Стихотворения и поэмы

Ручьев Борис Александрович

Стихотворения

 

 

ВТОРАЯ РОДИНА

цикл стихотворений 

 

Товарищ

Каждым утром, при любой погоде, тишину и отдых побросав, с тысячей таких же он выходит строить заводские корпуса. Третий год, а даже не сегодня две простые родины близки, — в поселковых списках он — отходник и ударник — в списках заводских. По-хозяйски чуток и обычен, на стропилах родины второй — это мой товарищ закадычный, современник, рядовик, герой. Раньше — просто деревенский парень, дальше пашен не видал дорог, он растет, работая не даром на стропилах родины второй. Каждый день напористо и твердо, по лицу размазывая пот, он идет дорогою рекордов, фронтом самых боевых работ. Жизнь страны в пылу больших построек входит в дум и мыслей оборот. Никакой эпохи он не строил, кроме той, в которую живет. Потому, заботлив и привычен, на постройке родины второй мой товарищ лучший, закадычный — стройармеец, фронтовик, герой.

1932

 

Отход

Прощевай, родная зелень подорожная, зори, приходящие по ковшам озер, золотые полосы с недозрелой рожью, друговой гармоники песенный узор. На последней ставке нашего прощанья стисну всем товарищам руки горячо. Сундучок сосновый с харчем да вещами правою рукою вскину на плечо. И тогда — в минуту самую отчальную — проводить за улицы да за пустыри выходи, которая всех подруг печальнее, в распоследний, искренний раз поговорить. Дорогая, слушай... До своей околицы — никогда парнишку не ходи встречать. От тоски по городу извела бессонница, манит город молодость, далью грохоча. Может, не встречаться нам с прежнею улыбкою, ты — мои из памяти выметешь слова, песни колыбельные будешь петь над зыбкою, моего товарища мужем называть. Только помни: близким и далеким часом, если пожалеешь, что не шла со мной, встречу тем же самым парнем синеглазым, без обиды в сердце назову женой. Взмокла на платочке кромка вырезная... Девушка осталась у родных краев... Принимай парнишку с синими глазами, Город дымноструйный, в ремесло свое!

1932

 

Артель-бригада

Вот она, бригада, как и следует, но, взглянув в историю, назад, дайте час — спокойно побеседуем, многое придется рассказать... Первое такое — волжская деревня, посейчас которая в памяти жива. Уходили парни по привычке древней в город златогорый деньги наживать. Года два бродяжили по стране широкой, проезжали сотни станций и мостов, по большим постройкам крыли, самотеком с севера на запад, с юга на восток. Так без перебоев, зноем ли, метелью, вызнав все четыре дальних стороны, проходили крепкой да сквозной артелью двадцать безыменных плотников страны. Мы певали песни старые-престарые, нам казалось — в мире лучше песен нет. Было нас до точности девятнадцать парней, самому безусому восемнадцать лет. И дымил двадцатый важно сединою, и смотрел со строгостью на нас, молодых. Он ходил в артели нашим старшиною — за размер и качество белой бороды. Так без перебоев, зноем ли, метелью, вызнав все четыре дальних стороны, проходили крепкой да сквозной артелью двадцать безыменных плотников страны. Мы вздыбили Волхов цементом плотины, корпуса поставили в солнечной Керчи, мы тесали шпалы на Турксибе синем, ремесло простецкое тонко изучив. И закон артельный ставил, как условие: если деньги скупо сыплются в карман — сматывай котомки на постройки новые, сам себе хозяин, голова и пан. Тут бы нашей сказке и конец. Да только — дождевою осенью, ветровой порой нашу молодую звонкую артёлку привели дороги на Магнитострой. Еще у предгорий не взорваны спины и ветер киргизскою домрой поет, и город лежит еще в тихой долине разметкой масштаба великих работ. Кудлатые вьюги упрямо встречая и каждый свой день проверяя рублем мы городу здесь положили начало, тоскуя о собственном доме своем. Отзвенели бури снеговым разгулом, звонкими ручьями канули в Урал, мы весну беспутную встретили прогулом, вспомянув деревню с самого утра. Вырядившись в белый холст косовороток (как, бывало, в праздник — в дорогом краю), мы с горы Магнитной, с птичьего полета, до тоски глядели в сторону свою. ...Самый старый, хмурый, бородатый старшина артели, коновод, всем нам, девятнадцати ребятам, так и молвил, выйдя наперед: — Старость лихоманкой сводит плечи. Сорок зим отробив на веку, манит сердце к волжскому заречью, к милым далям, к своему дымку. Ухожу я. Ни хором, ни злата не добыв на свете топором. Так что будьте счастливы, ребята, поминайте старого добром... Как и он безвестный, мы бы, может, тоже сорвались до родины песней с губ, будь бы не крепче, втрое не моложе. Все-таки остались... За лишний рубль. В мае солнечном вышли снова всей артелью без старика. Дали нам старшину другого, дали нового вожака. Парень дельный, крепак, что надо (КИМ отметинкой на груди), он сказал нам, что мы — бригада, и всегда шагал впереди. — Разве дело, — в упор сказал он, — если вы, лишь себя спросив, век шатаетесь по вокзалам, а республика просит сил? Если вы, отойдя от пашен, безрассудный ведете ход, а Россия — до щепки ваша — ждет хозяйских от вас забот? Это есть начало самого главного, о котором надо песни слагать... Будто вся артёлка, вдруг родившись наново, стала вроде б старше, думами строга. Дня нам не хватало на запал рабочий, и тогда, усталость заглуша в плечах, мы вели атаки штурмовою ночью, приучившись сердцем за слово отвечать. Мы забыли родины тихие селенья, старые привычки вывели в расход. ...Так ввели в историю крепкий напряженьем века двадцатого тридцать первый год. Растила плотину опалубка наша, домна вырастала на наших лесах... Всех нас, беспокойных, парней настоящих, знают в час рождения завода корпуса. Оттого, что зноем и зимой-метелицей, дорожа казенным хлебом и рублем, провели раздумьем, прочуяли сердцем, за какую доблесть бьемся и живем. В тридцать первом, научившись с толком силы, дружбу, честь оберегать, умерла последняя артёлка, чтоб родиться лучшей из бригад. А бригада — слово не водица, главное, железное, одно, это — боевая единица, наступленья верное звено. Не запнемся и не подкачаем, слово это в сердце закрепя, все мы за бригаду отвечаем, каждый — отвечает за себя. На стальной земле Магнитостроя, по делам, рекордам — навсегда, каждый парень славится героем, о котором слышат города. Честь бригады сердцем и руками, словно знамя, заслужив не зря, пронесем, как проносили знамя первые бригады Октября.

1932

 

Баллада об экскаваторе «Марион»

1 Из Нового света (где дружбою класса рабочие ценят Союза заморье), по вызову строчек большого заказа пришел экскаватор на Магнитогорье. Еще на строительстве — только лопаты, за день вынимали по пять кубометров, и люди любили прохладу закатов, и люди грозили сыпучему ветру. Разобран до мелких частей — по суставам, лежал на одном из построечных складов, пока не приехал работать заставить монтер зауряднейший — Северных Штатов. Привез он настойчивость, жившую ярко в свинцовых глазах, по-серьезному узких, высокую мудрость с заморскою маркой и недоверие к технике русской. Джонсон механически строг, аккуратен: за горсточку золота и червонцев собрал и заставил рычать экскаватор и землю подтягивать выжимом к солнцу. 2 Ковш громче вздымался все тверже, все выше, траншея земли раскрывалась виднее, но на состязание к мистеру вышел магнитогорский механик Ржанеев. Волнуясь, поднял в разговоре ресницы, вопрос он поставил попросту, круто: — Товарищ! А если поторопиться, то сколько ковшей Вы дадите в минуту? Американец спокойно и гордо в оценке Ржанеева мудростью вырос, через минуту доволен рекордом, сказал с белозубой улыбкой: — Четыре! А русский, сменивший мистера, скромно нахмурившись, молча отметил в сознанье: два полных ковша получила платформа — в тугую минуту соревнованья! 3 Теперь экскаваторы четко и мерно гремят по участкам развернутым строем, и все это было правдивым и верным в начале истории Магнитостроя. Я вижу теперь: ежедневно и рано идет торопливо на свой экскаватор безусый татарин Ахун Галимжанов, — мой друг по деревне, земляк угловатый. Пришел на строительство в двадцать девятом и год землекопом по рытвинам лазил, потом в феврале в ВКП кандидатом на курсы ушел экскаваторной базы. В тридцатом же, в день, сентябрем золоченный, Ахуну с десятком таких же безусых вручили стрелу, рычаги «Мариона», составы платформ, поджидающих груза. Работа не знает границы закатов, ведь ночью электро, ведь ночью прохлада, и комсомольский гремел экскаватор, гремел без простоев сплошные декады. 4 Однажды заметил я в записи новой на красной доске, проходя у конторы, мой друг Галимжанов Ахун премирован за лучшую грузку, за первую скорость. Его, у машины стоявшего чутко, увидел и, голос до хрипа утроив, я крикнул в окно экскаваторной будки: — Скажи мне, как стал ты сегодня героем? Но он промолчал и серьезен упорно, будто не слышал простого вопроса. Ответом — в минуту на спину платформы пять взмахов ковша с землей перебросил. В бараке нам всем, загоревшим задором, он твердо заметил во время беседы: — Попробуем больше, и знаю — ускорим! И в этом — я слышал начало победы.

1931

 

Атака

Мы ехали шагом, мы мчались в боях и яблочко-песню держали в зубах. М. Светлов Об этом запеве, пропетом без нас, мое поколенье мечтает подчас. В глазах у парнишки огонь не горит, парнишка тоскует и так говорит: — Прямые атаки, прямые бои... Отдать бы не жалко все силы свои. Греметь бы в эпоху таких вот боев и вынести доблесть, как знамя свое. Никто не виновен, что я опоздал пройти революции огненный вал. А нынче разменяны песня и бой на мелочи быта, на щебень работ. Открыто врага не видать пред собой и славе — не время, и песням — отбой... Парнишка умолк, не смутив тишину. До смены осталось пятнадцать минут. Никто из бригады не стал отвечать на это страданье, на эту печаль. И мы по гудку, девятнадцать ребят, к участку постройки уводим себя. Дорогою песня звенит вдоль бараков, какую отцы наши пели в атаках. А парень, тоскуя о славе побед, молчит и шагает бригаде вослед. День бетонили до пота, на затылок сдвинув шапки, а когда пришла с гудками предвечерняя пора, говорил перед уходом на смолкающей площадке по-особому тревожно озабоченный прораб: — Товарищи, речь моя будет проста, но смысл ее вовсе не весел: участок бетона от сроков отстал на целых семьсот замесов. Идут арматурщики впереди, выходит, задержка за нами. И если до завтра мы фронт не дадим — получим рогожное знамя. Значит, сквозь ночь, и декабрь, и буран атаки упрямой настала пора. ......... Тогда мы вернулись, себе не переча, по фронту работ становясь в этот вечер. И день проводили безудержно шалым, грохочущим ревом бетономешалок. Метель пошла от полночи, колючая да острая, дробясь в стекло прожектора хрустальной белизной. И стерлинги водили мы под греющую росторопь и с лиц сдирали до крови сжигающий озноб. Парнишка стерлинг бросил свой, парнишка вышел недругом, усталый и озлобленный, угрюмо крикнул нам: — Работаем мы день и ночь под вьюгами да ветрами, без радости, без гордости, без отдыха и сна. Желаю вам, ударникам, добыть деньгу хорошую, а я живую молодость на мелочь не продам!.. И он ушел не мешкая назад, никем не прошенный, по выбитым метелицей вечёрошним следам. И только вдогонку, сквозь сизый строй метели, товарищ бросил с ходу десяток горьких слов: — Ступай себе да хвастайся во сне да на постели, бредовая романтика немыслимых боев!.. Секунды плыли бережно в тугом моторном рокоте, а мы, разгон удвоив, и в тридцать восемь рук вводили тверже стерлинги в настроенность высокую, в работу, в постройку на бешеном ветру. Сползала ртуть по Цельсию за сорок линий холода, бетон ложился в стерлинги спрессован, как свинец, но мы бетон оттаяли жарою паропровода, себя — разбегом стерлингов, биением сердец. Гремели шахты взрывами, шли вспышки буровые, и поезда разбрасывались дымом вороным. На дальних пограничьях дневали постовые, храня разбег строительных атак моей страны. Страна дышала грохотом за снежною громадой и от вождя до сторожа всю ночь ждала рассвет, уверена, что стройку не бросили бригады, узнает о которых назавтра из газет. ......... Рассвет явился нарочным, ускоренным отменно, сухой, как полагается при кованой зиме. Мы стерлинги передали восьмичасовой смене, и ковш приподнял с грохотом семьсот второй замес. День мы спали замертво недаром, а под вечер, чуть набрались сил, к нам пришел русоволосый парень, шапку снял и так заговорил: — Слушай-ка, ударная бригада, про работу гордую твою скоро здесь заслуженной наградой работяги песни запоют. Я такой же юностью отмечен, жить хочу по правилу бойцов, чтоб нести мне званье человечье, расшибая ветер о лицо. А мои собратья по артели глушат удаль словом «чепуха!» и пока тоскуют в час метели о покое деревенских хат. О дворе да тесаном заборе греют в сердце мысли и слова, ладят песни про златые горы. Мне на эти песни наплевать. Все слова продуманы до крохи, силы в цель до капельки сгустив, я хочу хоть краешек эпохи на плечах по-вашему нести. Если ж просто говорить, как надо, напрямик, так ты прими меня, самая ударная бригада, не гони от своего огня... Товарищу бригада сказала: — Хорошо! Товарищ на смену двадцатому пришел. И снова, будто в звездные военные года, мы бой вели атаками гражданского труда.

1931

 

Ровесники получают премии

Мы работы черной испробовали вдосталь, красным словечкам — веры ни на грош. Словом, загрубели... Но бывает — просто молодость почуешь, да и запоешь. Так вот и случилось... День — сплошное золото, переправа солнца в голубом броду, в грохоте завода и в оркестрах города жизнь кипит, как Волга на полом ходу. Залежи сугробные снеговым покровом вытаяли, выкипели — и земля чиста. Вся моя бригада снова здорова на своих участках, на своих постах. Для работ и песен высшего сорта хватит пылу-жару, силы и ума, чтобы с ходу ставить новые рекорды, пусть о старых помнит старая зима. Мы держали доблесть сердцем и зубами, плотники-бетонщики — фронтовой народ, в белую метелицу, в снеговую замять шли неукротимо фронтом работ. Было не до курева, было не до песен, было не до баек, было не до сна, мы давали в смену тысячу замесов, ну, а норма — где-то около ста. За свои победы в этакое время — каждому по сердцу, каждому сполна, честную, как знамя, новую премию нам дают начальники, нам дарит страна. Это не подарочек из милости не гордой, это от Республики, нашей до конца, верное спасибо, вечное, как орден, выверенным, вызнанным в крепости бойцам. Чистым, как золото, словом-самородом вся моя бригада готова отвечать: — Выстроим и вынесем корпуса завода своими руками, на своих плечах!.. Потому сегодня музыки вдосталь, золото и солнце... День — хорош! Потому сегодня — очень просто, молодость почуешь, да и запоешь.

1932

 

Разговор бригадира бетонщиков Козлова

с другом Василием Щукиным

— Понимаю. Зачем нам кряду два часа толковать опять? Я сказал тебе — жми как надо. Сам не хочешь... Пора понять. Если б не было дружбы нашей, что в одной деревне росла, я б наверно тебя пораньше из бригады к чертям послал. Ты не думай — ты не прогульщик и не лодырь, парень — хорош... А присмотришься этак получше, ни черта в тебе не поймешь. По чутью ты герой за очень. Но припомни-ка случай в счет: мы бетонили день рабочий и остались на ночь еще. Ты по жалобному разряду (голос мягкий, не голос — шелк) простонал, что тебя лихорадит, и, качаясь, в барак ушел. Мы поверили. Мы ни словом не старались тебя задеть... ...Только это снова и снова повторяется каждый день. Я тебе говорил не просто: — Брось волыниться! Ну, а ты — понимаешь сам, не подросток, — от бригады воротишь в тыл. А сегодня и на работу не пришел ты, сказав другим, что истрепаны до подметок в дым казенные сапоги. Помолчи. Я скажу, что было. А свои сапоги забыл? Те, что вместе весною купили, крепко слажены и грубы. Понимаешь, ты не прогульщик, с малолетства к труду привык, а присмотришься так попуще, скажешь — парень-то тыловик. Честный... дело ведешь с охотой, просто не за что поругать, но не можешь переработать без спецовки, в своих сапогах. Мы, брат, видим тебя изрядно — как ты думаешь, чем живешь... План мы выполним, скажешь — ладно. А не выполним — ладно тож! Ну, а мы, по-другому шагая, сами все — молодой переплав, до последнего напрягаясь, выполняем бригадный план. Дня на норму бывает мало. Нет цемента, песок крутой. Черта-дьявола поломало, а в бригаде опять простой. Неспроста. Раскумекать надо — как ни час, то опять труба. Что ж, по-твоему, здесь порядок? А по-нашему здесь — борьба! Кто-то бережно днем и ночью и за мелочь стать сумел, кто-то радуется и хочет, чтобы мы садились на мель. Потому и напор наш прочен, и объемист его охват... Потому, работ не закончив, не уходим мы отдыхать. Ты подумай спокойно, гладко. Докажи напрямик, не тая, сможешь — нет при таком порядке равнодушно в тылу стоять? По-другому тогда отметим то, чему может стать пора... Только я говорю об этом, ты запомни — в последний раз.

1932

 

Песня

Вечерние звезды зажглись в поднебесье, заря западает за облачный дым, когда гармонисту — хозяину песни — гармошка свои открывает лады. И песня плывет по ковыльному следу, мечтою — тосклива, рыданьем — пьяна. Про горы златые гармоника бредит, про полные реки хмельного вина. Забыл, видно, парень, проснувшись с тоской, что все мы живем на земле городской, что громом и славой пропитан здесь воздух, цеха и забои в знаменах и звездах... И песню, руками пуская в полет, по старой привычке с надрывом ведет. Мы слушали долго и парню сказали: — Довольно гармонику мучить слезами! Сыграй-ка, товарищ, по совести, честно, про наши участки, бригады и дни, для сердца — такую чудесную песню, которая стала бы жизни сродни. Чтоб каждый, кто нынче по-нашему стойко, горбом своим строит Магнитострой, от песни с улыбкою вышел на стройку, и город наш — родиной сделал второй... Товарищ спокойно ответил тогда, что песен таких не сложили года. И только гармошка с тоскою молчала, что сорвано песни привычной начало. Но молча лады тяжело сберегать. И песню товарищ берет наугад. И вдруг, будто с ветру, с налета, с разгона, от самой земли закачала барак великая песня Буденновской конной, то маршем, то плясом, то дробью атак. Она началася чеканно, игриво, но скоро торжественней, строже, грозней пошла по бараку единым порывом, сроднившись с губами поющих друзей... За окнами вечер рванули сердито гремящие горы пальбой динамита. Ночная работа и с песней, и с нами сливается грохотом, звоном, огнями. Полночным призывом тугая сирена зовет отдохнувшую новую смену. Гармоника сложена. В смену пора. А песня походкою правит. А стройка, как сказка,- в огнях до утра вся в звездах невиданной славы.

1932

 

Слово мастеру Джемсу

Мастер Джемс, по-своему речистый, в отдых мне беседа — сущий дар. Ты у нас слывешь специалистом, ну, а я — пока что кочегар... Третья смена примет экскаватор, и тогда, предчувствуя покой, здесь присядь, чуть-чуть сутуловатый, угости душистым табаком. После дня рабочего напора, просто так, по должности — вдвоем этаким толковым разговором, отдыхая, душу отведем. Плохо, что в беседе перебои, хоть крепка в пожатиях рука, каждый день, работая с тобою, говорим на разных языках. А причина этому простая: только два годочка отступя, я, по роду-племени крестьянин, коней пас по троицким степям. Стройка мне не обошлася даром, и, подумав прожитому вслед, путь от пастуха до кочегара называю первой из побед. Помолчи же, выслушай, как надо, я по-русски здорово речист... Знаю — ты пришел из Колорадо, сам пришел, как верный коммунист. Знаешь ты походы безработных, полицейских тюрем тесноту, и сейчас в работах и заботах ты — на самом боевом посту. И теперь на честном коммунисте, на тебе, как давняя печать, только и осталось званье — мистер, сказанное чаще невзначай. Прошлое осталось для расплаты, и, его ничуть не позабыв, ты да я, да друг наш экскаватор стали точкой мировой борьбы. Сколько их? Никто не сосчитает малых точек на большой Земле, — в Англии, в Америке, в Китае, в дальних странах, неизвестных мне. И моих товарищей по росту по ночам, на зорьке, до гудков мучает бессонница не просто у машин, моторов и станков. Да и мне покамест нет покоя, дни коротки, ноченьки долги, — снится мне железо под рукою, бьют меня по пальцам рычаги. И прошу, товарищ, а не мистер, согласись, товарищ, в час любой обучать меня «на машиниста», чтобы стал я наравне с тобой. Не беда, что говорим мы розно, переводчик наш поет в груди, — человек я малый, но серьезный, — ты за мною сердцем последи. ......... Сумерки окутывают плечи, самокрутки выкинуть пора... Мастер Джемс, прощаясь в этот вечер, руку жал приветливей и крепче, чем в другие дни и вечера.

1932

 

Возвращение на Коксохимкомбинат

Срывает вагонные речи густой паровозный гудок, когда загрохочут навстречу составы с магнитной рудой. Скорее, скорее, скорее... Сжимаются шпалы скрипя, и темь незаметно стареет по троицким тихим степям. Киргизская ночь до рассвета... И вслух я подумать не прочь: — Товарищ! Заполним беседой большую дорожную ночь... О будущем городе стали, рождающем славу и труд, я тоже раздумье поставил на легкий конвейер минут. Вот память задорно выводит парнишку околиц да изб, принесшего стройке завода за деньги старанья свои. Декады гремят неустанно в атаках, в гудках, вперебой, парнишка, крепясь, вырастает в героя высоких работ. Ты слышишь: сквозь ночи, сквозь грохот строительным взметом высот моя молодая эпоха героику будней несет. За берегом медленной ночи строительство выйду встречать. И город гудком прогрохочет приветный двенадцатый час. И вновь за разлуку расплатой вольются в старанья сполна бетон коксохимкомбината, распутица рельс и канав.

1932

 

Письмо звериноголовской молодежи

С чистокровным полуднем вровень, через сотни дорожных мет пусть приходит к вам это слово заправилой больших бесед. Не припомните? За два года путь, исхоженный сотнями ног, от околицы до завода между нашею дружбой лег. И меня без большого риска вы, наверное, сгоряча вовсе выкинули из списка однокашников, посельчан. Только я, пережив другое и в других проходя боях, вспоминаю как дорогое — ваши лица и ваши края. Не от зауми, не от скуки, мысли искренностью задев, снова память беру на поруки за ее полнокровье дел. Все припомните, — до запевок, проходящих в одном ряду с неустанной атакой сева в боевом тридцатом году. Как, гремя, горячась, волнуясь, весь район напряжением сжав, с боем двигали посевную, каждым гектаром дорожа. Не расскажешь всего, что было (каждый шаг борьбой напоен), мы под корень старье рубили, строя заново район. Этот бой не забыт, и снова в заводских корпусах всегда к каждой точке, к победе новой я иду по его следам. Даже песни густеют потом... Вы прислушайтесь: раскаляясь вашим пульсом большой работы, бьется, грохает вся земля. Если вы, каждый год крепчая, темп берете в кругу посевном, мы вам тотчас же отвечаем коксом, сталью и чугуном. Так в делах мастеров завзятых будни выкованы, стройны, мы растем и растем, ребята, на стропилах своей страны. Как-нибудь, может, в пору такую, может, в отпуск очередной вместе встретимся, потолкуем о пережитом, о родном. Может, в вечер синий, как море, за беседою, тишь рубя, расскажу про Магнитогорье, вы расскажете про себя. Подытожим, дела разведав, чтобы завтра, все сохранив, наши кимовские победы вырывались за синь границ. Это главное в мысли четкой, что я вызнал в строке сухой посевной и газетной сводки, нынче двинувшей слово в поход.

1932

 

Стихи первому другу — Михаилу Люгарину

Дружба — вместе, а табачок — врозь. Дедова пословица Ты о первой родине песню начинаешь, и зовут той песней — крепче во сто крат — пашни да покосы, да вся даль родная, да озер язевых зорняя икра, да девчата в шалях, снежком припорошенных, озими колхозной ядреные ростки... И не бьется в сердце ни одна горошина давней, доморощенной, избяной тоски. ...Ты о нашем городе песню запеваешь, и зовется в песне родиной второй, нас с тобой на подвиг срочно вызывая, до последней гайки наш Магнитострой. Может, послабее, может, чуть покрепче, я пою о том же... И — навеселе, как родня — в обнимку, на одном наречье ходят наши песни по своей земле. Эта дружба затевалась не на случай, не на срок, шла по снегу и по пыли всех исхоженных дорог. Вместе бросили деревню и отправились в отход, начинали вместе строить, строим, выстроим завод. На одной подушке спали, вместе пили «Зверобой», на работу выступали с красным флагом — будто в бой. Хлеб делили, соль делили, жизнь делили, как табак, и по графику носили разъединственный пиджак. Каждый праздник, как награду, получали от страны, то — рубахи из сатина, то — суконные штаны. Только вспомни, как, бывало, первый вечер, первый год мы певали под гармошку без подсказок и без нот: «Ты, гармошка, — сине море, я — игрок на берегу... Лет семнадцати девчоночку себе поберегу...» А теперь, вздохнув глубоко, папиросу прикурив, я скажу тебе такое, что и прежде говорил: «Если ты ее полюбишь, либо дорог станешь ей, — отойду я от девчонки, первой радости моей. Смех забуду, всех забуду, тыщу раз вздохну на дню, на замок закрою сердце, — друга в сердце сохраню...» Только надо так договориться, в жар любой, в любую гололедь, дружба не снежинка и не птица, что по ветру может улететь. Всё проверь, за правду не серчая, и запомни: в жизненном строю за твою походку отвечаю, как и ты ответишь за мою. Я тебя ценю не за улыбку, что как солнце в середине дня, даже шаг, похожий на ошибку, отдается в сердце у меня. Зори меркнут, тучи ходят рядом, как свинец, становится вода... Может, я ругаюсь злей, чем надо, слишком хмурю брови иногда. Кривду всю покуда не порушив, вечной правде верная сполна, бьется насмерть и за наши души, слава наша — Родина-страна. Может, не додружим, не достроим, может, завтра, может, через час выйдем мы с ровесниками строем, унося винтовки на плечах. В бой, так в бой, на битву, а не в драку, жизнью став на самом берегу, как шагнем мы в первую атаку, в первый раз ударим по врагу?.. Если же отступишь перед тучей, по руке ударишь в черный срок и уйдешь, ничейный и колючий, перепутьями чужих дорог,- на минуту камнем станет нежность, ты иди, не думай обо мне... Встречу я тебя, товарищ, тем же, чем врага встречают на войне. И тогда-то — сердцем, а не речью всей России в мировом бою за твою походку я отвечу так же, как отвечу за свою. А покамест друг у друга ты в долгу и я в долгу. Если в жизни станет туго, чем захочешь — помогу. Если я скажу сурово, вдруг обижу невзначай, ты найди суровей слово, той же дружбой отвечай. А сегодня утром ясным по уставу, в свой черед, выступаем с флагом красным на великий фронт работ. Сердце просится наружу, не толчок дает — скачок. Вместе — служба, вместе — дружба и матерый табачок.

1932

 

Дополнение к анкете

Когда зачитают анкету до края, я встану спокойно у всех на виду, ничем не хвалясь, ничего не скрывая, по-честному речь о себе поведу. Моя биография вписана просто — в листочек анкеты, в четыре угла, но я расскажу про такие вопросы, которых анкета учесть не могла. О годе рожденья вопрос чуть заметен, а он поднимает из сердца слова... Какое рожденье отметить в анкете, когда на веку их случается два... Это было еще в тридцатом. Поутру, покинув вокзал, парнем серым и простоватым я впервые в артель попал. Взял старшой меня, не торгуясь (сам-то кругленький, будто еж), и в работу запряг такую, что не охнешь и не вздохнешь. Знал я мало, умел немного. Если ж спросишь о чем таком, он тебе отвечает строго, будто по уху — матюком. Так трудился — неделю, месяц, может, с толком, а может, в брак, позабыл, как поются песни, научился курить табак. Но за месяц кассир угрюмый мне «два ста» рублей отсчитал... Понимаете, эта сумма для моих земляков — мечта! ...Только раз, после вьюжной смены, я на митинг вхожу в тепляк, вижу — наш-то старшой со сцены, как оратор, толкует так: мол, расценки, сказать по правде, обирают рабочий люд, дескать, здесь нам бумажки платят, а в Кузнецке и спирт дают. Мы, мол, тоже не прочь погреться да податься в Сибирь отсель, дескать, я говорю от сердца, за свою говорю артель... Тут и кончились разом прятки, — при народе светлейшим днем, целых пять земляков из Вятки мироеда признали в нем. В шуме, криках, вскипевших штормом, взявших оборотня в оборот, ярость бешено сжала горло и рванула меня вперед. ...Видел я только эту харю, оболгавшую всю артель. Может, я по ней не ударил, только помню, что бил, как в цель... Об этом я вспомнил совсем не напрасно, я знаю, как ярость за сердце берет. А это ж — та самая ненависть класса, с которым дышу я и строю завод. Я знаю завод с котлована, с палатки, с чуть видимой дымки над каждой трубой, здесь каждый участок рабочей площадки сроднился с моей невеликой судьбой. За мною немало тореных дорожек, я волей не беден и силой богат, а в душу как гляну суровей и строже — не чую покоя и славе не рад. Живу как живется, пою без разбора, дружу с кем попало и бью невпопад и даже к победам, горя от задора, иду, останавливаясь, наугад. Завод в котлованах — под бурями начат, в работе растет он железным, в борьбе... И это, пожалуй, всё то же и значит, что я говорю вам сейчас — о себе. Я верности вечной не выучен клясться, не скажешь словами, как сердце поет. Я вижу — вы юность железного класса, с которой отныне пойду я вперед.

1932

 

Стихи о первой родине

1 Целый брод обычнейшей волынки. Отпускная... Станция... И вновь будет все готово без .запинки, до прощальных и обычных слов. Предпоследней отправной заботой путь к вокзалу и далек, и сух. Все ребята будут на работе, попрощаться не с кем, недосуг. Поезд быстр, гремуч и непокорен, и когда заря хранит запал, город отступает за предгорья, чтобы через месяц выступать. Двое суток под вагонной крышей... И выплывет вовремя, наконец, теплое курганское затишье, трактовой запевки бубенец. Степь лежит ровна, как на тетрадке, по низовьям рыбная вода. И хорошим окончаньем тракта сосны закачаются тогда. Девки, погремите канителью песен, старые знакомки, молодой ровняк, чтобы здесь звенело, грохало за лесом! Или позабыли прежнего меня? Парни приветствие за руку отметят, протолкуют бережно до вечерних рос, может, молча требуя долгом беседы самых первосортных белых папирос. Росница вечерняя, прозрачная пороша свежестью сливается в улицы, и вот наши запевки неводом хорошим вечер и деревню взяли в обход. 2 Зарей самобытен и вечен, хозяин бесед и огней — плывет замечательный вечер по родине первой моей. На лицах отсвет его розов. В дому, где живет родня, проходит собранье колхоза со срочной повесткою дня. Раздумье пока колосится, осматриваюсь вокруг: родные и прежние лица знакомых, друзей и подруг. В «речугах», словах «по вопросу» заботой, незримо тугой, встает напряженье покоса подсчетом копен и стогов. — Дела, — говорит председатель, — приходится круто решать, сенов еще много не взято, а тут поднапер урожай. Судили, рядили, решали, какой оборот приискать, и дума одна и большая у каждого билась в висках. Сижу здесь не без почета, все кажется ново, свежо, но чувствую: в заводь заботы я тоже со всеми вошел. Пока этот узел здоровый никто не сумел развязать, я тихо беру себе слово, чтоб многое рассказать. Я свое словечко сказанул не просто — так, мол, и этак, и начистоту рассказал историю заводского роста, знавшую немало суховеев, стуж. Как родятся первые корпуса завода, железобетонные от самой земли, как в работе брали мы высшие рекорды, крепкие атаки отчаянно вели. Так вот до полуночи все и просидели, порешив назавтра штурмом бригад во что бы то ни стало до конца недели скошенное сено заметать в стога. 3 Не до смеха, не до запевок, бродит горечью суховей. Сено справа и сено слева, под рубашкой, на голове. Запеклись сухолистьем губы, пот соленый чернит загар, только копны идут на убыль, только песней растут стога. Только мускулы жмет работа, копны режем под корешок, только после любого взмета выдох падает — хо-ро-шо! Будто вновь напряженье стройки, небывалый атак напор, и бригада таких же стойких парней, крепких, как на подбор. И до сутеми горизонта кошениною, лугом, сплошь наступаем хорошим фронтом мы — разночубая молодежь. Сходит вечер высшего сорта. В песнях, в сердце — крутой огонь, он и в сводке горит рекордом, записавшим тридцать стогов... ...Так работою загораясь, по рекордам равняя бег, ходят будни родного края по первопуткам больших побед. 4 Осень заплывает рваною погодою, отпуск незаметно прошел. Пора! Только покидаю первую родину легче да лучше, чем в первый раз. Самое же главное, что начало пройдено. Расскажу товарищам лучшими из слов: по второй равняется первая родина на крутой дороге сегодняшних боев. А пока, ни капли в песне не тоскуя, выйдите, ребята, немного проводить. Все равно когда-нибудь снова потолкуем о делах прекрасных в нашем впереди.

1933

 

ДЕВУШКИ-ПОДРУЖКИ

цикл стихотворений 

 

1

Нету брода в синем море, на груди не переплыть, нету горя горше горя — гармониста любить. Я ходила, я устала на работе заводской, сердце биться перестало, сердце требует покой. До рассвета за стеной льется дождик проливной. Выйдешь в двери — схватит дрожь, полквартала не пройдешь. А в тринадцатом квартале, через пять больших ворот, в громком доме, в светлом зале ходит белый хоровод. В белом круге без печали гармонист один сидит, он гармонику качает на крутой своей груди. Я надела платье белое, напудрила лицо, шубу зимнюю надела, тихо вышла на крыльцо. Я иду — куда, не вижу, задыхаюсь, а иду, я гармошку ненавижу, насылаю ей беду: — Частый дождик, выбей стекла у любимого в дому, чтоб гармоника размокла — по веленью моему, чтобы лак сошел навеки и рассыпались лады... По проулкам льются реки, стынут ноги от воды. А вошла я в зал едва, закружилась голова. Как зазвякали звоночки, как ударили басы, по минутке, по часочку, позабыла про часы, про заботу, про усталость, про размытые пути... Я до трех часов плясала, целовалась до пяти. Ветер будит город свистом, не видать из туч зарю, на прощанье гармонисту откровенно говорю: — Драгоценный мой орленок, песня — крылья всех орлов, пуще карточек дареных и серебряных часов, пуще денег, пуще дома, пуще писем дорогих, пуще сердца молодого ты гармошку береги!..

 

2

Два крыла у белой птицы, птицей быть хотела я — хорошо тебе любиться, лебедиха белая! За горами белый лебедь — через горные хребты полетите в чистом небе либо лебедь, либо ты. Только жалко, я не птица, а не птице нелегко — одинокой не сидится, и любимый далеко. До него дойдешь не скоро — каждый путь по три версты, через весь широкий город, через реки и мосты. Я одна сижу в печали и гадаю день-деньской: кабы стала я начальник самый главный городской, я пришла бы в горсовет — никаких задержек нет: — Дайте стекол, дайте лесу, кирпича в бордовый цвет!.. Перед дверью, под окошком, я построила бы дом с белокаменной дорожкой, с палисадником кругом. Я поставила бы в спальне сторублевую кровать, я прибила б к окнам ставни, чтобы на ночь закрывать. На часочек отложила неотложные дела, на серебряной машине дорогого привезла. Я вошла бы с важной речью, чтобы слушал он один: — Я дарю Вам дом навечно, драгоценный гражданин. Запрещаю потаенно в этих комнатах глухих целовать глаза девчонок, кроме ясных глаз моих. Получайте и живите, хоть до ста дремучих лет, в день два раза заходите в мой домашний кабинет, чтобы справиться в начале и в конце большого дня, нет ли горя и печали в тихом сердце у меня.

 

3

Над окном сова летала, загорались светляки... Я гнала слезу усталым взмахом трепетной руки. Как заснуть от горькой муки, остудить глаза свои от полуночной разлуки, от неслыханной любви? Я судила, я гадала, под окном своим страдала по родному, дорогому — незаметно, невзначай подошла к чужому дому, с горя в двери застучав. Вышел ласковый в тревоге, вышел в радости — родной, тот, что нынче при дороге называл меня женой. Говорю: — Воды искала, обыскала весь свой дом... Дай с водою два бокала и один бокал со льдом... Молча воду он несет, вся минута — словно год. И велело сразу сердце, через робость, через стыд, от воды — губам согреться, от слезы — глазам остыть. Говорю: — Сама не знаю, отчего стою с тобой, вся — озябшая, больная, обними меня, укрой. Подведи меня к постели, дай мне хину, если есть. Чтобы стекла не блестели, окна темным занавесь... Я заснула сном усталым, золотым, залетным сном на груди его. Светало. И во сне сова летала над моим родным окном...

 

4

Спят сады, а мне не спится. Мне до света не уснуть. Тяжелей травы — ресницы, тяжелее камня — грудь. Выйду в сад-палисад, тополя во сне стоят. Выйду, сяду, позорю на березовой скамье, позорюю, погорюю, что не ходишь ты ко мне. Ходишь дальний мимо окон, по дорожке из лучей, синеглазый и высокий, и не мой, и ничей. Я окно в дому открою, всё гляжу и не дышу, познакомиться со мною тихим шепотом прошу. Про тебя везде гадаю, по садам брожу одна, против воли забываю у подружек имена. До чего же ты довел, незнакомый новосел!.. Это кто же, мне на горе, в город наш тебя привез: самолет ли через горы, через реки ль паровоз? Лучше жил бы ты подале, лучше к нам бы никогда самолеты не летали, не ходили поезда. Лучше я бы в мире целом не слыхала про тебя. Всё бы пела, всё бы пела, не страдая, не скорбя. Дорогим своим знакомым говорила б наяву: — В этот вечер беспокойный я спокойная живу. Не сижу у светлых окон, до утра ночами сплю, синеглазых и высоких отчего-то не люблю...

 

5

Золотой, неповторимый, словно тополь, весь прямой, и желанный, и любимый, без конца и края мой, ясным летом поутру, встал на каменном яру... Птица чайка, привечая, легкий голос подает, волны светлые качают отражение твое. Над моим ты встанешь сердцем, ивы кланяются мне, ты в моем глубоком сердце словно в утренней волне. Я тогда тебя забуду, покоренная, когда сквозь железную запруду хлынет синяя вода. Когда станут облаками все березы над тобой, когда вырастет на камне колокольчик голубой. Когда в месяце июне остановит речку лед, когда ночью в полнолунье солнце на небе взойдет. И польется из колодца меду желтого струя. Когда сердце не забьется и остынет грудь моя. От неслыханной разлуки припадут к земле цветы, понесут меня подруги бездыханной, — когда ты как в бреду пойдешь за ними, с горя слова не сказав... Сестры шапку с тебя снимут, ветер высушит глаза.

1936

 

КРАСНОЕ СОЛНЫШКО

цикл стихотворений 

 

* Всю неоглядную Россию *

Всю неоглядную Россию наследуем, как отчий дом, мы — люди русские, простые, своим вскормленные трудом. В тайге, снегами занесенной, в горах — с глубинною рудой, мы называли хлеб казенный своею собственной едой. У края родины, в безвестье, живя по-воински — в строю, мы признавали делом чести работу черную свою. И, огрубев без женской ласки, приладив кайла к поясам, за жизнь не чувствуя опаски, шли по горам и по лесам, насквозь прокуренные дымом, костры бросая в полумгле, по этой страшной, нелюдимой, своей по паспорту земле. Шли — в скалах тропы пробивали, шли, молча падая в снегу, на каждом горном перевале, на всем полярном берегу. В мороз работая до пота, с озноба мучась, как в огне, мы здесь узнали, что работа равна отвагою войне. Мы здесь горбом узнали ныне, как тяжела святая честь впервые в северной пустыне костры походные развесть; за всю нужду, за все печали, за крепость стуж и вечный снег пусть раз проклясть ее вначале, чтоб полюбить на целый век; и по привычке, как героям, когда понадобится впредь, за всё, что мы на ней построим, в смертельной битве умереть. ...А ты — вдали, за синим морем, грустя впервые на веку, не посчитай жестоким горем святую женскую тоску. Мои пути, костры, палатки издалека — увидя вблизь, учись терпению солдатки — как наши матери звались, — тоску достойно пересилив, разлуки гордо пережив, когда годами по России отцы держали рубежи.

 

* Когда бы мы, старея год от году, *

Когда бы мы, старея год от году, всю жизнь бок о бок прожили вдвоем, я, верно, мог бы лгать тебе в угоду о женском обаянии твоем. Тебя я знал бы в платьицах из ситца, в домашних туфлях, будничной, такой, что не тревожит, не зовет, не снится, привыкнув жить у сердца, под рукой. Я, верно, посчитал бы невозможным, что здесь, в краю глухих, полярных зим, в распадках горных, в сумраке таежном, ты станешь красным солнышком моим. До боли обмораживая руки, порой до слез тоскуя по огню, в сухих глазах, поблекших от разлуки, одну тебя годами я храню. И ты, совсем живая, близко-близко, все ласковей, все ярче, все живей, идешь ко мне с тревогой материнской в изломе тонких девичьих бровей. Еще пурга во мгле заносит крышу и, как вчера, на небе зорьки нет, а я уже спросонок будто слышу: «Хороший мой. Проснись. Уже рассвет...» Ты шла со мной по горным перевалам, по льдинкам рек, с привала на привал. Вела меня, когда я шел усталым, и грела грудь, когда я замерзал. А по ночам, жалея за усталость, склонясь над изголовьем, как сестра, одним дыханьем губ моих касалась и сторожила сон мой до утра. Чтоб знала ты: в полярный холод лютый, в душе сбирая горсть последних сил, я без тебя — не прожил ни минуты, и без тебя — ни шагу не ступил. Пусть старый твой портрет в снегах потерян, пусть не входить мне в комнатку твою, пусть ты другого любишь, — я не верю, я никому тебя не отдаю. И пусть их, как назло, бушуют зимы, — мне кажется, я всё переживу, покуда ты в глазах неугасима и так близка мне в снах и наяву.

 

* По ходячей поговорке, *

По ходячей поговорке, в нашей жизни всё не так: есть бумага — нет махорки, нет бумаги — есть табак. И однажды мне, бедняге, через дальние моря довелося без бумаги плыть на север, не куря. Путь далекий, сердцу тошно, на табак гляжу с тоской... И случились, как нарочно, ваши письма под рукой. Ваша память, ваше слово, ваша радость, ваша грусть — всё, что я читал бы снова и запомнил наизусть... Вот курю я дни и ночи, перед сном и после сна, докурившись, между прочим, до последнего письма. И взяла меня досада, будто к горю моему вы пришли и сели рядом, чуть заметная в дыму. Что бы смог я вам ответить, как в глаза бы глянуть смог? Так что спрятал я в кисете то, последнее письмо. Я хранил его годами, нес за пазухой вперед через ветер, через пламя, через речки в ледоход. На работу брал с собою, от дождя его берег, клал под камушек в забое, клал под спички в коробок. Каждой ночью незаметно от воров его скрывал, будто кровный и заветный, свой последний капитал. Будто чудом в самом деле не рассыпалось оно, в нем и строчки побледнели, точки выцвели давно. Всю далекую дорогу шел я в сумраке лесном, сам старея понемногу, с вашим маленьким письмом. И минуткой, вновь тоскуя, вновь глядел спокойно я, как написано: «Целую» и подписано: «Твоя...»

 

* На рассвете, проходя к забою, *

На рассвете, проходя к забою, выше гор гляжу я напролет в ту сторонку с дымкой голубою, где одна желанная живет. И, возможно, сам я не замечу, как всегда в минуту забытья, я скажу ей, словно бы навстречу: — С добрым утром, зоренька моя! А когда промчится та минута, взгляд остудит вроде ветерка, легче мне бывает почему-то лом пудовый, острая кирка. На ветру спокойно сняв рубаху и с лица не утирая пот, целый день я молча бью с размаху вечный камень северных широт. Бью да так, чтоб кровь кипела в теле, чтобы дни без памяти летели, чтобы ночи я как пьяный спал, чтобы всю разлуку, срок за сроком, на одном дыхании высоком так и скоротать мне под запал. Так, чтобы за дымкой голубою по забоям шел я без дорог, чтобы всех забоев, взятых с бою, ни за что я сосчитать не мог. Чтобы люди взяли да спросили, подивясь терпенью моему: — Как же так, всегда тебе по силе всё, что непосильно одному? Как же ты такие годы прожил, столько гор и речек пересек, на героев вовсе не похожий, очень невеликий человек?.. И тогда я в первый раз не скрою, не ученый тяжкому труду, думал я, что где-нибудь в забое от разрыва сердца упаду. Видно, помогла мне в добром деле та сторонка с дымкой голубой тем, что наделила с колыбели крепкой костью, крепкой головой. Да еще, спасибо,- с гор Урала помогла мне женщина одна, та, что никогда сама не знала, до чего же сильная она.

 

* По слухам, поднимаясь из берлоги *

По слухам, поднимаясь из берлоги и не боясь с мороза околеть, почти всю зиму бродит по дороге страдающий бессонницей медведь. Как будто бы туманными ночами, в железный холод, в жгучую пургу, проездом шофера его встречали на каменном застылом берегу. Мохнатой лапой обметая плечи, встав на дыбки, сквозь вьюгу напролом идет медведь совсем по-человечьи, весь запорошен снежным серебром... Пусть чудеса случаются на свете, но я ручаюсь все-таки в одном: в такую зиму кровные медведи — по доброй воле — спят спокойным сном. Любой из них и в мыслях не захочет спускаться с гор к речному рубежу. По должности своей — ночной обходчик, здесь только я дорогу обхожу. Большую шубу опоясав туже, похожий на медведя в полумгле, один я ночью мыкаюсь на стуже по заполярной, сказочной земле. И разве полуночнику такому, мне может быть отказано судьбой курить махорку, тосковать по дому, за тыщи верст беседовать с тобой, угадывать восходы по приметам, назло пурге сыграть вперегонки, сесть на снегу и видеть до рассвета далеких глаз родные огоньки? И все-таки не чувствовать обиды за дикий свой, смешной медвежий вид, при жизни мы, порой меняя виды, все так живем, как родина велит. Она пошлет то ласково, то строго, то в холод лютый, то в жестокий зной. Во все края бежит одна дорога хранимой нами родины одной. Она приучит к радостям и бедам, сама одежду выдаст по плечу, она прикажет — я живу медведем, она велит — я соколом взлечу. ...И пусть тебе приснится в эту пору пурга над белой северной рекой, по берегу дорога вьется в гору, а вдоль по ней, освистанный пургой, мохнатой лапой обметая плечи, в мороз стараясь сердце отогреть, во весь свой рост идет по-человечьи страдающий бессонницей медведь.

 

* В час вечерний, неурочный, *

В час вечерний, неурочный, отдохнув минутный срок, то на запад еду срочно, то обратно на восток. Продолжая нерушимо вечный грузоперевоз, день и ночь идут машины в лютый северный мороз. Числясь чем-то вроде груза в документах путевых, я сажусь в открытый кузов, возле спутников своих. Испытав за путь-дорогу силу разных скоростей, мы в дороге понемногу промерзаем до костей. Мы конца пути не знаем, свесив головы на грудь, встречный ветер проклинаем, вдаль боимся заглянуть. При случайной неудаче, голодая, не куря, мы, как дети, чуть не плачем, говорим, что едем зря. В думках грустных и напрасных, от мороза одурев, мы полжизни дать согласны за минутный обогрев... Вот и снова — в поздний вечер, за бортом не видя свет, тормошит меня за плечи замерзающий сосед: — Слушай, малый, для артели, сделай милость, погляди, не видать ли, в самом деле, огонечка впереди... Многих зорче и моложе, поднимаясь в свой черед, я, терпя озноб на коже, пять минут гляжу вперед. Губы стужа мне сковала, у ресниц края во льду, но с вершины перевала вся дорога на виду, все подъемы, все прижимы возле скальных берегов — нелюдимы, недвижимы, без желанных огоньков... Не желая верить взгляду, непривычному ко тьме, я обратно в кузов сяду с горькой правдой на уме. И спокойно лгу соседям, чтобы каждый слышать мог: — Скоро мы, друзья, приедем, есть далекий огонек!.. Сразу стужа станет легче, сиверок дохнет теплом, мы слегка расправим плечи, малость спины разогнем. Кто-то крякнет ради смеха, кто-то петь начнет баском... Можно снова долго ехать в ожидании таком, — два часа проехать кряду, принимая до конца сердцем видимую правду, обогревшую сердца. ...В жизни, трудной, как дорога, к зимним рейсам не готов, я и сам страдаю много от душевных холодов. Оттого, что сам не знаю, у какого же огня любушка моя родная дожидается меня. Год за годом, в рейсе дальнем, так и рвусь я сердцем к ней, согреваюсь ожиданьем неминуемых огней. Пусть мне всюду шепчут люди: — Не гляди, земляк, вперед, там — никто тебя не любит, там — никто тебя не ждет... Ни за что не веря взгляду, ослепленному во тьме, я спокойно в кузов сяду, сам себе твердя в уме: «Потеплей прижмись к соседям, не беда, что путь далек, скоро, друг, и мы приедем, есть далекий огонек!»

 

* Под полярным, вечно хмурым небом *

Под полярным, вечно хмурым небом щи едим с казенным черным хлебом, черный чай от черной грусти пьем, шубы нараспашку — ходим в стужи, о далеких женщинах не тужим, будто нам везде родимый дом. Будто для кручины нет причины, а в любовь не верим мы давно, потому, что это мы — мужчины, а у нас уж так заведено: горе и нужду, жару и вьюгу, всё терпя без жалоб, как в бою, нипочем не выдавать друг другу боль свою, кручинушку свою. Если ж часом вспомним самых милых, спать не в силах и молчать не в силах, будто спиртом память оглуша, вслух назло смеемся и злословим над лукавым, слабым тем сословьем, крепость чья не стоит ни гроша. Будто мы и знать не знали сроду губ невинных, непритворных глаз и, собравшись в ночь ли, в непогоду, громко вспоминали без прикрас, как, бывало, разорвав на части мужних писем белые листки, чьи-то женки, покоряясь страсти, в юности бросались к нам с тоски. Как они дышали в эти ночи всё слышней, всё жарче, всё короче, с самым тайным стоном на губах, с самой сладкой дрожью в жарком теле, как они в глаза глядеть не смели в ту минуту — зрячие впотьмах. И каким бы злым, постыдным словом мы тебя ни заклеймили снова, как бы ревность сердца нам ни жгла, — вся до тайных родинок знакома, в душах наших — всюду, словно дома, ты, как солнце, женщина, жила. Нипочем тебе во мгле таежной наш мужской недобрый наговор. Все равно, чем дальше, тем дороже ты, как солнце за горбами гор. Ты, как солнце, ярче станешь рядом, и навек из нас ослепнет тот, кто, тебе не веря, жадным взглядом на тебе хоть пятнышко найдет... Мы тебя в походных снах ласкаем, на вершинах скальных высекаем все твои простые имена, и в огне горим, и в холод стынем по горам, по рекам, по пустыням, горе пьем горстями допьяна, чтобы нам убиться иль пробиться к той, по ком душа, как жар, томится, к той, что сказкой стала... Потому не суди нас чистым сердцем строго, царь-девица, лебедь-недотрога, в неприступном дальнем терему.

 

* У завода — город, а меж ними речка, *

У завода — город, а меж ними речка, а над речкой домик с рубленым крыльцом... Если затоскуешь, выйдешь на крылечко, сядешь на крылечке к сиверку лицом. Будто в доброй сказке, мы почти что рядом, сердцу всё открыто настежь без ключа, — ночи с перекликом, версты с переглядом, реки по колено, горы до плеча. Будто всё как прежде, мы, как в песне, близко, слышим в каждом вздохе каждый перебой, будто понапрасну ваши металлисты с интересом тайным ходят за тобой. Будто между ними нет прохожим места, волосы седеют, а любовь жива. Будто ждешь, как девка, любишь, как невеста, терпишь, как солдатка, плачешь, как вдова. Будто всё в порядке, — вот пройдут метели, вот меня уволят, сяду в самолет... Постучусь в окошко через две недели, может — через месяц, может — через год. Может, и взаправду мне не возвратиться, может, вновь придется долгие года обживать пустыни, сторожить границы, уходить в разведки, строить города. Как назначишь сроки, если часа нету, если вдруг — работа, если вдруг — война, если я годами мыкаюсь по свету, если ты стареешь в домике одна. Словом, от разлуки нет покамест средства, снова жди известий с зорьки дотемна, не жалей, что часто рвется возле сердца самая тугая, звонкая струна. Если станет больно — выйдешь на крылечко на далекий север ласковей взглянуть, где по горным кручам, по таежным речкам заметает вьюга мой походный путь.

 

* Так сбываются сказки в России... *

Так сбываются сказки в России... От великих трудов и утрат ты всё крепче, смелее, красивей, будто в битвах бывалый солдат. Пусть, в работе все жилы напружив, ты не помнишь досужего дня, растеряв ненаглядных подружек, задушевных друзей хороня. Пусть, рискуя пропасть без дороги, ты врубался в чащобы тайги, сам лечил на привалах ожоги, сам кедровник варил от цинги. Пусть в безвыходных вьюжных осадах ты от голода падал и слеп и до гроба запомнил, как сладок твой горбом заработанный хлеб. Пусть в поту от горняцкой науки ты не смог научиться беречь молодые, горячие руки, в вечных ранах и шрамах до плеч. Пусть, хлебая студеную воду в полых реках полярных пустынь, ты бросался в упор ледоходу, вместе с жизнью спасая мосты. И ни разу в пожарах и вьюгах заслужить ты упрека не мог, будто ты побежал от испуга, будто в горе друзьям не помог. Пусть, хрипя, задыхаясь в метели, через вечный полярный мороз ты в своем обмороженном теле красным солнышком душу пронес.

1943-1956

 

ОТКРЫТИЕ МИРА

цикл стихотворений 

 

Любовь

За щучьим Тоболом, за волчьей тайгой, за краем огня и змеи гроза становила высокой дугой ворота от сердца земли. Где зарево славы от горных костров, червонцы и сила в ходу, где горы железа и реки ветров у гордых людей в поводу. Особый народ, не мои земляки, — я жизнью ручался за то, — что сможет из самой последней реки — устроить всемирный потоп. А что моя доля? В лесах ни души, за яром взмывается яр. Ну что, моя доля! Девчонка, скажи! Дикарка лесная моя... Стояла девчонка в суровой красе, и сам я сказал: — Хорошо... Я хлеба напек, насушил карасей и кожей оправил мешок. Над солнцем, над черным испуганным днем в тайге хохотала гроза, четыре сосны изрубила огнем и мне указала вокзал. И не было горя, и я не гадал, что край о разлуке поет, что поезд, качая, несет на года в далекий орлиный полет. Страна, где страдал я от полдней сухих, от зимнего холода дрог, навеки потеряны числа твоих мостов, семафоров, дорог. Сто раз я слыхал, как дорога гремит, и поезд врывался туда, где синие горы качал динамит, в долинах росли города. Так юных любила, шатала и жгла костров золотая пора — за гром вагонеток, за искры кайла, за кованый звон топора. Горячие ночи прикончили сон, и, трубку сжимая в зубах, работал, готовый на сорок часов забыть про еду и табак. Июль налетал с азиатских границ, январь — с ледовитых морей, и губы в июле ссыхались в крови и были как лед в январе. Во сне я не видел краев дорогих и думал по-старому въявь: живет на Тоболе, у волчьей тайги, лесная зазноба моя. В боях на ударе ломается сталь, а я возмужал от боев. На поднятых мною домах и мостах я вырубил имя ее... В тайге порешили, что в землю зарыт, но летом проезжий горняк хвастнул, что бывал у Магнитной горы и песню слыхал про меня. Сказала девчонка: — Найду, хоть убей... Не знала ни смеха, ни сна. Отправила белых своих голубей — четыре почтовых письма. Они долетели, забились в руке, и я расспросил их подряд... И видел, как барки летят по реке, костры над тайгою горят. На всех пристанях поднялись земляки — народ, именитый за то, что может из малой сибирской реки устроить всемирный потоп. Зато гармонист открывает игру, и первой из первых подруг высокая девушка входит на круг, и радугой кружится круг. За жаркие руки, за легкость шагов, за сердце ее и еще за вечную верность от двух берегов невиданный в мире почет. Но тьма загремела замками дверей, уходит зазноба моя. И полночь уходит. И время заре. Стожары над миром стоят. Красивые звезды походных былин, при вас покидая привал, походку любимой по гулу земли я тысячи раз узнавал. И, ветру назло раскрывая глаза, о годах, что с нею прошел, простыми словами нельзя рассказать, но песню запеть — хорошо.

1934

 

Биография песни

Перемыты звезды-недотроги В ста ручьях, раскиданных вразброд, На незабываемых дорогах Чисто — ни калиток, ни ворот. Верно, дорогие горожанки, Множество чудного позади, Было вечера терять не жалко, Первым краснобаем проходить. Молодость, к чему смешная щедрость? За весну, за сердце, за девчат Сколько слов упущено по ветру Не таких, что песнями звучат. Молодые, проходите мимо, Обо мне немножечко грустя, Я останусь, словно нелюбимый, Самый бессердечный холостяк. В полночь все гармоники устанут За окном смеяться и стонать. Я, запевом скованный, не встану И не отодвинусь от стола. Сердце дрогнет и забьется громом, Светлым и богатым, как гроза. В тишине бессонницы огромной, В синеву оправившей глаза, Позабуду ужин, все на свете И поверю грозно, без труда В то, что я из жителей планеты, Обойденных горем навсегда. Ночь пройдет неслышно, а за нею — Семь других с тревогой провожу. С каждым часом чуточку бледнея, Песню непропетую сложу. Перестану тишину хранить я, Встану перед вами строгий, как Памятник из черного гранита Словно поднимая на руках. И, друзья, поверите навеки, Что под небом, ветром и огнем Громки наши земли, горы, реки... Мы как победители живем. Вспомним! На недели стиснув зубы, Жили в пору непокорных вьюг Крепче знаменитых лесорубов, Ласковее ласковых подруг. Песню не замените другими. Получайте. И в конце концов, В шутку посмеемся, дорогие, Над суровой долею певцов.

1934

 

Девушка

По гудкам поднимаются руки на прощанье под первой звездой... Так за гордые годы разлуки улетело семьсот поездов. На последний приду пассажиром и по взлету второго звонка распечатаю пачку «Памира», закурю и взгляну на закат. Через версты и станции странствий, далеко в деревенском дому я скажу: — Незабытая, здравствуй!.. Бровью дрогну и шапку сниму. Не спрошу даже, рада ль, не рада, как жила, как страдала тоской, оглянусь и спокойно присяду, смелый, каменный, весь городской. Расскажу, как отдал я без горя жар лихой холостяцкой поры за Турксиб, за Аральское море, за высоты Магнитной горы, брал знамена своими руками, и под ними ходили друзья в города перекладывать камни, льды ломая и грозам грозя. Только скажешь: — Орленок мой! Сильный! Прилетел ты, не опоздал, я сама по тебе не грустила, поджидала, как ждут поезда. И напомнишь, немного робея, что, пожалуй, за тысячу дней были наши глаза голубее, а густые ресницы темней... Хорошо! По вчерашнему следу всходит солнце и время летит. И куда ни пойду, ни поеду, горный город встает на пути.

1934

 

Звезды падают дождем

Где ты шел, сибирский леший, через мир и через гром по дороженькам нездешним с колдованным топором? Ждал тебя я год и месяц в наши горные края и поверил: спета песня соколиная твоя. Вечер был. Сверкали звезды. И стоял товарищ мой чернобровый, грандиозный, бородатый и прямой. Он сказал: — Под небом синим шел любою стороной, нету города в России, не отстроенного мной. Он сказал: — А в смысле песни разговором не забавь, в небе звездочкой чудесной обозначена судьба. ...Ночь налево, ночь направо, больше нечего сказать — триста звезд глядело прямо в наши звездные глаза, и одна с зеленым цветом, — будто цветик полевой, по неведомой примете знала друга моего. Год мы вместе ели, пили, а вокруг Магнит-горы день и ночь на всех стропилах пели наши топоры. Шла зима глубоким снегом, мы несли бессменный пост, темной ночью пали с неба три куста зеленых звезд. Мой товарищ ахнул с горя, в небо глянул и застыл: на высоком синь-просторе не нашел своей звезды. Скинул шапку, вытер слезы, свету белому не рад, на земле знобят морозы, чтобы легче помирать. Чтобы ввек помина злого не осталось за душой, поклонился нам без слова, распрощался и ушел. Безо всякой канители, тихо, смирно той зимой всю неделю на постели помирал товарищ мой. Койка жестка, что подметка, скукой выпито лицо, мир бедней на четверть водки, на полпуда огурцов. ...По Руси и по России напролет и наугад смерть ходила, смерть косила тыщу лет тому назад... Встал старик сухой и грозный, непокорный, как гроза, изругал святые звезды за прекрасные глаза. И во всей бывалой силе изрекает в те поры: — Нонче небо отменили, володеют топоры. ...Снова звоном, снова хрустом загулял у наших гор гордость парней Златоуста, сердцем кованный топор. В перепалку, в перестрелку как ударили в леса, компасы рванули стрелки, перепутав полюса. Над ночным долинным юром как взгремели топоры, показали реомюры тридцать градусов жары. Под огнем в четыре солнца стены города кладем. Неба нет, земля трясется, звезды падают дождем.

1934

 

Сказка о синем самолете

Сердце, окрыленное биеньем, сказка скоролетная моя... Синий-синий. Крылья легче теней, с дымчатой резьбою по краям. Бьют часы на круглых башнях славы, и в дыму земные округа. Я сходил на городских заставах и на океанских берегах. И скажу с закрытыми глазами, что плывут к Архангельску суда, доспевают яблоки в Казани, в Астрахани сохнут невода; дятлы ходят на плотах и срубах, руды тают в кованых печах, и встают селения под трубы, птичьим перелетам до плеча. Я летел от пресных рек заката в хвойные сибирские леса и, познав, чем родина богата, золотом на крыльях написал: лист деревьев, барки, ледоколы, самоцветы солнца и луны, рыб хвостатых, падающий колос, птиц летучих, певчих, водяных, все плоды — от яблока до груши, хлеб ржаной и радуги вина, ленты рек, крутые гребни суши, городов железных имена. Я летел на гром и на знамена, на костры, на дым, на голоса, но друзей душевных поименно я не мог на крыльях записать. Не хватило золота и счета, — и поклялся вечно знать в лицо мудрых рыбаков и звездочетов, вечных горновых и кузнецов. Петь меня строители просили, агрономы звали на совет, пивовары пиво подносили, солевары ставили обед, звали капитаны в бой с прибоем, гармонисты брали тон руки, на волков водили зверобои, в шахту наряжали горняки. И велели жить легко и трезво, чтя до смерти азбуку труда, реки ставить, добывать железо, стены класть в гранитных городах. Родину не сравнивать с любимой, а в правах гражданского родства головой стоять неколебимо за казну ее и торжества. В праздники ходить в рубашках алых, свиязь бить и стерлядь брать в глуби, мир познать, прощаясь на вокзалах, женщин приглянувшихся любить. Слышать, как гудят громоотводы, журавли спускаются в траву, рушатся забои, солнце всходит, сохнут росы и гудки зовут. Я согласен. Крылья наземь бросил. Прохожу по щебню (легкий хруст) в знойные урочища ремесел, в мир простых и сказочных искусств. А когда товарищи спросили, глянув в небеса над головой: — Что случилось с самолетом синим?.. Я ответил: — С сердцем? Ничего!..

1934

 

Мой июль

В птичий месяц моего рожденья невпопад леса свистят: июль! Росы, рассыпаясь от паденья, умывают родину мою. На горах костры горят без дыма, жжет заря заказанный сосняк. С тропками витыми и пустыми — вся земля, как озеро, ясна. И, признаюсь — по своей охоте, въявь мне снится, только замолчу, что лечу я в синем самолете, часовым над родиной лечу... Чуть качая на озерах лодки, трубят в трубы в гнездах падунов города Урала — самородки с дымчатыми зернами домов. Выше труб взвиваются дороги, цепи гор шатая на весах; поднялись орлиные крутоги, полегли лосиные леса. За горами реки ходят кругом, гнутся пашни, падают луга, тополя по лесенке до юга всходят на серебряных ногах. Бродит море Черное потопом, все эскадры ставит на отвод, вдоль по морю город Севастополь броненосной крепостью плывет. А за ним ни берега, ни края, жарко — без дорог и без оград — догорает и не догорает черный и зеленый виноград. Карту стран заря перекроила золотыми иглами пера, и кричу я: — Здравствуй, Украина, небо семицветного Днепра!.. Ты берешь на славу и на годы синеву, как рек своих удой, золотое — от своих угодий, сок вишневый от своих садов. Но навстречу вскрылись перекрестной, трубной, зореходною рекой медные московские оркестры, а оркестров — сорок сороков. И встает, броненный в красный камень, звезды из рубинов окрыля, мир, хранимый чистыми штыками в воротах гранитного Кремля. Мир, хранящий в маршах Мавзолея, на граненых, каменных руках — яви и легендам — имя Ленин, сердцем, не сгорающим века. И, склонясь над музыкой печальной, честь отдав на медленном лету, тихо-тихо говорю: — Начальник, горы в громе и земля в цвету!..

1934

 

История орла, скалы и речки

Мальчишкой озорным, десятилетним, срываясь — грудь я расшибал в горах... Так понял я, что есть, как боль на свете, печаль и кровь, бессилие и страх. Над горным краем затворяла тучи и молнии калила добела зубчатой гранью, кручею падучей суровая орлиная скала. Ни зверьих нор, ни пепла, ни ступеней, во все века бесплоден черный склон. И вырубили орды поколений на лбу ее проклятия времен. Тогда скалу хотел я сжечь глазами, бил камнями, ругая и кляня. Гранит молчал, за ненависть и зависть отщелкивая камни на меня. Стояли горы. Жгло неодолимо. Летели птицы с севера на юг. И, с неба петлей падая в долину, орел смотрел на голову мою. Горячий, кривоносый, черно-рыжий, он резал мир до моего плеча, жильцом взлетел на каменные крыши, крылами надо мною хохоча. Я думал — камень хищника догонит, дрожали руки, сердце жгло в груди... Я шел к реке, протягивал ладони, просил глаза и сердце остудить. Медянкой речка прозвана. По скалам, по желтым мхам, над ржавою рудой она шипела, падала, плясала, в лицо плевала медною водой. ...Как лихоманку, перенес я детство, за годы боль и страх переборол, И перешли навеки мне в наследство скала, река и рыжий мой орел. В ту пору небо рдело не сгорая, рос город в зорях, в грохоте, в дыму, прогнав орла из каменного края как будто по веленью моему. Строители! Удар, так без отдачи, под солнцем — жарко, жарко — при луне. Я был сто тысяч первым, а удача — дождем летела в руки и ко мне. Мне говорят: дворцам гранита мало... Вот — перфоратор, шнур и десять дней. В какую полночь — горстью аммонала скалу орлов я вырвал до корней? Я ладил скрепы каменной плотине, работу принимая, словно бой, и забурлила речка по долине рекою полноводной голубой. И за пять лет — ни много и ни мало — за сердце, за работу и за гром ты, Родина, мне руки подымала, одаривала словом и добром. Вот только я орла не вижу снова... И если вы найдете клок крыла, до ржави черно-рыжего, сухого,- скажите мне, родные, про орла. Я подожду. На север — облаками летит гроза, осеребрив траву. Так и живу я в городе из камня и до ста лет, пожалуй, доживу.

1934

 

Конец месяца апреля

Тихо сгасли звезды-недотроги по ручьям, разбившим легкий лед. Зяблики спустились на дороги и совсем забыли про полет. Скоро вся окрестность похмелела, солнце становилось на ребро, и шатались сосны, по колено в снежной пене горных погребов. Закачалась речка, льды срезая, переправы руша, и на льду заметался, закружился заяц, зимогор, почуявший беду. Грудь разбил и окровавил губы и от боли лег, а из-за скал грозно выходили лесорубы, город мой дымил в крутые трубы, синим пеплом снег пересыпал. Дом мой ледоколом на причале лег от города и до реки. Ровно в полдень в двери постучали легким топорищем земляки. Самый старший повстречал поклоном, поднял зайца со своей груди, отдал мне и наказал спокойно: — Зверь исходит кровью. Отходи... Только и сказал я: — Не просите... В дом прошел; не слыша никого, зайца положил на синий ситец, на подушки, к солнцу головой. Приходил с забоев вечерами и сидел над койкой до утра, в белые повязки кутал раны, в желтые листы целебных трав. А об этом со смешною лаской, тихо, тихо, будто не дыша, матери рассказывали сказки всем светлоголовым малышам. В полдень приходили металлисты, школьники кричали у дверей, и дарили ягодник-трехлистник девушки с цветных оранжерей. В полночь в окнах просыхали стекла, и, шаги прохожих затая, до зари заглядываясь в окна, город весь на цыпочках стоял. А часы стучали, льдины прели, десять раз по ним прошла заря, в комнате остались от апреля серые листки календаря. На заре проснулся длинноухий: выгнул спину, к солнцу прыгнул сам, длинные повязки легким пухом разметал по каменным углам. В эту пору площади дрожали от колес саженных и подков. В праздничных нарядах горожане рудобоев в горы провожали открывать созвездья рудников. Через все мосты и перевозы, через каждый лог и перевал понесли железные обозы черный хлеб и белый аммонал. Самородным золотом каймлены, плыли ровно, ветру вперекат, длинные багровые знамена у пехоты горной на руках. А посбочь дороги, через скалы, через ямы, не касаясь дна, пыль вилась да вершники скакали, кайлами звеня о стремена. И когда сирены протрубили далеко, у самых облаков, — увидали все на битой пыли изразцовый след автомобилей, гусениц рубцы да сечь подков. Был короткий от разлуки вечер, незаметно канувший во тьму; полушалками окутав плечи, удивились женщины ему. Школьники вернулись в стежки улиц и не замечали сгоряча, что эскадры в лужах потонули, мельницы разбились на ручьях. Но уже в кострах на горных тропах обтекали пеной котелки. Будто в день всемирного потопа диким спотыкающимся скопом звери пробивались на белки. Бурей завывали волчьи стаи, лось ревел, и задыхалась рысь так, что в красных глотках клокотали пеной отраженные костры. И, гремя моторами, по следу, через все разливы полых рек шел на труд, на битву и победу нежный-нежный сердцем человек.

1935

 

 СОЛОВЬИНАЯ ПОРА 

 

* Когда бы мы, старея год от году, *

Когда бы мы, старея год от году, всю жизнь бок о бок прожили вдвоем, я, верно, мог бы лгать тебе в угоду о женском обаянии твоем. Тебя я знал бы в платьицах из ситца, в домашних туфлях, будничной, такой, что не тревожит, не зовет, не снится, привыкнув жить у сердца, под рукой. Я, верно, посчитал бы невозможным, что здесь, в краю глухих полярных зим, в распадках горных, в сумраке таежном ты станешь красным солнышком моим. До боли обмораживая руки, порой до слез тоскуя по огню, в сухих глазах, поблекших от разлуки, одну тебя годами я храню. И ты, совсем живая, близко-близко, все ласковей, все ярче, все живей, идешь ко мне с тревогой материнской в изломе тонких девичьих бровей. Еще пурга во мгле заносит крышу и, как вчера, на небе зорьки нет, а я уже спросонок будто слышу: «Хороший мой. Проснись. Уже рассвет...» Ты шла со мной по горным перевалам, по льдинкам рек, с привала на привал. Вела меня, когда я шел усталым, и грела грудь, когда я замерзал. А по ночам, жалея за усталость, склонясь над изголовьем, как сестра, одним дыханьем губ моих касалась и сторожила сон мой до утра. Чтоб знала ты: в полярный холод лютый, в душе сбирая горсть последних сил, я без тебя — не прожил ни минуты, я без тебя — ни шагу не ступил. Пусть старый твой портрет в снегах потерян, пусть не входить мне в комнату твою, пусть ты другого любишь, — я не верю, я никому тебя не отдаю. И пусть их, как назло, бушуют зимы, — мне кажется, я все переживу, покуда ты в глазах неугасима и так близка мне в снах и наяву.

 

ИЗ ЦИКЛА «ВТОРАЯ РОДИНА» 

 

Отход

Прощевай, родная зелень подорожная, зори, приходящие по ковшам озер, золотые полосы с недозрелой рожью, друговой гармоники песенный узор. На последней ставке нашего прощанья стисну всем товарищам руки горячо. Сундучок сосновый с харчем да вещами правою рукою вскину на плечо. И тогда — в минуту самую отчальную — проводить до улицы да за пустыри выходи, которая всех подруг печальнее, в распоследний, искренний раз поговорить. Дорогая, слушай... До своей околицы — никогда парнишку не ходи встречать. От тоски по городу извела бессонница, манит город молодость, далью грохоча. Может, не встречаться нам с прежнею улыбкою, ты — мои из памяти выметешь слова, песни колыбельные будешь петь над зыбкою, моего товарища мужем называть. Только помни: близким и далеким часом, если пожалеешь, что не шла со мной, встречу тем же самым парнем синеглазым, без обиды в сердце назову женой. ................................................ Взмокла на платочке кромка вырезная... Девушка осталась у родных краев... Принимай парнишку с синими глазами, город дымноструйный, в ремесло свое!

1932

 

Стихи первому другу — Михаилу Люгарину

Ты о первой родине песню начинаешь, и зовут той песней — крепче во сто крат — пашни, да покосы, да вся ширь родная, да озер язевых — зорняя икра, да девчата в шалях, снегом припорошенных, озими колхозной ядреные ростки... И не бьется в сердце ни одна горошина давней, доморощенной, избяной тоски. ...Ты о нашем городе песню затеваешь, и зовется в песне родиной второй, нас с тобой на подвиг срочно вызывая, до последней гайки наш Магнитострой. Может, послабее, может, чуть покрепче я пою о том же... И — навеселе, как родня — в обнимку, на одном наречье ходят наши песни по своей земле. Эта дружба затевалась не на случай, не на срок, шла по снегу и по пыли всех исхоженных дорог. Вместе бросили деревню и отправились в отход, начинали вместе строить, строим, выстроим завод. На одной подушке спали, вместе пили «Зверобой», на работу выступали с красным флагом — будто в бой. Хлеб делили, соль делили, жизнь делили, как табак, и по графику носили разъединственный пиджак. Каждый праздник, как награду, получали от страны то — рубаху из сатина, то — суконные штаны. Только вспомни, как, бывало, первый вечер, первый год мы певали под гармошку без подсказок и без нот: «Ты, гармошка, — сине море, я — игрок на берегу... Лет семнадцати девчонку себе поберегу...» А теперь, вздохнув глубоко, папиросу прикурив, я скажу тебе такое, что и прежде говорил: «Если ты ее полюбишь, либо дорог станешь ей, — отойду я от девчонки, первой радости моей. Смех забуду, всех забуду, тыщу раз вздохну на дню, на замок закрою сердце, — друга в сердце сохраню...» Только надо так договориться: в жар любой, в любую гололедь дружба — не снежинка и не птица, что по ветру может улететь. Все проверь, за правду не серчая, и запомни: в жизненном строю за твою походку отвечаю, как и ты ответишь за мою. Я тебя ценю не за улыбку, что как солнце в середине дня, даже шаг, похожий на ошибку, отдается в сердце у меня. Зори меркнут, тучи ходят рядом, как свинец, становится вода... Может, я ругаюсь злей, чем надо, слишком хмурю брови иногда. Кривду всю покуда не порушив, вечной правде верная сполна, бьется насмерть и за наши души слава наша — Родина-страна. Может, не додружим, не достроим, может, завтра, может, через час выйдем мы с ровесниками строем, унося винтовки на плечах. В бой — так в бой, на битву, а не в драку, жизнью став на самом берегу, как шагнем мы в первую атаку, в первый раз ударим по врагу?.. Если же отступишь перед тучей, по руке ударишь в черный срок и уйдешь, ничейный и колючий, перепутьями чужих дорог, — на минуту камнем станет нежность, ты иди, не думай обо мне... Встречу я тебя, товарищ, тем же, чем врага встречают на войне. И тогда-то — сердцем, а не речью всей России — в мировом бою за твою походку я отвечу так же, как отвечу за свою. А покамест друг у друга ты в долгу и я в долгу. Если в жизни станет туго, чем захочешь — помогу. Если я скажу сурово, вдруг обижу невзначай, — ты найди суровей слово, той же дружбой отвечай. А сегодня утром ясным по уставу, в свой черед, выступаем с флагом красным на великий фронт работ. Сердце просится наружу, не толчок дает — скачок. Вместе — служба, вместе — дружба и матерый табачок.

1932

 

ИЗ ЦИКЛА «ОТКРЫТИЕ МИРА» 

 

Звезды падают дождем

Где ты шел, сибирский леший, через мир и через гром по дороженькам нездешним с колдованным топором? Ждал тебя я год и месяц в наши горные края и поверил: спета песня соколиная твоя. Вечер был. Сверкали звезды. И стоял товарищ мой чернобровый, грандиозный, бородатый и прямой. Он сказал:  — Под небом синим шел любою стороной, нету города в России, не отстроенного мной. Он сказал:  — А в смысле песни разговором не забавь, в небе звездочкой чудесной обозначена судьба. ...Ночь налево, ночь направо, больше нечего сказать — триста звезд глядели прямо в наши звездные глаза, и одна с зеленым цветом, будто цветик полевой, по неведомой примете знала друга моего. Год мы вместе ели, пили, а вокруг Магнит-горы день и ночь на всех стропилах пели наши топоры. Шла зима глубоким снегом, мы несли бессменный пост, темной ночью пали с неба три куста зеленых звезд. Мой товарищ ахнул с горя, в небо глянул и застыл: на высоком синь-просторе не нашел своей звезды. Скинул шапку, вытер слезы, свету белому не рад, на земле знобят морозы, чтобы легче помирать. Чтобы ввек помина злого не осталось за душой, поклонился нам без слова, распрощался и ушел. Безо всякой канители, тихо, смирно той зимой всю неделю на постели помирал товарищ мой. Койка жестка, как подметка, скукой выпито лицо, мир бедней на четверть водки, на полпуда огурцов. ...По Руси и по России напролет и наугад смерть ходила, смерть косила тыщу лет тому назад... Встал старик худой и грозный, непокорный, как гроза, изругал святые звезды за прекрасные глаза. И во всей бывалой силе изрекает в те поры: — Нонче звезды отменили, володеют топоры. ...Снова звоном, снова хрустом загулял у наших гор гордость парней Златоуста, сердцем кованный топор. В перепалку, в перестрелку как ударили в леса, компасы рванули стрелки, перепутав полюса. Над ночным долинным юром как взгремели топоры, показали реомюры тридцать градусов жары. Под огнем в четыре солнца стены города кладем. Неба нет, земля трясется, звезды падают дождем.

1934

 

История орла, скалы и речки

Мальчишкой озорным, десятилетним, Срываясь, грудь я расшибал в горах... Так понял я, что есть, как боль на свете, печаль и кровь, бессилие и страх. Над горным краем затворяла тучи и молнии калила добела зубчатой гранью, кручею падучей суровая орлиная скала. Ни зверьих троп, ни пепла, ни ступеней — во все века бесплоден черный склон. И вырубили орда поколений на лбу ее проклятия времен. Тогда скалу хотел я сжечь глазами, бил камнями, ругая и кляня. Гранит молчал, за ненависть и зависть отщелкивая камни на меня. Стояли горы. Жгло неодолимо. Летели птицы с севера на юг. И, с неба петлей падая в долину, орел смотрел на голову мою. Горячий, кривоносый, черно-рыжий, он резал мир до моего плеча, жильцом взлетал на каменные крыши, крылами надо мною хохоча. Я думал — камень хищника догонит, дрожали руки, сердце жгло в груди... Я шел к реке, протягивал ладони, просил глаза и сердце остудить. Медянкой речка прозвана. По скалам, по желтым мхам, над ржавою рудой она шипела, падала, плясала, в лицо плевала медною водой. ...Как лихоманку, перенес я детство, за годы боль и страх переборол. И перешли навеки мне в наследство скала, река и рыжий мой орел. В ту пору небо рдело, не сгорая, рос город в зорях, в грохоте, в дыму, прогнав орла из каменного края, как будто по веленью моему. Строители! Удар, так без отдачи, под солнцем — жарко, жарко — при луне. Я был сто тысяч первым, а удача — дождем летела в руки и ко мне. Мне говорят: дворцам гранита мало... Вот — перфоратор, шнур и десять дней. В какую полночь — горстью аммонала — скалу орлов я вырвал до корней? Я ладил скрепы каменной плотине, работу принимая, словно бой, и забурлила речка по долине рекою полноводной голубой. И за пять лет, ни много и ни мало, за сердце, за работу и за гром ты, Родина, мне руки подымала, одаривая словом и добром. Вот только я орла не вижу снова... И если вы найдете клок крыла, до ржави черно-рыжего, сухого, — скажите мне, родные, про орла. Я подожду. На север облаками летит гроза, осеребрив траву. Так и живу я в городе из камня и до ста лет, пожалуй, доживу.

1934

 

ИЗ ЦИКЛА «СОЛОВЬИНАЯ ПОРА» 

 

Песня о брезентовой палатке

Мы жили в палатке с зеленым оконцем, промытой дождями, просушенной солнцем, да жгли у дверей золотые костры на рыжих каменьях Магнитной горы. Мы жили в палатке, как ветер, походной, постели пустели на белом восходе, буры рокотали до звездной поры в нетронутых рудах Магнитной горы. А мы приходили, смеялись и жили. И холод студил нам горячие жилы. Без пляски в мороз отогреться невмочь, мы жар нагоняли в походную ночь. А наш гармонист подыграл для подмоги, когда бы не стыли и руки, и ноги; озяб гармонист и не может помочь, озябла двухрядка в походную ночь. Потом без гудка при свинцовом рассвете мы шли на посты под неистовый ветер большим напряженьем ветра превозмочь, упрямей брезента в походную ночь. А мы накалялись работой досыта, ворочая скалы огнем динамита. И снова смеялись — от встречи не прочь с холодной палаткой в походную ночь. Под зимним брезентом в студеных постелях мы жили и стыли, дружили и пели, чтоб нам подымать золотые костры нетронутой славы Магнитной горы. Чтоб в зареве плавок сгорели и сгасли, как гаснут степные казацкие сказки, — метельный разгон, ураганный надрыв стремительных ветров Магнитной горы. Чтоб громкий на версты и теплый на ощупь, как солнце, желанный в походные ночи, на тысячи створок окошки раскрыл невиданный город Магнитной горы. Мы жили да знали и радость и горе, забрав, будто крепость, Магнитную гору... За рудами суши, за синью морей красивая слава грохочет о ней. Мы жили да пели о доле рабочей походною ночью, холодною ночью... Каленая воля бригады моей на гордую память осталась о ней. Мы жили, плясали без всякой двухрядки в холодной палатке, в походной палатке... На сотни походов, на тысячи дней заветная песня осталась о ней.

1933

 

Проводы Валентины

Вдоль березовой долины, под прикрытием зари, дует ветер с Украины паровозу в фонари. Дует ветер-западок, ковылинку валит с ног, а дежурный по вокзалу на разлуку бьет звонок. — Все, — скажу, — Валентина!.. Чемоданы положу. — Ты, — скажу я, — Валентина, поцелуй меня! — скажу. Ты глаза закроешь вдруг, плащ свой выронишь из рук, ты увидишь, как далеко отчий город Кременчуг... Подойдешь к родному дому на гранитном на яру, поклонись ты голубому соловьиному Днепру. От разлуки бед не ведай, каждый вечер над водой вишню спелую проведай, про зозулю песни пой. Привези ты мне в подарок сок вишневый на губах, голубые шаровары, пару вышитых рубах. А еще, за ради жизни, привези ты мне живьем черноглазых, темно-сизых соловьиху с соловьем. И поведай ты подругам в самый полдень на Днепре, как страдали мы по югу ежегодно в декабре. Как ходили в поздних росах со строительства вдвоем, вырезали на березах имя длинное твое. Как любовь свою справляли в перелете всех ветров, на холодных камнях спали, целовались у костров. В полуночный тихий час снились нам с тобой не раз трели песен соловьиных, соловьиный черный глаз... Так что ты, за ради жизни, привези-ка мне живьем черноглазых, темно-сизых соловьиху с соловьем. Стану птицам в час восходов тихим свистом отвечать, сочиненья птицеводов вечерами изучать. Обнесу заречный сад кругом крашеных оград, рассажу по тонким веткам, будто пьяных, соловьят. Сад завьется, заплетется, через тридцать пять годов — сколько листьев встрепенется, сколько свистнет соловьев! Зоопарку — не отдам, на базаре — не продам, раздарю я птичьи стаи по окрестным городам. И засвищут, сна не зная, вплоть до утренней поры соловьихи — с Таганая, соловьи — с Магнит-горы. Стану старым и беззубым, буду бороду носить, буду в праздники по клубам речи так произносить: — Дорогие, вам известно, прославляя горный люд, на Урале — повсеместно — соловьи мои поют! Я растил их между прочим, я взрастил их без числа, состоя всю жизнь рабочим огневого ремесла. На реке вознес плотину, город строил, сталь варил, украинку Валентину до скончания любил. Потому, за ради жизни, привези ты мне живьем черноглазых, темно-сизых соловьиху с соловьем.

1936

 

Стихи о первой любви

Александра Соловьева, ты ли все четыре дня в платье шелка голубого наряжалась для меня? Из-за ясных глаз, родная, по такой в ночном бреду вечно юноши страдают на семнадцатом году. Встанешь с правой стороны — мне и ноги не верны. Склонишь голову к плечу — я от страха замолчу. И шагаю, как в метели, радость в сердце затая. Александра, неужели, Александра, ты — моя?.. Фонари горят — не вижу, поезда гремят — не слышу, грудь подставлю хоть ножу — и ни слова не скажу. Я считал себя ученым, кое-как науки знал, подрастающих девчонок вечерами провожал. Первым басом песни пел, целоваться не умел. Не нашел я в мире слова, от какого бродит кровь, Александре Соловьевой описать свою любовь. Не ответил, как хотел, ей в глаза не поглядел. Говорил про легкий воздух, про медовый лунный свет, о больших и малых звездах, о скитаниях планет. Грел на сердце, не таю, думку тайную мою — думал: ахнет Александра, Александру удивлю, думал, скажет Александра: «Я за то тебя люблю!» Подымал я к звездам руки, спотыкаясь о кусты, познавала ты науки и в глаза глядела ты. На четвертый месяц вдруг отказалась от наук... Сел я, горький и суровый, папиросу закурил. Александре Соловьевой ничего не говорил. Час — ни слова, два — ни слова, только дым над головой. Александра Соловьева, ты ли мучилась со мной? Ты ли кудри завивала, чтобы я их развивал, ты ли губы раскрывала, чтобы я их закрывал? Ты ли кудри расчесала, робость подлую кляня, ты ли губы искусала от досады на меня?.. Над зарей фонарь горит, Александра говорит: — Ах, как холодно в саду, ноги стынут, как на льду, за науки вам спасибо, а домой — сама дойду!.. Я сидел, как равнодушный, и ответил, как в бреду, что, напротив, очень душно в этом пламенном саду... Длинной бровью повела, руку в руку подала, Александра Соловьева повернулась и ушла.

1935-1936

 

Весна

Всю ту зимушку седую, как я жил, не знаю сам, и горюя и бедуя по особенным глазам. Как два раза на неделе по снегам хотел пойти, как суровые метели заметали все пути... Как пришел я в полночь мая, соблюдая тишину, задыхаясь, замирая, к соловьевскому окну про любовь свою сказать, Александру в жены звать. — Александра Соловьева, ты забыла ли давно — двадцать пять минут второго, неизвестный стук в окно? Вышла в сени по ковру, улыбнулась не к добру, вышла с талыми глазами, вся в истоме, вся в жару. Будто пчелы с вешних сот на лице сбирали мед, да ослепли медоноски, всю изжалили впотьмах, — две медовые полоски прикипели на губах. Кудри сбиты и развиты, пали замертво к плечам, плечи белые повиты в крылья черного плаща. Плащ до самого следа, сверху звезды в два ряда, плащ тяжелый, вороненый, весь зеркальный, как вода. Перелетные зарницы на волнах его горят, самолеты на петлицах к небу медленно летят... И ударил с неба гром, улыбнулся я с трудом: — Вот, — сказал я, — здравствуй, что ли. Я — стучался под окном. Объясни мне, сделай милость, если дома ты одна, в чью одежду нарядилась, от кого пьяным-пьяна?.. Покраснела Александра, погасила в сенях свет. И сказала Александра: — Александры дома нет... Александра Соловьева, как бежал я до огня от холодного, ночного соловьевского окна! Над землею птичьи стаи птичьи свадьбы засвистали. Я шатаясь шел вперед от калиток до ворот. И лежала в реках мая, палисады окрыля, в тайных криках, как немая, оперенная земля, вся — в непряденном шелку, вся — в березовом соку.

1935-1936

 

Обоянка

По лесам краснела земляника, реки наземь падали со скал... От соленой Камы до Яика исходил я каменный Урал. Ставил я в горах цеха из стали, доставал я уголь на-гора, и меня часами награждали, пили чай со мной директора. В праздники ходил я на гулянки, по садам бродил в вечерний час, и глядели на меня горянки, нипочем не отрывая глаз. По дорогам, низким и высоким, медленно теряя дни свои, я живу — душевно одиноким только с точки зрения любви. Словом, в жизни многому ученый, знавший много счастья, много бед, не имел я счастья знать девчонок, равных в обаянии тебе. Не имел я чести строить в яви, видеть и во сне, и наяву города, сравнимого по славе с городом, в котором я живу. Где с тобой проходим спозаранку по широким улицам вдвоем, горлинка залетная, горянка, горенько нежданное мое. Видел я глаза орлиц и ланей, соловьих и диких голубят, но такие — синие в тумане, голубые в полдень — у тебя. Выйдешь в ельник — ельник станет вровень, в горы глянешь — горы позовут, улыбнешься — за твое здоровье земляника подпалит траву. А купаться вздумаешь под кручей, прыгнешь в воду ласточкой летучей, вспыхнет сердце, словно от огня, и плывешь по той воде кипучей, над водою плечи приподняв... На какой, скажи, реке заветной, полуденным солнышком согрет, твой родной, садовый, семицветный, дальний Обояньский сельсовет? На Дону ли тихом, на Кубани — все равно, имею я в виду: обаятельнее Обояни — на земле селений не найду. Не найду в цветах — желтее меду, в горной вишне — влаги огневой, не найду на белом свете сроду серденька желанней твоего. Петь мне без тебя не довелось бы, без тебя темно в средине дня, и прошу я в превеликой просьбе — выйди, что ли, замуж за меня. Не хвалюсь одеждой и достатком, но имею честь сказать одно: никогда я не считаю сладким горькое, веселое вино. И долит меня большая вера, до того долит, что нету слов, что экзамен сдам на инженера — вечного строителя домов. Никакому горю непокорный, каждый день тобою дорожа, скоро стану строить город горный по большим московским чертежам. Вот и встанет он несокрушимо, облицован камнем голубым, засияют горные вершины, как родные сестры, перед ним. Обоянкой звать тебя я стану. — Обоянка, — я тебе скажу, — не спеша деревья вырастают ровнями второму этажу. Нет в садах зеленых с теми сходства, что растут в твоей родной степи. Поступи в контору садоводства, садоводом главным поступи. Чтоб вокруг домов да вкруг кварталов, затопив долину, все плыла, птицами свистела, зацветала, поднимала пену добела и вставала выше крыш зеркальных в вечер поздний, в утреннюю рань, в ягодах медовых и миндальных, вся в цветах и звездах — Обоянь!

1937

 

Стихи о далеких битвах

В годы Великой Отечественной войны я, как и многие другие, осужденные по несправедливым политическим обвинениям, стремился и не мог попасть на фронт.

Осенью 1941 года, после тяжелых ожогов при пожаре тайги, я попал в больницу Оймяконского дорожного участка Дальстроя. В три месяца преодолев острый кризисный период — заражение крови, едва избежав ампутации правой ноги и немного отдышавшись на больничной койке, я вновь — после четырехлетнего перерыва — начал писать стихи и уже с того времени, живя на Колыме, писать не бросал.

«Стихи о далеких битвах» — первые из написанных тогда мною в январе или феврале 1942 года в больнице, еще в тяжелом болезненном состоянии, когда постоянный бред уже сменялся порой ощущением ясного возврата сознания, жизни. Но душа не могла быть без святого, животворного чувства поэзии и, оживая, требовала слова, откровения, исповеди.

Отшлифовывать слабые строки стихов не могу, они дороги мне, как подлинная запись моих колымских переживаний, самых первых, что вновь бросили меня к поэзии и возвратили к жизни.

1 За счастье и за мир родного края и мне пора бы с братьями в строю, оружие в руках своих сжимая, с врагом заклятым встретиться в бою. ...Но далеко колышутся знамена, друзья мои идут в смертельный бой... И в чутких снах долины Оймякона отгул боев я слышу над собой. И в нетерпенье, радостей не зная, все жду я — сокол, скованный кольцом, — когда же мне страна моя родная прикажет встать и назовет бойцом. 2 В неистовых болях, в несносной тоске, и днем мне и ночью не спится, дышу я, как рыба на жарком песке, на койке полярной больницы. И вижу вдали — в полумгле голубой — над родиной тучи, на родине бой. В огне золотые мои города, поля мои дымом повиты, от тихого Дона до невского льда в громах не кончаются битвы. И снова в атаку, штыками грозя, червонные звезды проносят друзья. Родные, с кем рос я, работал и жил, заводы и станции строя, с кем русых веселых девчонок любил, смеясь и страдая порою. И мнится, что я за бойцами иду, повязки, как цепи, срывая в бреду. Кричу я, за строем бросаясь скорей: — Я с вами, я с вами, ребята! Я долго бежал от полярных морей... Я друг ваш, а стану за брата... Святое молчанье пред битвой храня, бойцы, улыбаясь, встречают меня. На каске звезда горяча, горяча... От тяжести голову кружит железною ношей на тонких плечах мое огневое оружье... От боли шатаясь, с бойцами иду, повязки, как цепи, срывая в бреду. 3 Боюсь я, что поздно свобода придет... Растает на реках расколотый лед, раскроют ворота и скажут: — Иди! И счастье и слава твои впереди... Приду я в Россию. Утихла гроза. Навстречу мне женка прищурит глаза: — Здорово, соколик! Здорово, мой свет! А где ты, соколик, шатался сто лет? Друзья твои прямо прошли сквозь войну и кровью своей отстояли страну. Им вечная слава, почет без конца, а ты, как бродяга, стоишь у крыльца... Обижусь на женку, как сыч, загрущу, по старым квартирам друзей поищу. — Ни за что ни про что попал я в беду, откройте, ребята, я еле бреду. В груди пересохло и в горле печет... Но вижу в друзьях я большой недочет. Растут незабудки на бровках могил. А я вас, ребята, как братьев любил. До синих цветов припаду головой, а мертвые спросят: — Зачем ты живой? Ты, видно, в боях не стоял до конца, что сердце свое уберег от свинца? Стучит твое сердце набатом в груди, оставь нас, товарищ... Прощай — и иди!.. Повсюду, повсюду бушует молва, как немцев грозою разила Москва, горел Севастополь и Киев страдал. Шумят, вспоминая бои, города... Гудят города день и ночь напролет, в ожогах и ранах пирует народ. Отставив винтовки, надев ордена, бойцы отдыхают за чаркой вина. Мне скажут: — Куда ты идешь, нелюдим? Садись-ка за стол, посидим, подымим. Ты выпей вина да похвастай, где был, незваных гостей по-хозяйски ли бил? Иль с неба, иль с тылу, иль запросто в лоб заморскую нечисть вгонял ты во гроб?.. ...Мне пир как похмелье, минута что год, и хлеб словно камень, и хмель не берет... И думать нельзя, и не думать нельзя... Прости меня, женка, простите, друзья! У дальнего моря я долю кляну, что в горькой разлуке живу я в войну, что в первой цепи не шагаю в бою и люди не знают про доблесть мою.

1942

 

Две песни о Магнит-горе

1 Невидимый, невредимый, силу тайную хранит в сердце родины таимый удивительный магнит. Мне на свете нет покоя, нет удачи, нет добра — неотступною тоскою извела Магнит-гора. Дальним ветром, тихим зовом все манит меня к себе, будто сына дорогого, непокорного судьбе. Я не раз бывал измучен, падал замертво в мороз, на костре горел горючем, не пролив и капли слез. Но припомню город горный, весь в огнях в вечерний час, — хлынут с радости и с горя слезы теплые из глаз. Я увижу, как по тропам росным утром, на заре самым юным рудокопом я пришел к Магнит-горе. И, взрывая камень вечный, день и ночь в земной грозе, верных верностью сердечной больше ста имел друзей. Жил, довольный хлебом черным, в праздник чай кирпичный пил, вместо доброй и покорной непокорную любил. И желанной, нелюбимый, пел я, строя город мой, каждым камушком родимый, каждой гайкою родной. 2 Если я умру без слова, люди, будьте так добры, отвезите гроб тесовый до высот Магнит-горы. Под утесом положите и поставьте столб с доской: «Похоронен старый житель и строитель заводской». Дождь польет могилу летом, и на политом бугре загорится горицветом несгораемый багрец. И воротятся живые, старой дружбой мне верны, сталевары, горновые — бомбардирами с войны. Над могильником багровым снимут шапки в тишине, задушевным тихим словом, как живому, скажут мне: — Спи, товарищ, ты недаром ел на свете пироги, нашей сталью в громе яром насмерть скошены враги!.. И пойдут друзья спокойно плавить горную руду, как всегда, готовы к войнам, к жизни, славе и труду. Над моим усталым сердцем пусть же, здравствуя, живет всю планету громовержцем потрясающий завод. Как сердца, стучат машины, сплав бушует огневой. И да будут нерушимы основания его. Ибо в годы сотворенья я вложил в них долей тонн — камень личного граненья, вечной крепости бетон.

1942

 

ТОВАРИЩАМ ПО ОРУЖИЮ 

 

Жизнь, как стихи...

Поэт гипнотизирует внимание, Когда читает нам свои стихи, То шепотом, то криком, то молчанием Затушевав огрехи и грехи. А вот «с листа» увидишь обязательно — Тут рифмы нет, там мысль не так остра... Жизнь, как стихи, проста, Когда внимательно Ее анализируешь «с листа».

 

Товарищам по оружию

Лучше быть мне критикой отпетым, чем дожить до экой срамоты: клеить, выдавая за ракеты, вирши, как бумажные цветы. А потом вязать из тех изделий мертвый, вроде веника, букет, вот, мол, сколь моделей на неделе! Страсти — в масти! Чем я не поэт! Охрани цветки мои, эпоха, от бурьяна и чертополоха!.. Это — вроде горького присловья, притча не для нас, друзья мои. Словом, налитым горячей кровью, водит нас поэзия в бои за цветы живые, как ракеты, что сердцебиением согреты, чтоб пришел скорей, как говорится, ремеслу бумажному капут. Есть еще в сердцах-пороховницах порох тот, что чувствами зовут! Есть еще закон у нашей власти: в самую страстную из эпох пустодел без совести и страсти стоит то же, что чертополох. Милые, друзья мои поэты! Может, хватит этой чехарды: вырезать бумажные ракеты и кропать бумажные цветы?..

1965

 

СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ 

 

Граммофон

В вечер, шелком закатным вышитый, В листвяный тополей перезвон, На крылечке, в узористом вишенье, Серебристо гремел граммофон. Улыбались окошки резные, Распахнувшись стекольною сталью, — И в улыбке истомной застыло Над крылечком — «Изба-читальня». Собрались все парни и девки, Старики повалили плетень, Граммофонной веселой запевкой Провожать отзвеневший день. Песня плавала вечером алым, Целовалась с зарей без конца, И с напевом приветно-удалым Расплескалась волною в сердцах. И до ночки угрюмой и темной Расцветало крылечко маками — Под веселый напев граммофонный Хохотали, плясали и плакали.

1928

 

На озере

Покачнулася хата на взгорье В камышовых ресницах озер, Утром ясным вишневые зори Вышивают на окнах узор. Под горою серебряной плавью Гладят волны озерный покров — Хорошо этим утром мне плавать Под налетами легких ветров. Пляшет солнце лучистым загаром, Льются степи узорным ковром, Бьются волны расплавленной гарью О борта отливным серебром.

1928

 

В школе

Приветлив светлый старый дом, Резьбой узорной блещут окна. И у крылечка под дождем Ветвистые березы мокнут. Любовно выгнулось крыльцо, Склонившись ласково на колья, Он так уютен на лицо — Дом под названьем милым — «школа». Встречает тихим скрипом дверь, Как прежде матерински, крепко встречала школьником, — теперь Вхожу я взрослым человеком. Знакомый узкий коридор. И скрип знакомой половицы, По-новому лаская взор, Сплелися на стене в узор Колосья дымчатой пшеницы. О радость, радость, не остыть И не завянуть в доме светлом, Внутри угодливо приветном, Снаружи ласково простом. Здесь грусти всякий взмах затих, Любовно каждый шаг взлелеян. В венке колосьев золотых На класс с улыбкой смотрит Ленин. И, подходя к доске учкома, Издалека увидишь сам — Весь урожай приемом новым Исчислен в группе диаграмм.

1928

 

Зима

Отзвенели веселые песни На зеленом просторном лугу. По сугробам, залегшим, как плесень, Раскружился метельный разгул. О, зима! Ты спускаешься наземь Непреклонна, буйна и легка... Над землей, одичалой от грязи, Ты свои расстилаешь снега. Еще нежны снежинки, как звезды, Еще смутны и хрупки, как грусть, Но свинцовые тучи и воздух Заучили метель наизусть. Хороши огневые закаты В снеговом изумрудном огне, Когда сумерки сгустком мохнатым Загудят на уснувшей земле.

1928

 

Ударный манифест

По сети густой объективных причин, по срывам и левым и правым мы ладим удары, мы властно кричим: «Поправим! Направим! Исправим!» Но часто по-старому рубит рука застывшую глыбу прорыва, и только хранит протокола строка великие наши порывы. И цифры обыденных сводок грозят покоем губительно-чинным, и кто-то опять прикрывает глаза стеклом объективной причины. Товарищи! В бури, и ночи, и дни попробуем силы утроить. Давайте по-своему время ценить, работу по-своему строить. Мы можем и отдых любить и встречать, но только подсчетом разведав, чтоб каждый рабочий отколотый час был часом рабочей победы. Чтоб звоном текло напряженье труда в горячие времени ливни. По глыбе прорыва настроим удар, по стеклам причин объективных! И я поднимаю стихов голоса, в них бодрость, и разум, и чуткость, за двадцать четыре ударных часа, без устали движущих сутки! За ломку прорывов, причин и преград, за темп, не изведанный в мире, за стойкость большую ударных бригад и за пятилетку в четыре. Товарищи! В бури, и ночи, и дни и бодрость и силы утроим, и время по-своему будем ценить, работу по-лучшему строить. Не бросим ни часа, ни шагу назад, а главное — твердость и стойкость, пока не придется когда-то сказать: «До срока закончена стройка!»

1930

 

Октябрьское слово

Приветственным словом лаская Пути наших дней и работ, Сегодня страна — мастерская, Встает на проверку, на смотр. Мы строим и жизнь, и заводы, Но, память о битвах храня, Не скинем с плеча и в работе Винтовочного ремня. И в будничных темпах и звонах, В рабочем поту и пыли Мы строимся часто в колонны Привычку борьбы закалить. И все это Верно недаром, — Чтоб, ненавистью накалясь, Антанта кровавым пожаром Не вздыбила наши поля. И чтобы Октябрьскую радость, Терпения тишь издержав, Правительственной канонадой Не выбила свора держав. Мы ценим И труд, и затишье. И все-таки, Если огнем И порохом Ветры задышат, Победу мы силой возьмем. Пока же С учебным задором Мы слышим, ровняя свой шаг, Из-за морей и пригорий Запевы рабочих атак. Мы слышим — Ломаются цепи — И, слыша, Набатом зовем: — Ломайте и стройтесь под крепи, Под россыпью наших знамен. И главное — песня и бодрость. И главное — крепкий удар, И главное — Ровная твердость В размеренных темпах труда!»

1930

 

Слово второй годовщины

1 Эпоха грохочет Развернутым строем Гудками заводов, Лесами построек. Пожарами плавок встают вечера, Конвейером грохают полдни, И песни, которые пелись вчера, Другими побиты сегодня. Мы юность эпохи несем на плечах И так вырастаем в рабочем просторе, Что просится каждый обыденный час На красную доску истории. 2 Рассвет идет С нагорных горизонтов, Высокогрудных, каменных, крутых, Рассвет идет В разгаре трудофронта Думпкарами раздробленной руды. Чтоб домны В беспростоечном разгоне, Проектные наметки перегнав, Стране давали Встречным эшелоном Проверенные тонны чугуна. Борьба идет Неудержимо, круто За каждый шаг, За каждый час и день, За качество Истраченной минуты, За качество Металла и людей. И все товарищи По слаженной работе По-новому взялись Историю создать. На всех ответственных Больших постах завода Стоят водителями Лучшего труда. Цеха вырастают упрямей, стройней Героикой песен, героикой дней, Шеренги героев рождая в стране, Путем большевистских разведок. И это ложится в газетной строке, Хорошею песней родится в строке, Великою славой грохочет в строке, Историей верной победы, Которая, вся Рассказавшись в заметке, Газетным листом Отправляясь в поход, Организаторам пятилетки Себя умножает В процентах работ. 3 Сегодня Газетой, окрепшей в борьбе, Пусть строки пройдут Юбилейным парадом, Живою историей Наших побед, Побед комсомольских отрядов, Чтоб завтра Дорогою третьего года Ударнее биться В ударное время За комсомольскую Мощность завода.

1932

 

Эти годы

Так и скажем... Это мы впервые За размах лопат и топоров Поднимали песни боевые Над землей палаток и костров. И стоим, не отступив ни разу, Под стальными крышами цехов Смирно! По военному приказу Нашей партии большевиков. Снова поднята заря, как знамя, И гремит Магнитная гора, На земле, над городом, над нами Звезды пятилетия горят. Молодость, по твердому настилу Этих дней, идущих без числа, Сколько ты знамен переносила, Штурмовых недель перенесла! Никогда вовеки не забудем, Только рассказать не хватит сил, Если о какой-нибудь минуте Разговоров будет на часы. Если эти годы не напрасно Назовем, победу заслужив, Грозным боем не на жизнь, а на смерть, Боем, открывающимся в жизнь. Снимем шапки молча по закону, Вспомним снова тридцать первый год, Сердце Михаила Крутякова, Кровью приказавшее: — Вперед! Пусть знамена падают поклоном, По стране товарищи встают, Легкие гармоники райкомов Песню похоронную поют. Пусть знамена зорями взовьются, Как цеха, как трубы, этажи. На земле во славу революции Песня запевается про жизнь. Снова поднята заря, как знамя. И гремит Магнитная гора, На земле, над городом, над нами Звезды пятилетия горят — Это значит: гром над миром бродит И встает на долгие года На стальных позициях завода Диктатура нашего труда.

1934

 

По земле бредет зверь

Крепкожильное отродье волка с бешеною сукой, на полях хлеба сжигая, в реках воды отравив, ты бредешь по белу свету и столапый и сторукий, по колена и по локти в неоплаканной крови. Ты бредешь по миру в полночь, в полдень ты бредешь под тучей, обнажив на страшной морде, опалив огнем атак, припеченные железом лапы черные, паучьи — клейма псарни Нюрнберга, клейма бешеных собак. Дети Африки сыпучей шли к шакальим стаям горным, жены Африки горючей насмерть падали у скал. С хрипом Африка сжимала перерезанное горло, к перерезанному горлу ты всей пастью припадал. Обнажив ножи косые воспаленными руками, сторожа твоих застенков в полночь Тельмана вели... И о том гремели волны, и о том гудели камни, ты дрожал во всех засадах городов своей земли. Ты глядишь багровым глазом (так багровы рты орудий) на страну, которой в песнях славой вечною греметь, где окованы ворота, где б тебя казнили люди, что стоят у карты мира в красном каменном Кремле. И тебе с восходом мнится, и тебе с закатом снится, что идешь, расставив лапы (где ни ступишь — там иди), от границы белорусской, от украинской границы, по сердцам московских парней, по моей идешь груди. Так велит твой голос крови, закипавшей ядом в ранах всех убийц и всех бандитов, снятых замертво с осин, — королей всемирной биржи с браунингами в карманах, поклонявшихся обрезу кулаков всея Руси... Перед боем, перед боем замолчали пулеметы. Не спеша двенадцать залпов на Москве куранты бьют, на разведку из Мадрида вылетают самолеты, на мадридских бастионах осажденные поют. Реки Азии краснеют боевыми рубежами, африканские разведки свищут птицами в горах, на портовых батареях люди пушки заряжают, открываются бойницы на осадных крейсерах. Ночь стоит над городами, на крутых бессонных тропах... Вот встает в темнице Тельман, в кандалах ладони сжав... Задыхается Европа, и летит сквозь все преграды телеграмма о тревоге коммунистам всех держав. Я клянусь великой клятвой перед всей моей страною, пусть к тебе приходит клятва, непреклонна и строга, сквозь железные границы, сквозь фашистские конвои, дорогой, далекий Тельман — пленник лютого врага. Я клянусь тебе сердцами парней русских, парней венских, парней гамбургских, мадридских, честных парней всей земли, у кого начало силы, у кого начало песни, у кого отцы по жизни вместе с Лениным прошли. Я клянусь: в минуту боя, под огнем, свинцом и сталью жить! В упор под зверьим взглядом умирающим, но жить. Не жалеть последней пули, не жалеть штыка, а если раздробится штык, — прикладом, сталью кованным, добить.

1936

 

Стихи о далеких битвах

1 За счастье и за мир родного края и мне пора бы с братьями в строю, оружие в руках своих сжимая, с врагом заклятым встретиться в бою. ...Но далеко колышутся знамена, друзья мои идут в смертельный бой... И в чутких снах долины Оймякона отгул боев я слышу над собой. И в нетерпенье, радостей не зная, всё жду я, сокол, скованный кольцом, — когда же мне страна моя родная прикажет встать и назовет бойцом. 2 В неистовых болях, в несносной тоске, и днем мне и ночью не спится, дышу я, как рыба на жарком песке, на койке полярной больницы. И вижу вдали — в полумгле голубой над родиной тучи, на родине бой. В огне золотые мои города, поля мои дымом повиты, от тихого Дона до невского льда в громах не кончаются битвы. И снова в атаку, штыками грозя, червонные звезды проносят друзья. Родные, с кем рос я, работал и жил, заводы и станции строя, с кем русых, веселых девчонок любил, смеясь и страдая порою. И мнится, что я за бойцами иду, повязки, как цепи, срывая в бреду. Кричу я, за строем бросаясь скорей: — Я с вами, я с вами, ребята! Я долго бежал от полярных морей... Я друг ваш, а стану за брата... Святое молчанье пред битвой храня, бойцы, улыбаясь, встречают меня. На каске звезда горяча, горяча... От тяжести голову кружит, железною ношей на тонких плечах мое огневое оружие. От боли шатаясь, с бойцами иду, повязки, как цепи, срывая в бреду. 3 Боюсь я, что поздно свобода придет... Растает на реках расколотый лед, раскроют ворота и скажут: — Иди! И счастье и слава твои впереди... Приду я в Россию. Утихла гроза. Навстречу мне женка прищурит глаза: — Здорово, соколик! Здорово, мой свет! А где ты, соколик, шатался сто лет? Друзья твои прямо прошли сквозь войну и кровью своей отстояли страну. Им вечная слава, почет без конца, а ты, как бродяга, стоишь у крыльца... Обижусь на женку, как сыч, загрущу, по старым квартирам друзей поищу. — Ни за что, ни про что попал я в беду, откройте, ребята, я еле бреду. В груди пересохло, и в горле печет... Но вижу в друзьях я большой недочет. Растут незабудки на бровках могил. А я вас, ребята, как братьев, любил. До синих цветов припаду головой, а мертвые спросят: — Зачем ты живой? Ты, видно, в боях не стоял до конца, что сердце свое уберег от свинца? Стучит твое сердце набатом в груди, оставь нас, товарищ... Прощай и иди!.. Повсюду, повсюду бушует молва, как немцев грозою разила Москва, горел Севастополь и Киев страдал. Шумят, вспоминая бои, города... Гудят города день и ночь напролет, В ожогах и ранах пирует народ. Отставив винтовки, надев ордена, бойцы отдыхают за чаркой вина. Мне скажут: — Куда ты идешь, нелюдим? Садись-ка за стол, посидим — подымим. Ты выпей вина да похвастай, где был, незваных гостей по-хозяйски ли бил? Иль с неба, иль с тылу, иль запросто в лоб заморскую сволочь вгонял ты во гроб?.. ...Мне пир как похмелье, минута что год, и хлеб словно камень, и хмель не берет... И думать нельзя, и не думать нельзя... Прости меня, женка, простите, друзья! У дальнего моря я долю кляну, что в горькой разлуке живу я в войну, что в первой цепи не шагаю в бою и люди не знают про доблесть мою.

1942

 

Две песни о Магнит-горе

1 Невидимый, невредимый, силу тайную хранит в сердце родины таимый удивительный магнит. Мне на свете нет покоя, нет удачи, нет добра — неотступною тоскою извела Магнит-гора. Дальним ветром, тихим зовом всё манит меня к себе, будто сына дорогого, непокорного судьбе. Я не раз бывал измучен, падал замертво в мороз, на костре горел горючем, не пролив и капли слез. Но припомню город горный, весь в огнях в вечерний час, — хлынут с радости и с горя слезы теплые из глаз. Я увижу, как по тропам росным утром на заре самым юным рудокопом я пришел к Магнит-горе. И, взрывая камень вечный, день и ночь в земной грозе, верных верностью сердечной больше ста имел друзей. Жил довольный хлебом черным, в праздник чай кирпичный пил, вместо доброй и покорной, непокорную любил. И желанной, нелюбимый, пел я, строя город мой, каждым камушком родимый, каждой гайкою родной. 2 Если я умру без слова, люди, будьте так добры, отвезите гроб тесовый до высот Магнит-горы. Под утесом положите и поставьте столб с доской: «Похоронен старый житель и строитель заводской». Дождь польет могилу летом, и на политом бугре загорится горицветом несгораемый багрец. И воротятся живые, старой дружбой мне верны, сталевары, горновые — бомбардирами с войны. Над могильником багровым снимут шапки в тишине, задушевным тихим словом, как живому, скажут мне: — Спи, товарищ, ты недаром ел на свете пироги, нашей сталью в громе яром насмерть скошены враги!.. И пойдут друзья спокойно плавить горную руду, как всегда — готовы к войнам, к жизни, славе и труду. Над моим усталым сердцем пусть же, здравствуя, живет всю планету громовержцем потрясающий завод. Как сердца стучат машины, сплав бушует огневой, и да будут нерушимы основания его. Ибо в годы сотворенья я вложил в них долей тонн — камень личного граненья, вечной крепости бетон.

1942

 

Парень из тайги

Получив топор с лопатой да харчей сухой паек, он тайгу прошел когда-то с краю, вдоль и поперек. В камнях гор и в руслах речек, по болотам, возле скал, без дороги, как разведчик, — летом золото искал. А зимой за крепким чаем, в пору бешеной пурги часто сиживал ночами с нами парень из тайги. Часом жил без хлеба-соли, от устатку падал с ног, при любой сердечной боли песню петь в артели мог. Мог под снегом спать, как дома, под дождем костер разжечь, сбить зимовку в два приема, на лопате хлеб испечь. Сам друзей лечил от скуки, сам мастачил сапоги... Был он мастер на все руки, этот парень из тайги. Но однажды мимоходом поклонился парень нам, паспорт взял, долги все отдал и пошел по всем фронтам. Год проходит — нет привета, два проходит — нет следа... Не случись тогда газета, мы не знали б никогда, как по высшему указу, не награду, как другим, целых три награды сразу дали парню из тайги. Значит, жили мы недаром, как положено парням, ели щи с одним наваром, хлеб делили пополам. Чай варить, так только вместе, лес рубить, так только враз, гадов бить, так честь по чести — так привык любой из нас. Каждый понял все науки, каждый знает, где враги, каждый — мастер на все руки, каждый — парень из тайги.

1946

 

Земляки

Бродит медленно над нами в стрелах радуг и лучей аметистовое пламя долгих северных ночей. В разговоре ночь короче, и, с ночлегом не спеша, греем душу до полночи разговором по душам. — А в Орле, чай, солнце светит... — А в Свердловске огоньки... — Значит, ты, земляк, с Исети? — Значит, так. — А я с Оки... Молча время подсчитали... Получилось в аккурат: за Окой светлели дали, над Уралом гас закат. И, дохнув из всех отдушин, жар в печурке заиграл... — Тут, земляк, чуток похуже... — Не Орел... — И не Урал... — День и ночь мороз по коже, вроде нет конца зимы. — Словом, тут не каждый может... — Кроме нас... — Так это ж мы! ......... Слышно: с жару хрустнут трубы, льдинка звякнет на окне. Тишина... — А вот к чему бы: снится мне моя во сне, а к чему? К какому счастью? То ли к доброму письму, то ли к долгому ненастью, то ли вовсе ни к чему? — Что к чему, никто не скажет. Мне, земляк, который год ни к чему одна и та же в снах проходу не дает. ......... — Нам больших наград не надо — ведь, по правде говоря, наивысшая награда — знать, что ты живешь не зря, что и ты других не хуже, — чай, не всякий был готов каждый день на здешней стуже проливать по семь потов. Всю тайгу обжить навечно, все долины мертвых рек разве мог бы несердечный, нерадивый человек? Мог такой согреть руками замороженный веками самый край своей земли? — Нет, не мог! — А мы смогли. ......... Снова в печку дров подкинут и поют два земляка для зачина про калину, а потом про Ермака. ......... ...И летят снега во мгле и над морем-океаном и в Свердловске, и в Орле.

 

* В дальнем детстве, в немыслимой сказке, *

В дальнем детстве, в немыслимой сказке, на часок отрываясь от книг, разглядел я, дивясь по-хозяйски, незастроенный свой материк. И пришлась мне работа по силе, и наполнилась честью душа, и не мог я жалеть для России ни покоя, ни рук, ни гроша. Будто в горе проверив, как друга, были мне, словно брату, верны — зимогоры с Полярного круга, садоводы с полей Ферганы. Будто был я прямой и упрямый, и пыталось ворье, как зверье, извести не свинцом, так отравой беспокойное сердце мое. Будто я умирал и не умер, голодал, обжигался и дрог. Будто стал я грубей и угрюмей, но забыть на минутку не мог своего незабудного края, где за все мои странствия зла горожанка, меня вспоминая, ни за что непутевым звала... ...Всё сбылось, что задумалось в детстве. Если я свою жизнь перечту, ровным счетом желаний и бедствий повторю золотую мечту. Позабыв невозможные сказки и годами не трогая книг, вправду я обошел по-хозяйски незастроенный свой материк. Вправду вырос и стал я солдатом, но заместо ружья на ремне были только топор да лопата непременным оружьем при мне. Вправду был я прямым, но нестрашным и, жулью не прощая обид, не сдаваясь в бою рукопашном, крепче всех не единожды бит. И, по чести проверив как друга, утирая ладонями пот, шли со мной до Полярного круга люди самых суровых работ. Вправду я умирал и не умер, голодал, задыхался и дрог. Вправду стал и грубей и угрюмей, но забыть на минутку не мог своего незабудного края, где, старея у старых ворот, горожанка, меня поджидая, до сих пор непутевым зовет. И теперь, пересилив невзгоды, как хочу я, хотя бы на миг, не стыдясь за прожитые годы, к ней прийти и сказать напрямик: — Если вы не забыли — любите без упреков, без слез, без причуд... За таких непутевых да битых — двух путевых, небитых дают!

1947-1949

 

* Если долго нет известий, *

Если долго нет известий, дни, недели и года, самым сердцем с жизнью вместе береги меня всегда. Если, вспомнив между прочим, люди спросят обо мне, поспокойней, покороче ты скажи им: — На войне... Если пища станет горькой, день тоскливей, ночь грустней, на минутку перед зорькой ты встречай меня во сне. Если бой тебе приснится, бой кровавый, смертный бой, разомкни скорей ресницы и припомни голос мой. Если в праздник на пирушке посоветуют: — Забудь... Ты не трогай с пивом кружки, песни пой и трезвой будь. Если вьюга-непогода в ночь завьется до утра, — пособи мне мимоходом обогреться у костра. Если голод ты знавала — пожелай мне в час еды долгожданного привала, хлеба, соли и воды. Если гром сосну расколет, дождь затопит все пути,- повели мне в чистом поле куст калиновый найти. Если я паду в дороге, — я почувствую в крови все заботы и тревоги, и желания твои. Пересиливая муку в полудреме и в бреду, положу на сердце руку, тихо встану и пойду.

1947-1949

 

Правда в песне, чтобы мать не знала

В голодный час, напомнив о знакомом, манят меня к себе издалека — «звезда полей над ветхим отчим домом и матери печальная рука». Покрыв седины старым полушалком, за двери дома тихо выйдет мать, последний хлеб подаст она гадалкам и обо мне попросит погадать. И скажут ей: — Гнездо родное свято, храни, голубка, кровлю и еду... Всегда на волю рвутся голубята, покамест не нарвутся на беду. А в мире вольном голод плечи сушит, костер войны пылает до небес, на землю птицы падают со стужи и злых людей непроходимый лес. И, опалив в краях далеких перья, не в силах жар и холод перенесть, придет твой сын, как нищий стукнет дверью и на пороге тихо спросит есть. Пшеничный корм наполнит кровью жилы, железной крышей сын покроет дом. И станет жить — легко, как деды жили, засыпав к зиме горницу зерном. И пусть сто туч плывет с огнем и громом — железной крыши им не поломать... Горит звезда полей над отчим домом, от добрых слов устало дремлет мать. Я не сомну последний цвет на грядке, усталых птиц не трону на лугу — и в белых письмах, ласковых и кратких, не в первый раз, родимая, солгу. Я напишу, что жду в делах успеха, живу пока в достатке и в чести, что собираюсь к осени приехать, из города невесту привезти. Но промолчу о голоде и ранах, о снежных ветрах, выстудивших грудь, что далеко у моря-океана от боли мне спокойно не заснуть. И не скажу ни слова о метели, что билась в окна зиму напролет, что смерть сидела нянькой у постели и вместо чаю подавала лед. Что ни добра, ни хлеба мне не надо, не надо зерен, павших без следа, и в отчий дом с тесовою оградой, конечно, не вернусь я никогда. И с мертвыми лежавший долго рядом, без солнышка, без ласки, без цветов, в весенний день, дыханием и взглядом почуяв силы, с радостью готов — в грозовый мир, где голод плечи сушит, костер войны пылает до небес, на землю птицы падают от стужи и злых людей живой дремучий лес. Где я забыл о сказках и молитвах, где выжег детский норов свой и страх, где ждут меня друзья в пирах и в битвах и женщины тоскуют в городах. И боевым предчувствием удачи — прекрасное, крылатое на взлет, в руках моих не знавшее отдачи любимое оружие зовет. Огнем каленный — скоро не устану, мороженный — с дороги не сверну, но если от друзей живым отстану — всю жизнь свою и душу прокляну. И я не знаю, где сложу я руки, увижу ли когда глаза твои... Благослови на радости и муки, на черный труд и смертные бои.

1947-1949

 

Наш комсомольский горком

Я — из тех горожан, у которых в первый раз — под Магнитной горой юность в сердце зажглась, будто порох, и просилась у Партии в строй. Вместе с нами в палатке, как дома, со штабным телефонным звонком, ни на час по примеру Парткома не смолкал комсомольский Горком. С каменистого дна котлованов, с тяжким грузом работ и забот, день и ночь по ступенечкам планов поднимались мы, строя завод. Наше — с ленинским профилем — знамя, становя во дворе заводском, зяб ты с нами и парился с нами на ветру, комсомольский Горком. В пору фронта, не мысля о тыле, промедление ставя в вину, словно в песне и мы уходили... Комсомольцы твои... На войну!.. Сгоряча не жалеющих силы, нас, порою обжатых врагом, будто чудом — спасал от могилы твой металл, комсомольский Горком. Тылом битвы, как видно, недаром оставался ты, мир сторожа. Был строителем. Стал сталеваром. Стал броней для своих горожан. Не стареет душа в человеке, если шел он с тобой прямиком... Побратался ты с нами навеки, дорогой комсомольский Горком. Сколько душ снарядил ты в дорогу, вывел к Партии — в люди, в бои! И, сменяясь в рядах понемногу, молодеют отряды твои. Значит, здравствуй на радость и славу, в каждом сердце гори огоньком, молодой, но партийный по нраву, старый друг, комсомольский Горком.

1958

 

Вечный пламень

Индустрия — вечный мой город, я сам — твой строитель и брат, твоим деревенским Егором был словно б столетье назад. Я сам, будто в давнее время, намучившись, как ученик, премудрость металлотворенья твоим подмастерьем постиг. Мы оба историей стали, хотя и не равен наш век: ты — мир из бетона и стали, я — мастер твой, но человек. По праву всего поколенья, что было твоим целиком, я стал твоим слухом, и зреньем, и верным твоим языком. Мы, люди, не смертны у горнов, ни старость, ни немочь — не в счет, в тот час, когда змеем покорным стихия металла течет. Здесь всяк по душевному праву к железному долгу привык... И вечного пламени плавок нельзя погасить ни на миг.

1967