Сами свахи протопали боком мимо дома, ворча про грехи, и, кружа у Любавиных окон, перемигивались женихи. Пусть, мол, помнит заместо науки эта девка, ничья до сих пор, женихов своих цепкие руки, дегтем писанный их приговор... Будто мор в этом доме крестовом, ставни наглухо, крюк на двери, только плач проголосный, со стоном, похоронный, Любавин внутри. Как недужный, в бреду ли, со злобы, все крюки посшибав, напролом, я пробился босой, гололобый, в тот, Любавой оплаканный, дом, принося будто клятву-поруку в молодой своей, битой любви: — Слышь, Любава! Кончай свою муку. В нашу избу ступай и живи... И глядела Любава в глаза мне боровлянским неласковым днем, дочиста не обмытом слезами, с черным ставнем за каждым окном. И сказала Любава мне прямо: — Отступись ты, Егор, от меня! Не спасать тебе девок от срама, ни ворот у тебя, ни коня. Как нам жить под единою крышей? Будто ты настоящий мужик... В женихи ты достатком не вышел, совершенных годов не достиг... ...Словно вспыхнет горячая ранка в самом сердце, когда в той дали, чуть увижу тебя, Боровлянка, родный краешек отчей земли. 5 В Боровлянке, как гнездышко, малой, в черный год начиная свой век, выжил я, мужичок неудалый, не обученный жить человек. Хоть к чему бы я сердцем ни рвался, хоть какой бы ни задал вопрос, хоть за что бы руками ни взялся: «Отступись...- говорят.- Не дорос!..» Коли сроду удачей обижен, ни в каком мастерстве не велик, вроде б ростом ты с виду пониже, слаб умишком, обличием дик. Жить на свете, выходит, не просто, и пока, для людей словно груз, я ходил по земле, как подросток, ростом с дверь, головою с арбуз. И когда на объект перемычки, с топором или тачкой в руках, я ходил, как большой, по привычке тряс поджилки мне заячий страх: вдруг да к зорьке не выполню плана, от одышки свалюсь на ходу, прослыву у людей за болвана, всю бригаду, как враг, подведу. Но на штурмах бетонного века, досыта заработав на хлеб, понял сам, что и я не калека, костью крепок и сердцем окреп. Пусть дымилась на теле рубаха, кровь по жилам бросалась в разбег, наторел я работать без страха, ради чести, за трех человек. Ну какие орлиные крылья крепче здешней, магнитной земли отлучили б меня от бессилья, от себя самого унесли! Чем-то всяк здесь становится краше, а заместо «твое» да «мое» чаще слышно по-здешнему «наше»: наше слово и наше житье, баня наша, столовая наша, наши планы, строительство, цех, если к ужину пшенная каша, так уж, будьте спокойны, на всех. Будто в праздник, для всех без талона, все становится нашим сполна: наше солнышко, наши знамена, город наш и Россия-страна. Бороды для почтенья не надо, всяк по своему нраву любим... Вот меня полюбила бригада — назвала бригадиром своим. Пусть покамест душа беспартийна, но, ценя эту душу за труд, коммунисты считают за сына, комсомольцы братишкой зовут. В цехе доменном, словно бы дома, я с прорабом не ссорюсь пока... Вот ввели меня в члены цехкома, для меня это — то же Цека! Сам нарком, на глазах у народа, лично глядя мне прямо в глаза, за железный бетон для завода всей бригаде спасибо сказал. Весь Урал извещая об этом, фото в четверть, в полметра статью напечатала наша газета про меня и бригаду мою. Там, как рота, за мной, бригадиром, вся бригада идет на аврал! ...Я читал ту газету до дырок, а потом в Боровлянку послал. Пусть чуточек поплачет родная (ей и радость не в радость без слез) хоть над тем, что, как в битву шагая, сын до жизни геройской дорос. Пусть посмотрит невеста Любава и ответит мне, зла не тая, чем краса ее, девичья слава, драгоценней, чем слава моя. Пусть на вид не удался красивым, в силу чистых достатков своих, может быть, я теперь по России первый парень и первый жених.

 

Глава вторая

1 В добрый холод кто жив — тот и молод, а живому — зима не долга... И дымил, как зимовье, наш город, на себя принимая снега. Пусть сугробами каждые сутки прямо к домнам, не боле версты, шли мы, снова пробив первопутки, на свои головные посты. И, не чувствуя в том огорченья, не считая потов никогда, зиму звали мы тем горячее, чем трескучей у ней холода. Да не снегом, а пылью цемента наши жаркие лбы пороша, вот и эта зима, как легенда, через нашу судьбу перешла. Нынче солнышко лыбится с неба, а внизу, все бугры оголя, коченеет в разводьях от снега железняк — городская земля. А на ней без оград-палисадов не дымит, заколев до нутра, голый город, с боков и фасадов на себя принимая ветра. А ветра у нас хлеще, чем вьюги, а земля у нас — вечный залог... 2 То ли с ветру, с устатку, с натуги по весне я чуток занемог. Вся бригада меня врачевала... И бетонщики, как доктора, дали мне всяк свое одеяло, снова спать уложили с утра. ...Вот гудки перетаяли где-то, и, сдаваясь бредовому сну, сердце к солнцу взмывало кометой, снова падало в стужу, ко дну. Будто в мозг мой все жилки стучали, и как гром рокотнул из-за гор: — Где живет тут бригадный начальник, наш земляк, боровлянский Егор!.. Словно оземь ударилась память, бред, как пламя, метался и гас, и погас невзначай со словами: — Бригадир! Проживает у нас... Значит, это по должности строгий, учиняя полдневный обход, сам кому-то на нашем пороге комендант наш острастку дает: — Только вам здесь, гражданка, не место! Тут, считай, монастырь. Но — мужской. Кто сама-то вы? — Мы-то! Невеста! — Не пущаю... — А кто ты такой? Как воскрес я тогда из-под груды одеял, пропотевших дотла, не боясь ни стыда, ни остуды, чуть не этак, в чем мать родила. Прямо с койки, броском волкодава коменданта настигнув в сенях, говорю: — Так ведь это ж Любава! Ты, начальник, и впрямь, как монах... А Любаву узрев, будто пташку, что стомилась, в пути изморясь (полушубочек — нарастопашку, на подоле и валенках — грязь): — Залетай, — говорю, — золотая!.. И, вовсю распахнув два крыла, будто впрямь высоко залетая, во дворец наш Любава вплыла. И глядит на меня, как в обиде, дескать, ясно: незваный не мил! Года два парень девку не видел, а увидел — язык проглотил... И нашло мне на разум затменье, вроде тучки на солнечный свет, сердце бьется в чудесном смятенье, надо слово, а умного нет. — Как дела? — говорю. — Любо-мило! Все дела будто сажа бела: две депеши в твой адрес отбила, а по городу пеша пошла. Шла, как дура, несыта, немыта, с каждым встречным вела разговор, где живет, мол, герой именитый, преподобный строитель Егор! Некорыстно твое именитство, тут вас тыщи героев таких. Ну а ежли решил не жениться, дело ваше, товарищ жених... — Да уймись ты, — прошу, — хоть на милость! Чай, не женка, а прешь на скандал. До сих пор ты мне снишься, как снилась, а депеш — и во сне не видал. Верно, где-то на торных дорожках, по сухим да обжитым местам ходит почта в казенных сапожках и неделю не жалует к нам. Будто камень свалив стопудовый, легким сердцем желая вздохнуть, покрестила Любава, как дома, лоб да плечи, да мощную грудь. Как почуяла высшую смелость, ту, что с ходу берет города, руки вымыла, переоделась, космы в косы сплела. И тогда в белой, смытой до дырок холстине, тканной впрок до гражданской войны, преподносит мне мамкин гостинец, хлеб да соль от родной стороны: вроде шаньги — ржаная коврига да кирпичного цвета калач... И раскрылась Любава, как книга: — Вот, Егорша, хошь смейся, хошь плачь! Дожилась Боровлянка до крышки, обносилась, считай, догола, пашаничку сдала как излишки, на ржаные хлеба перешла... Дескать, кончились свадьбы-гулянки, кулакам снарядили обоз, и отныне в одной Боровлянке две коммуны да третий колхоз! Каждый вечер собранья да сходки, в каждом доме галдеж да дележ. Терпят люди по доброй охотке, им по нраву, а мне невтерпеж... «Ладно, дескать, за вести спасибо. Вся ты, — думаю, — мне по плечу, хоть и нрав твой маленько... с загибом...» — Ну, так что ж, — говорю, — излечу!.. А над нами, глуша в ту минуту охи-вздохи, смешок, шепотки, как взыграли, подобно салюту, мирового гиганта гудки. И явилась, умаявшись за день, в свой барак на законный ночлег вся родня по жилью и бригаде — сто, считая меня, человек. Прямо с ходу из жаркого дела — в драных робах, в бетоне, в поту, вся родня моя тут разглядела раздобытую мной красоту. И хохочут друзья: — Стенька Разин! У какого такого царя, в чьей земле ты опять напроказил, чью ты дочку увел втихаря?.. А Любаве бы спать, да не спится, в людях — словно сама не своя... — Не тушуйся, — кричат, — молодица! Не оставим тебя без жилья... Через тын комендантского склада, тес да гвозди добыв на ура, сей же час штурмовая бригада заработала в три топора. Угол мой, продымленный махоркой, бригадирский мой штаб-арсенал за тесовой двойной переборкой не светелкой, а клеткою стал. Жил у нас некий спец из мехцеха, так и тот расстарался, как мог: взял да врезал в косяк ради смеха нутряной иностранный замок... Всё дивилась Любава замочку, в дверь вошла, поигралась ключом... И вселила себя в одиночку, вроде даже и я ни при чем. 3 Словно кто-то вдруг помер в бараке... Каждый голос слегка поутих. Матерщинники и забияки разом стали смиренней святых. Две гармони, вздохнув, онемели, свет погас через двадцать минут... На денек, на другой... На неделю замер наш холостяцкий приют. Курим в сенцах, шагаем степенно. А чихнем, так и то невзначай. Даже чай-кипяток перед сменой молча втемную пьем по ночам. В эти смутные ночи апреля, признавая Любавин режим, как бездомный бобыль-погорелец, я кочую по койкам чужим. И трунят мужики без пощады: — Пропадешь, бригадир, ни за грош! Видно, девка — мудреней бригады, коли ты управлять ей не гож... Шутка шуткой, кому-то забава, а меня прострелила насквозь. И сказал я: — Живем мы, Любава, людям на смех, как нелюди — врозь. Пьет Любава чаи преспокойно: — А моя-то какая вина! Без венца, — говорит, — да закона все равно я тебе не жена. И пошто нам, Егор, торопиться! Нонче в мире, пущай не для всех, пост великий, страстная седмица, — девке мыслить по-бабьему — грех... Мне в страстях моих пост не помеха, но, как взводный в армейском строю, так и я на строительстве цеха! Даже в штабе его состою. И теперь, по велению штаба починая ударный сезон, мне просить выходной у прораба ради свадебных дел — не резон... Дорог день твой, весна пятилетки, и работушки — невпроворот. А невеста из собственной клетки все равно никуда не уйдет!.. Вот и парюсь — хоть праздник, хоть будни, в жарком цехе с темна до темна. А Любава то спит до полудня, то часами глядит из окна, то, последний червонец запрятав аж под кофту, чтоб вор не достал, как пойдет на весь день до заката отоваривать свой капитал. Ходит, ходит, а выходит кукиш! Хоть Любаве товар и пригож, а деньгою, его не укупишь, не заробив горбом, не возьмешь. Как назло ей, придумали люди ордер, карточки, пропуск, талон... Против этой рабочей валюты никакой капитал не силен. Примечаю: привяла Любава, то ли жизнь, то ли харч не по ней. Словно в кровь подметалась отрава, дни всё краше, а девка — бледней. Я прошу: — Не тоскуй!.. — Не тоскую... — Не хвораешь ли?.. — Вся на виду... — Может, должность займешь поварскую? Так хоть завтра же в цех отведу... Все сто раз я отмерил как будто, а Любава отрезала враз: — Ты мне крылышки службой не путай, коли сам в ней по горло завяз... 4 Вот живем себе в истинной были, дни считаем по графику смен, божьи святцы давно позабыли, а церквей не видать и во сне. И Любава под нашенским кровом, возле наших затей и забот, старый стиль перепутала с новым, спутав свой календарный подсчет. Шла бы жизнь моя, как по линейке, но, видать, что по важным делам секретарь комсомольской ячейки вдруг намедни пожаловал к нам. А такое бывает нечасто, чтобы сам, да к ночи, да врасплох... Хоть и молод, а все же начальство, ну и парень, известно, не плох. Для острастки, не ради прикраски, смотрит в корень, навылет, в упор, чуб казацкий, кожан комиссарский, так ведь смолоду форс не в укор. Как велел он, мы свету наддали, спящих будим, мол, спать недосуг, отодвинули койки подале. Стол на круг. И расселись вокруг. И глядим, не скрывая опаску, видно, шибко недобрая весть... Встал наш гость, словно каменный весь: — Завтра лодыри празднуют пасху! А промеж вас охотники есть?.. Сразу легче вздохнулося хлопцам, сто тревог отошло будто в пляс. Кто смеется: — Без нас обойдется... Кто хохочет: — Нас график упас... Слово «пасха» сквозь две переборки услыхав даже в час забытья, из своей позабытой каморки вдруг выходит Любава моя. Стала в тень, с секретарского чуба сонных глаз не сводя, как сова... А товарищу вроде бы любо, улыбнулся товарищ сперва. Словно ожил, расправился, вырос. — День у нас, — говорит, — не пустяк! В бой идем против старого мира, кто не вышел, тот — внутренний враг. Вот он, фронт наш, — за каждым окошком, мы, свой пот проливая на нем, всяк на совесть, не токмо что с ложкой, новый мир без креста создаем... Мы пока и в уме не сличали цех свой с фронтом и с боем свой труд. Только мера та, как величанье жизни нашей, пришлась по нутру. А товарищ, часов не считая, души наши тягая в полет, словно карту земную читает с озаренных Госпланом высот, говорит, будто песню поет: — Славен город наш, страдный отныне, славен город наш будет всегда, будто первая в мире святыня с вечным чудом людского труда. И да здравствуют будни начала и ударники черных работ!.. А в окошке звезда отгорала, ночь пасхальная шла на исход. Смолк товарищ, коль время приспело, с этой ночи нам чем-то родной, чуб откинул со лба и несмело улыбнулся Любаве одной. Только губы поджала в полоску, да глаза для красы отвела... Заявляет Любава по-свойски, как юнцу из чужого села: — Где уж здешним местам до святыни, чё плести понапрасну хвалу, — храмов тутока нет и в помине, а сортиры — на каждом углу... Так и крякнули мы тут могуче от конфуза за экую прыть. Тоже — правда! А чем ее крыть? Вот уж подлинно гром не из тучи, всем деревня дала прикурить, все святое свела наизнанку так, что сразу никак не помочь... И спросил секретарь: — Вы, гражданка, невзначай не кулацкая дочь?.. И, признав себя всех виноватей, как ответчик, по чести встаю: — Вы, товарищ, меня извиняйте за гражданку, невесту мою... Дескать, сдуру — язык у гражданки часом тоже как внутренний враг. А сама — из моей Боровлянки. И отец — мой сосед. Середня-а-ак!.. Хоть горела Любава, как свечка, принимая на людях сором, в первый раз, не сказав ни словечка, пожалел я ее не добром: «Кабы ведать сперва да поболе обо всех твоих думках и снах, не бывать бы тебе моей болью, не смешить бы мне мир в женихах...»

 

Глава третья

1 А меж тем той пасхальной порою слух прошел из барака в барак, как один бригадир Бетонстроя по женитьбе попался впросак. Вот приехала к парню на стройку та зазноба, что в сердце живет, а у парня гармошка да койка — все имение, весь обиход. Нет ни чашки, ни ложки, ни плошки, по-хозяйски сказать, ни шиша! Да и девка — не клад по одежке, но сама по себе хороша... Слух — не диво. Но словно бы ради дел каких да картежной игры как поперли к нам (в гости к бригаде!) со всего околотка шабры. Бьем тузами носы вместо кона, байки баем до самого сна. По причине сухого закона, как монахи, поем без вина. Словно парни, по таинству чести, вспомнив милок, столь дивных вдали, при чужой ненаглядной невесте посиделки себе завели. Пусть сама никому не знакома, и Любаве никто не знаком, но сияет она, как икона, с деревянным в сей миг языком. Только искоса глянет на лица, не дыша запечатанным ртом, слово лишнее молвить боится, песню спеть, посидеть за столом. То зардеется, то побледнеет, в клеть пойдет — повернется назад, чтоб тайком не смеялись над нею за чудной боровлянский наряд. Ну а гости кряхтят от старанья, кабы девку с незримым венцом не смутить, не спугнуть, не поранить жадным взглядом да острым словцом. Как посмеешь тут гостю любому указать от ворот поворот! По полям, по Любовям, по дому истомился мой кровный народ. Кто здесь главный, не ведаю сам я: парни тут — словно рыба в воде, заплывают и дядьки с усами, а без дедов нет жизни нигде. Вот заходит такой бородатый старичище, в саженную высь: — Кто надумал жениться, робяты? Покажись!.. Я смеюсь: мол, юродствует старый... А старик до суровости строг: — На-ко, внук, — говорит, — вместо дара на хозяюшкин стол... образок!.. И торжественный не понарошку, непонятный, как бог Саваоф, подает деревянную ложку, золоченую, райских цветов. Ох, и ложка... Мастацкой обточки! Будто в масле на вид и на вкус... И на донце — в тройном ободочке, как сердечко, карминовый туз. А зачем она мне, грамотею, кто от личного скарба отвык! Но души моей не разумея, хвалит дар свой настырный старик... По законам бурлацкого рода, будто сытости вечный залог, эту снасть при закладке завода старый с Волги в котомке берег. Быть ей, стало быть, чьей-то обновой, раз владетелю ейному тут в постройковой рабочей столовой ложку прямо во щах подают. — А покамест и чурка сгодится, старый быт хошь и гоним во гроб, а твоей, — говорит, — молодице новый быт не припас Церабкоп... А взаправду, у нашего быта столько было помех и прорех... И в обед в заведеньях Нарпита ложек нам не хватало на всех. Но рукою не тронув покуда ложку — бывший бурлацкий кумир, злюсь: — На черта мне эта посуда? Не босяк же я, а бригадир!.. Аж старик заморгал, как спросонок, будто впрямь удивляясь тому. — Ишь ты, значит, какая персона! Ну и ладно. А спесь ни к чему... Это баре, мол, были спесивы, ели-пили на наши рубли, управляли казною России, нам на ложки сберечь не могли... А теперича съехались к папам, чтоб задать нам по-римски «капут». Ну и мы, мужики, не культяпы, пусть они там без нас проживут... Сам запыхался со смеху старый, гости с хохотом сбились в проход, и Любава платочек достала, прикрывая разинутый рот. Кто-то сбоку мне шепчет с укором: — Что ты, милай... Примай, не гордись. То ж старшой наш... тот самый, который... Землекоп... Мировой рекордист... ...Ни во что моей власти не ставя, с той вечерки сбесились шабры, как по сговору, прямо Любаве всякий хлам волокут как дары. То портняжьи, то прочие снасти, чугунок, сковородку, поднос. Даже кошечку дымчатой масти незнакомый татарин принес. Ожила, оснастилась каморка для покоя, еды и питья... Столик, тумбочка, синяя шторка — все хозяйкино, только не я. 2 Поутру, с цеховой разнарядки замечаю без всяких обид, как меня в любопытной приглядке чуть не всяк разглядеть норовит. Видно, слух донесло и досюда, а легко разве, чуя, в чем суть, перелетному, вольному люду на того чудака не взглянуть, что, в душе оказавшись тихоней, перед девкой в любовном плену, в самом что ни на есть Вавилоне, сам завел себе чалку — жену. Я-то жизнь разумею толковей, но и то удивляюсь порой: вроде правда, что сердцем прикован ко всему, что сработано мной. И шагаю с бригадой по цеху, долг приняв на себя за двоих... А ведь домна мне вовсе не к спеху, денег надо не больше других... В самый полдень (мне это не ново), работяг проводив на обед, по внезапному, срочному зову прихожу в цеховой комитет. На железном (из сейфа) престоле ждет меня председатель один. — Чем, герой, — говорит, — недоволен, чем цехком тебе не угодил? Дескать, друг ты, а совести нету, как безродный, женился тайком. Даже мне не шепнул по секрету, не чужие же — штаб да цехком!.. Ну и я называю причину: — Вы ж начальник?! И свой да не свой... — Так суди, — говорит, — не по чину, чин — что бляха, а я — горновой! Как отмаемся, выстроим домну, сам сбегу из чинов на завод. А покамест и мне, горновому, в этом чине хватает забот... И вручает на бланке со штампом, чьим — не в счет, но законным вполне, от ударного нашего штаба в честь женитьбы приветствие мне. А в придачу в конверте казенном со следами рябых штемпелей целых три промтоварных талона с хлебной карточкой — женке моей. — И живи, — говорит, — здесь хоть вечно с жинкой под боком, как господин. Хлебом-солью тебя обеспечим, в первом доме квартиру дадим... Лишь помыслил я с горькой досады рассказать про Любавину блажь. — Все, — смеется, — спасиба не надо, домне скажешь... бетоном отдашь!.. А на зорьке с последним обходом шел прораб, наказал по пути: — Вы, егоровцы, всем своим взводом не забудьте к кассиру зайти... Наш кассир, уважаемый дядя, не великий, но праздничный чин. — Снова премия вашей бригаде, — говорит, — за ударный почин!.. «За удалый!» — мне чудится ныне. Все же дивно и радостно нам, что на совесть за всё наградными платит город крестьянским сынам. 3 Вышла снова Любава под солнце крепостям Церабкопа на страх с целой пачкой бумажных червонцев, в полной силе, при всех козырях... А к закату сносилась та сила... Отдает мне Любава отчет: — За червонец баретки купила, по печатям гляди: «Скороход»! Три червонца сгубила на ситцы, а к чему столь — самой невдомек: без портнихи тем ситцам не шиться, без пошиву — какой от них прок?.. Хватит на год мне мамкиной юбки, по фасону сойдет, мол, за клеш. А червонцы свои... от покупки, все шешнадцать, бери, коли хошь... И случился меж нами при этом обязательный, как понятой, добрый друг с непременным советом, говорит: — А базар-то на что? Сам своди свою гостью Любаву, а уж там, хоть и втридорога, всякой справы по женскому нраву — как в Парижах. Была бы деньга... Не бывал я в таком обороте, не манил меня редкий товар. Только, если Любава не против, мне не страшно... Базар так базар! А назавтра, обед свой отставив, от бригады налево кругом, как рванул я из цеха к Любаве, и к базару... С Любавой. Бегом. В самом деле, у нас втихомолку, на плешивом бугре городском, не базар — а сама барахолка завелась, как в Париже каком. Тут пропойцы шикуют в загуле, рыщут воры и к каждому льнут, казачье русской горькой торгует, старушонки кресты продают. Козыряя вестями от бога, ворожейки войною грозят... Мне бы плюнуть на всю эту погань да шагать без оглядки назад. Но Любава, не пробуя брода, так и лезет сама в быстрину, в толчее барахольного сброда заприметив приманку одну. И, боясь, что товар перехватят, к самой цели пробившись плечом, смотрит девка... Действительно — платье. Синеморевое... — А почем?.. У торговки в зубах папироса. На товаре — печатный ярлык. — Сто рублей! — говорит. — Без запроса. Высший сорт! Крепдешин электрик! Ну, видать, крепдешин — не дерюга, этот может раздеть догола... У Любавы на миг, как с испуга, даже кровь от лица отлила. Да и я во внезапном запале так и брякнул по правде своей: — Вы, чай, тетя, горбом не знавали, сколько тянут они, сто рублей?! А торговка орет мне публично: — Брось, мужик, не мильтон ты, не поп. Грошей жалко на шик заграничный, хрен с тобою... Катись в Церабкоп!.. Как послушал я теткины толки, дал ей сдачи... До слова. Самой. Как мужик. И пошел с барахолки снова в цех. И Любава за мной. Шла попутно Любава геройски, тем же гневом в согласье горя... А на главном крутом перекрестке: — Слышь, Егор, — говорит, — а ведь зря! Зря добром-то побрезгали вроде, в том бы платье, видать по цене, на любом вечеру при народе не зазорно чьей хочешь жене... Чуть взметнула Любава ресницы, а глаза словно горем полны: — Может, мне, — говорит, — воротиться, сторговаться бы за полцены!.. Душу, что ли, прошибла вдруг жалость, захлестнув неизбывной волной, что Любава мне въявь показалась малой девочкой, кровно родной... — Покупай да носи на здоровье. Ста рублей, — говорю, — не жалей, я такой, что и тыщу зароблю, так ведь ты мне дороже рублей!.. В тот момент на взволнованной ноте, обрывая обеденный срок, новый мир призывая к работе, заиграл над землею гудок. И бежал я взаправду как битый, шаг меняя на полную рысь, только крикнул Любаве: — Гляди там, первым делом — жулья берегись!..

 

Глава четвертая

1 Сдав бригадный отчет за неделю, поздней ночью вернувшись домой, не нашел я порожней постели для себя, как назло, ни одной... Спит Любава живой царь-девицей в заповедном, запретном углу. На фуфайку да две рукавицы лег и я на тесовом полу. Только спать бы скорее да спать бы, — сам твержу про себя, — как-нибудь доживешь, дорогой, и до свадьбы, лишь бы только в секунду заснуть"... Пусть окошки огнем заливая, о простенки гремя, как прибой, ночь гремливая, ночь зоревая полыхает до звезд над тобой. Пусть под ухом глубоко-глубоко, будто гулом железа хвалясь, то затихнет, то вздрогнет под боком, возле сердца планета Земля. Пусть рабочею ночью весенней, глуби гор аммонитом дробя, богатырское землетрясенье будто в зыбке колышет тебя... Ходит возле да около дрема, нет ей, дреме, ни счету, ни мер... 2 Раным-рано, за час до подъема, в дверь вбегает прорабский курьер. И зовет, будто в бой наряжая: — Кто живой? Выходи наперед! Спите, как господа, горожане, а на город-то буря идет!.. Мы, насилу глаза размыкая, встали, как во хмелю, ото сна. Это что, мол, за пакость такая!.. Где тут буря? Откуда она? А курьер усмехается вроде: — Сам покамест не виделся с ней. Буря где-то у полюса бродит, а придет ли? Начальству видней. По случаю распутной погоды дан вам строгий приказ, мужики: день да вечер — на сон да на отдых, а к полуночи — все как в штыки!.. И пошел наш будильник по свету с легким сердцем... А нам каково? Сна уж нету, спокоя уж нету, впереди словно бой роковой! И Любава, глазища не щуря, смотрит с ужасом в полую дверь, дескать: «Буря идет... Будет буря! Как же жить-то! Что делать теперь?..» Подобрался я к ней исподтиха, взял в полон да прихлынул плечом: — Да не будь ты, — прошу, — воробьихой, буря — сила, а нам нипочем. Словом, вот что, гражданка жилица: нынче, в самый досужливый день, первым делом желаю жениться, хватит тень наводить на плетень!.. А денек, подсиненный лазурью, разгорался во весь окоем... Не почуяв далекую бурю, я почти что забыл про нее. И спокойно шепчу по секрету самым ярым читакам газет: «Как, мол, братцы, пройти к горсовету?» А они мне: — А где горсовет?.. Где... Ну где?.. И тогда, наудачу, весь зардевшись со щек до волос, всем жильцам задаю, как задачу, свой, как чох, неотложный вопрос. ...Управленья, конторы, цехкомы, всякий, вроде казенного, дом тут нам с чистых порогов знакомы, наземь ставлены личным трудом. Но никто еще, видно, покуда горсовету не ладил палат в нашем будущем городе чуда, сбитом наспех на таборный лад. И, никак не добившись ответа, вдоль по вольной молве, на авось, под венец городского Совета мне Любаву вести довелось. ...Вот и топаем к солнышку прямо, по дорожке, ближайшей на вид. Справа горных белков панорама, слева залпами рудник гремит. А вкруг нас, как на вечном биваке, без границ, вперемежку, вразброд то дорогу заступят бараки, то постройка во весь разворот. Ни былинки, ни дерну, ни наста на земле беспощадных работ, развороченной, дымной, громастой, чуть окованной в утрешний лед. Даже голос пропал у Любавы от такой прямиковой ходьбы через насыпи, рельсы, канавы, сквозь колючую сеть горотьбы. А вдогонку грохочут составы, искры сыплются, мчатся свистки... Даже слезы в глазах у Любавы, жилки бьются в тугие виски. Каждый встречный, любой поперечный отойдет да оглянется вдруг, а спросить о причине сердечной второпях никому недосуг. Нет покудова городу дела, что его коренному жильцу холостяцкая жизнь надоела, а невеста желает к венцу. И шагает за мной, как слепая, будто тень моя, с правой руки, о каменья подметки сшибая, растеряв на ходу каблуки... Шли да шли мы, и даже светило подступающей буре назло грязь отпарило, раззолотило, огоньками ручьи подожгло. Будто с круглой сироткою ласков, сам Любаву, жалея до слез, через все восемнадцать участков я бы с музыкой в сердце понес... Но подолом тряхнув, будто пава, юбку-клеш до колен заголя: — Благодарствую! — молвит Любава, — Нахлебалася я киселя. Целый день, хоть и плачем, а скачем с кочки в яму, то взад, то вперед. Чем не свадьба! Не хуже собачьей... А тебя и конфуз не берет!.. Бога, что ли, я чем прогневила, что на крайний мой девичий час мать родная не благословила, друг сердешный коня не припас. Хоть убей, — говорит, — а не стану скороходы трепать ни за грош по цыганскому вашему стану, где и загса с огнем не найдешь!.. И шумела, себя ублажая, чтоб по-бабьи хоть душу отвесть, вся — моя и до злости чужая, без подвоха — Любава, как есть... — Ну, — прошу я, — шагнем понемногу, за тебя, как за краденый плод, сам отвечу и черту и богу, а до загса — язык доведет... Вот Любава сперва замолчала, а потом, как с верхушки земли, огляделась... И, словно сначала, вслед за солнышком шли мы да шли... 3 Меж бараков, в тесовой времянке, не имущей державных примет — ни крыльца, ни парадной осанки, — отыскался он, наш горсовет. Не отесан фасад безоконный, но в двери, опершись на косяк, вьется гербовый, самый законный, будто с ленинской подписью, стяг. Видно, есть в нем великая сила, свыше прочих душевная власть, что Любава язык прикусила, вся растрогавшись, чуть не крестясь, позабыв о маманьке и боге, покорясь только мне одному... И встречает нас дед одноногий, будто главный в казенном дому. Как солдат, не сымая с макушки шлем суконный с багровой звездой, отдал честь моей смирной подружке, усадил возле бака с водой. И сказал инвалид: — Торопыги, незавидные ваши дела... Под замками гражданские книги, домна всех писарей забрала... Я-то сразу, при входе заметив голый строй безработных столов, молча стал у порога в Совете, всё, как есть, понимая без слов. Но Любава, признав за обиду непонятную чью-то страду: — Не распишут, — клянется, — не выйду! С места, лопни глаза, не сойду! Нас не ждут, мол, ни сваты, ни кони, дом родимый — за тысячу верст... Только дед — костыли под ладони, подымает себя во весь рост: дескать, все-то мы, дочка, не дома, тут без свадеб по горло хлопот... Нынче наше величество Домна горожанам дыхнуть не дает. Кто хозяин ей, тот и работник, а тому, кто хозяйствовать рад, днем субботник и ночью субботник, всю неделю — субботы подряд. Сами гляньте, что долы, что горы, где ни ступишь — то вал, то окоп... Вроде город наш вовсе не город, а насквозь — мировой Перекоп! — И прошу, — говорит, — откровенно, извиняйте в расстройстве таком наш, ни штатский пока, ни военный, охраняемый мной исполком!.. Мы с Любавой глядим и не дышим: востроглазый, бровастый, седой, дед упарился, сдвинул повыше старый шлем с широченной звездой. Сел за стол и, чуток успокоясь: — Раз печать, — говорит, — под замком, то и жить вам до свадьбы на совесть! Совесть — тоже гражданский закон. Домну пустим — все праздники справим, и на нонешнем фронте своем всех пропишем, поженим, проздравим, на домашний манер заживем... 4 Может, вправду подумавши здраво, зряшной клятвы своей супротив, взадпятки отступила Любава, за фуфайку меня ухватив. А на воле — теплынь, как в июле, хоть и солнце пошло под уклон, хоть и ветры крест-накрест подули, весь пустырь обратился в затон. Ходим-ищем по камушкам сушу, прошлогодний чилижник, межу... Только вдруг: — А постой, дорогуша! Стой, счастливая, — правду скажу... Через топь, словно ждать нас не в силах, нам с Любавою наперехлест прет цыганка в горняцких бахилах, подобравши подол, будто хвост. Подступила. Взглянула разочек на девичью ладонь на ветру: — Плюнь ты мне, — говорит, — прямо в очи, ежли я тебе, лебедь, совру... А цыганские очи — глазища! Бровь любая — стойком, как дуга. И на шее, черней голенища, — белокаменные жемчуга... И действительно, все, что бывало, словно высмотрев из-за угла, про Любавину жизнь рассказала, поименно меня назвала. «Вот уж, — думаю, — точно — акула!» А она, заступив нам пути, с форсом лапу ко мне протянула: — Ручку, бархатный, позолоти... Тут Любава без всякого торга целый рубль выдает на расчет. Аж гадалка визжит от восторга, в тайный храм нас куда-то зовет: — Раз невеста твоя не скупая, сей же час, даже в этом аду, золотые венцы откопаю, не попа — архирея найду... И Любава, похоже, что рада, даже мне задает, как урок: — Вот он, бог-то! Гляди-ка, взаправду, по-цыгански, а все же помог... Сам крещеный, чего уж стыдиться, — не крестясь, не садился за стол, — не приметил я точной границы, той, где в мир городской перешел. Где и сам, по людскому примеру, разуверясь в исконном святом, потерял деревенскую веру вместе с отчим нательным крестом. Словом, жизнью ученый немного, не силен я в речах перед тем, кто порой заикнется про бога по душевной своей немоте. Но карал бы я строгого строже, становясь добровольно судьей, всех торговцев заведомой ложью, золотыми венцами ее... ...И с Любавой не мысля браниться, приглашаю цыганку баском: — А зайдем-ка сперва, мастерица, в наш Совет городской... В ис-пол-ком! Сразу, будто подвох обнаружив, по-сорочьи, с опаской живя, как метнулась от нас через лужи разъяренная ворожея, посулив мне без дна и покрышки в преисподней последний этаж, говорит: — За партейную книжку бога продал, а нас не продашь... А Любава мне: — Турок ты, что ли? Ошалел от большого ума. Если брак тебе горше неволи, так найду Боровлянку... Сама!.. Злоба рот у ней перекосила, бороздой пролегла меж бровей... Сроду девки такой некрасивой не знавал я в Любаве своей. И отрезал я начисто разом: — Перед городом, перед людьми этой божьей кулацкой заразой не позорь ты меня, не срами! Ничего мне, Любава, не жалко, лишь бы стала ты самой баской, задушевной моей горожанкой, а не этакой бабой-ягой. Не к лицу тебе страсти старушьи, божьи крести — церковная масть... У Любавы не токмо что уши, шея вся багрецом залилась. Ветровая остуда крепчала... Растеряв золотое тепло, без зари, не доплыв до причала, солнце в бурую тучу слегло.

 

Глава пятая

1 Словно в осени, зябкой и хмарной, остудившей денек под конец, встал слепой голобокой казармой перед нами бригадный дворец. А куда нам деваться?! Заходим. В тот же миг, как от молнии, вблизь на барачном крутом небосводе все наличные лампы зажглись. И, кольцом обступив нас с Любавой, с красным знаменем, длинным до пят, все барачное братство оравой собралось, ну как есть, на парад. Первый друг мой, земляк и напарник, прямо в нас весь секрет разрядил: — Поздравляем со свадьбой ударной, с милой женкой тебя, бригадир! А тебе, мол, товарищ супруга, всей бригадой, как в доме своем, своего драгоценного друга под защиту твою отдаем. Береги от хворобы и скуки, ничего от него не таи... Взял холодные девичьи руки и вложил их в ладони мои. Что тут скажешь? И, словно немая, по моей ли, бригадной вине, наш безбожный венец принимая, вся приникла Любава ко мне. Вольной грудью вздохнула устало и, заплакав по-бабьему, всласть, обняла меня, расцеловала. Обряжать себя в клеть подалась. Шла сквозь тихий, улыбчивый, бравый, потрясенный событием строй. И сияли глаза у Любавы просветленной от слез красотой. Разом дрогнуло племя мужичье... В тесноте коммунальных широт, перед женским извечным величьем расступился, раздался народ. И открылись от самого входа, вдоль барака, до дальней стены на сосновых подножных колодах, будто свадебный стол, топчаны. Каждый сверху газетой украшен, а на тех скатертях по три в ряд миски с воблой, с гороховой кашей, миски с кислой капустой стоят. И на диво незваным и званым, посередке стола, поперек — два ведра настоящей сметаны, высший наш сверхударный паек. Все спроворено, слажено, сбито. Ночь на подступах. Мешкать нельзя. Занимая места, домовито на тесины мостятся друзья. Только сам я кручусь вхолостую, жениховской тревогой смешон... А невестино кресло пустует, кресло, сбитое к свадьбе, как трон. Сам не свой, от волненья дурея, через пять или десять минут, дверь каморки трясу я: — Быстрее! Спишь там, что ли, а люди-то ждут... Раскраснелась Любава, вспотела: — Что ты, миленький, я ж не таю. Еле-еле на гольное тело натянула обновку свою... Верно. Из-под материи синей выпирает вся девичья стать. Надо ж было страшенную силу, чтоб себя в тот силок запихать. Ну и пусть недомерка обнова. Все свои, не дурак ни один. Раз невеста на выход готова, я спокоен: — Не бойсь, выходи! Пальцы в пальцах под грудью смыкая, затянувшись, подобно узлу, не сгибаясь, как фря городская, заявилась Любава к столу. Брошь на вороте, платье в обтяжку, шелк обжал ее, как наголо. Только видно, что дышится тяжко, груди дыбом, а плечи свело. Парни взглядов с обновы не сводят, может, зря мне не по сердцу он, этот, вроде не русский по моде, лягушачий, буржуйский фасон. Но, как должно заправдашным людям (мы ж не бабы, лишь родичи им), ни о ком по одежде не судим, никому, даже мертвым, не льстим. Мы Любаву на трон посадили, дескать, царствуй, владей насовсем, правь судьбою по нашему стилю... Рядом я на скамеечке сел. Мой земляк, закоперщик веселья, как артист, разыграв колдуна, четверть русского горького зелья достает из-за шторки с окна. И пошла она, легше баклажки, вдоль застолья, вливая тот мед нам с Любавою в чайные чашки, остальным — по глотку, прямо в рот. Поднялась тут застолица наша, взяв невесту под строгий догляд, чашку с водкой подносят, как чашу: — Как ни горько, уважь нас... — велят. К доброй свадьбе винцо как приправа. Враз, единым глотком, не дыша пей, рабочая женка, Любава, деревенская наша душа!.. 2 Хоть досталась нам самая малость дорогого (с базара!) винца, в каждом сердце оно разыгралось, хмурь свело у Любавы с лица. В честь верховной невестиной власти кто сумел, не жалеючи сил, перед нею талантами хвастал, песни пел, до упаду смешил. И в момент разобравши оснастку оголенного пиром стола, так пустились бетонщики в пляску, что Любава аж с трона сошла. В гармониста метнула запевкой и молчком, на секунду застыв, в шелк закованной, каменной девкой поплыла под заветный мотив. Будто выбрала девка дорогу и плывет, не тужа ни о чем, ни единою жилкой не дрогнув, не качнув ни единым плечом. Плясуны от одышки посели, три гармони вступило в игру, а Любава плывет перед всеми, одинешенька, как на юру. Все зазывчивей, круче, удалей вьется-бьется подгорный мотив. Будто ветры Любаву обжали, а с тропинки никак не сойти. А когда, подголосков добавив, пять гармоней ударило в лад, охнув, лихо рванулась Любава в самый тот вихревой перехват. Дробь-чечетку отбила отважно, руки за спину, стан распрямив, так, что треснул вразлет, как бумажный, на груди крепдешиновый лиф. И открылся без всякой загадки черный крестик, как червь-лиходей, притаившийся в самом распадке чуть раскосых девичьих грудей. Между тем нестерпимым накалом лампы вспыхнули, будто на взрыв, и Любава, как статуя, встала, под ладошками глазоньки скрыв. Частой дробью, каленым горохом, сотрясая барачный каркас, лютый сивер по стеклам загрохал. Крышу словно бы снес. Свет погас. Сразу требуя нашей подмоги, как машина, застопорив ход, взвыл гудками пожарной тревоги наш хозяин, товарищ завод. Все друзья деликатно примолкли, ждут меня, обжимая порог. Я Любаву довел до каморки, самоделку-коптилку зажег. И шутя распростился, как рыцарь: — Ну, жена, не ругай мужика. Видно, нашему брату жениться трудно. Правда, что ночь коротка... 3 В чистый ливень плывем, как ерши, мы друг за дружкой, в пожар — так в пожар. Две взаправду пожарных машины накрывают нас заревом фар. Кто-то грозный — видать, что начальник, хриплым басом из ветра и мглы: — Чья бригада? — кричит. Отвечаем. — Вас и надо. Садитесь, орлы!.. Уцепившись за снасть как попало, сквозь стихию неслись мы стремглав. Буря дух на лету вышибала, а сшибить никого не смогла. Между гор, у горняцкого клуба шибко людно, хоть каждый измок, хлещет музыка в радиотрубы, ровным ходом токует движок. А над входом не то что сухие — раскаленные буквы горят: «Главный штаб по борьбе со стихией». — Вот те на! — мужики говорят. — Против силы небес что мы значим с деревенским рассудком своим? Так ведь наше-то дело телячье: где укажут, на том и стоим... Было так: по гудкам норовистым, без приказа, как вольная рать, двести душ городских коммунистов вышли город от бури спасать. Прямо к штабу нежданным резервом (нам-то было сперва невдогад) вышел наш городской самый первый государственный штат. Аппарат! Те, покамест безвестные люди, без квартир, без семей, без контор: исполкомовцы, банковцы, судьи, вся милиция, сам прокурор. Кто по-нашенски в городе новом, признавая всему свой черед, жил монахом и верил сурово: — Город будет, лишь был бы завод!.. Вот стоит она, вся партбригада... Локоть к локтю. Любой — будто гвоздь, работяга особого склада, доброволец — не наймит, не гость. В старых кожанках, кожа которых пропиталась горючим насквозь, видно, что мотористы, монтеры, слесаря... Не чиновная кость! А в подмогу им, как для резону, в штурмовой аварийный отряд отрядил постройком пять сезонных наших самых ударных бригад. Всей подвластною штабу вселенной, нашим небом и материком ведал нынче наш первый военный городской комиссар. Военком! Поначалу велели нам слиться, а потом развели по звену. Беспартийные или партийцы — все смешались в команду одну. Я и сам, по-ребячьи завистлив к тем, что сами ковали металл, возле двух москвичей-металлистов рядовым работягою стал. Нахлобучив пожарные каски — их-то впрок навезли нам полно (от огня и воды заодно), — на объекты, посты и участки за звеном полетело звено. Не сдалась нам стихия на милость лавой ливня, то снега, то льда в цеховые твердыни ломилась, мачты гнула, рвала провода. Ну а мы, как в сплошном буревале, каждый столб, что по крепости дюж, подымали, в железо ковали, чтоб тянул свой ответственный гуж. Не простым, а партийным стараньем, хоть и хвастаться нам не с руки, вновь зажгли мы предутренней ранью все погасшие в ночь огоньки. Словно здесь в откровенье высоком мы нашли ту державную ось, и строительство, вздрогнув под током, как исправный мотор, завелось. Шибче всяких небесных механик загремела людская страда. Звезды славы зажглись над цехами, поминутно пошли поезда. Будто выпала нам, как награда, аварийная та маета. Звеньевой наш ликует: — Порядок! Мы глядим и твердим: — Красота! Лишь к полудню, с разрухою сладив, истомленный, голодный с утра, в полном, трепанном бурей, параде возле штаба слетелся отряд. И тотчас же со снежною манной, цепи гор сотрясая окрест, чисто бешеный, вал ураганный вновь сорвался на землю с небес. Даже наш рекордист знаменитый поднял к небу мосластый кулак: — Коли есть ты, так ты же вредитель — барин, белый гвардеец, кулак!.. Встал на камень, по-воински скроен, с виду молод, по голосу стар, руку правую вскинул над строем, сам начштаба и сам комиссар. Поспасибовал всем за отвагу и вовсю рубанул пополам: — Коммунисты, от штаба ни шагу, беспартийных прошу по домам! Вам, орлы, надлежит пообедать, обсушиться, согреться, уснуть. А уж мы достоим до победы, в том-де наша партийная суть... Мужики, как ерши, промолчали, а один трепыхнулся, как еж: — Ты пошто же, товарищ начальник, нас, как на смех, орлами зовешь?.. А другой, бригадир с Коксохима, что стоял у меня за спиной, мысля будто мозгами моими, будто мучаясь болью одной, говорит: — Разве мыслимо это: в сей момент да уйти на обед! Если нет у меня партбилета, так и совести, стало быть, нет?! Или мы городскими не стали, или нам эта честь не дана! Коммунисты пущай хоть из стали, ну а мы из чего? Из бревна? То ли кости у нас не такие, то ли в жилах не кровь, а вода? До победы над вечной стихией не уйду, — говорит, — никуда!.. А сосед мой воркует под ухо: — Пусть. Была бы оказана честь... Головой постоим... А краюха, ну горбушка — у каждого есть... Слез начальник с магнитного камня, чудо-камушка здешних пород, лишь развел с удивленьем руками: дескать, кто вас, деревню, поймет... А партийцы... Смеются партийцы: — Что, начальство? Не держит магнит? Кто орел, — говорят, — кто синица, каждый тут самолично решит! Мировая, — толкуют, — пехота, нашей марки народ — железняк!.. А кому воевать неохота — пусть, мол, к богу уходит в барак... ...Будто шепчет мне тайно Любава: «Девкин муж. Боровлянкин ты зять, не дано тебе господом права брачной ночкой от женки бежать. Зря форсишь, паря, чином рабочим, да и буря — совсем не война, да и сам уж не ровня ты прочим, коли ждет тебя дома жена...» Может, песни поет, может, плачет о деревне в бараке пустом... ...Царь-девица из байки ребячьей, горожанка с нательным крестом. Шибко стыдно за женку мне стало, раз отныне — всерьез, как в бою, — душу партия в нас понимала, принимала нас в долю свою. 4 Истоптав до победы обутки, искурив до крупинки табак, в поздний час, в аккурат через сутки воротилась бригада в барак. ...Стены целы. Целехоньки окна. Все как было. И клетка цела. Даже кровля ничуть не промокла. А Любаву — как буря смела. Обездолилась клеть без Любавы, оголились четыре угла — ни домашней хозяйкиной справы, ни уюта того, ни тепла. А под голой казенной кроватью, словно дар, возвращенный назад, — сторублевое драное платье, подвенечный базарный наряд. Да под веником, с мусором вместе, объявился, как червь по весне, черный, потом изъеденный крестик на разорванной девкой тесьме. Ту тесьму, как змеюку без жала, хоть была она очень мала, вся бригада в руках подержала, будто пробу на прочность дала: — Крепко рвет твоя женка недаром, не воротишь, страдай — не страдай... Век такой! Молодым... да и старым нету зверя страшнее стыда. В этот — зримый глазами героев, нареченный Решающим год, выше нашего Магнитостроя в мире не было горных высот. Будто с поля великого боя, не сводя настороженных глаз, с первой самой пристрастной любовью вся Россия глядела на нас.

1958-1962

 

ЛЕСНИК

из поэмы «Аленушка»

Ой, стоят леса сыр-дремучие, выше лету стоят вороньего, ниже лету стоят орлиного. Как медведь пойдет — елка сломится, старый волк пойдет — хрустнет косточка, а пойдет лиса-землянишница — тишина кругом высока, густа. ....В тех сырых лесах дремучих льется речка тыщу лет, и стоит над самой кручей Черноборский сельсовет. А отсюда с давних пор шла дорога в Черный бор. Дальше в лес — помене ветра, дальше в бор — поболе дров. На тридцатом километре жил да был лесник Крылов. Николай Ильич Крылов — черноборский зверолов. До сих пор Крылову снится, как в дивизии служил, возле Волги за Царицын чудом жизнь не положил. Отгремели все сраженья, и пришел он в край родной весь в военном снаряженье, в шапке с красною звездой. Год за годом мирно прожил, полушубки черной кожи из конторы получал, но военную одежу не снимал Крылов с плеча. Где протрется — залатает, латку к латке ниткой шьет, но одежа фронтовая износилась в свой черед... И остались у солдата от походной справы той ремень вечный, рубцеватый, шапка с красною звездой. Шапка пулями пробита, шапка ливнями промыта, шапка возраста не знает: был у смушки сизый цвет — смушка по лесу летает, а на шапке смушки нет. На спине Крылова нес конь каурый, уши врозь. Конь печатает подковы на песке в неровный ряд. Слева бродит шум сосновый, справа елки говорят. Едет, в качке приседая, упираясь в стремена, из-под шапки чуб спадает, а на чубе — седина. Седина летит, как иней, прямо в синий левый глаз. Был и правый тоже синий, да от пули глаз погас. Сжата кожаная куртка в перекрестные ремни. ...Дремлет старый конь-каурка, спотыкается о пни. Так с винтовкой в годы мира едет воин по лесам, сам себе за командира, сам товарищ комиссар. По чаще, по лесосекам проезжает, лес храня от лихого человека, от злодейского огня. Озирает по порядку все тропинки и кусты... Словно спят бойцы с устатку от походной маеты. В жажде спят, забыв про фляги, не прикрыв ничем голов... И хранит заснувший лагерь Николай Ильич Крылов.

1936

 

КАНУН

поэма

«1 день остался до пуска домны». Газета «Магнитогорский рабочий», 30 сентября 1931 года Бог, как выдумка, выжил из моды. Я и сам — гражданин без креста — позабыл, что считаем мы годы с рождества Иисуса Христа. Ныне, веруя истою верой в труд и правду, в закон и еду, как строитель, особою мерой исчисление жизни веду. Не за день или час — за минуту горизонт раздавался слегка, мы чуток вырастали как будто, за два года пройдя сквозь века: Земляной, Деревянный, Бетонный... И уже замирает душа, как загрохал над первою домной завершающий век Монтажа. Он зиял перед нами разрезом тайных стоков для огненных рек, крыл железом, мостил их железом и клепал их в железо навек. В кожушке броневого закала пятым, праздничным веком Литья на глазах по часам вырастала Домна-матушка, юность моя, не кренясь от сварного убора, тягой в добрые тысячи тонн... Знать, под стать ей земная опора — нашей вечной закваски бетон! И теперь в ожидании строгом красной даты, немыслимой встарь, рождеством чугуна, а не бога жил единственный наш календарь. Жил, как молния, точный и срочный, озаряя весь мир и судьбу, даже днем электрической строчкой пламенея у домны во лбу. Не прося ни единой поправки, мы считали от каждой зари: — Сколько зорек осталось до плавки? Вот сто пять... Сто четыре... Сто три... Будто жизнь свою с домной сверяя, шли мы фронтом бетонных работ. Вот взошла на фундамент вторая, третью ставим, четвертая ждет. Лета словно бы не было вовсе, время катится в гору, как вспять. До вершинной зари — двадцать восемь... Двадцать семь... Двадцать шесть... Двадцать пять... А кругом уже хмарились дали, ветер пуговки рвал на груди, и на нас то снежком опадали, то лились окладные дожди. И вдруг он приспел, календарный канун... Во фрунт наша домна стоит на кону, стоит, будто в песне тот крейсер «Варяг», готовая к таинству битвы. Все вымпелы вьются, все звезды горят, все стенки бронею обиты. Как насмерть, засел боевой экипаж — «Механомонтаж» да «Энергомонтаж». А что там творится — в середке, в нутре, — нельзя ни единым глазком подсмотреть. Хоть мы не спецы, но прямая родня — пехота всего Домностроя, согласная ждать здесь победного дня, вкруг домны оградою стоя. Любой ради домны хоть в пекло готов... И нынче в последнем аврале от мусора собственных черных трудов площадку к параду прибрали... Нынче сам не приметив ни разу ни огня и ни дыма в печи, затаил я в душе, как заразу, непокой за неладный почин. Я, причастный к ударному штабу, в сей момент, как последний вахлак, чуть не плача, толкую прорабу, дескать, что-то маленько не так... Видно, где-то замешкалось чудо, все в тумане секретов и тайн... И молчит наша домна покуда, как пустой и холодный титан. Вздел очки мой прораб. Глянул сверху. Будто столб, отшатнулся на шаг. — Кто ты есть, — говорит, — на поверку, друг мой ситный, дурак или враг? Оглядись, — говорит, — да осмысли: въявь подходит святое число! Может, пять, может, десять комиссий пишут гербовый акт набело. Сам видал, сам считал, сам проверил: за весь день то гурьбой, то поврозь больше ста только шляп да портфелей на командный помост поднялось. И еще, — говорит, — нам на счастье, здесь, как туз меж козырных гостей, первый в мире по доменной части вроде б кум наш, колдун, чудодей! Дорогой от макушки до пяток, самый тот доброхот, в чей доход двести долларов, как бы в додаток, каждый день наш Госбанк отдает... Все он знал, наш наставник бетонный, что к чему, кто причем, что почем: — Если сами не справимся с домной, так наладим валютным ключом... Словно б кончился он так, как надо, календарный обратный отсчет. И написаны над эстакадой охрой лозунги: «Полный вперед!» ...И за полночь, шибко умаявшись сам, прораб нам велел разойтись по домам да глотки просил поберечь до утра от ветра, воды и махорки, чтоб завтра исполнить такое «ура», чтоб стекла звенели в Нью-Йорке... Все свершилось. Исполнились сроки. В тучах — первая ночь октября. В первый раз нам не светит высокий луч погасшего календаря. В глубоком сердечном запале, не чуя ни рук и ни ног, под утро мы словно б заспали торжественный первый гудок. Позорно проспали под кровом внезапный небесный аврал, когда бело-ярым покровом зазимок всю землю сковал. Совсем не дождавшись сигнала, безделье считая за грех, рабсила сама пошагала в заветный наш доменный цех. Без нас тут вся страсть отгорела, остудное солнце встает. ...Лебедок застывшие стрелы, конструкций да труб переплет. И стынет маячною башней, в броне вороненой до плеч, готова хоть в бой рукопашный огнем не крещенная печь. Дите богатырской породы, с какой стороны ни гляди, стотонные трубопроводы как руки скрестив на груди. И словно по прихоти вражьей, штыком осадив нас назад, стоял перед нею на страже наш русский курносый солдат. Стоял с петушиной осанкой, проходу не дав никому, как будто перед арестанткой, доверенной только ему. — А кто виноват? — мужики говорят. — Кто главный тут в праве и силе? — Пошто ни одну из монтажных бригад на главный свой фронт не пустили?! Пошто все фронты перекрыты подряд и наши доходы под снегом горят?! Нам стужа не студит каленые лбы... И, чистым снежком приодеты, сегодня молчат цеховые штабы, рабочей судьбы комитеты. Один комитет... Другой комитет... Куда ни пойдешь, а хозяев там нет. В то утро без трубного зова, тревогу душой ощутив, как будто он мобилизован, собрался партийный актив. Сошелся, по-штатски неслышный, на высший совет фронтовой под самой просторною крышей, в шатровый дворец цирковой. И что там, к добру или худу, говорено и решено, того беспартийному люду пока еще знать не дано. Словом, вышел для нашего брата нынче полный, бессрочный простой. И стоит, словно туча, крылатый, замороженный наш Домнострой... Только вдруг у крылечка столовой, издалече приметный на взгляд, увидали мы новый, тесовый, с трехметровым значеньем плакат. А на нем, как живой, без движенья, дюжий парень с разинутым ртом стал навстречу нам ростом саженьим, будто в лоб мой нацелясь перстом. Будто требуя спросом законным, строгой совестью точный ответ: «Стой, строитель! А техникой домны ты уже овладел или нет?» Кто-то вычитал скороговоркой: дескать, вечером, в шесть в аккурат, мистер Шпрот, консультант из Нью-Йорка, для рабочих читает доклад... День короткий, а времени мало — надо в баню и надо в кино. Только сердце всегда уступало, если домны касалось оно. В бездорожье, почти что не рада на ночь глядя терпеть маету, все же срочно решила бригада навести на себя красоту. Отскреблась от бетона и глины, каждый сам прифрантился, как мог. Апельсиновый блеск гуталина не зажег моих драных сапог. Первой вьюгой бесилась погода, снежный путь становя на дыбы. И застряла бригада у входа, вся, как в мыле, от жаркой ходьбы. Лучше было сидеть бы нам дома... Только вижу: по списку, с листа вызываются члены цехкома, за столом занимают места. И шепнул я: «За мною, ребятки!» Сам пробился. Повел и повел... Прямо с ходу, по залу, к раздатке, на свободное место, за стол. Сел у края, совсем задыхаясь. Отдышался. Гляжу. А правей — вся в шелку, проморенном духами, чистокровная дама червей. Глаз сиинцовый, а бровь — ровно с нитку, медным жиром горят волоса, и лежит на плечах вперекидку, скаля зубы в лицо мне, лиса. И сейчас же, как яблочко красный, услыхал я, как будто в упрек: — Молодой человек, как ужасно пахнет ваксой от ваших сапог!.. Но, звеня в колокольчик по чину, председатель собранья встает и выводит к трибуне мужчину, дескать, вот вам и сам мистер Шпрот — главный спец по литейным заводам, как спаситель, явившийся к нам, с русским, самым рабочим народом хочет сам толковать по душам. Как ударили все мы в ладоши, в сотни битых, с мозолями, рук: ты хоть мистер, но, видно, хороший, раз ты с нами — так, стало быть, друг. Как один, поднялись для привета, оказали великую честь... На! Учи, помогай нам, советуй! Разгляди нас, какие мы есть! Трижды руки сцепив и раскинув, мистер кланялся, счастлив и рад. Трижды перстнем звенел по графину и кричал нам: — Руссия! Ол райт!.. И когда отошло успокоясь, сердце с сердцем забилося в лад, глянул мистер в то сердце людское, руки вскинул и начал доклад. То — назад, оседая на пятках, то — на цыпках подавшись вперед, говорил никому не понятно, но сильно говорил мистер Шпрот. Будто вновь со столба по соседству в ту трубу заработал опять первый радиоголос из детства: звук железный, а слов не понять... Но, поставив последний крючочек в свой с червонным обрезом блокнот, встала сбоку мадам переводчик, как машина, начав перевод: «Мистер Шпрот потрясен и растроган, лично видя, как трудно живет богатырь, но покинутый богом, черный труженик — русский народ...» Тут я даже чихнул втихомолку: «Верно, мистер! А бог-то при чем? Видно, ты, брат, не нашего толку, не по-нашему жизни учен!» Ну, а речи ведут по порядку: мистер — дама, и всяк в свой черед. Мистер нам загадает загадку, дама ключик к разгадке дает. Даже малость вокруг посветлело, вширь и ввысь подраздался барак. И по технике самого дела мистер Шпрот нам докладывал так: домна-уникум нравом упряма, столь ей надобно средств и ума, так что даже Америка-мама чуть не плачет с той дочкой сама. Так ведь это царица прогресса, всё у ней на особый манер: каждый мастер — по классу профессор, а любой горновой — инженер. Что ж ты хочешь, касатка Россия, с нищетою бросаясь в бои, или технику лбами осилят голорукие слуги твои? Кто из слуг твоих встанет у горнов на премудрых и страшных печах? Кто из слуг твоих схватит за горло катастрофу, аварию, крах! И, вздохнув умилительно сладко, аж в словах зажурчала слеза, мистер нас оглядел и заплакал, рукавом утирая глаза. Плакал мистер не меньше минуты от щедрот христианской любви, что раздеты, Россия, разуты, не накормлены люди твои!.. Мы отчаянно сдвинули брови, зуд смешинок во рту заглушив, дескать, плачь, дорогой, на здоровье, да про нас языком не греши... Знать, порвались сердечные струнки: на носочках взметнувшись рывком, грохнул Шпрот по фанерной трибунке костоломным своим кулаком. То ли вправду посланником бога грозный мистер поблазнился ей, словно ноту, торжественно-строго, огласила нам дама червей: — Мистер Шпрот возмущен беспардонным своеволием русских коллег, что монтируют первую домну, словно варвары, в холод и снег. И отныне до самого лета консультант-металлург мистер Шпрот налагает сезонное вето на объекты монтажных работ... «Вето»! Ишь ты, каков острослов! Тоже шпилька для наших голов. Мы глазели с открытыми ртами, в суть, как в муть, проникая не вдруг. И стоял, подбочась, перед нами будто впрямь господин наших рук, сытый, сбитый из жира да сдобы, на фанеру осев животом, этот Шпрот, побуревший от злобы, сразу ставший заморским китом. То простой, то чуток простоватый, весь наш брат, переполнивший зал, здесь по кровным рабочим утратам иностранный язык постигал. Словно корь, нам далась та наука, грудь сдавила и кровь разожгла, и, не выжав из глоток ни звука, раскалила весь свет добела... Скинул шапку седой, но вальяжный, вольный слесарь и вольный казак, батя всей нашей рати монтажной трубно крякнул и трубно сказал: — А что, господин, ты хоть сам сознаешь, что нам твое вето есть чистый грабеж! Вроде б так пособлять некрасиво, обе шкуры сымая зараз: золотую — натурой с России, а последнюю, драную — с нас! Самолично, без дамской поддачи, разумея не хуже, чем свой, понял русский язык наш докладчик и рванулся с трибуны долой. Посверкав, словно молнией, взглядом, в царской шубе в полста килограмм, мистер под руку с дамой парадом, как сквозь строй наш, потопал к дверям. И тогда от единого вдоха как пробрал нас да пронял взахлест не смешок, а безудержный хохот — до упаду, до хрипа, до слез. Все смешинки, что в горле молчали, все догадки, что в думках росли, так взрывались, что лампы качали, деревянные стены трясли. Кто-то звал приступить к перекуру, кто-то: «С богом!» — кричал на весь зал, кто-то даже «товарищем» сдуру чай пить с сахаром мистера звал. Где-то пела гармонь с перебором, в тесноте обрываясь с ремня, а один старичок из конторы как чумной налетел на меня. А потом, извините, как баба, головенку в ладонях зажал, голося: — Мирового масштаба! Чрезвычайно опасный скандал!.. Так что, ежели, чинность нарушив, мы судили про все прямиком, ты прости беспартийные души, юность нашу, товарищ Цехком. Сам винюсь в неустойке немалой: позабыв, что я твой активист, как пустил я вдогонку трехпалый, деревенский мальчишечий свист. Похмельная, будто в том наша вина, тверёзая полночь настала. Губам не до смеха, глазам не до сна, все явное явственней стало. Выходит, что мы лишь на то мастера: горбы подставлять да горланить «ура», свистать благодетелям вслед... Стихия! Которой отныне — конец, поскольку тот богом ниспосланный спец на жизнь налагает запрет... Та горькая суть, лишь истаяв дотла, до самого мозга сей ночью дошла. И словно б во тьме, обступившей барак, порой возгораясь на миг, зловещего мира блуждающий зрак в мужичьих виденьях возник. Всю ночь растянув на неведомый срок, впотьмах не давая покоя, Америка тайной грядущих тревог мерцала над нашей судьбою. И только прожектор в ночи засветив, решает загадки партийный актив. Как будто сомлев от угара, шагнув за барачный порог, с дружком задушевным на пару пошли мы в тот самый сполох. Поземка бросалась по-рысьи в глаза нам горстями земли. И самые жгучие мысли бессонные головы жгли загвоздкой той головоломной: по чьей же недоброй вине горит без огня наша домна, а мы, как слепцы,- в стороне? А нам, как заклятым, не спится. Весь мир обернулся вверх дном... Пробьемся до штаба партийцев, а точку опоры найдем. И пусть они станут отныне (назло всем купцам и дельцам) партийным сердцам как родные, открытые наши сердца. И пусть в них тревожно и юно, как истинный праздник, живет партийное чувство кануна заветных и главных работ.

1965-1972

 

ЗАВИСТЬ 

1 Злого да веселого, где ж тебя встретишь, при каком навадке иль в ночном бору, на спокойном озере путающим сети, где ж тебя встретишь, отпетый друг, если на могиле камни прорастают травами бесплодными густо, без числа, если жизнь хваленая твоя, непростая была да отгрохала, быльем поросла,- где ж тебя встретишь? Обойду дозором сосняка исхоженного целый квартал, рыбные озера, синие озера, усталью измучаюсь — и нет ни черта. Только на могиле, как слеза, безвестной все равно почувствую: в золотой пыли лебеда качается лебединой песней, рослая крапива завистью палит, тихой и невидимой, невидимой и ярой, и сейчас проснувшейся память освежить завистью, которой открывалась старость — открывалась старость и кончалась жизнь. 2 Это детство идет навстречу, и встаешь в нем крутою судьбой ты — станичник, рыбака вечный, матерщинник и зверобой. О Карпатах поются песни, о казачьих гнедых конях, по озерам, по густолесью за тобою ведут меня. И десятую часть столетья я знавал в жару и в мороз, как охотился лютый ветер за папахой твоих волос; как ты пахнешь смолою бора, кровью волка и косача, всеми водами и простором оренбургского казачья; как незыблемо в вечер росный у костра догоревших лет — голубым дымком папиросы подымался покой бесед. Ты кипел, горячился, хвастал, вороша густоту седин, славу бешеного ненастья, славу двух военных годин, что гремели под Ляоляном, под чужою стеной Карпат и шагали в седом тумане по кладбищам и по гробам. ............ Только ты не ругал, а хвастал на становьях любых дорог годы бешеного ненастья, потому — другого не мог. Чем похвастаешь, кроме вздоха, если жизнь волокла тебя по задворкам чужой эпохи без уюта и без рубля; если, в обе руки контужен, в годы мира устав от битв, голодал и страдал не хуже от бедняцкой своей судьбы. Не похвастаешь — не увидишь гордость маленькую свою, и покажется жизнь обидой, зря не сбитой в любом бою. Жизнь покажется горем сразу, непригодной, как старый скит... И кипели твои рассказы не от радости, от тоски, чтоб седины стали любимей хоть насильно да хоть на час, чтобы я и твоей судьбине позавидовал невзначай. Я не верил глазам и речи, не завидуя, не хваля... ...Это детство идет навстречу, ветром волосы шевеля. 3 Снова ты зовешь меня украдкой от девчат, вечерок и огней дотемна шататься по навадкам, а с рассвета крючить окуней. Дробовик бывалый, бью не в воздух. От прицела взгляд, похолодев, вместе с уткой падает на звезды в небо, потемневшее в воде. Озеро с кровавыми кругами, да роса в холодных зеленях. Ты же, не хваля и не ругая, как завистник, смотришь на меня. Смотришь так, молчанье сберегая, если я удачливей тебя по чутью подъязка подсекаю с легкостью, доступной голубям. Смотришь так с улыбкою несладкой, если необъезженный скакун гордо пронесет мою посадку, крепкую на яростном скаку. Смотришь, если песни бродят кровью в плясовой, неугомонный час, если чуб спадает по надбровью вороненым крылышком грача. Так без окончанья и начала, как свою веселую сестру, по закону молодость встречал я на любом разнузданном ветру. Как завистник, без тоски и вздоха, силы собирая и храня, ты во всем, от удали до крохи, перещеголять хотел меня. Забывал заброшенные дали, Ляолян, Карпаты и года, и мои удачи подмывали добиваться собственных удач. Так до перебоя, без ограды, потеряв подсчеты месяцам, жизни наши проходили рядом, споря до поклонного конца. 4 Теченье времен из-под ног убегало. От детства и дружбы озерных огней прошли мимо деда, станиц и рыбалок счастливые кольца дороги моей. По родине плыли ветра и метели. Снежинки слезинками липли к окну. А он умирал на горячей постели, косоворотку едва расстегнув. В зимовке запевки рыбацкие пели, охотники ждали счастливого дня, а он умирал на последней постели, в минуту предсмертную вспомнив меня. Ему показалось: и солнце и зори удачей улова плывут по земле, ему показалось: в вечерних озерах раскинуты сети на тысячи лет. Ему показалось... И глянул на дверцы, сухой и колючий, как зрелый репей, поднялся, держась не руками, а сердцем. Шагнул, покачнулся и захрипел. Холодные губы не ждали ответа, веля провожатым, молчавшим над ним, при встрече со мной о кончине поведать, порадовать сердце поклоном земным. За щучьей ухой да за чашками водки поминки отплакали старики... ...А я неустанною прежней походкой немного подольше пройдусь у реки. Пройдусь до рассвета по старым навадкам и песен от удали не запою. Я только и сделаю, что по порядку обдумаю светлую зависть твою. ............ ...Ты не заметил за годы разлуки, за годы навадков, костров, окуней, как выросла зависть бесценной порукой двадцатилетней удачи моей, идущей навстречу и солнцу над нами в закате, в работе, в дыханье страны, и старость, кончая последними днями, ее принимает поклоном земным. Ее принимает — весеннюю завязь эпохи, растущей во все этажи, в которой и зависть, великая зависть поется как песня, и сила, и жизнь. 5 Незачем шататься без причала. Ночь ушла, меня не покорив. По могилам проходя, встречаю зачинанье утренней зари. И при расставанье молчаливом под конец минуты проходной до зеленых листиков крапивы кланяюсь я зависти родной.

февраль-март 1933

 

 Биография

Детство и ранняя юность

Борис Ручьёв родился 2 (15) июня 1913 года в Троицке (ныне Челябинская область). Он был третьим ребёнком в семье учителя и священника Александра Ивановича и учительницы Евгении Лаврентьевны Кривощёковых. Согласно копии метрической выписки, местом рождения поэта является станица Еткульская (ныне село Еткуль) Челябинской области. Эта неточность вызвана тем, что отца новорожденного перевели инспектором Высшего начального училища в станицу Еткульскую, где и был окрещён его сын.

Отец будущего поэта являлся одним из грамотнейших людей на Южном Урале. Учителем он стал в 1905 году в Кокчетаве, куда был сослан за агитацию среди казаков Оренбургского казачьего округа. Можно с уверенностью сказать, что литературный дар Ручьёв получил по наследству: его отец занимался и литературной деятельностью. Так, в 1913 году в Троицке были изданы его рассказы о Русско-японской войне, а в 20-е годы на страницах местной печати часто появлялись стихи, очерки, рассказы и фельетоны Александра Кривощёкова. В советское время он жил в Киргизии, где за заслуги в области просвещения был удостоен звания «Заслуженный учитель школы Киргизской ССР». Мать Ручьёва, до замужества также учительствовавшая, прекрасно знала русскую литературу и прививала вкус к ней своим детям.

Детство будущего поэта прошло в станице Еткульской. Выучившись читать ещё до поступления в школу, в 1922 году Борис поступил учиться сразу в третий класс Высшего начального городского училища города Троицка. В 1924 году вместе с семьёй он переехал в станицу Звериноголовскую Курганской области, где познакомился с будущим поэтом М. М. Люгариным (Заболотным), дружбу с которым пронёс через всю жизнь. Окончив среднюю школу, в 1928—1929 он учился в школе-девятилетке Кургана. К тому же периоду относится его первая литературная публикация: в газете «Красный Курган» были напечатаны первые стихи за подписью «Борис Кривощёков» — «О субботнике», «На озере», «Граммофон», «В школе», «Зима».

Начало литературной судьбы

Вернувшись в станицу Звериноголовскую в 1930 году, Борис сразу включается в комсомольскую работу, сочиняя стихи и юморески для сельской агитбригады. Осенью того же года с другом М. М. Люгариным он едет в Москву в надежде опубликовать стихи в столичном журнале «Октябрь». Попытка окончилась неудачей, и, не желая возвращаться в родную деревню, друзья принимают решение поехать на Магнитострой. Так 19 октября 1930 года в жизни Бориса начался новый отсчёт. На новом месте ему довелось поработать плотником и бетонщиком. Здесь юный поэт вступил в литературное объединение «Буксир» и начал активно публиковаться в многочисленных газетах и журналах, издававшихся на Магнитострое. В 1930 году на страницах магнитогорской прессы впервые появились строки за подписью «Борис Ручьёв». В 1931 поэт вступил в комсомол и в том же году начал работать литсотрудником в газете «Магнитогорский комсомолец». В 1932 году стихи Ручьёва впервые вошли в книгу — они были напечатаны в сборнике молодых магнитогорских поэтов «Рождение чугуна», опубликованном Уральским книжным издательством. За первые три «магнитостроевских» года из-под пера Ручьёва вышел цикл стихов «Вторая родина», а также поэмы «Песня о страданиях подруги» и «Зависть». О последней, в силу её незрелости, автор впоследствии отзывался резко отрицательно, так что первая публикация поэмы состоялась лишь после его смерти.

Борис Ручьёв (1932).

Творчество молодого первостроителя Магнитки заметили столичные литераторы: в 1932 году Ручьёв был приглашён на II Всероссийское совещание молодых поэтов, на котором маститый писатель В. А. Луговской заметил: «Ему только восемнадцать. Но я и в двадцать один так не писал». Уже в 1933 в Свердловске вышла первая книга стихов Ручьёва «Вторая родина», а в 1934 году она была переиздана в Москве под редакцией Э. Г. Багрицкого и А. А. Суркова. Отметило поэта и руководство комбината: 31 января 1934 на ММК был издан приказ директора А. П. Завенягина, согласно которому в числе талантливейших молодых поэтов суммой в 1200 рублей и творческой командировкой по Уралу был премирован и Борис Ручьёв[1].

Летом 1934 Ручьёв стал делегатом сразу двух съездов писателей — в июне Всеуральского, а в августе — Первого съезда Союза писателей СССР, где он был торжественно принят в ряды СП СССР. В 1935 году поэт поступил на заочное отделение Литературного института имени А. М. Горького. Творческими вехами этого периода стали поэтические циклы «Открытие мира», «Соловьиная пора» и «Девушки-подружки». В марте 1936 поэт женился на учительнице Серафиме Каменских и переехал в Златоуст. В 1936—1937 Ручьёв сотрудничал со златоустовской газетой «Пролетарская мысль» и с челябинской молодёжной газетой «Комсомолец», где в соавторстве с В. Губаревым печатал серию очерков о людях села «Владимирские рассказы». Тем временем он готовил к изданию очередную книгу стихотворений.

Годы репрессий

26 декабря 1937 Ручьёв был арестован в Златоусте по клеветническому обвинению в контрреволюционном преступлении и репрессирован. 28 июля 1938 он был осуждён выездной сессией Военной коллегии Верховного суда СССР на 10 лет лишения свободы по 58-й статье.

Свой срок заключения с 1938 по 1947 Ручьёв отбывал в лагерях Севвостоклага НКВД на Крайнем Севере — на «полюсе холода» в Оймяконе. Несмотря на каторжный труд, неважное здоровье и гнетущее моральное состояние, в эти годы поэт не отложил перо: в ссылке им были созданы поэмы «Невидимка», «Прощание с молодостью» и цикл стихов «Красное солнышко». В лагерях поэт создал и незаконченную поэму «Полюс», повествующую о тяготах ссылки и опубликованную лишь после его смерти, в перестроечные годы.

Существует версия (в числе её приверженцев — писатель В. П. Астафьев и знаток блатного фольклора Фима Жиганец), что в местах заключения Борис Ручьёв создал текст знаменитого «гимна колымских зэка» — песни «Ванинский порт». Некоторые исследователи не исключают, что именно магнитогорский поэт присутствовал при последних мгновениях жизни О. Э. Мандельштама. По понятным причинам, при жизни Ручьёва эти факты не были опубликованы.

По окончании срока заключения Ручьёв был лишён возможности проживать в крупных городах, а также в местах своего прежнего поселения. По истечении ссылки он ещё на два года остался в Севвостоклаге НКВД на правах вольнонаёмного. В 1949 году Ручьёв переехал в город Кусу к своей бывшей супруге С. Каменских, где работал бригадиром погрузочно-разгрузочной бригады завода «Строймаш», кладовщиком гаража и товароведом техснабжения. В 1951 году он переехал в Киргизию, где во Фрунзе учителем работал его отец. Устроившись бухгалтером МТС в киргизском селе Мирза-аки, Ручьёв проработал там целых пять лет, где и встретил хрущёвскую оттепель.

Последние годы жизни

В 1956 году году Ручьёв был реабилитирован. 30 января 1957 он направил на имя председателя СП СССР А. А. Суркова заявление на восстановление своего писательского билета, и в том же году его просьба была удовлетворена. Полный надежд и творческих замыслов, поэт вернулся в город своей юности — Магнитогорск.

В 1958 году (спустя 24 года после первой!) вышла его вторая книга стихов «Лирика». Этот год стал важной вехой для Ручьёва: в это время он начал работу над поэмой «Любава», посвящённой Магнитострою, которой он посвятил 4 года жизни. Первоначально поэт замыслил поэтическую дилогию под названием «Индустриальная история», в которую, помимо «Любавы», должна была войти поэма «Канун» (также известная под рабочими названиями «Рождество» и «Мировой день»), рассказывающая о пуске Магнитогорского металлургического комбината. Здоровье, подорванное в ссылке, давало о себе знать: начав свою последнюю поэму в 1965 году, Ручьёв так и не смог её завершить.

Последние годы жизни принесли поэту всесоюзную славу и любовь читателей — новые его поэтические сборники выходили из печати чуть ли не ежегодно, а стихи переводились на многие языки. Помимо поэтической деятельности, Ручьёв активно публиковал и критические заметки, отслеживая и комментируя книжные новинки земляков-уральцев — его статьи часто публиковались в «Литературной газете» (ряд своих критических материалов Ручьёв подписал псевдонимом «К. Васильев»). В 1969 году Ручьёв стал шестым по счёту обладателем звания «Почётный гражданин Магнитогорска». Незадолго до смерти, в 1970, он вступил в ряды КПСС.

Ещё в 1958 году, беседуя со своим другом, уральским поэтом Я. Т. Вохменцевым, Ручьёв обмолвился: «Мне нужно еще лет пятнадцать, чтобы оформить свои замыслы, завершить вещи, начатые на Колыме, — вот тогда и помирать можно». Эти слова оказались пророческими: поэт скончался в Магнитогорске ровно через 15 лет, 24 октября 1973.

Борис Ручьёв похоронен на Правобережном кладбище г. Магнитогорска.

Памятник на могиле Бориса Ручьёва

Своеобразным завещанием поэта стали следующие строки из его «Песен о Магнит-горе»:

    Если я умру без слова,     люди, будьте так добры,     отвезите гроб тесовый     до высот Магнит-горы.     Под утесом положите     и поставьте столб с доской:     «Похоронен старый житель     и строитель заводской…»

Литературная деятельность

Основной темой творчества Бориса Ручьёва была рабочая Магнитка — мужество и человечность её строителей. «Вся моя жизнь связана с Уралом, с Магнитогорском. Родной город давал и даёт живительную силу моим стихотворениям, без него я не мыслю себе творчества…» — признавался поэт в свои поздние годы.

Несмотря на суровые испытания, выпавшие на его долю в годы репрессий, Ручьёв через всю свою жизнь сумел пронести юношеский романтизм и любовь к родному краю. При этом он являлся истинно русским поэтом, неразрывно связанным со своей родиной и несущим с ней все тяготы и беды. Так, на годину Великой Отечественной войны поэт откликнулся пронзительной поэмой «Невидимка», выразившей боль и ненависть к врагу. Своё поэтическое кредо Ручьёв выразил в заключительных строчках стихотворного цикла «Красное солнышко», написанного в сталинских лагерях:

    Пусть, хрипя, задыхаясь в метели,     через вечный полярный мороз     ты в своем обмороженном теле     красным солнышком душу пронес.

В ручьёвском творчестве тесно переплелись традиции В. В. Маяковского и С. А. Есенина — неслучайно именно этих двоих он называл своими любимыми поэтами. Воспевая героизм и размах комсомольских строек в своих поэмах («Индустриальная история»), Ручьёв создавал и проникновенные циклы стихов о любви («Соловьиная пора»). От плакатности своих первых стихов, получивших горячее одобрение Советской власти (цикл стихов «Вторая родина»), в своих поздних произведениях он филигранно выписывает глубины подлинных чувств (поэма «Любава»). Во многом этому способствовало бережное, трепетное отношение поэта к слову. «Пишу я в среднем не более строфы в сутки. Замучило собственное ОТК…» — признавался Ручьёв в письме к другу в разгар работы над поэмой «Любава».

Немало сил поэт отдавал воспитанию литературной смены — на протяжении более чем десяти лет он возглавлял магнитогорское литобъединение, взрастившее в те годы немало известных поэтов и писателей. Именно Ручьёв дал рекомендацию на поступление в Литературный институт имени Горького таким ведущим магнитогорским поэтам, как Р. А. Дышаленкова и Б. Е. Попов.

Поэмы

    * Зависть (1933)

    * Песня о страданиях подруги (1933)

    * Невидимка (1942)

    * Полюс (1942—1945, написана одна глава)

    * Баня (40-е годы, одна глава в записных книжках)

    * Сталин (до 1947, утеряна)

    * Прощанье с юностью (1943—1959)

    * Индустриальная история (дилогия)

          o Любава (1958—1962, рабочее название «Весна Магнитостроя»)

          o Канун (1965—1972, рабочие названия «Рождество», «Мировая зима» — написана первая глава)

Циклы стихов

    * Вторая родина (1931—1933)

    * Открытие мира (1934—1935, не завершён)

    * Соловьиная пора (1932—1937, не завершён)

    * Девушки-подружки (1936)

    * Красное солнышко (1943—1956)

Замыслы

В силу непростой судьбы Бориса Ручьёва, а также его высокой требовательности к себе, многие из его замыслов так и не нашли воплощения.

В 30-е годы бурно прогрессирующий поэт часто оставлял свои вчерашние наброски, понимая, что они перестают его удовлетворять в литературном отношении. Такая судьба постигла написанную до середины и утерянную поэму «Жан-Иван» (между 1931 и 1935), поэму «Калина Баев — крестьянский сын» (1933, сохранился отрывок «Песнь о незакатной заре») и поэму Алёнушка (1936, сохранился отрывок «Лесник»). Безвозвратно потеряны другие ранние поэмы Ручьёва — «Виктория», «Громобой», «Страдания моего ровесника», «Плантация».

Не была написана ни одна из поэм, задуманных им во время ссылки на Севере — «Господин Медведко», «Песня о солдатском счастье» («Россия»), «Орлёнок», «Левша», «Юноша» и «Северная сказка» («Дорога в Русь»). По одной главе сохранилось в черновиках от задуманных в это время поэм «Горожанка» (ставшей по стилистике предтечей «Любавы») и «Баня». Некоторые свои замыслы Ручьёв оставлял и в более поздние годы — так, в последнее десятилетие жизни он отказался от решения закончить свою поэму «Полюс» (были задуманы 2-я и 3-я глава под названиями «Как разводить костёр в мороз» и «Комсомолец рассказывает ворам сказку»).

Библиография

    Основная статья: Библиография Бориса Ручьёва

Награды и звания

    * Государственная премия РСФСР имени М. Горького (26 декабря 1967) — за поэму «Любава» и книги стихов «Красное солнышко» и «Проводы Валентины»

    * Орден Октябрьской революции (июнь 1973)

    * Орден Трудового Красного Знамени (июнь 1963, октябрь 1967)

    * Почётный гражданин Магнитогорска (1969)

Мемориал

Памятник «Первая палатка» с четверостишием Бориса Ручьёва

Строки Ручьёва увековечены не только на бумаге, но и в камне. В 1966 году в Магнитогорске был торжественно открыт памятник, посвящённый первостроителям Магнитки — знаменитая «Первая палатка», ставшая символом города. У подножия исполинской каменной палатки высечены два первых четверостишия из написанной в 1933 году 20-летним Ручьёвым «Песни о брезентовой палатке»:

    Мы жили в палатке с зелёным оконцем,     Промытой дождями, просушенной солнцем,     Да жгли у дверей золотые костры     На рыжих каменьях Магнитной горы.

Имя Бориса Ручьёва носят улицы в Магнитогорске (появилась в 1974) и в Златоусте (бывшая улица Жданова). 25 июня 1975 в Магнитогорске по адресу, где жил Борис Ручьёв (проспект Ленина, дом 69, квартира 1), открылась его музей-квартира, ставшая первым в Челябинской области мемориальным музеем. В стенах квартиры поэта и поныне проводятся многочисленные выставки и мероприятия, посвящённые творчеству как самого Ручьёва, так и других магнитогорских литераторов. С 1979 в Магнитогорском государственном педагогическом институте (ныне университет) регулярно проводятся Ручьёвские чтения. На протяжении многих лет магнитогорское литературное объединение носило название «Красное солнышко» в честь самого известного цикла стихов поэта. C 1980 года имя Бориса Ручьёва носит Магнитогорская центральная городская библиотека.

Не позабыто имя Ручьёва и в наши дни. С новой силой интерес к его творчеству вспыхнул в годы перестройки, когда широкой общественности стали известны ранее обойдённые официальной прессой обстоятельства биографии поэта, связанные с его гулаговской ссылкой, а также опубликованы ранее неизвестные произведения тех лет. В 1998 губернатором Челябинской области учреждена Литературная премия Б. А. Ручьёва, первым лауреатом которой стал писатель Валентин Сорокин. Ряд стихов поэта включен в вышедшее в 2000 в Челябинске учебное пособие по курсу «Литература России. Южный Урал» для школьников 10—11 классов. В том же году имя Бориса Ручьёва было присвоено 64-й школе Магнитогорска.

Пожалуй, самое значительное признание значения творчества Ручьёва в последние годы — включение подборки его стихов в вышедший из печати в 1999 сборник «Строфы века. Антология русской поэзии», составленный Евгением Евтушенко. В 2007 в книжной серии «Литература Магнитки. Избранное» вышел сборник избранных стихотворений поэта.

Интересные факты

    * С юношеских лет любимой песней Бориса Ручьёва была «Там вдали, за рекой». Именно она была исполнена Магнитогорской хоровой капеллой над гробом поэта во время прощания с его телом в драматическом театре.

Содержание