ПРОЩАНЬЕ С ЮНОСТЬЮ
поэма
Какой бы пламень гарью нас не метил,
какой бы пламень нас не обжигал,
мы станем чище, мы за все ответим —
чем крепче боль, тем памятней закал.
...И я живу, не жалуясь на долю,
в пустыне, за полярною чертой,
привыкший к баням с ледяной водою,
привыкший к жизни трудной и простой.
Здесь все пути-дорожки перевиты,
здесь каждый вор отныне мне знаком,
здесь битые, матерые бандиты,
раздобрившись, зовут меня «сынком».
И, не глухой к соседским разговорам,
я про себя нередко слышу сам:
«Парнишка, видно, был неважным вором,
в своей деревне лазил по дворам.
Уж больно заморенный он и слабый,
как захудалый пес промеж зверей;
его, наверно, шибко били бабы
за масло, за сметану, за курей...»
В беде своей суровы, нелюдимы,
измерив жизнь на свой кривой аршин,
не верят люди в честные седины,
не замечают чистый след морщин.
...Отпела песни юность. Отмечталась.
Ушла моя жар-птица в перелет.
Уже сжимает чувства возмужалость
и сдержанность, холодная как лед.
Старухой стала девка-синеглазка,
в живой воде целебный дар исчез,
и не хватило хлеба старым сказкам,
чтоб верить им и требовать чудес.
И словно вовсе не было любимых,
живых девчат, не спящих до утра.
И надо вспомнить весны мне и зимы,
и подсчитать года свои пора...
1
Рожденный при царе, крещен в купели
в дому столетнем прадедов своих,
где входят в кровь, как воздух, с колыбели
желания, повадки, сказки их;
где по ночам — мы жались первым страхом —
выл домовой, яга стучалась в дом,
змей пролетал над крышей и с размаху
хлестал по окнам огненным хвостом;
где нам, мальчишкам, бабки нагадали:
по золотым жар-птицыным следам
за самым верным счастьем рваться в дали
к премудрым людям, к дивным городам,
людские притчи помнить слово в слово,
пройти всю землю вдоль и поперек,
добыть в бою из золота литого
заветный, непродажный перстенек.
С ним яд не травит, горе не калечит,
над ним ни жар, ни стужа не вольны.
Не страшно с ним идти врагам навстречу
и в мирный день, и в черный день войны;
с ним год от году ясный глаз яснее,
спокойней сердце, жилистей рука,
с ним человек в сто раз сильнее змея,
в сто раз бесстрашней лютого врага...
Но жили деды, старясь от безверья
в далекий мир чудесных небылиц,-
не довелось им рук обжечь о перья
никем еще не пойманных жар-птиц.
Из рода в род земной надел приемля,
хлеб добывая искони горбом,
с любовью деды веровали в землю,
всю жизнь лукаво сомневаясь в том,
чего нельзя доподлинно потрогать
сухой ладонью собственной руки,
не раз в уме жалеючи, что бога
им не пощупать... Руки коротки.
И, молча покоряясь божьей власти,
обид не причиняя никому,
не признавали счастья, кроме счастья
до ста годов прожить в своем дому,
не быть в боях, не мучиться разлукой,
тюрьмы не знать, не нашивать сумы
и ни мечтой, ни службой, ни наукой
не утруждать мужицкие умы.
Но помер дед. И, родом сиротея,
сыны его на кладбище снесли,
безбожники, вояки, грамотеи,
наследники его святой земли.
...И, может, деду в мертвом сне приснится,
как, чернозем отряхивая с рук,
в семнадцать лет, приметив след жар-птицы,
с его землей без слез прощался внук.
2
Есть города — из дерева и камня,
в рубцах и шрамах, с гарью вековой,
а нам пришлось вот этими руками
из вечных сплавов строить город свой.
По чертежам — чудесный, как из сказки,
рождением захватывая дух,
он дал нам всё — от хлебушка до ласки,
работу дал нам, каждому за двух.
Мы землю рыли, стены клали сами,
но не бывало случая у нас,
чтоб и во сне, закрытыми глазами
не видели мы даже в этот час
свой первый город, недоступный бурям,
никем еще не виданный вовек,
весь — без церквей, без кабаков, без тюрем,
без нищих, без бандитов, без калек.
И все-то в юности казалось проще:
и звезды ближе, и земля круглей,
весь мир, казалось, знали мы на ощупь,
едва приняв из рук учителей.
Надежный мир, где можем мы с порога,
впервые забывая детский страх,
потрогать небо — синее, без бога,
со смехом вспомнить о земных царях.
Где можно жить, как в самый светлый праздник,
по-русски настежь раскрывая дом,
любому гостю веря без боязни,
что он к тебе приходит не врагом.
Привычно наделяя черным цветом
бесцветное, слепое слово «враг»,
мы понимали, что живет он где-то,
со всех границ рванувшись к нам на шаг,
готовый юность выжечь, как проказу,
и не жалеть каленого свинца
для нас, еще не видевших ни разу
ни рук его, ни взгляда, ни лица.
Владея, будто змей, заморским миром,
он для убийц царем и богом стал.
Он звался папой, фюрером, банкиром
и величался оптом «капитал».
Казалось нам, по первому ненастью,
по страшным сказкам с детства он знаком
с железной головой, с гремучей пастью
и с огненным заморским языком;
с душою непроглядной, полной яда,
любого зверя лютого лютей,
дыханьем жгучим, ненавистью взгляда
он должен отличаться от людей.
Но в ясный день далекий гром не страшен,
и враг не страшен, издали грозя,
покуда по прямым расчетам нашим
кругом — одни надежные друзья,
покуда в женских ласках нет печали,
покуда мы при мысли о войне
невольно только сердцем подмечали,
кто будет в битвах с нами наравне,
кто сможет рядом впроголодь и в стужу
солдатскую поклажу перенесть,
кто песни любит, попусту не тужит,
горбом своим, как хлеб, добудет честь.
И как бы нас война ни разметала,
всю нашу юность в памяти храня,
товарищи мои, бойцы с Урала,
в боях бы поручились за меня.
Нам поровну приходится порою —
в полярный холод или в южный зной —
далекие огни Магнитостроя
припоминать с невольною слезой.
Нам поровну приходится, старея,
во сне ночами обходить с тоски
цеха свои, забои, батареи,
все уголки площадок заводских,
где мы работой славились когда-то,
где мы по суткам не знавали сна,
где жен себе сосватали без сватов,
от юности хмельные без вина;
где мы узнали, кровь смывая с кожи,
что кровный враг наш, тайный, но живой,
пробился к нам, нисколько не похожий
на все изображения его.
Невидимо, стоглазый и сторукий,
минуя все привады волчьих ям,
никем еще не признанный, гадюкой
он всюду полз за нами по пятам,
без свастики, без флагов, без орудий,
в той хитрой битве, будто невзначай,
в забоях засыпая нас по груди,
леса со стен срубая по ночам.
Он полз, как вор, под нашей тенью кроясь,
на золото считая барыши
за пролитую каплю нашей крови,
за муки каждой травленой души.
Он в праздники садился с нами вместе,
знал беды наши, вкусы, имена.
И если не хмелели мы от лести,
вином своим поил нас допьяна.
И в городе, омытом нашим потом,
от наших спящих жен невдалеке,
он песни пел нам по заморским нотам
на задушевном нашем языке:
о городах, которых мы не знали,
о славе неизвестных нам знамен,
о золоте, дороже нашей стали,
о женщинах, прекрасней наших жен...
...Разведчик смерти. Рано или поздно —
вернее, поздно и не к чести нам —
он будет понят, пойман и опознан
и, как убийца, скручен по рукам.
На черный день, последний день расправы,
когда минуты жизни на счету,
последней каплей собственной отравы
для нас хранит он сердцем клевету.
И, словно бы раскаиваясь с виду,
до жгучих слез жалея без стыда,
что мы живем и, не стерпев обиду,
по праву жертвы требуем суда,
крестом трехпалым осенясь под стражей,
перед судом открыв поганый рот,
он судьям пятерней на нас укажет
и первыми друзьями назовет...
Покуда жив, смертельно ненавистен
до сей поры живучему врагу,
терпеть я не могу ходячих истин,
но позабыть до смерти не смогу:
как больно нам, почти что не под силу,
в последний раз врага не поборов,
войти с ним рядом, молча, как в могилу,
в казенный дом бандитов и воров;
как страшно нам под мертвым камнем камер
однажды пережить такую ночь,
когда любимый город огоньками
из-за окна не сможет нам помочь;
как горько нам под стражею в этапах
по родине пройти в июльский день,
почувствовать лугов медовый запах,
увидеть крыши отчих деревень...
3
Полярный ветер. Сопки голубые.
Тиха в снегах тайга. Текли года.
Друзья меня, возможно, позабыли,
но я не забывал их никогда.
Я вижу их в работе и в сраженьях,
идущих с честью по земле родной,
их красота душевным отраженьем
не гаснет ни на час передо мной.
И мне ли не грустить о них до боли
в пустыне, где глаза слепят снега,
где трудно жить собратом поневоле
для всех сынков и пасынков врага.
В одном бараке видеть их с собою,
помочь по-братски, забывая все,
своим кайлом в нетронутом забое
на ужин заработать им хлеб-соль.
Последней папиросою делиться,
своим теплом спасать от зимних стуж
и, видя их улыбчивые лица,
знать все узлы змеиных длинных душ.
Как мертвецы, без чести, без опаски,
считая адской пыткой черный труд,
со всех своих страстей теряя маски,
здесь юности ничьей не берегут.
Здесь каждый вечер, расслабляя плечи,
гася сиянье глаз и свежесть лиц,
как ржа, травило душу человечью
звериное безверие убийц.
Ни памятью, ни жаждой, ни мечтою
не зная ни к чему людской любви,
они плевали на мое святое,
на все, чем жизнь текла в моей крови.
Они грозили: — Сдохнешь с нами рядом.
Забудь свободу. Будь как битый зверь.
Ни родине, ни матери, ни братьям
ты, нашей метой меченный, не верь!
Как против хвори, жутче, чем холера,
всю кровь мою бросала к сердцу вдруг
рабочая неистовая вера
во всё, что сам я строил парой рук.
А руки знали: есть на свете первый
мой город без крестов и без икон,
есть дом родимый, есть мой символ веры —
родным народом писанный закон.
Его кляли убийцы и бандиты,
срамили воры в страхе и тоске.
Но я дышал той верой, даже битый,
живя средь них, как ершик на песке.
Вот здесь пришлось мне с юностью проститься
и в первый раз со зрелостью бойца,
не раз и два, а двадцать раз и тридцать
вновь пережить, продумав до конца,
труды и муки, радости и встречи,
всей жизни каждый шаг и каждый миг
и в памяти горящие, как свечи,
страницы мудрых и любимых книг.
Здесь довелось мне, гневным и усталым,
душевной правдой разум окрыля,
хоть раз весь мир в своем увидеть, в малом,
как видел Ленин, спящий у Кремля;
въявь слышать шаг врага, и вдох, и выдох,
узнать его ходы, засады, стан,
и таинства боев прямых и скрытых,
и души близких и далеких стран;
всему найти жестокую примету —
добру и яду, злобе и любви,
любому взгляду, теплому по цвету,
но холодок таящему в глуби.
И мне не жаль ни крови, ни покоя
за строгий возраст первой седины,
за счастье знать оружие такое,
которому и в сказках нет цены.
С ним яд не травит, горе не калечит,
огонь бессилен, стужа нипочем,
не страшно с ним идти врагам навстречу,
друзей надежных чувствуя плечом.
С ним год от году каждый взор яснее,
спокойней сердце, жилистей рука,
с ним человек в сто раз сильнее змея,
в сто раз бесстрашней лютого врага.
4
Не может быть, чтоб силою отгула
родных гудков, их вечного «Пора!»
по-матерински нас не притянула
к груди своей Магнитная гора.
И, как солдаты, после битв живые,
испытанные болью огневой,
пройдя все испытанья силовые,
мы возвратились в вечный город свой.
Великий город, непокорный бурям,
своим трудом построенный навек,
свой — без церквей, без кабаков, без тюрем,
без нищих, без бандитов, без калек.
Железный город. Богатырь на страже.
Работой дни и ночи занятой,
поднявшийся над всею злобой вражьей
стальной творимой вечно высотой.
Здесь, как огонь, сердца людские чисты
и крепостью похожи на руду.
Здесь мы всю жизнь живем как коммунисты,
по радостям, по чести, по труду...
На холоде ладони разогреем
в руках друзей — товарищей своих,
по всем цехам, забоям, батареям,
на всех углах площадок заводских.
И до утра не в силах распроститься,
смутив себя, присядем у стола,
дивясь тому, что детских снов жар-птица
когда-то нашей юностью была.
Спасибо ей за сказку в колыбели,
за первую изведанную страсть,
за то, что заставляла рваться к цели,
без страха заблудиться или пасть,
за то, что жаждой мучила немало,
лишала нас еды, терпенья, сна,
когда для взлета крыльев не хватало,
а улица казалась нам тесна.
Но не забудем пустоцвет во взгляде,
когда, глазами избегая тьмы,
мы гордо жили, в тень свою не глядя,
и только в муках прозревали мы.
И враз поймём, что мы совсем не дети,
и наши раны пот соленый жжет,
и не было, и нет жар-птиц на свете —
есть наша воля жить на полный взлет.
И мы — почти что веку одногодки —
про юность песни вечные споем,
за юность нашу выпьем доброй водки
в последний раз... И чарки разобьем.
1943-1959
ПЕСНЯ О СТРАДАНИЯХ ПОДРУГИ
поэма
Дни за днями ходим рядом
эстакадою литой
с нашим горем и отрадой,
с нашей Любкой золотой.
Отсмеялись, забывая,
что на горе нам дана
на четырнадцать товарищей
учетчица одна.
С нею — друга не отбреешь
словом, крепким сгоряча,
ни за что не пожалеешь
онемевшего плеча.
Поворачивайся, кабы
на безусых мужиков
дорогая (всё же баба)
не глядела вожаком.
Где уж нам уж до любови,
коли, губы не раскрыв,
улыбается любому,
вроде ласковой сестры,
синим глазом не разведав,
кто измучился любя...
...Отсмеялись за беседой,
отстрадали про себя.
Так по своему урону,
у обиды в поводу,
проморгали, проворонили мы
девичью беду.
Не заметили, как песней
да ухваткой плясовой
неизвестный нам ровесник
водит девку за собой,
будто клятвой отвечая,
самой лучшей, самой той,
августовскими ночами
перед звездочкой святой.
Дни зарницами летели,
август сказкой позади...
Вот осенние недели
и недельные дожди.
В эту пору смутным часом
подошла в ночи одна.
Постояла, постучала
в стекла нашего окна.
Отворили, привечали,
словно время нипочем,
поздоровалась печально,
не спросила ни о чем.
Мы молчали. Было тихо.
И никто спросить не мог:
— Что за горе, что за лихо,
синеглазый огонек?..
Не почуяли, не знали
неразгаданную боль,
что окончилась слезами
злая девичья любовь.
И, как будто ради смеха,
всей судьбе наперекор,
сам любимый вдруг уехал
от любви своей, как вор.
Дни снежинками летели,
ветром путались в ногах...
Вот февральские метели,
перелетные снега.
Каждый день и каждый месяц
эстакадою литой,
как всегда, ходили вместе
с нашей Любкой золотой.
В холоду поземок вьюжных,
втихомолку, как могли,
пуще камушка-жемчужины
девчонку берегли.
По особенной поруке,
оградив ее собой,
всю работу в наши руки
брали мы наперебой.
Только где-то днем недальним,
не спросив самой пока,
поневоле загадали
день прощального гудка.
Мы же знали, скоро-скоро,
по причине горевой
Любка бросит горный город —
город славы мировой.
И на родине равнинной
с материнской долей мук
склонит голову повинную
в родительском дому.
И потянутся недели
надоедливым житьем
у высокой колыбели
над оплаканным дитем.
Нас припомнит ненароком
на работе заводской...
...Ночь за дверью, сон у окон,
губы скованы тоской.
Жили мы, не замечая,
как пришла весна, и вот
белый свет кипит ручьями,
в теплом золоте живет.
Цвет земной лежит на взгорьях,
по реке летит вода.
Позабыла девка горе,
позабыла холода.
Целый день зима лютая,
белоснежная гроза
по снежинкам тихо тает
в настрадавшихся глазах.
Да еще до боли узок,
перетянут в час любой
тонкий пояс каждой блузки —
белой, синей, голубой.
И, душевность сберегая,
как-то в полдень лучевой,
мы сказали: — Дорогая,
обойдемся... Ничего...
Поняла. И побледнела.
Со слезами на глазах
улыбнулась: — Ваше дело...
И ушла, не досказав.
День скучала, отдыхая,
а с утра пришла назад.
Всё стояла. Всё вздыхала.
Улыбалась невпопад.
Дома солнышко не светит,
в доме, зимнем и глухом,
все соседки, все соседи
бредят девичьим грехом.
День такой, огнем богатый,-
за недели, за года
все товарищи-ребята
не забудут никогда.
На широком белом свете
громко пели молотки,
улетали с южным ветром
синекрылые гудки.
На горе гудели камни,
поезда дышали в ход.
Мы горячими руками
с жарких лиц стирали пот.
От разлета безголосы,
распалены, как огонь,
брали с ходу под колеса
эстакадный перегон.
Любка, словно бы хмелея,
зашаталась на бегу,
белой кофточки белее,
простонала: — Не могу...
Снизу — грохот без ограды,
сверху — небо, с неба — зной.
Полетела эстакада
мимолетной тишиной...
Вдруг во все врываясь звоном,
как тревога, как беда,
засверкали телефоны,
закачались провода.
Три минуты — часом плыли,
будто впрямь из дальних стран,
красный крест автомобиля,
белоснежная сестра.
Любка, слезы пересилив,
улыбается добрей,
только губы спеют синью,
будто вишня в сентябре.
По ступенечкам отвесным
по настилу белых плах
мы снесли ее, как песню,
на взволнованных руках.
И погас, умчался былью
невеселый красный крест —
за гудком автомобиля,
за дорожный переезд.
В ночь ресницы не смежили,
всё гадали, всё тужили.
Утром в наш открытый дом
залетела весть о том,
как в другом, незнамом доме
белых коек и палат
несказанно молодого
Любка сына родила...
Мы пошли своей дорогой,
в вечный грохот, в черный дым,
и задумчивы немного
и отчаянно тверды.
За день отдыха не знали,
жаром-полымем дыша,
думкой тайною за нами
целый день девчонка шла.
И дышал — спокойно белый,
и кричал, сквозь дым и гром,
стоголосой колыбелью
дивный дом, родильный дом.
Развернули зори крылья...
И нежданно в час такой
двери легкие раскрыла
белой робкою рукой.
Говорила. Голос звонок.
Свет широкий в окна тек.
И заплакало спросонок
неразумное дите.
Кто расскажет,- потому ли
мы, впервые на веку,
сами руки протянули,
улыбнулись пацанку.
На лету минуток ясных
позабыли про часы.
И крутили миру на смех
долгожданные усы.
В эту пору, в это утро
не бывало на земле
старше ласковых и мудрых —
нас, проживших двадцать лет.
Солнце всходит и заходит,
снова ты в жару и дождь —
с непокорными в походе,
непокорная, идешь.
Гром гремит без перебоя,
гром гремит без берегов
и берем всегда с тобою
эстакадный перегон.
Чуть помянешь, как бывало,
как в тумане, как во сне,
как любила, как страдала,
как родила по весне.
А пока ложатся росы,
незаметны и легки,
под высокие колеса,
под сухие каблуки.
1933
ПЕСНЯ О ВЕЧНОЙ ЗАРЕ
из поэмы «Калина Баев — крестьянский сын»
Каждый день страна рядила
в подорожный суховей
самых верных и родимых,
самых первых сыновей.
............
Час за часом, год за годом,
зубы стиснув, руки сжав,
мы прошли огонь и воду,
смех и горе, лед и жар.
С нами, плеч не разгибая,
потом вымыт, славой сыт,
жил да был Калина Баев —
молодой крестьянский сын.
Как он встанет на заре,
над открытым миром,
хлопнут тысячи дверей
в городских квартирах.
Морем глаз вокруг горя,
здорово и мудро,
за него сама заря
объявляет утро.
И по всем статьям поры,
от земли до леса,
мир захвачен в топоры,
в переплет железа.
Сердце гор лежит в ногах,
бьется частым боем,
встала радуга-дуга
вровень с головою.
И земля на полный мах
вышла синим кругом,
и горят во всех громах
золотые руки.
Только вихорь забусит
потные сорочки.
Только катятся часы
пулеметной строчкой.
А пойдет Калина сам —
все возьмет руками,
вырастают корпуса,
бьются насмерть камни.
От забоя до реки,
по цехам долинным
нет дорожек, по каким
не ходил Калина.
Помнят ночи, помнят дни
и зимой и летом.
Слава гонится за ним,
от него — по свету.
Сто газет портретов ждут
почтой скороходной,
репортеры на ходу
целятся повзводно.
Но, как гром, не возмутим
никакой погодой,
он берет свои пути
в боевые годы.
Дымки песен разостлав
выше поднебесья,
три великих ремесла
знает лучше песен.
Первое — по топору
пустыри разметив,
неизменной парой рук
строить все на свете.
По второму — с камнем в спор,
подымая удаль,
вырывать из горла гор
потайные руды.
А про третье ремесло
много славы, мало слов.
Это — век на свете жить,
сталь отменную варить...
Провода гудят недаром,
по земле несут молву,
каждый знает сталевара,
что Калиною зовут.
Ста морями хлещет плавка,
в темны ночи ярче дня,
зори прежние в отставке
по бессилию огня.
И теперь в сплошных пожарах
небо над Магнит-горой
для всего земного шара
стало вечною зарей.
1933
НЕВИДИМКА
поэма
На Приднепровье жито смято,
в Руси пылают города,
и на шляхах, как в час заката,
багрянцем светится вода.
Ще третi пiвнi не спiвали,
Стожары светят с высоты,
а гулкий ход заморской стали
грозой течет через мосты.
Ростов шатает канонада,
перешибая потолки,
и старожилы Ленинграда
на битву строятся в полки.
А за Орлом в садах, в дубровах
шумит полночный листопад,
от скрипа виселиц сосновых
Смоленск и Новгород не спят.
И нелюдимо и сторожко
до синя моря напролет,
на всех дорогах и дорожках
нерусский окрик: — Кто идет?!
А идет навстречу страже,
как хозяин в стане вражьем,
дымом-пламенем таимый,
тьмой ночей, туманом рек,
по земле своей родимой
невидимый человек.
Через Днепр идет — не тонет,
через Харьков — не горит,
обожжется — не застонет,
кто такой — не говорит.
Гром над ним гремел у Пскова,
ливень мыл его в Крыму,
ветер берега донского
шапку высушил ему.
Неприметно, легким шагом,
по каменьям, по траве,
возле складов, возле штабов,
возле самых патрулей.
В каждой хате хлопнет дверью,
в каждом доме скажет вдруг:
— Эй, хозяин! Чуешь зверя?
На охоту время, друг!..
Спросит дедов на майдане,
хлопцев возле переправ:
— Чи вы чулы, громадяны,
шо нам Ленин наказав?
Поторопит, вызывая:
— Слухай, братка, будь готов!
Зараз пiвнi заспiвають,
вахта дремлет у мостов...
А уж ноченька-то ночь —
никому заснуть невмочь...
Захромали наши кони,
немцами подкованы,
все российские гармони
арестованы...
Вот и дожили, друзья,
до седого волоса,
даже песни спеть нельзя
вполуголоса...
Уж ты, сад, ты, мой сад,
невеселый ты, мой сад,
на дубах твоих столетних
братовья мои висят!
Разожгли фашисты печь,
автоматы сняли с плеч,
поселились гады в доме —
хозяевам негде лечь...
Сама сад я поливала —
нынче видеть не могу,
сама домик наживала —
сама домик подожгу.
И пойду гулять по селам,
по сожженным городам,
чужеземным новоселам
на Руси житья не дам.
Далеко в дыму позиций
неприступная Москва.
Далеко у стен столицы
бьются русские войска.
Сторона моя, сторонка,
вдовья, неутешная,
скольких за ночь похоронят,
скольких перевешают?..
Ой, да ты не плачь, не грусти,
нынче слезы не в чести,
бей фашистов чем сподручней,
мать их... господи прости!..
Вянет хмелю, как подкошен,
пересохла в вишне сласть...
Накопила девка грошей,
сама замуж собралась.
В Оршу босая ходила,
на наряд купила шелк.
Только пиво забродило —
на войну жених пошел.
Наезжали к ночи сваты
с пограничной полосы,
девку вывели из хаты
за две русые косы.
Не спросили сваты, верно,
бедна ли, богата ли,
под германским револьвером
до утра сосватали.
И просила девка мать
лихом дочь не поминать...
— Не видать менi веселья,
бела грудь замучена.
Дай же, маты, жменю зелья
самого падучего!
Дай же, маты, вострый нож,
что на вора бережешь...
Як я сватам послужу,
спаты рядом положу.
А несхочут сваты спаты,
хай повинятся ножу!..
Что ж вы к ночи невеселы,
новоселы-господа?
Или сбились, новоселы,
с невидимкина следа?
А живу я, как вчера,
возле старого двора,
под забором, под мостом,
под березовым кустом,
возле города Ростова,
возле Марьева села,
меж орешника густого,
где медведушка жила;
у дуба высокого,
вроде птицы сокола,
на болоте, на лугу,
крутояром берегу...
А если точно знать хотите
те крутые берега,
нынче сами приходите,
коли... жизнь не дорога.
Правил вор — фашистский ворон
русским городом Орлом,
загулял по гнездам вором,
подушил орлят крылом.
До утра в Орле не спят,
у могил костры горят,
по орловским старожилам
автоматчики палят.
А под утро, как спросонок,
из могилы встал седой
недострелянный орленок,
горожанин молодой.
На Оке густы туманы,
бережок с краев во льду,
остудил парнишка раны
и промолвил, как в бреду:
— Не считай меня убитым,
мой орлиный комсомол,
невидимым, позабытым
я вернусь в родной Орел.
Если раны вспыхнут болью,
я, товарищ, не паду.
Все, что скажешь, я исполню,
где прикажешь, я пройду.
Смерть навеки мне знакома,
сталь оружья по плечу.
Я Орловскому горкому
лично взносы уплачу!
А покуда пушки бьют,
Дон да Волга битвы ждут,
мы и сами над гостями
по-хозяйски правим суд.
— Хлеб советский ели? Ели!
А хозяев как жалели?
Мед советский пили? Пили!
Чем хозяевам платили?
Неостывшею золой, непромыленной петлей!..
Нынче жита не косили, все добро пошло в разор...
...Именем всея России
кровью пишем приговор,
втихомолку, ночью мглистой,
вполдыхания дыша...
............
Нынче с каждого фашиста причитается душа.
Ниже трав и тише вод
невидимка в бой идет,
стежки тайные сплетая,
ступит где — врагу беда:
бомбовозы не взлетают,
замолкают провода,
динамитом пахнут грозы,
и спасенья нет от гроз —
с ходу рвутся паровозы
броневые под откос.
А на речке Чигиринке,
от печали чуть жива,
с горя справила поминки
чигиринская вдова.
Наварила баба пива,
гречаныки испекла,
застелила всем на диво
три дубовые стола.
Помолилась в добрый час,
смыла слезы с карих глаз.
— Будьте ласка, паны немцы,
повечерять прошу вас!..
Оказали паны честь,
гречаныки сели есть.
Ели паны, пили паны,
надивиться не могли,
до полночи шибко пьяны,
паны наземь полегли.
Баба жар в загнетке взбила,
баба вьюшечку прикрыла,
за водою вышла баба,
повернула за дубы...
А наутро подле штаба
клали панов во гробы.
Бабу требуют к ответу,
отыскали вдовий след...
А на речке бабы нету,
ведра тут, а бабы нет.
Он идет перед народом,
невидимый на виду,
слово скажет мимоходом,
улыбнется на ходу.
Либо дедом бородатым
с вечной торбой за спиной,
а в суме-то, чай, гранаты,
будто хлебушко ржаной.
Либо бабкой в старой свитке,
а под свиткой, будто спит,
как младенец малый с виду,
громоносный динамит.
Либо хлопцем синеглазым,
на груди, как птиц, храня
окрыленные приказы
из далекого Кремля.
Либо девкой-домовницей,
а под шалью, только тронь,
красным солнышком таится
флага красного огонь.
Либо батькой, либо сыном,
либо дочкою с лица —
мимо дома, мимо тына,
мимо отчего крыльца.
Сколько раз меня встречала,
а встречать не чаяла,
нипочем не уличала,
милая, печальная...
Если я усну от боли
с легкой пулею в груди,
не ищи, как ветра в поле,
за недолю не суди.
И сложи такую песню,
будто в мире наяву
я, одной тебе известный,
невидимкою живу.
Я, как суд, иду по свету,
чистой правды не тая.
Там фашистам веры нету,
гибель ждет их там, где я.
А в Донбассе, страже зоркой
обушком кончая век,
вышел к шахте перед зорькой
невидимый человек.
Как ударил гром по штреку,
крепи вечные дробя,
не хватило человеку
малость смерти для себя.
Вышло войско по тревоге
на отвалы и валы...
Обыскали все берлоги,
к штабу дядьку привели.
Глянул дядька из-под чуба,
вытер бороду рукой,
дядька ростом до полдуба.
Смотрят немцы: кто такой?
Чуют немцы: взятки гладки,
дядька на зуб сам остер,
только в лоб получишь с дядьки,
по рукам видать, шахтер.
Вышел к дядьке для почину
старый, вроде главаря
(генерал, видать, по чину),
деликатно говоря:
дескать, вам, как диверсанту,
жить на свете ровно час,
опишите вашу банду,
а не то повешу вас.
...Зорька зрела ранним цветом,
ветер тронул тополя,
над Артемовским Советом
флаг германский шевеля.
Поглядел шахтер на небо,
сдвинул брови и сказал:
— Запишите, колы треба,
герр вельможный генерал.
Сам старенький, незавидный,
добре ваше геррство бье,
е у мене батька рiдный,
та браты у мене е,
та сынов с дочками мав,
та внучкiв нагодував,
та ще кумы, та ще сваты
дуже порохом богаты.
Та колы писаты кряду,
запишить менi — мою
всю донецькую громаду,
всю шахтарьскую семью.
Та ще треба записать
те, шо ты, собака, тать,
и в Донбаси тоби, татю,
николы не панувать!..
Не слыхать в полях сражений,
в селах улицы пусты,
возле складов оружейных
бродят тенями посты.
А по травам то ли шорох,
то ли щебет, то ли речь...
Тяжело фашистам порох
по ночам в Руси стеречь.
Не спасет его средь ночи
туча черная дождем,
если спички дождь замочит,
сердцем порох подожжем.
Ходят ходики без стука,
у порога бродит кот,
плачет бабка возле внука,
внуку плакать не дает:
— Спи, мой малый, помолчи,
воры съели калачи.
Нынче мамку взяли воры,
деда ищут, бабку бьют...
Будет голод, будет горе...
Баю-баиньки-баю!
А в московской стороне
на измученном коне
ездит тятька без дорожек,
день в бою и ночь в бою,
нам помочь пока не может...
Баю-баиньки-баю!
Слышишь, малый! Ровно в ряд
воры в горнице храпят.
Тихо, тихо, будто дрема,
как прикованный к ружью,
ходит дед твой возле дома...
Баю-баиньки-баю!
Ходит старый у ворот,
скоро в горницу войдет.
Не поднимут воры веки,
не увидят смерть свою.
Лягут воры спать навеки...
Баю-баиньки-баю!
Будет время, помолчи,
разведу огонь в печи,
чем душе твоей угодно
накормлю и напою...
Спи, мой тихий, мой голодный...
Баю-баиньки-баю!
Ты припомни, мать Россия,
непреклонная в войне,
как сама меня растила,
в зыбке сказывала мне:
«Если враг с его оружьем —
ложью, ядом и огнем,
словно змей, тебя окружит,
словно вор, вползет в твой дом,
стань живучим как вода,
негорючим как руда,
стань сильнее змей гремучих,
не сдавайся никогда!
Без сомненья, без опаски
по велениям моим
стань, родимый, будто в сказке,
вражьим глазом невидим...»
Не нашел я крепче силы,
чем святая сила — гнев.
Гнев поднимет из могилы,
закалит в любом огне,
поведет непобедимо
человека за собой
через крепость — невидимым,
невредимым — через бой.
Не считает стен преградой,
бронь застав развеет в пыль...
В гневе сказка стала правдой,
в гневе песней стала быль.
Будто вымер пленный Киев
в черном пламени-дыму,
в переулки городские
нет прохода никому.
Огневые ветры дуют...
...На горелом пустыре
чью-то старую, седую
мать пытают на костре.
Дюже бабка виновата
перед гадами была:
бабка смолоду когда-то
коммуниста родила.
Вырос в битвах невредимый,
изо всех душевных сил
крепче матери родимой
только Родину любил...
...Сохнут с жару капли слез,
палачи ведут допрос:
— Укажи, старуха, честно,
с кем он связан, где хранит,
как взрывает повсеместно
большевистский динамит...
То за сердце пламя тронет,
то колени обоймет...
Мать ни слова не проронит,
мать ни шагу не шагнет.
...Долог день, короток суд,
мать по Киеву ведут.
Вдоль по улицам паленым,
битым камушкам каленым,
по майданам, по посадам,
по днепровским берегам
под сыновним, может, взглядом,
невидимым для врага.
Может, скажет бабка слово
у несказанных ворот,
может, самого родного
перед смертью позовет.
И тогда, никак не волен
в горе справиться с собой,
сам из сказки выйдет воин
на убой — в открытый бой.
...Долог век, короток суд,
мать по Киеву ведут.
Стража слева, стража справа,
только шаг неровный тих,
и не стынет след кровавый
на широких мостовых,
да багровою листвою
опадают с высоты
над головушкой седою
обожженные сады.
Только кровь горит над бровью
в цвет багрового листа,
только гневом и любовью
в муке скованы уста.
А уж ночь, такая ночь —
никому дышать невмочь!
В Минске виселицы строят,
в Курске кровь, как воду, льют,
на Дону живых хоронят,
мертвым смерти не дают...
И встает, как жизни рада,
в бой за Родину свою
невидимая громада,
смертью смерть поправ в бою.
1942
ЛЮБАВА
Пролог
1
Синей осенью, в двадцать девятом,
о руду навострив топоры,
обнесли мы забором дощатым
первый склад у Магнитной горы.
Друг на дружке досаду срывая,
мы пытали друг друга всерьез:
— Где ж Индустрия тут мировая,
до которой вербовщик нас вез?
Договоры подписаны нами,
дезертирами быть не расчет...
И пришлось нам в тот год с топорами
встать на первый рабочий учет.
До чего ж это здорово было!
Той же самой осенней порой
как пошла вдруг да как повалила
вся Россия на Магнитострой.
Обью, Вологдой, Волгою полой,
по-юнацки баской — без усов,
бородатою, да длиннополой,
да с гармонями в сто голосов.
Шла да грелась чайком без закуски,
по-мордовски — в лаптях напоказ,
сгоряча материлась по-русски,
по-цыгански бросалася в пляс.
Будто в войске, со всеми по-братски,
как на битву, союз заключив,
шли отметные шагом солдатским
то путиловцы, то москвичи.
И дивился народ, раскрывая
удивленные тысячи глаз:
— Где ж Индустрия тут мировая,
та, что из дому требует нас!..
А вокруг — только степь на полмира,
тусклым камнем рыжеет гора,
да навстречу идут бригадиры,
комитетчики да повара.
У костров, до утра негасимых,
под сияньем Полярной звезды
здесь во фрунт становилась Россия,
все народы скликая в ряды.
И отсель до морей ледовитых
отдавалося в каждой груди:
— Землекопы есть?.. — Мы!.. — Выходите!..
— Есть партийные?.. — Есть!.. — Выходи!..
2
Я партийным по юности не был
и в ударники шибко не лез,
и ржаного пайкового хлеба
мне хватало на ужин в обрез.
Жил я вроде без лени и страха,
может, слаб на большие дела,
и своя, пусть худая, рубаха
ближе к телу всегда мне была.
Но скажу безо всякой оглядки,
договор отработав сполна:
здешних мест голоса и порядки
переполнили сердце до дна
то ли ширью своей многолюдной,
всем открытой на страдный постой,
то ли близкою, завтрашней, чудной,
несказанной пока красотой.
И какую разгадку найти ей,
если дивную, грозную ту
кто — индУстрией, кто — индустрИей,
кто — гигантом зовет красоту.
Был мне люб ее образ и страшен:
весь в громах, в озаренном дыму,
свыше сказочных замков и башен,
недоступных уму моему.
И еще — будто крепость, могучей,
аж до неба, с железной трубой,
той, что станет щитом или тучей
над моей деревенской судьбой.
...Будто выдало время задаток,
чтоб ценой отработанных сил
жил и я под брезентом палаток,
под подушкой портянки сушил.
По гудкам поднимался до свету,
шел под бурями, щеки знобя,
кроме города, коего нету,
никаких городов не любя.
Да чтоб ждал я по собственной воле,
по денечкам считая года,
как заветного дня своей доли,
как великого часа, когда
встанет наземь в железной оправе
чудо-юдо — мудреный завод
и в деревню меня не отправит,
а в ученье к себе позовет.
Вот и ждал я, да сбился со счета,
сколько дней отстоял я в строю,
сколько гербовых грамот почета
заработал на душу свою.
И не счесть ни в кубах и ни в тоннах,
не упомнить, какое число
лесу, камня, земли да бетона
через руки мои перешло,
сколько жару да хмельного пота,
силы сердца, да мозга, да рук
забрала и дала мне работа —
высший курс постройковых наук.
3
Стал я чуточку старше и крепче,
и не раз довелось замечать,
кто-нибудь да и спросит при встрече:
«А по батюшке как величать?..»
А однажды сошлись на ночевку
все соседи мои за чайком.
Вдруг заходит охранник с винтовкой
и велит мне немедля в партком.
Время позднее, стужа снаружи,
на меня все глазеют молчком:
дескать, что ж, подпояшься потуже,
чай допей, запасись табачком.
Чай не в чай, а пугать себя нечем.
И пошли. К огонькам по прямой.
А пурга наседает на плечи,
а охранник молчит, как немой.
А в парткоме народу не меньше,
чем в нарядной у нас пред гудком.
Бригадир с первой домны, мой сменщик,
у порога шепнул мне: — Нарком!..
Ну вхожу я, дают мне дорогу.
Я опешил... А тут наш прораб
увидал меня, вышел к порогу,
тянет к центру: давно, мол, пора!
Только слышу, как громко да часто
бьется сердце мое на весь мир.
А прораб говорит: — Наш участок...
...по три нормы... бетон... бригадир...
Человек с обаятельным взглядом
глаз горячих, в искринках огня,
вдруг легко поднимается рядом
и глядит и глядит на меня.
И тогда задохнувшись огромным
рыбьим вдохом, я вымолвить смог:
— Добрый день... Я Егор... с первой домны...
Добрый вечер, товарищ... — и смолк.
То ли грудь от волнения сжало,
то ли сердце зашлось под пургой.
А нарком, как ни в чем не бывало,
руку сжав, подсказал мне: — Серго...
Никогда не игравший с мечтою,
я стоял наяву перед ним,
чести этакой вовсе не стоя
по трудам невеликим своим.
И при всех вдруг меня разуважил,
молвит, голосом ласку храня:
— Ну спасибо товарищам вашим,
вам — от Партии и от меня!..
Чем же было теперь отвечать мне,
если в жизни моей небольшой
ни высоких заслуг за плечами,
ни глубоких наук за душой.
А нарком — напрямик, без осечки —
сыплет мне за вопросом вопрос
про житье, про палатки, про печки,
про еду, да пимы, да мороз...
И, ни в чем не успев разобраться,
говорю, осмелев наконец:
— Это верно! Живем тут с прохладцей...
Так и я ведь мужик, а не спец!..
Улыбнулся он, двинул бровями:
— Что ж, прошу извинить за прием
да за то, что послали за вами
невзначай человека с ружьем...
А потом попрощался со мною,
сел на белый некрашеный стул
и, чуть-чуть покачав головою,
на прораба с укором взглянул.
4
Я не знаю, взаправду ли, в сказке —
каждый час, каждый день, каждый год
сам Железный нарком по-хозяйски
обходил все участки работ.
Будто б раз перед самым рассветом,
приглушив от волненья буры,
горняки его видели летом
на крутых горизонтах горы.
А под осень — на трапах плотины,
по приметам действительно он,
с бригадиром одним беспартийным
полчаса толковал про бетон.
По сугробным, невидимым тропам,
поздним вечером, в лютый буран
он зашел на часок к землекопам
в освещенный костром котлован.
Может, нами порой не примечен,
утомясь от бессонниц и дел,
для торжественных радостей встречи
беспокоить он нас не хотел.
И, по компасу путь выбирая,
шел пешком через ямы и тьму,
к первым стройкам переднего края,
лишь по картам знакомым ему.
Ну а люди легко разглядели,
самым сердцем подметив в тот час,
как шагает он в длинной шинели,
нахлобучив кубанку до глаз.
Каждый раз — и зимою и летом —
не по слухам, не зря, не тайком,
по своим незабвенным приметам
знали мы, что приехал нарком.
Эх, и мыкались братцы-завхозы,
окна мылись, и шторки цвели,
и прорабы метались, как грозы,
под ногами не чуя земли.
И не как-то бочком да вразвалку —
все начальники наши в момент
враз бросались к бетономешалкам
добывать нам песок и цемент.
Будто в праздник, на скатерти белой,
вся бригада, садясь у стола,
даже щи со сметаною ела,
даже чай с белым хлебом пила.
А по складам, конторам, столовым
шепотком, отдаваясь как гром,
проходило железное слово,
огнестрельное слово: «Нарком!»
И недаром, бывало, с устатку,
загораясь душевным огнем,
горожане в походных палатках
по ночам толковали о нем.
Дескать, наш, настоящий, народный
комиссар всех заводов и гор,
будто он еще в давние годы
вел с самим Ильичем разговор:
как Россию спасем да распашем,
доживем до великой поры,
станем строить индустрию нашу
у чудесной Магнитной горы.
...И теперь вот, по-воински туго
сжав солдатскую пряжку ремня,
он проходит, оставивший друга
тихо спящим сейчас у Кремля.
В самый полдень, на зорьке, ночами
он идет сквозь жару и сквозь снег,
строгий-строгий, железный начальник,
Ильичевой души человек.
...Мы вчера разобрали палатку,
перебрались в бревенчатый дом,
домну сдали под сборку да кладку,
вроде б с домной простились на том.
Желтой курткой шагреневой кожи
наградил меня нынче цехком...
Даже будни на праздник похожи
при отменном порядке таком.
И, возможно, взаправду как в сказке,
каждый час, каждый день, каждый год
мой товарищ Серго по-хозяйски
обходил все участки работ.
Глава первая
1
По приказу — в порядке награды
за геройскую жизнь работяг —
получили четыре бригады,
как чертог, самолучший барак.
Всех приглядней, добротнее, выше,
и в морях городских огоньков
в десять труб он бушует над крышей,
в сорок окон пылает с боков.
А внутри — сухоребрые стены,
будто в бане настоенный жар,
и кипит день и ночь неизменный,
как на свадьбе, титан-самовар.
Как зажили мы сразу по-барски,
по ночам прогреваясь от стуж,
сто — украинских, русских, татарских —
околдованных городом душ.
Уж как справили мы новоселье,
голосисто — на трех языках,
да раскрыли у каждой постели
сундучки на висячих замках.
Каждый, будто хвалясь ненароком,
насовсем принимая жилье,
пригвоздил по-над стенкой, под боком,
все святое богатство свое:
веерок фотографий без рамок
с дорогой, ненаглядной родни,
в окружении огненных грамот,
заработанных в трудные дни.
И сияли они в нашем доме
вязью-прописью наших имен,
чистым золотом писанных домен,
вечным пламенем звезд и знамен.
2
На шаги отмеряя квартиру,
комендант, распорядок храня,
с уважением, как бригадиру,
красный угол отвел для меня.
Накупил я гвоздей на полтину
(чем я хуже хороших людей)
и раскрыл в том углу всю картину
незадачливой жизни своей.
Сверху — грамот бумажное пламя
так и пышет, аж сердце печет,
и на всех золотыми углами
припечатано слово «почет».
А пониже — на карточке мятой,
обгорелой, промокшей не раз,
батя мой — молодой, конопатый,
в дальнем детстве пропавший из глаз.
Будто, ныне почуявший силы,
с шашкой наголо, бравый на вид,
из далекой карпатской могилы,
как бессмертный, на сына глядит.
Возле — мамкин недавний портретик:
впрямь стараясь до слез не дышать,
на базарном присев табурете,
как на чудо, уставилась мать.
В давнем-давнем сарпинковом платье,
с детства памятном вдовьем платке,
как от боли к бессмысленной трате,
гомонок зажимая в руке:
пусть, мол, прахом пойдет та пятерка,
лишь бы кровный кормилец-сынок,
не торопкий на письма Егорка,
позабыть свою мамку не смог...
С ними рядышком, слева и справа,
красно солнышко глянцем двоя,
в два лица рассиялась Любава,
боровлянская милка моя.
Расцвела — ни на чью не похожа
и ничьей красоте не под стать,
что ни в сказке сказать невозможно,
ни железным пером описать...
Как, бывало, пойдем по базару,
все фотографы, сколь ни на есть,
просят сняться Любаву задаром,
красоту почитая как честь.
Вот и мне, не скупясь, чем богата,
в память самой первейшей любви
подарила Любава когда-то
четвертные портреты свои...
Слева смотрит — лукавая косо.
Справа смотрит — родная в упор.
Синеглаза, чудна, русокоса,
боровлянская вся до сих пор.
3
Словно вспыхнет горячая ранка
в самом сердце, когда в той дали
чуть увижу тебя, Боровлянка,
родный краешек отчей земли.
Там Тобол пузырится под кручей,
щучьи плесы, язевый простор,
и стоит на увале дремучий
с недорубленной просекой бор.
Стопудовые сосны из меди
даже в стужу цветут без простуд,
караулят малину медведи,
лисы тропки хвостами метут.
Там давнехонько в норке-избушке
хоронилась сама, как лиса,
да поймалась Кащею в подружки
Царь-девица, льняная коса.
Бабой стала толста и богата,
но сыны ее, внуки ее
знать не знали для кровного брата
слов милей, чем «твое» да «мое».
Там весь дол перекроен в полоски
и лежит, как рядно, полосат,
в бурых крапинах красноколоски,
в желчи проса да в дымках овса.
Там гнездится у самого яра
Боровлянка — смоленые лбы,
с керосинным настоем базара,
с хлебным духом у каждой избы.
Там истоптаны стежки-дорожки
в расписные, как терем, ларьки,
где звенят кренделя да сережки
и молчат топоры и замки.
Там в замшелой столетней церквушке,
полагая конец житию,
молят бога пробабки-старушки
о спокойном местечке в раю.
Видно, шибко завьюжило время,
всяк по-своему чует весну...
Даже деды там бороды бреют,
аж поземка метет седину.
Как земля, поколовшись от жданки,
ждет-пождет благовещенский гром,
с тайным трепетом ждет Боровлянка
по приметам судьбы перелом.
Там тревожат гудками в постели,
манят снами незнамо куда,
за поля, за леса, прямо к цели,
озаряя весь мир, города.
Как будильник, до самого света
отбивает часы каланча,
и стоит у крыльца сельсовета
белый камень с лицом Ильича.
4
Там полгода без письменной вести
каждый час меня матушка ждет
в родовом боровлянском поместье
с пятистенной избой без ворот.
По свидетельству тамошний житель,
там родился, дышал я и дрог,
поп Егор, боровлянский креститель,
за пятак меня тезкой нарек.
Там в соседях, за рытвиной лога,
ровней мне, но упряма и зла,
белобрыса, длинна, тонконога,
как опенок, девчонка росла.
Эту кралю с шипижным монистом
равнодушно я видеть не мог,
самострелом, разбойничьим свистом
ей житья не давал через лог.
Только бабы, назло мне, в отместку,
смеха ради, собравшись гурьбой,
величали девчонку невесткой,
сношкой нашей, моею судьбой...
Перед самым шестнадцатым летом
кончил я окончательный класс
и нанялся в писцы сельсовета,
вроде б в люди пробившись зараз...
...Разве вспомнишь сейчас по порядку,
как впервые за тысячу дней
не признал я свою супостатку,
как малец, обомлел перед ней.
Детство в прах разлетелось причудой,
будто в сердце пробили часы,
перед чудом самой крутогрудой,
налитой, скороспелой красы.
В гранях губ окаймилась оправа,
в глубях глаз народились огни...
И тогда попросил я: — Любава,
ни за что ты меня не вини...
В первый раз перед силой такою
невзначай угорев наповал,
не знавал я ни сна, ни покоя,
всех девчонок Любавами звал.
Никакой материнской управы
с той поры не терпя над собой,
как я хаживал возле Любавы,
за Любаву готовый хоть в бой.
Будто воздуху мне не хватало,
вдоль проулков шатались дома,
если вдруг не меня пригревала
талым взором Любава сама.
...Красота не бывает без славы.
И горластые, как петухи,
полетели к воротам Любавы
на гнедых рысаках женихи.
Многоженцы — вдовцы да расстриги,
в черных френчах, в сиянье сапог,
чьим папашам в подворные книги
зачислял я кулацкий налог.
Все Любаве колечки дарили,
ленты в прошвах, сатин голубой.
Свахи в душу к ней тропки торили,
выхваляя судьбу вперебой.
Дескать, жить ей в шелках, а не в ситце,
наживать не сухотку, а спесь,
да не хлебушком черным давиться,
а крупчатные шанежки есть.
А на масленке в пьяном оскале,
хлопья пены роняя вокруг,
мне на горе все тройки скакали,
умыкая Любаву из рук.
Как на спор, по хозяйскому праву,
встала вся боровлянская знать,
чтоб отбить мою милку Любаву,
под Кащееву лапу прибрать.
С лютой ревностью, с болью, с тревогой
я Любаву просил напрямки:
— Стань, Любава, хоть раз недотрогой
для чужой, нелюбимой руки...
То хохочет Любава, то злится:
— Покажи свою силу, Егор.
Посади ты меня, как жар-птицу,
за дубовые стены, в затвор!
Прямо в пасть женихам-боровлянам,
на вечерки, по горницам их,
шел я проклятым гостем незваным,
за Любавой, как главный жених.
Ухмыляясь, хозяева молча
самогон подавали в ковшах,
но со взгляда, косого по-волчьи,
не спускали меня ни на шаг.
Сколько ран — ножевых, не иначе —
да рубах, перемазанных в кровь,
износил я на теле горячем
за Любавину птичью любовь.
Быть бы мертвым мне или калекой,
но дедок мой, хотя коновал,
со своей лошадиной аптекой
ради внука кобыл забывал.
Снова жил я, бинтами спеленат,
и смеялась Любава навзрыд,
что любовь наша в реках не тонет,
на горючих кострах не горит...
То ли с жалостью, то ли с любовью,
по-соседски, ложком, без оград,
три раза к моему изголовью
приходила Любава подряд.
Трижды солнце взошло из-за бора...
От страдания, бреда, жары
охраняла Любава Егора
на манер милосердной сестры.
Крепким чаем мальчишку поила,
над мальчишкою груди клоня,
на гулянки три дня не ходила,
женихов не видала три дня...
На четвертый денек спозаранку
про Любавину честь во весь рот
зашипела змеей Боровлянка
возле мазанных дегтем ворот.
Сами свахи протопали боком
мимо дома, ворча про грехи,
и, кружа у Любавиных окон,
перемигивались женихи.
Пусть, мол, помнит заместо науки
эта девка, ничья до сих пор,
женихов своих цепкие руки,
дегтем писанный их приговор...
Будто мор в этом доме крестовом,
ставни наглухо, крюк на двери,
только плач проголосный, со стоном,
похоронный, Любавин внутри.
Как недужный, в бреду ли, со злобы,
все крюки посшибав, напролом,
я пробился босой, гололобый,
в тот, Любавой оплаканный, дом,
принося будто клятву-поруку
в молодой своей, битой любви:
— Слышь, Любава! Кончай свою муку.
В нашу избу ступай и живи...
И глядела Любава в глаза мне
боровлянским неласковым днем,
дочиста не обмытом слезами,
с черным ставнем за каждым окном.
И сказала Любава мне прямо:
— Отступись ты, Егор, от меня!
Не спасать тебе девок от срама,
ни ворот у тебя, ни коня.
Как нам жить под единою крышей?
Будто ты настоящий мужик...
В женихи ты достатком не вышел,
совершенных годов не достиг...
...Словно вспыхнет горячая ранка
в самом сердце, когда в той дали,
чуть увижу тебя, Боровлянка,
родный краешек отчей земли.
5
В Боровлянке, как гнездышко, малой,
в черный год начиная свой век,
выжил я, мужичок неудалый,
не обученный жить человек.
Хоть к чему бы я сердцем ни рвался,
хоть какой бы ни задал вопрос,
хоть за что бы руками ни взялся:
«Отступись...- говорят.- Не дорос!..»
Коли сроду удачей обижен,
ни в каком мастерстве не велик,
вроде б ростом ты с виду пониже,
слаб умишком, обличием дик.
Жить на свете, выходит, не просто,
и пока, для людей словно груз,
я ходил по земле, как подросток,
ростом с дверь, головою с арбуз.
И когда на объект перемычки,
с топором или тачкой в руках,
я ходил, как большой, по привычке
тряс поджилки мне заячий страх:
вдруг да к зорьке не выполню плана,
от одышки свалюсь на ходу,
прослыву у людей за болвана,
всю бригаду, как враг, подведу.
Но на штурмах бетонного века,
досыта заработав на хлеб,
понял сам, что и я не калека,
костью крепок и сердцем окреп.
Пусть дымилась на теле рубаха,
кровь по жилам бросалась в разбег,
наторел я работать без страха,
ради чести, за трех человек.
Ну какие орлиные крылья
крепче здешней, магнитной земли
отлучили б меня от бессилья,
от себя самого унесли!
Чем-то всяк здесь становится краше,
а заместо «твое» да «мое»
чаще слышно по-здешнему «наше»:
наше слово и наше житье,
баня наша, столовая наша,
наши планы, строительство, цех,
если к ужину пшенная каша,
так уж, будьте спокойны, на всех.
Будто в праздник, для всех без талона,
все становится нашим сполна:
наше солнышко, наши знамена,
город наш и Россия-страна.
Бороды для почтенья не надо,
всяк по своему нраву любим...
Вот меня полюбила бригада —
назвала бригадиром своим.
Пусть покамест душа беспартийна,
но, ценя эту душу за труд,
коммунисты считают за сына,
комсомольцы братишкой зовут.
В цехе доменном, словно бы дома,
я с прорабом не ссорюсь пока...
Вот ввели меня в члены цехкома,
для меня это — то же Цека!
Сам нарком, на глазах у народа,
лично глядя мне прямо в глаза,
за железный бетон для завода
всей бригаде спасибо сказал.
Весь Урал извещая об этом,
фото в четверть, в полметра статью
напечатала наша газета
про меня и бригаду мою.
Там, как рота, за мной, бригадиром,
вся бригада идет на аврал!
...Я читал ту газету до дырок,
а потом в Боровлянку послал.
Пусть чуточек поплачет родная
(ей и радость не в радость без слез)
хоть над тем, что, как в битву шагая,
сын до жизни геройской дорос.
Пусть посмотрит невеста Любава
и ответит мне, зла не тая,
чем краса ее, девичья слава,
драгоценней, чем слава моя.
Пусть на вид не удался красивым,
в силу чистых достатков своих,
может быть, я теперь по России
первый парень и первый жених.
Глава вторая
1
В добрый холод кто жив — тот и молод,
а живому — зима не долга...
И дымил, как зимовье, наш город,
на себя принимая снега.
Пусть сугробами каждые сутки
прямо к домнам, не боле версты,
шли мы, снова пробив первопутки,
на свои головные посты.
И, не чувствуя в том огорченья,
не считая потов никогда,
зиму звали мы тем горячее,
чем трескучей у ней холода.
Да не снегом, а пылью цемента
наши жаркие лбы пороша,
вот и эта зима, как легенда,
через нашу судьбу перешла.
Нынче солнышко лыбится с неба,
а внизу, все бугры оголя,
коченеет в разводьях от снега
железняк — городская земля.
А на ней без оград-палисадов
не дымит, заколев до нутра,
голый город, с боков и фасадов
на себя принимая ветра.
А ветра у нас хлеще, чем вьюги,
а земля у нас — вечный залог...
2
То ли с ветру, с устатку, с натуги
по весне я чуток занемог.
Вся бригада меня врачевала...
И бетонщики, как доктора,
дали мне всяк свое одеяло,
снова спать уложили с утра.
...Вот гудки перетаяли где-то,
и, сдаваясь бредовому сну,
сердце к солнцу взмывало кометой,
снова падало в стужу, ко дну.
Будто в мозг мой все жилки стучали,
и как гром рокотнул из-за гор:
— Где живет тут бригадный начальник,
наш земляк, боровлянский Егор!..
Словно оземь ударилась память,
бред, как пламя, метался и гас,
и погас невзначай со словами:
— Бригадир! Проживает у нас...
Значит, это по должности строгий,
учиняя полдневный обход,
сам кому-то на нашем пороге
комендант наш острастку дает:
— Только вам здесь, гражданка, не место!
Тут, считай, монастырь. Но — мужской.
Кто сама-то вы? — Мы-то! Невеста!
— Не пущаю... — А кто ты такой?
Как воскрес я тогда из-под груды
одеял, пропотевших дотла,
не боясь ни стыда, ни остуды,
чуть не этак, в чем мать родила.
Прямо с койки, броском волкодава
коменданта настигнув в сенях,
говорю: — Так ведь это ж Любава!
Ты, начальник, и впрямь, как монах...
А Любаву узрев, будто пташку,
что стомилась, в пути изморясь
(полушубочек — нарастопашку,
на подоле и валенках — грязь):
— Залетай, — говорю, — золотая!..
И, вовсю распахнув два крыла,
будто впрямь высоко залетая,
во дворец наш Любава вплыла.
И глядит на меня, как в обиде,
дескать, ясно: незваный не мил!
Года два парень девку не видел,
а увидел — язык проглотил...
И нашло мне на разум затменье,
вроде тучки на солнечный свет,
сердце бьется в чудесном смятенье,
надо слово, а умного нет.
— Как дела? — говорю. — Любо-мило!
Все дела будто сажа бела:
две депеши в твой адрес отбила,
а по городу пеша пошла.
Шла, как дура, несыта, немыта,
с каждым встречным вела разговор,
где живет, мол, герой именитый,
преподобный строитель Егор!
Некорыстно твое именитство,
тут вас тыщи героев таких.
Ну а ежли решил не жениться,
дело ваше, товарищ жених...
— Да уймись ты, — прошу, — хоть на милость!
Чай, не женка, а прешь на скандал.
До сих пор ты мне снишься, как снилась,
а депеш — и во сне не видал.
Верно, где-то на торных дорожках,
по сухим да обжитым местам
ходит почта в казенных сапожках
и неделю не жалует к нам.
Будто камень свалив стопудовый,
легким сердцем желая вздохнуть,
покрестила Любава, как дома,
лоб да плечи, да мощную грудь.
Как почуяла высшую смелость,
ту, что с ходу берет города,
руки вымыла, переоделась,
космы в косы сплела. И тогда
в белой, смытой до дырок холстине,
тканной впрок до гражданской войны,
преподносит мне мамкин гостинец,
хлеб да соль от родной стороны:
вроде шаньги — ржаная коврига
да кирпичного цвета калач...
И раскрылась Любава, как книга:
— Вот, Егорша, хошь смейся, хошь плачь!
Дожилась Боровлянка до крышки,
обносилась, считай, догола,
пашаничку сдала как излишки,
на ржаные хлеба перешла...
Дескать, кончились свадьбы-гулянки,
кулакам снарядили обоз,
и отныне в одной Боровлянке
две коммуны да третий колхоз!
Каждый вечер собранья да сходки,
в каждом доме галдеж да дележ.
Терпят люди по доброй охотке,
им по нраву, а мне невтерпеж...
«Ладно, дескать, за вести спасибо.
Вся ты, — думаю, — мне по плечу,
хоть и нрав твой маленько... с загибом...»
— Ну, так что ж, — говорю, — излечу!..
А над нами, глуша в ту минуту
охи-вздохи, смешок, шепотки,
как взыграли, подобно салюту,
мирового гиганта гудки.
И явилась, умаявшись за день,
в свой барак на законный ночлег
вся родня по жилью и бригаде —
сто, считая меня, человек.
Прямо с ходу из жаркого дела —
в драных робах, в бетоне, в поту,
вся родня моя тут разглядела
раздобытую мной красоту.
И хохочут друзья: — Стенька Разин!
У какого такого царя,
в чьей земле ты опять напроказил,
чью ты дочку увел втихаря?..
А Любаве бы спать, да не спится,
в людях — словно сама не своя...
— Не тушуйся, — кричат, — молодица!
Не оставим тебя без жилья...
Через тын комендантского склада,
тес да гвозди добыв на ура,
сей же час штурмовая бригада
заработала в три топора.
Угол мой, продымленный махоркой,
бригадирский мой штаб-арсенал
за тесовой двойной переборкой
не светелкой, а клеткою стал.
Жил у нас некий спец из мехцеха,
так и тот расстарался, как мог:
взял да врезал в косяк ради смеха
нутряной иностранный замок...
Всё дивилась Любава замочку,
в дверь вошла, поигралась ключом...
И вселила себя в одиночку,
вроде даже и я ни при чем.
3
Словно кто-то вдруг помер в бараке...
Каждый голос слегка поутих.
Матерщинники и забияки
разом стали смиренней святых.
Две гармони, вздохнув, онемели,
свет погас через двадцать минут...
На денек, на другой... На неделю
замер наш холостяцкий приют.
Курим в сенцах, шагаем степенно.
А чихнем, так и то невзначай.
Даже чай-кипяток перед сменой
молча втемную пьем по ночам.
В эти смутные ночи апреля,
признавая Любавин режим,
как бездомный бобыль-погорелец,
я кочую по койкам чужим.
И трунят мужики без пощады:
— Пропадешь, бригадир, ни за грош!
Видно, девка — мудреней бригады,
коли ты управлять ей не гож...
Шутка шуткой, кому-то забава,
а меня прострелила насквозь.
И сказал я: — Живем мы, Любава,
людям на смех, как нелюди — врозь.
Пьет Любава чаи преспокойно:
— А моя-то какая вина!
Без венца, — говорит, — да закона
все равно я тебе не жена.
И пошто нам, Егор, торопиться!
Нонче в мире, пущай не для всех,
пост великий, страстная седмица, —
девке мыслить по-бабьему — грех...
Мне в страстях моих пост не помеха,
но, как взводный в армейском строю,
так и я на строительстве цеха!
Даже в штабе его состою.
И теперь, по велению штаба
починая ударный сезон,
мне просить выходной у прораба
ради свадебных дел — не резон...
Дорог день твой, весна пятилетки,
и работушки — невпроворот.
А невеста из собственной клетки
все равно никуда не уйдет!..
Вот и парюсь — хоть праздник, хоть будни,
в жарком цехе с темна до темна.
А Любава то спит до полудня,
то часами глядит из окна,
то, последний червонец запрятав
аж под кофту, чтоб вор не достал,
как пойдет на весь день до заката
отоваривать свой капитал.
Ходит, ходит, а выходит кукиш!
Хоть Любаве товар и пригож,
а деньгою, его не укупишь,
не заробив горбом, не возьмешь.
Как назло ей, придумали люди
ордер, карточки, пропуск, талон...
Против этой рабочей валюты
никакой капитал не силен.
Примечаю: привяла Любава,
то ли жизнь, то ли харч не по ней.
Словно в кровь подметалась отрава,
дни всё краше, а девка — бледней.
Я прошу: — Не тоскуй!.. — Не тоскую...
— Не хвораешь ли?.. — Вся на виду...
— Может, должность займешь поварскую?
Так хоть завтра же в цех отведу...
Все сто раз я отмерил как будто,
а Любава отрезала враз:
— Ты мне крылышки службой не путай,
коли сам в ней по горло завяз...
4
Вот живем себе в истинной были,
дни считаем по графику смен,
божьи святцы давно позабыли,
а церквей не видать и во сне.
И Любава под нашенским кровом,
возле наших затей и забот,
старый стиль перепутала с новым,
спутав свой календарный подсчет.
Шла бы жизнь моя, как по линейке,
но, видать, что по важным делам
секретарь комсомольской ячейки
вдруг намедни пожаловал к нам.
А такое бывает нечасто,
чтобы сам, да к ночи, да врасплох...
Хоть и молод, а все же начальство,
ну и парень, известно, не плох.
Для острастки, не ради прикраски,
смотрит в корень, навылет, в упор,
чуб казацкий, кожан комиссарский,
так ведь смолоду форс не в укор.
Как велел он, мы свету наддали,
спящих будим, мол, спать недосуг,
отодвинули койки подале.
Стол на круг. И расселись вокруг.
И глядим, не скрывая опаску,
видно, шибко недобрая весть...
Встал наш гость, словно каменный весь:
— Завтра лодыри празднуют пасху!
А промеж вас охотники есть?..
Сразу легче вздохнулося хлопцам,
сто тревог отошло будто в пляс.
Кто смеется: — Без нас обойдется...
Кто хохочет: — Нас график упас...
Слово «пасха» сквозь две переборки
услыхав даже в час забытья,
из своей позабытой каморки
вдруг выходит Любава моя.
Стала в тень, с секретарского чуба
сонных глаз не сводя, как сова...
А товарищу вроде бы любо,
улыбнулся товарищ сперва.
Словно ожил, расправился, вырос.
— День у нас, — говорит, — не пустяк!
В бой идем против старого мира,
кто не вышел, тот — внутренний враг.
Вот он, фронт наш, — за каждым окошком,
мы, свой пот проливая на нем,
всяк на совесть, не токмо что с ложкой,
новый мир без креста создаем...
Мы пока и в уме не сличали
цех свой с фронтом и с боем свой труд.
Только мера та, как величанье
жизни нашей, пришлась по нутру.
А товарищ, часов не считая,
души наши тягая в полет,
словно карту земную читает
с озаренных Госпланом высот,
говорит, будто песню поет:
— Славен город наш, страдный отныне,
славен город наш будет всегда,
будто первая в мире святыня
с вечным чудом людского труда.
И да здравствуют будни начала
и ударники черных работ!..
А в окошке звезда отгорала,
ночь пасхальная шла на исход.
Смолк товарищ, коль время приспело,
с этой ночи нам чем-то родной,
чуб откинул со лба и несмело
улыбнулся Любаве одной.
Только губы поджала в полоску,
да глаза для красы отвела...
Заявляет Любава по-свойски,
как юнцу из чужого села:
— Где уж здешним местам до святыни,
чё плести понапрасну хвалу, —
храмов тутока нет и в помине,
а сортиры — на каждом углу...
Так и крякнули мы тут могуче
от конфуза за экую прыть.
Тоже — правда! А чем ее крыть?
Вот уж подлинно гром не из тучи,
всем деревня дала прикурить,
все святое свела наизнанку так,
что сразу никак не помочь...
И спросил секретарь: — Вы, гражданка,
невзначай не кулацкая дочь?..
И, признав себя всех виноватей,
как ответчик, по чести встаю:
— Вы, товарищ, меня извиняйте
за гражданку, невесту мою...
Дескать, сдуру — язык у гражданки
часом тоже как внутренний враг.
А сама — из моей Боровлянки.
И отец — мой сосед. Середня-а-ак!..
Хоть горела Любава, как свечка,
принимая на людях сором,
в первый раз, не сказав ни словечка,
пожалел я ее не добром:
«Кабы ведать сперва да поболе
обо всех твоих думках и снах,
не бывать бы тебе моей болью,
не смешить бы мне мир в женихах...»
Глава третья
1
А меж тем той пасхальной порою
слух прошел из барака в барак,
как один бригадир Бетонстроя
по женитьбе попался впросак.
Вот приехала к парню на стройку
та зазноба, что в сердце живет,
а у парня гармошка да койка —
все имение, весь обиход.
Нет ни чашки, ни ложки, ни плошки,
по-хозяйски сказать, ни шиша!
Да и девка — не клад по одежке,
но сама по себе хороша...
Слух — не диво. Но словно бы ради
дел каких да картежной игры
как поперли к нам (в гости к бригаде!)
со всего околотка шабры.
Бьем тузами носы вместо кона,
байки баем до самого сна.
По причине сухого закона,
как монахи, поем без вина.
Словно парни, по таинству чести,
вспомнив милок, столь дивных вдали,
при чужой ненаглядной невесте
посиделки себе завели.
Пусть сама никому не знакома,
и Любаве никто не знаком,
но сияет она, как икона,
с деревянным в сей миг языком.
Только искоса глянет на лица,
не дыша запечатанным ртом,
слово лишнее молвить боится,
песню спеть, посидеть за столом.
То зардеется, то побледнеет,
в клеть пойдет — повернется назад,
чтоб тайком не смеялись над нею
за чудной боровлянский наряд.
Ну а гости кряхтят от старанья,
кабы девку с незримым венцом
не смутить, не спугнуть, не поранить
жадным взглядом да острым словцом.
Как посмеешь тут гостю любому
указать от ворот поворот!
По полям, по Любовям, по дому
истомился мой кровный народ.
Кто здесь главный, не ведаю сам я:
парни тут — словно рыба в воде,
заплывают и дядьки с усами,
а без дедов нет жизни нигде.
Вот заходит такой бородатый
старичище, в саженную высь:
— Кто надумал жениться, робяты?
Покажись!..
Я смеюсь: мол, юродствует старый...
А старик до суровости строг:
— На-ко, внук, — говорит, — вместо дара
на хозяюшкин стол... образок!..
И торжественный не понарошку,
непонятный, как бог Саваоф,
подает деревянную ложку,
золоченую, райских цветов.
Ох, и ложка... Мастацкой обточки!
Будто в масле на вид и на вкус...
И на донце — в тройном ободочке,
как сердечко, карминовый туз.
А зачем она мне, грамотею,
кто от личного скарба отвык!
Но души моей не разумея,
хвалит дар свой настырный старик...
По законам бурлацкого рода,
будто сытости вечный залог,
эту снасть при закладке завода
старый с Волги в котомке берег.
Быть ей, стало быть, чьей-то обновой,
раз владетелю ейному тут
в постройковой рабочей столовой
ложку прямо во щах подают.
— А покамест и чурка сгодится,
старый быт хошь и гоним во гроб,
а твоей, — говорит, — молодице
новый быт не припас Церабкоп...
А взаправду, у нашего быта
столько было помех и прорех...
И в обед в заведеньях Нарпита
ложек нам не хватало на всех.
Но рукою не тронув покуда
ложку — бывший бурлацкий кумир,
злюсь: — На черта мне эта посуда?
Не босяк же я, а бригадир!..
Аж старик заморгал, как спросонок,
будто впрямь удивляясь тому.
— Ишь ты, значит, какая персона!
Ну и ладно. А спесь ни к чему...
Это баре, мол, были спесивы,
ели-пили на наши рубли,
управляли казною России,
нам на ложки сберечь не могли...
А теперича съехались к папам,
чтоб задать нам по-римски «капут».
Ну и мы, мужики, не культяпы,
пусть они там без нас проживут...
Сам запыхался со смеху старый,
гости с хохотом сбились в проход,
и Любава платочек достала,
прикрывая разинутый рот.
Кто-то сбоку мне шепчет с укором:
— Что ты, милай... Примай, не гордись.
То ж старшой наш... тот самый, который...
Землекоп... Мировой рекордист...
...Ни во что моей власти не ставя,
с той вечерки сбесились шабры,
как по сговору, прямо Любаве
всякий хлам волокут как дары.
То портняжьи, то прочие снасти,
чугунок, сковородку, поднос.
Даже кошечку дымчатой масти
незнакомый татарин принес.
Ожила, оснастилась каморка
для покоя, еды и питья...
Столик, тумбочка, синяя шторка —
все хозяйкино, только не я.
2
Поутру, с цеховой разнарядки
замечаю без всяких обид,
как меня в любопытной приглядке
чуть не всяк разглядеть норовит.
Видно, слух донесло и досюда,
а легко разве, чуя, в чем суть,
перелетному, вольному люду
на того чудака не взглянуть,
что, в душе оказавшись тихоней,
перед девкой в любовном плену,
в самом что ни на есть Вавилоне,
сам завел себе чалку — жену.
Я-то жизнь разумею толковей,
но и то удивляюсь порой:
вроде правда, что сердцем прикован
ко всему, что сработано мной.
И шагаю с бригадой по цеху,
долг приняв на себя за двоих...
А ведь домна мне вовсе не к спеху,
денег надо не больше других...
В самый полдень (мне это не ново),
работяг проводив на обед,
по внезапному, срочному зову
прихожу в цеховой комитет.
На железном (из сейфа) престоле
ждет меня председатель один.
— Чем, герой, — говорит, — недоволен,
чем цехком тебе не угодил?
Дескать, друг ты, а совести нету,
как безродный, женился тайком.
Даже мне не шепнул по секрету,
не чужие же — штаб да цехком!..
Ну и я называю причину:
— Вы ж начальник?! И свой да не свой...
— Так суди, — говорит, — не по чину,
чин — что бляха, а я — горновой!
Как отмаемся, выстроим домну,
сам сбегу из чинов на завод.
А покамест и мне, горновому,
в этом чине хватает забот...
И вручает на бланке со штампом,
чьим — не в счет, но законным вполне,
от ударного нашего штаба
в честь женитьбы приветствие мне.
А в придачу в конверте казенном
со следами рябых штемпелей
целых три промтоварных талона
с хлебной карточкой — женке моей.
— И живи, — говорит, — здесь хоть вечно
с жинкой под боком, как господин.
Хлебом-солью тебя обеспечим,
в первом доме квартиру дадим...
Лишь помыслил я с горькой досады
рассказать про Любавину блажь.
— Все, — смеется, — спасиба не надо,
домне скажешь... бетоном отдашь!..
А на зорьке с последним обходом
шел прораб, наказал по пути:
— Вы, егоровцы, всем своим взводом
не забудьте к кассиру зайти...
Наш кассир, уважаемый дядя,
не великий, но праздничный чин.
— Снова премия вашей бригаде, —
говорит, — за ударный почин!..
«За удалый!» — мне чудится ныне.
Все же дивно и радостно нам,
что на совесть за всё наградными
платит город крестьянским сынам.
3
Вышла снова Любава под солнце
крепостям Церабкопа на страх
с целой пачкой бумажных червонцев,
в полной силе, при всех козырях...
А к закату сносилась та сила...
Отдает мне Любава отчет:
— За червонец баретки купила,
по печатям гляди: «Скороход»!
Три червонца сгубила на ситцы,
а к чему столь — самой невдомек:
без портнихи тем ситцам не шиться,
без пошиву — какой от них прок?..
Хватит на год мне мамкиной юбки,
по фасону сойдет, мол, за клеш.
А червонцы свои... от покупки,
все шешнадцать, бери, коли хошь...
И случился меж нами при этом
обязательный, как понятой,
добрый друг с непременным советом,
говорит: — А базар-то на что?
Сам своди свою гостью Любаву,
а уж там, хоть и втридорога,
всякой справы по женскому нраву —
как в Парижах. Была бы деньга...
Не бывал я в таком обороте,
не манил меня редкий товар.
Только, если Любава не против,
мне не страшно... Базар так базар!
А назавтра, обед свой отставив,
от бригады налево кругом,
как рванул я из цеха к Любаве,
и к базару... С Любавой. Бегом.
В самом деле, у нас втихомолку,
на плешивом бугре городском,
не базар — а сама барахолка
завелась, как в Париже каком.
Тут пропойцы шикуют в загуле,
рыщут воры и к каждому льнут,
казачье русской горькой торгует,
старушонки кресты продают.
Козыряя вестями от бога,
ворожейки войною грозят...
Мне бы плюнуть на всю эту погань
да шагать без оглядки назад.
Но Любава, не пробуя брода,
так и лезет сама в быстрину,
в толчее барахольного сброда
заприметив приманку одну.
И, боясь, что товар перехватят,
к самой цели пробившись плечом,
смотрит девка... Действительно — платье.
Синеморевое... — А почем?..
У торговки в зубах папироса.
На товаре — печатный ярлык.
— Сто рублей! — говорит. — Без запроса.
Высший сорт! Крепдешин электрик!
Ну, видать, крепдешин — не дерюга,
этот может раздеть догола...
У Любавы на миг, как с испуга,
даже кровь от лица отлила.
Да и я во внезапном запале
так и брякнул по правде своей:
— Вы, чай, тетя, горбом не знавали,
сколько тянут они, сто рублей?!
А торговка орет мне публично:
— Брось, мужик, не мильтон ты, не поп.
Грошей жалко на шик заграничный,
хрен с тобою... Катись в Церабкоп!..
Как послушал я теткины толки,
дал ей сдачи... До слова. Самой.
Как мужик. И пошел с барахолки
снова в цех. И Любава за мной.
Шла попутно Любава геройски,
тем же гневом в согласье горя...
А на главном крутом перекрестке:
— Слышь, Егор, — говорит, — а ведь зря!
Зря добром-то побрезгали вроде,
в том бы платье, видать по цене,
на любом вечеру при народе
не зазорно чьей хочешь жене...
Чуть взметнула Любава ресницы,
а глаза словно горем полны:
— Может, мне, — говорит, — воротиться,
сторговаться бы за полцены!..
Душу, что ли, прошибла вдруг жалость,
захлестнув неизбывной волной,
что Любава мне въявь показалась
малой девочкой, кровно родной...
— Покупай да носи на здоровье.
Ста рублей, — говорю, — не жалей,
я такой, что и тыщу зароблю,
так ведь ты мне дороже рублей!..
В тот момент на взволнованной ноте,
обрывая обеденный срок,
новый мир призывая к работе,
заиграл над землею гудок.
И бежал я взаправду как битый,
шаг меняя на полную рысь,
только крикнул Любаве: — Гляди там,
первым делом — жулья берегись!..
Глава четвертая
1
Сдав бригадный отчет за неделю,
поздней ночью вернувшись домой,
не нашел я порожней постели
для себя, как назло, ни одной...
Спит Любава живой царь-девицей
в заповедном, запретном углу.
На фуфайку да две рукавицы
лег и я на тесовом полу.
Только спать бы скорее да спать бы, —
сам твержу про себя, — как-нибудь
доживешь, дорогой, и до свадьбы,
лишь бы только в секунду заснуть"...
Пусть окошки огнем заливая,
о простенки гремя, как прибой,
ночь гремливая, ночь зоревая
полыхает до звезд над тобой.
Пусть под ухом глубоко-глубоко,
будто гулом железа хвалясь,
то затихнет, то вздрогнет под боком,
возле сердца планета Земля.
Пусть рабочею ночью весенней,
глуби гор аммонитом дробя,
богатырское землетрясенье
будто в зыбке колышет тебя...
Ходит возле да около дрема,
нет ей, дреме, ни счету, ни мер...
2
Раным-рано, за час до подъема,
в дверь вбегает прорабский курьер.
И зовет, будто в бой наряжая:
— Кто живой? Выходи наперед!
Спите, как господа, горожане,
а на город-то буря идет!..
Мы, насилу глаза размыкая,
встали, как во хмелю, ото сна.
Это что, мол, за пакость такая!..
Где тут буря? Откуда она?
А курьер усмехается вроде:
— Сам покамест не виделся с ней.
Буря где-то у полюса бродит,
а придет ли? Начальству видней.
По случаю распутной погоды
дан вам строгий приказ, мужики:
день да вечер — на сон да на отдых,
а к полуночи — все как в штыки!..
И пошел наш будильник по свету
с легким сердцем... А нам каково?
Сна уж нету, спокоя уж нету,
впереди словно бой роковой!
И Любава, глазища не щуря,
смотрит с ужасом в полую дверь,
дескать: «Буря идет... Будет буря!
Как же жить-то! Что делать теперь?..»
Подобрался я к ней исподтиха,
взял в полон да прихлынул плечом:
— Да не будь ты, — прошу, — воробьихой,
буря — сила, а нам нипочем.
Словом, вот что, гражданка жилица:
нынче, в самый досужливый день,
первым делом желаю жениться,
хватит тень наводить на плетень!..
А денек, подсиненный лазурью,
разгорался во весь окоем...
Не почуяв далекую бурю,
я почти что забыл про нее.
И спокойно шепчу по секрету
самым ярым читакам газет:
«Как, мол, братцы, пройти к горсовету?»
А они мне: — А где горсовет?..
Где... Ну где?.. И тогда, наудачу,
весь зардевшись со щек до волос,
всем жильцам задаю, как задачу,
свой, как чох, неотложный вопрос.
...Управленья, конторы, цехкомы,
всякий, вроде казенного, дом
тут нам с чистых порогов знакомы,
наземь ставлены личным трудом.
Но никто еще, видно, покуда
горсовету не ладил палат
в нашем будущем городе чуда,
сбитом наспех на таборный лад.
И, никак не добившись ответа,
вдоль по вольной молве, на авось,
под венец городского Совета
мне Любаву вести довелось.
...Вот и топаем к солнышку прямо,
по дорожке, ближайшей на вид.
Справа горных белков панорама,
слева залпами рудник гремит.
А вкруг нас, как на вечном биваке,
без границ, вперемежку, вразброд
то дорогу заступят бараки,
то постройка во весь разворот.
Ни былинки, ни дерну, ни наста
на земле беспощадных работ,
развороченной, дымной, громастой,
чуть окованной в утрешний лед.
Даже голос пропал у Любавы
от такой прямиковой ходьбы
через насыпи, рельсы, канавы,
сквозь колючую сеть горотьбы.
А вдогонку грохочут составы,
искры сыплются, мчатся свистки...
Даже слезы в глазах у Любавы,
жилки бьются в тугие виски.
Каждый встречный, любой поперечный
отойдет да оглянется вдруг,
а спросить о причине сердечной
второпях никому недосуг.
Нет покудова городу дела,
что его коренному жильцу
холостяцкая жизнь надоела,
а невеста желает к венцу.
И шагает за мной, как слепая,
будто тень моя, с правой руки,
о каменья подметки сшибая,
растеряв на ходу каблуки...
Шли да шли мы, и даже светило
подступающей буре назло
грязь отпарило, раззолотило,
огоньками ручьи подожгло.
Будто с круглой сироткою ласков,
сам Любаву, жалея до слез,
через все восемнадцать участков
я бы с музыкой в сердце понес...
Но подолом тряхнув, будто пава,
юбку-клеш до колен заголя:
— Благодарствую! — молвит Любава, —
Нахлебалася я киселя.
Целый день, хоть и плачем, а скачем
с кочки в яму, то взад, то вперед.
Чем не свадьба! Не хуже собачьей...
А тебя и конфуз не берет!..
Бога, что ли, я чем прогневила,
что на крайний мой девичий час
мать родная не благословила,
друг сердешный коня не припас.
Хоть убей, — говорит, — а не стану
скороходы трепать ни за грош
по цыганскому вашему стану,
где и загса с огнем не найдешь!..
И шумела, себя ублажая,
чтоб по-бабьи хоть душу отвесть,
вся — моя и до злости чужая,
без подвоха — Любава, как есть...
— Ну, — прошу я, — шагнем понемногу,
за тебя, как за краденый плод,
сам отвечу и черту и богу,
а до загса — язык доведет...
Вот Любава сперва замолчала,
а потом, как с верхушки земли,
огляделась... И, словно сначала,
вслед за солнышком шли мы да шли...
3
Меж бараков, в тесовой времянке,
не имущей державных примет —
ни крыльца, ни парадной осанки, —
отыскался он, наш горсовет.
Не отесан фасад безоконный,
но в двери, опершись на косяк,
вьется гербовый, самый законный,
будто с ленинской подписью, стяг.
Видно, есть в нем великая сила,
свыше прочих душевная власть,
что Любава язык прикусила,
вся растрогавшись, чуть не крестясь,
позабыв о маманьке и боге,
покорясь только мне одному...
И встречает нас дед одноногий,
будто главный в казенном дому.
Как солдат, не сымая с макушки
шлем суконный с багровой звездой,
отдал честь моей смирной подружке,
усадил возле бака с водой.
И сказал инвалид: — Торопыги,
незавидные ваши дела...
Под замками гражданские книги,
домна всех писарей забрала...
Я-то сразу, при входе заметив
голый строй безработных столов,
молча стал у порога в Совете,
всё, как есть, понимая без слов.
Но Любава, признав за обиду
непонятную чью-то страду:
— Не распишут, — клянется, — не выйду!
С места, лопни глаза, не сойду!
Нас не ждут, мол, ни сваты, ни кони,
дом родимый — за тысячу верст...
Только дед — костыли под ладони,
подымает себя во весь рост:
дескать, все-то мы, дочка, не дома,
тут без свадеб по горло хлопот...
Нынче наше величество Домна
горожанам дыхнуть не дает.
Кто хозяин ей, тот и работник,
а тому, кто хозяйствовать рад,
днем субботник и ночью субботник,
всю неделю — субботы подряд.
Сами гляньте, что долы, что горы,
где ни ступишь — то вал, то окоп...
Вроде город наш вовсе не город,
а насквозь — мировой Перекоп!
— И прошу, — говорит, — откровенно,
извиняйте в расстройстве таком
наш, ни штатский пока, ни военный,
охраняемый мной исполком!..
Мы с Любавой глядим и не дышим:
востроглазый, бровастый, седой,
дед упарился, сдвинул повыше
старый шлем с широченной звездой.
Сел за стол и, чуток успокоясь:
— Раз печать, — говорит, — под замком,
то и жить вам до свадьбы на совесть!
Совесть — тоже гражданский закон.
Домну пустим — все праздники справим,
и на нонешнем фронте своем
всех пропишем, поженим, проздравим,
на домашний манер заживем...
4
Может, вправду подумавши здраво,
зряшной клятвы своей супротив,
взадпятки отступила Любава,
за фуфайку меня ухватив.
А на воле — теплынь, как в июле,
хоть и солнце пошло под уклон,
хоть и ветры крест-накрест подули,
весь пустырь обратился в затон.
Ходим-ищем по камушкам сушу,
прошлогодний чилижник, межу...
Только вдруг: — А постой, дорогуша!
Стой, счастливая, — правду скажу...
Через топь, словно ждать нас не в силах,
нам с Любавою наперехлест
прет цыганка в горняцких бахилах,
подобравши подол, будто хвост.
Подступила. Взглянула разочек
на девичью ладонь на ветру:
— Плюнь ты мне, — говорит, — прямо в очи,
ежли я тебе, лебедь, совру...
А цыганские очи — глазища!
Бровь любая — стойком, как дуга.
И на шее, черней голенища, —
белокаменные жемчуга...
И действительно, все, что бывало,
словно высмотрев из-за угла,
про Любавину жизнь рассказала,
поименно меня назвала.
«Вот уж, — думаю, — точно — акула!»
А она, заступив нам пути,
с форсом лапу ко мне протянула:
— Ручку, бархатный, позолоти...
Тут Любава без всякого торга
целый рубль выдает на расчет.
Аж гадалка визжит от восторга,
в тайный храм нас куда-то зовет:
— Раз невеста твоя не скупая,
сей же час, даже в этом аду,
золотые венцы откопаю,
не попа — архирея найду...
И Любава, похоже, что рада,
даже мне задает, как урок:
— Вот он, бог-то! Гляди-ка, взаправду,
по-цыгански, а все же помог...
Сам крещеный, чего уж стыдиться, —
не крестясь, не садился за стол, —
не приметил я точной границы,
той, где в мир городской перешел.
Где и сам, по людскому примеру,
разуверясь в исконном святом,
потерял деревенскую веру
вместе с отчим нательным крестом.
Словом, жизнью ученый немного,
не силен я в речах перед тем,
кто порой заикнется про бога
по душевной своей немоте.
Но карал бы я строгого строже,
становясь добровольно судьей,
всех торговцев заведомой ложью,
золотыми венцами ее...
...И с Любавой не мысля браниться,
приглашаю цыганку баском:
— А зайдем-ка сперва, мастерица,
в наш Совет городской... В ис-пол-ком!
Сразу, будто подвох обнаружив,
по-сорочьи, с опаской живя,
как метнулась от нас через лужи
разъяренная ворожея,
посулив мне без дна и покрышки
в преисподней последний этаж,
говорит: — За партейную книжку
бога продал, а нас не продашь...
А Любава мне: — Турок ты, что ли?
Ошалел от большого ума.
Если брак тебе горше неволи,
так найду Боровлянку... Сама!..
Злоба рот у ней перекосила,
бороздой пролегла меж бровей...
Сроду девки такой некрасивой
не знавал я в Любаве своей.
И отрезал я начисто разом:
— Перед городом, перед людьми
этой божьей кулацкой заразой
не позорь ты меня, не срами!
Ничего мне, Любава, не жалко,
лишь бы стала ты самой баской,
задушевной моей горожанкой,
а не этакой бабой-ягой.
Не к лицу тебе страсти старушьи,
божьи крести — церковная масть...
У Любавы не токмо что уши,
шея вся багрецом залилась.
Ветровая остуда крепчала...
Растеряв золотое тепло,
без зари, не доплыв до причала,
солнце в бурую тучу слегло.
Глава пятая
1
Словно в осени, зябкой и хмарной,
остудившей денек под конец,
встал слепой голобокой казармой
перед нами бригадный дворец.
А куда нам деваться?! Заходим.
В тот же миг, как от молнии, вблизь
на барачном крутом небосводе
все наличные лампы зажглись.
И, кольцом обступив нас с Любавой,
с красным знаменем, длинным до пят,
все барачное братство оравой
собралось, ну как есть, на парад.
Первый друг мой, земляк и напарник,
прямо в нас весь секрет разрядил:
— Поздравляем со свадьбой ударной,
с милой женкой тебя, бригадир!
А тебе, мол, товарищ супруга,
всей бригадой, как в доме своем,
своего драгоценного друга
под защиту твою отдаем.
Береги от хворобы и скуки,
ничего от него не таи...
Взял холодные девичьи руки
и вложил их в ладони мои.
Что тут скажешь? И, словно немая,
по моей ли, бригадной вине,
наш безбожный венец принимая,
вся приникла Любава ко мне.
Вольной грудью вздохнула устало
и, заплакав по-бабьему, всласть,
обняла меня, расцеловала.
Обряжать себя в клеть подалась.
Шла сквозь тихий, улыбчивый, бравый,
потрясенный событием строй.
И сияли глаза у Любавы
просветленной от слез красотой.
Разом дрогнуло племя мужичье...
В тесноте коммунальных широт,
перед женским извечным величьем
расступился, раздался народ.
И открылись от самого входа,
вдоль барака, до дальней стены
на сосновых подножных колодах,
будто свадебный стол, топчаны.
Каждый сверху газетой украшен,
а на тех скатертях по три в ряд
миски с воблой, с гороховой кашей,
миски с кислой капустой стоят.
И на диво незваным и званым,
посередке стола, поперек —
два ведра настоящей сметаны,
высший наш сверхударный паек.
Все спроворено, слажено, сбито.
Ночь на подступах. Мешкать нельзя.
Занимая места, домовито
на тесины мостятся друзья.
Только сам я кручусь вхолостую,
жениховской тревогой смешон...
А невестино кресло пустует,
кресло, сбитое к свадьбе, как трон.
Сам не свой, от волненья дурея,
через пять или десять минут,
дверь каморки трясу я: — Быстрее!
Спишь там, что ли, а люди-то ждут...
Раскраснелась Любава, вспотела:
— Что ты, миленький, я ж не таю.
Еле-еле на гольное тело
натянула обновку свою...
Верно. Из-под материи синей
выпирает вся девичья стать.
Надо ж было страшенную силу,
чтоб себя в тот силок запихать.
Ну и пусть недомерка обнова.
Все свои, не дурак ни один.
Раз невеста на выход готова,
я спокоен: — Не бойсь, выходи!
Пальцы в пальцах под грудью смыкая,
затянувшись, подобно узлу,
не сгибаясь, как фря городская,
заявилась Любава к столу.
Брошь на вороте, платье в обтяжку,
шелк обжал ее, как наголо.
Только видно, что дышится тяжко,
груди дыбом, а плечи свело.
Парни взглядов с обновы не сводят,
может, зря мне не по сердцу он,
этот, вроде не русский по моде,
лягушачий, буржуйский фасон.
Но, как должно заправдашным людям
(мы ж не бабы, лишь родичи им),
ни о ком по одежде не судим,
никому, даже мертвым, не льстим.
Мы Любаву на трон посадили,
дескать, царствуй, владей насовсем,
правь судьбою по нашему стилю...
Рядом я на скамеечке сел.
Мой земляк, закоперщик веселья,
как артист, разыграв колдуна,
четверть русского горького зелья
достает из-за шторки с окна.
И пошла она, легше баклажки,
вдоль застолья, вливая тот мед
нам с Любавою в чайные чашки,
остальным — по глотку, прямо в рот.
Поднялась тут застолица наша,
взяв невесту под строгий догляд,
чашку с водкой подносят, как чашу:
— Как ни горько, уважь нас... — велят.
К доброй свадьбе винцо как приправа.
Враз, единым глотком, не дыша
пей, рабочая женка, Любава,
деревенская наша душа!..
2
Хоть досталась нам самая малость
дорогого (с базара!) винца,
в каждом сердце оно разыгралось,
хмурь свело у Любавы с лица.
В честь верховной невестиной власти
кто сумел, не жалеючи сил,
перед нею талантами хвастал,
песни пел, до упаду смешил.
И в момент разобравши оснастку
оголенного пиром стола,
так пустились бетонщики в пляску,
что Любава аж с трона сошла.
В гармониста метнула запевкой
и молчком, на секунду застыв,
в шелк закованной, каменной девкой
поплыла под заветный мотив.
Будто выбрала девка дорогу
и плывет, не тужа ни о чем,
ни единою жилкой не дрогнув,
не качнув ни единым плечом.
Плясуны от одышки посели,
три гармони вступило в игру,
а Любава плывет перед всеми,
одинешенька, как на юру.
Все зазывчивей, круче, удалей
вьется-бьется подгорный мотив.
Будто ветры Любаву обжали,
а с тропинки никак не сойти.
А когда, подголосков добавив,
пять гармоней ударило в лад,
охнув, лихо рванулась Любава
в самый тот вихревой перехват.
Дробь-чечетку отбила отважно,
руки за спину, стан распрямив,
так, что треснул вразлет, как бумажный,
на груди крепдешиновый лиф.
И открылся без всякой загадки
черный крестик, как червь-лиходей,
притаившийся в самом распадке
чуть раскосых девичьих грудей.
Между тем нестерпимым накалом
лампы вспыхнули, будто на взрыв,
и Любава, как статуя, встала,
под ладошками глазоньки скрыв.
Частой дробью, каленым горохом,
сотрясая барачный каркас,
лютый сивер по стеклам загрохал.
Крышу словно бы снес. Свет погас.
Сразу требуя нашей подмоги,
как машина, застопорив ход,
взвыл гудками пожарной тревоги
наш хозяин, товарищ завод.
Все друзья деликатно примолкли,
ждут меня, обжимая порог.
Я Любаву довел до каморки,
самоделку-коптилку зажег.
И шутя распростился, как рыцарь:
— Ну, жена, не ругай мужика.
Видно, нашему брату жениться
трудно. Правда, что ночь коротка...
3
В чистый ливень плывем, как ерши, мы
друг за дружкой, в пожар — так в пожар.
Две взаправду пожарных машины
накрывают нас заревом фар.
Кто-то грозный — видать, что начальник,
хриплым басом из ветра и мглы:
— Чья бригада? — кричит. Отвечаем.
— Вас и надо. Садитесь, орлы!..
Уцепившись за снасть как попало,
сквозь стихию неслись мы стремглав.
Буря дух на лету вышибала,
а сшибить никого не смогла.
Между гор, у горняцкого клуба
шибко людно, хоть каждый измок,
хлещет музыка в радиотрубы,
ровным ходом токует движок.
А над входом не то что сухие —
раскаленные буквы горят:
«Главный штаб по борьбе со стихией».
— Вот те на! — мужики говорят. —
Против силы небес что мы значим
с деревенским рассудком своим?
Так ведь наше-то дело телячье:
где укажут, на том и стоим...
Было так: по гудкам норовистым,
без приказа, как вольная рать,
двести душ городских коммунистов
вышли город от бури спасать.
Прямо к штабу нежданным резервом
(нам-то было сперва невдогад)
вышел наш городской самый первый
государственный штат. Аппарат!
Те, покамест безвестные люди,
без квартир, без семей, без контор:
исполкомовцы, банковцы, судьи,
вся милиция, сам прокурор.
Кто по-нашенски в городе новом,
признавая всему свой черед,
жил монахом и верил сурово:
— Город будет, лишь был бы завод!..
Вот стоит она, вся партбригада...
Локоть к локтю. Любой — будто гвоздь,
работяга особого склада,
доброволец — не наймит, не гость.
В старых кожанках, кожа которых
пропиталась горючим насквозь,
видно, что мотористы, монтеры,
слесаря... Не чиновная кость!
А в подмогу им, как для резону,
в штурмовой аварийный отряд
отрядил постройком пять сезонных
наших самых ударных бригад.
Всей подвластною штабу вселенной,
нашим небом и материком
ведал нынче наш первый военный
городской комиссар. Военком!
Поначалу велели нам слиться,
а потом развели по звену.
Беспартийные или партийцы —
все смешались в команду одну.
Я и сам, по-ребячьи завистлив
к тем, что сами ковали металл,
возле двух москвичей-металлистов
рядовым работягою стал.
Нахлобучив пожарные каски —
их-то впрок навезли нам полно
(от огня и воды заодно), —
на объекты, посты и участки
за звеном полетело звено.
Не сдалась нам стихия на милость
лавой ливня, то снега, то льда
в цеховые твердыни ломилась,
мачты гнула, рвала провода.
Ну а мы, как в сплошном буревале,
каждый столб, что по крепости дюж,
подымали, в железо ковали,
чтоб тянул свой ответственный гуж.
Не простым, а партийным стараньем,
хоть и хвастаться нам не с руки,
вновь зажгли мы предутренней ранью
все погасшие в ночь огоньки.
Словно здесь в откровенье высоком
мы нашли ту державную ось,
и строительство, вздрогнув под током,
как исправный мотор, завелось.
Шибче всяких небесных механик
загремела людская страда.
Звезды славы зажглись над цехами,
поминутно пошли поезда.
Будто выпала нам, как награда,
аварийная та маета.
Звеньевой наш ликует: — Порядок!
Мы глядим и твердим: — Красота!
Лишь к полудню, с разрухою сладив,
истомленный, голодный с утра,
в полном, трепанном бурей, параде
возле штаба слетелся отряд.
И тотчас же со снежною манной,
цепи гор сотрясая окрест,
чисто бешеный, вал ураганный
вновь сорвался на землю с небес.
Даже наш рекордист знаменитый
поднял к небу мосластый кулак:
— Коли есть ты, так ты же вредитель —
барин, белый гвардеец, кулак!..
Встал на камень, по-воински скроен,
с виду молод, по голосу стар,
руку правую вскинул над строем,
сам начштаба и сам комиссар.
Поспасибовал всем за отвагу
и вовсю рубанул пополам:
— Коммунисты, от штаба ни шагу,
беспартийных прошу по домам!
Вам, орлы, надлежит пообедать,
обсушиться, согреться, уснуть.
А уж мы достоим до победы,
в том-де наша партийная суть...
Мужики, как ерши, промолчали,
а один трепыхнулся, как еж:
— Ты пошто же, товарищ начальник,
нас, как на смех, орлами зовешь?..
А другой, бригадир с Коксохима,
что стоял у меня за спиной,
мысля будто мозгами моими,
будто мучаясь болью одной,
говорит: — Разве мыслимо это:
в сей момент да уйти на обед!
Если нет у меня партбилета,
так и совести, стало быть, нет?!
Или мы городскими не стали,
или нам эта честь не дана!
Коммунисты пущай хоть из стали,
ну а мы из чего? Из бревна?
То ли кости у нас не такие,
то ли в жилах не кровь, а вода?
До победы над вечной стихией
не уйду, — говорит, — никуда!..
А сосед мой воркует под ухо:
— Пусть. Была бы оказана честь...
Головой постоим... А краюха,
ну горбушка — у каждого есть...
Слез начальник с магнитного камня,
чудо-камушка здешних пород,
лишь развел с удивленьем руками:
дескать, кто вас, деревню, поймет...
А партийцы... Смеются партийцы:
— Что, начальство? Не держит магнит?
Кто орел, — говорят, — кто синица,
каждый тут самолично решит!
Мировая, — толкуют, — пехота,
нашей марки народ — железняк!..
А кому воевать неохота —
пусть, мол, к богу уходит в барак...
...Будто шепчет мне тайно Любава:
«Девкин муж. Боровлянкин ты зять,
не дано тебе господом права
брачной ночкой от женки бежать.
Зря форсишь, паря, чином рабочим,
да и буря — совсем не война,
да и сам уж не ровня ты прочим,
коли ждет тебя дома жена...»
Может, песни поет, может, плачет
о деревне в бараке пустом...
...Царь-девица из байки ребячьей,
горожанка с нательным крестом.
Шибко стыдно за женку мне стало,
раз отныне — всерьез, как в бою, —
душу партия в нас понимала,
принимала нас в долю свою.
4
Истоптав до победы обутки,
искурив до крупинки табак,
в поздний час, в аккурат через сутки
воротилась бригада в барак.
...Стены целы. Целехоньки окна.
Все как было. И клетка цела.
Даже кровля ничуть не промокла.
А Любаву — как буря смела.
Обездолилась клеть без Любавы,
оголились четыре угла —
ни домашней хозяйкиной справы,
ни уюта того, ни тепла.
А под голой казенной кроватью,
словно дар, возвращенный назад, —
сторублевое драное платье,
подвенечный базарный наряд.
Да под веником, с мусором вместе,
объявился, как червь по весне,
черный, потом изъеденный крестик
на разорванной девкой тесьме.
Ту тесьму, как змеюку без жала,
хоть была она очень мала,
вся бригада в руках подержала,
будто пробу на прочность дала:
— Крепко рвет твоя женка недаром,
не воротишь, страдай — не страдай...
Век такой! Молодым... да и старым
нету зверя страшнее стыда.
В этот — зримый глазами героев,
нареченный Решающим год,
выше нашего Магнитостроя
в мире не было горных высот.
Будто с поля великого боя,
не сводя настороженных глаз,
с первой самой пристрастной любовью
вся Россия глядела на нас.
1958-1962
ЛЕСНИК
из поэмы «Аленушка»
Ой, стоят леса сыр-дремучие,
выше лету стоят вороньего,
ниже лету стоят орлиного.
Как медведь пойдет — елка сломится,
старый волк пойдет — хрустнет косточка,
а пойдет лиса-землянишница —
тишина кругом высока, густа.
....В тех сырых лесах дремучих
льется речка тыщу лет,
и стоит над самой кручей
Черноборский сельсовет.
А отсюда с давних пор
шла дорога в Черный бор.
Дальше в лес — помене ветра,
дальше в бор — поболе дров.
На тридцатом километре
жил да был лесник Крылов.
Николай Ильич Крылов —
черноборский зверолов.
До сих пор Крылову снится,
как в дивизии служил,
возле Волги за Царицын
чудом жизнь не положил.
Отгремели все сраженья,
и пришел он в край родной
весь в военном снаряженье,
в шапке с красною звездой.
Год за годом мирно прожил,
полушубки черной кожи
из конторы получал,
но военную одежу
не снимал Крылов с плеча.
Где протрется — залатает,
латку к латке ниткой шьет,
но одежа фронтовая
износилась в свой черед...
И остались у солдата
от походной справы той
ремень вечный, рубцеватый,
шапка с красною звездой.
Шапка пулями пробита,
шапка ливнями промыта,
шапка возраста не знает:
был у смушки сизый цвет —
смушка по лесу летает,
а на шапке смушки нет.
На спине Крылова нес
конь каурый, уши врозь.
Конь печатает подковы
на песке в неровный ряд.
Слева бродит шум сосновый,
справа елки говорят.
Едет, в качке приседая,
упираясь в стремена,
из-под шапки чуб спадает,
а на чубе — седина.
Седина летит, как иней,
прямо в синий левый глаз.
Был и правый тоже синий,
да от пули глаз погас.
Сжата кожаная куртка
в перекрестные ремни.
...Дремлет старый конь-каурка,
спотыкается о пни.
Так с винтовкой в годы мира
едет воин по лесам,
сам себе за командира,
сам товарищ комиссар.
По чаще, по лесосекам
проезжает, лес храня
от лихого человека,
от злодейского огня.
Озирает по порядку
все тропинки и кусты...
Словно спят бойцы с устатку
от походной маеты.
В жажде спят, забыв про фляги,
не прикрыв ничем голов...
И хранит заснувший лагерь
Николай Ильич Крылов.
1936
КАНУН
поэма
«1 день остался до пуска домны».
Газета «Магнитогорский рабочий»,
30 сентября 1931 года
Бог, как выдумка, выжил из моды.
Я и сам — гражданин без креста —
позабыл, что считаем мы годы
с рождества Иисуса Христа.
Ныне, веруя истою верой
в труд и правду, в закон и еду,
как строитель, особою мерой
исчисление жизни веду.
Не за день или час — за минуту
горизонт раздавался слегка,
мы чуток вырастали как будто,
за два года пройдя сквозь века:
Земляной, Деревянный, Бетонный...
И уже замирает душа,
как загрохал над первою домной
завершающий век Монтажа.
Он зиял перед нами разрезом
тайных стоков для огненных рек,
крыл железом, мостил их железом
и клепал их в железо навек.
В кожушке броневого закала
пятым, праздничным веком Литья
на глазах по часам вырастала
Домна-матушка, юность моя,
не кренясь от сварного убора,
тягой в добрые тысячи тонн...
Знать, под стать ей земная опора —
нашей вечной закваски бетон!
И теперь в ожидании строгом
красной даты, немыслимой встарь,
рождеством чугуна, а не бога
жил единственный наш календарь.
Жил, как молния, точный и срочный,
озаряя весь мир и судьбу,
даже днем электрической строчкой
пламенея у домны во лбу.
Не прося ни единой поправки,
мы считали от каждой зари:
— Сколько зорек осталось до плавки?
Вот сто пять... Сто четыре... Сто три...
Будто жизнь свою с домной сверяя,
шли мы фронтом бетонных работ.
Вот взошла на фундамент вторая,
третью ставим, четвертая ждет.
Лета словно бы не было вовсе,
время катится в гору, как вспять.
До вершинной зари — двадцать восемь...
Двадцать семь... Двадцать шесть... Двадцать пять...
А кругом уже хмарились дали,
ветер пуговки рвал на груди,
и на нас то снежком опадали,
то лились окладные дожди.
И вдруг он приспел, календарный канун...
Во фрунт наша домна стоит на кону,
стоит, будто в песне тот крейсер «Варяг»,
готовая к таинству битвы.
Все вымпелы вьются, все звезды горят,
все стенки бронею обиты.
Как насмерть, засел боевой экипаж —
«Механомонтаж» да «Энергомонтаж».
А что там творится — в середке, в нутре, —
нельзя ни единым глазком подсмотреть.
Хоть мы не спецы, но прямая родня —
пехота всего Домностроя,
согласная ждать здесь победного дня,
вкруг домны оградою стоя.
Любой ради домны хоть в пекло готов...
И нынче в последнем аврале
от мусора собственных черных трудов
площадку к параду прибрали...
Нынче сам не приметив ни разу
ни огня и ни дыма в печи,
затаил я в душе, как заразу,
непокой за неладный почин.
Я, причастный к ударному штабу,
в сей момент, как последний вахлак,
чуть не плача, толкую прорабу,
дескать, что-то маленько не так...
Видно, где-то замешкалось чудо,
все в тумане секретов и тайн...
И молчит наша домна покуда,
как пустой и холодный титан.
Вздел очки мой прораб. Глянул сверху.
Будто столб, отшатнулся на шаг.
— Кто ты есть, — говорит, — на поверку,
друг мой ситный, дурак или враг?
Оглядись, — говорит, — да осмысли:
въявь подходит святое число!
Может, пять, может, десять комиссий
пишут гербовый акт набело.
Сам видал, сам считал, сам проверил:
за весь день то гурьбой, то поврозь
больше ста только шляп да портфелей
на командный помост поднялось.
И еще, — говорит, — нам на счастье,
здесь, как туз меж козырных гостей,
первый в мире по доменной части
вроде б кум наш, колдун, чудодей!
Дорогой от макушки до пяток,
самый тот доброхот, в чей доход
двести долларов, как бы в додаток,
каждый день наш Госбанк отдает...
Все он знал, наш наставник бетонный,
что к чему, кто причем, что почем:
— Если сами не справимся с домной,
так наладим валютным ключом...
Словно б кончился он так, как надо,
календарный обратный отсчет.
И написаны над эстакадой
охрой лозунги: «Полный вперед!»
...И за полночь, шибко умаявшись сам,
прораб нам велел разойтись по домам
да глотки просил поберечь до утра
от ветра, воды и махорки,
чтоб завтра исполнить такое «ура»,
чтоб стекла звенели в Нью-Йорке...
Все свершилось. Исполнились сроки.
В тучах — первая ночь октября.
В первый раз нам не светит высокий
луч погасшего календаря.
В глубоком сердечном запале,
не чуя ни рук и ни ног,
под утро мы словно б заспали
торжественный первый гудок.
Позорно проспали под кровом
внезапный небесный аврал,
когда бело-ярым покровом
зазимок всю землю сковал.
Совсем не дождавшись сигнала,
безделье считая за грех,
рабсила сама пошагала
в заветный наш доменный цех.
Без нас тут вся страсть отгорела,
остудное солнце встает.
...Лебедок застывшие стрелы,
конструкций да труб переплет.
И стынет маячною башней,
в броне вороненой до плеч,
готова хоть в бой рукопашный
огнем не крещенная печь.
Дите богатырской породы,
с какой стороны ни гляди,
стотонные трубопроводы
как руки скрестив на груди.
И словно по прихоти вражьей,
штыком осадив нас назад,
стоял перед нею на страже
наш русский курносый солдат.
Стоял с петушиной осанкой,
проходу не дав никому,
как будто перед арестанткой,
доверенной только ему.
— А кто виноват? — мужики говорят.
— Кто главный тут в праве и силе?
— Пошто ни одну из монтажных бригад
на главный свой фронт не пустили?!
Пошто все фронты перекрыты подряд
и наши доходы под снегом горят?!
Нам стужа не студит каленые лбы...
И, чистым снежком приодеты,
сегодня молчат цеховые штабы,
рабочей судьбы комитеты.
Один комитет... Другой комитет...
Куда ни пойдешь, а хозяев там нет.
В то утро без трубного зова,
тревогу душой ощутив,
как будто он мобилизован,
собрался партийный актив.
Сошелся, по-штатски неслышный,
на высший совет фронтовой
под самой просторною крышей,
в шатровый дворец цирковой.
И что там, к добру или худу,
говорено и решено,
того беспартийному люду
пока еще знать не дано.
Словом, вышел для нашего брата
нынче полный, бессрочный простой.
И стоит, словно туча, крылатый,
замороженный наш Домнострой...
Только вдруг у крылечка столовой,
издалече приметный на взгляд,
увидали мы новый, тесовый,
с трехметровым значеньем плакат.
А на нем, как живой, без движенья,
дюжий парень с разинутым ртом
стал навстречу нам ростом саженьим,
будто в лоб мой нацелясь перстом.
Будто требуя спросом законным,
строгой совестью точный ответ:
«Стой, строитель! А техникой домны
ты уже овладел или нет?»
Кто-то вычитал скороговоркой:
дескать, вечером, в шесть в аккурат,
мистер Шпрот, консультант из Нью-Йорка,
для рабочих читает доклад...
День короткий, а времени мало —
надо в баню и надо в кино.
Только сердце всегда уступало,
если домны касалось оно.
В бездорожье, почти что не рада
на ночь глядя терпеть маету,
все же срочно решила бригада
навести на себя красоту.
Отскреблась от бетона и глины,
каждый сам прифрантился, как мог.
Апельсиновый блеск гуталина
не зажег моих драных сапог.
Первой вьюгой бесилась погода,
снежный путь становя на дыбы.
И застряла бригада у входа,
вся, как в мыле, от жаркой ходьбы.
Лучше было сидеть бы нам дома...
Только вижу: по списку, с листа
вызываются члены цехкома,
за столом занимают места.
И шепнул я: «За мною, ребятки!»
Сам пробился. Повел и повел...
Прямо с ходу, по залу, к раздатке,
на свободное место, за стол.
Сел у края, совсем задыхаясь.
Отдышался. Гляжу. А правей —
вся в шелку, проморенном духами,
чистокровная дама червей.
Глаз сиинцовый, а бровь — ровно с нитку,
медным жиром горят волоса,
и лежит на плечах вперекидку,
скаля зубы в лицо мне, лиса.
И сейчас же, как яблочко красный,
услыхал я, как будто в упрек:
— Молодой человек, как ужасно
пахнет ваксой от ваших сапог!..
Но, звеня в колокольчик по чину,
председатель собранья встает
и выводит к трибуне мужчину,
дескать, вот вам и сам мистер Шпрот —
главный спец по литейным заводам,
как спаситель, явившийся к нам,
с русским, самым рабочим народом
хочет сам толковать по душам.
Как ударили все мы в ладоши,
в сотни битых, с мозолями, рук:
ты хоть мистер, но, видно, хороший,
раз ты с нами — так, стало быть, друг.
Как один, поднялись для привета,
оказали великую честь...
На! Учи, помогай нам, советуй!
Разгляди нас, какие мы есть!
Трижды руки сцепив и раскинув,
мистер кланялся, счастлив и рад.
Трижды перстнем звенел по графину
и кричал нам: — Руссия! Ол райт!..
И когда отошло успокоясь,
сердце с сердцем забилося в лад,
глянул мистер в то сердце людское,
руки вскинул и начал доклад.
То — назад, оседая на пятках,
то — на цыпках подавшись вперед,
говорил никому не понятно,
но сильно говорил мистер Шпрот.
Будто вновь со столба по соседству
в ту трубу заработал опять
первый радиоголос из детства:
звук железный, а слов не понять...
Но, поставив последний крючочек
в свой с червонным обрезом блокнот,
встала сбоку мадам переводчик,
как машина, начав перевод:
«Мистер Шпрот потрясен и растроган,
лично видя, как трудно живет
богатырь, но покинутый богом,
черный труженик — русский народ...»
Тут я даже чихнул втихомолку:
«Верно, мистер! А бог-то при чем?
Видно, ты, брат, не нашего толку,
не по-нашему жизни учен!»
Ну, а речи ведут по порядку:
мистер — дама, и всяк в свой черед.
Мистер нам загадает загадку,
дама ключик к разгадке дает.
Даже малость вокруг посветлело,
вширь и ввысь подраздался барак.
И по технике самого дела
мистер Шпрот нам докладывал так:
домна-уникум нравом упряма,
столь ей надобно средств и ума,
так что даже Америка-мама
чуть не плачет с той дочкой сама.
Так ведь это царица прогресса,
всё у ней на особый манер:
каждый мастер — по классу профессор,
а любой горновой — инженер.
Что ж ты хочешь, касатка Россия,
с нищетою бросаясь в бои,
или технику лбами осилят
голорукие слуги твои?
Кто из слуг твоих встанет у горнов
на премудрых и страшных печах?
Кто из слуг твоих схватит за горло
катастрофу, аварию, крах!
И, вздохнув умилительно сладко,
аж в словах зажурчала слеза,
мистер нас оглядел и заплакал,
рукавом утирая глаза.
Плакал мистер не меньше минуты
от щедрот христианской любви,
что раздеты, Россия, разуты,
не накормлены люди твои!..
Мы отчаянно сдвинули брови,
зуд смешинок во рту заглушив,
дескать, плачь, дорогой, на здоровье,
да про нас языком не греши...
Знать, порвались сердечные струнки:
на носочках взметнувшись рывком,
грохнул Шпрот по фанерной трибунке
костоломным своим кулаком.
То ли вправду посланником бога
грозный мистер поблазнился ей,
словно ноту, торжественно-строго,
огласила нам дама червей:
— Мистер Шпрот возмущен беспардонным
своеволием русских коллег,
что монтируют первую домну,
словно варвары, в холод и снег.
И отныне до самого лета
консультант-металлург мистер Шпрот
налагает сезонное вето
на объекты монтажных работ...
«Вето»! Ишь ты, каков острослов!
Тоже шпилька для наших голов.
Мы глазели с открытыми ртами,
в суть, как в муть, проникая не вдруг.
И стоял, подбочась, перед нами
будто впрямь господин наших рук,
сытый, сбитый из жира да сдобы,
на фанеру осев животом,
этот Шпрот, побуревший от злобы,
сразу ставший заморским китом.
То простой, то чуток простоватый,
весь наш брат, переполнивший зал,
здесь по кровным рабочим утратам
иностранный язык постигал.
Словно корь, нам далась та наука,
грудь сдавила и кровь разожгла,
и, не выжав из глоток ни звука,
раскалила весь свет добела...
Скинул шапку седой, но вальяжный,
вольный слесарь и вольный казак,
батя всей нашей рати монтажной
трубно крякнул и трубно сказал:
— А что, господин, ты хоть сам сознаешь,
что нам твое вето есть чистый грабеж!
Вроде б так пособлять некрасиво,
обе шкуры сымая зараз:
золотую — натурой с России,
а последнюю, драную — с нас!
Самолично, без дамской поддачи,
разумея не хуже, чем свой,
понял русский язык наш докладчик
и рванулся с трибуны долой.
Посверкав, словно молнией, взглядом,
в царской шубе в полста килограмм,
мистер под руку с дамой парадом,
как сквозь строй наш, потопал к дверям.
И тогда от единого вдоха
как пробрал нас да пронял взахлест
не смешок, а безудержный хохот —
до упаду, до хрипа, до слез.
Все смешинки, что в горле молчали,
все догадки, что в думках росли,
так взрывались, что лампы качали,
деревянные стены трясли.
Кто-то звал приступить к перекуру,
кто-то: «С богом!» — кричал на весь зал,
кто-то даже «товарищем» сдуру
чай пить с сахаром мистера звал.
Где-то пела гармонь с перебором,
в тесноте обрываясь с ремня,
а один старичок из конторы
как чумной налетел на меня.
А потом, извините, как баба,
головенку в ладонях зажал,
голося: — Мирового масштаба!
Чрезвычайно опасный скандал!..
Так что, ежели, чинность нарушив,
мы судили про все прямиком,
ты прости беспартийные души,
юность нашу, товарищ Цехком.
Сам винюсь в неустойке немалой:
позабыв, что я твой активист,
как пустил я вдогонку трехпалый,
деревенский мальчишечий свист.
Похмельная, будто в том наша вина,
тверёзая полночь настала.
Губам не до смеха, глазам не до сна,
все явное явственней стало.
Выходит, что мы лишь на то мастера:
горбы подставлять да горланить «ура»,
свистать благодетелям вслед...
Стихия! Которой отныне — конец,
поскольку тот богом ниспосланный спец
на жизнь налагает запрет...
Та горькая суть, лишь истаяв дотла,
до самого мозга сей ночью дошла.
И словно б во тьме, обступившей барак,
порой возгораясь на миг,
зловещего мира блуждающий зрак
в мужичьих виденьях возник.
Всю ночь растянув на неведомый срок,
впотьмах не давая покоя,
Америка тайной грядущих тревог
мерцала над нашей судьбою.
И только прожектор в ночи засветив,
решает загадки партийный актив.
Как будто сомлев от угара,
шагнув за барачный порог,
с дружком задушевным на пару
пошли мы в тот самый сполох.
Поземка бросалась по-рысьи
в глаза нам горстями земли.
И самые жгучие мысли
бессонные головы жгли
загвоздкой той головоломной:
по чьей же недоброй вине
горит без огня наша домна,
а мы, как слепцы,- в стороне?
А нам, как заклятым, не спится.
Весь мир обернулся вверх дном...
Пробьемся до штаба партийцев,
а точку опоры найдем.
И пусть они станут отныне
(назло всем купцам и дельцам)
партийным сердцам как родные,
открытые наши сердца.
И пусть в них тревожно и юно,
как истинный праздник, живет
партийное чувство кануна
заветных и главных работ.
1965-1972
ЗАВИСТЬ
1
Злого да веселого, где ж тебя встретишь,
при каком навадке иль в ночном бору,
на спокойном озере путающим сети,
где ж тебя встретишь, отпетый друг,
если на могиле камни прорастают
травами бесплодными густо, без числа,
если жизнь хваленая твоя, непростая
была да отгрохала, быльем поросла,-
где ж тебя встретишь? Обойду дозором
сосняка исхоженного целый квартал,
рыбные озера, синие озера,
усталью измучаюсь — и нет ни черта.
Только на могиле, как слеза, безвестной
все равно почувствую: в золотой пыли
лебеда качается лебединой песней,
рослая крапива завистью палит,
тихой и невидимой, невидимой и ярой,
и сейчас проснувшейся память освежить
завистью, которой открывалась старость —
открывалась старость и кончалась жизнь.
2
Это детство идет навстречу,
и встаешь в нем крутою судьбой
ты — станичник, рыбака вечный,
матерщинник и зверобой.
О Карпатах поются песни,
о казачьих гнедых конях,
по озерам, по густолесью
за тобою ведут меня.
И десятую часть столетья
я знавал в жару и в мороз,
как охотился лютый ветер
за папахой твоих волос;
как ты пахнешь смолою бора,
кровью волка и косача,
всеми водами и простором
оренбургского казачья;
как незыблемо в вечер росный
у костра догоревших лет —
голубым дымком папиросы
подымался покой бесед.
Ты кипел, горячился, хвастал,
вороша густоту седин,
славу бешеного ненастья,
славу двух военных годин,
что гремели под Ляоляном,
под чужою стеной Карпат
и шагали в седом тумане
по кладбищам и по гробам.
............
Только ты не ругал, а хвастал
на становьях любых дорог
годы бешеного ненастья,
потому — другого не мог.
Чем похвастаешь, кроме вздоха,
если жизнь волокла тебя
по задворкам чужой эпохи
без уюта и без рубля;
если, в обе руки контужен,
в годы мира устав от битв,
голодал и страдал не хуже
от бедняцкой своей судьбы.
Не похвастаешь — не увидишь
гордость маленькую свою,
и покажется жизнь обидой,
зря не сбитой в любом бою.
Жизнь покажется горем сразу,
непригодной, как старый скит...
И кипели твои рассказы
не от радости, от тоски,
чтоб седины стали любимей
хоть насильно да хоть на час,
чтобы я и твоей судьбине
позавидовал невзначай.
Я не верил глазам и речи,
не завидуя, не хваля...
...Это детство идет навстречу,
ветром волосы шевеля.
3
Снова ты зовешь меня украдкой
от девчат, вечерок и огней
дотемна шататься по навадкам,
а с рассвета крючить окуней.
Дробовик бывалый, бью не в воздух.
От прицела взгляд, похолодев,
вместе с уткой падает на звезды
в небо, потемневшее в воде.
Озеро с кровавыми кругами,
да роса в холодных зеленях.
Ты же, не хваля и не ругая,
как завистник, смотришь на меня.
Смотришь так, молчанье сберегая,
если я удачливей тебя
по чутью подъязка подсекаю
с легкостью, доступной голубям.
Смотришь так с улыбкою несладкой,
если необъезженный скакун
гордо пронесет мою посадку,
крепкую на яростном скаку.
Смотришь, если песни бродят кровью
в плясовой, неугомонный час,
если чуб спадает по надбровью
вороненым крылышком грача.
Так без окончанья и начала,
как свою веселую сестру,
по закону молодость встречал я
на любом разнузданном ветру.
Как завистник, без тоски и вздоха,
силы собирая и храня,
ты во всем, от удали до крохи,
перещеголять хотел меня.
Забывал заброшенные дали,
Ляолян, Карпаты и года,
и мои удачи подмывали
добиваться собственных удач.
Так до перебоя, без ограды,
потеряв подсчеты месяцам,
жизни наши проходили рядом,
споря до поклонного конца.
4
Теченье времен из-под ног убегало.
От детства и дружбы озерных огней
прошли мимо деда, станиц и рыбалок
счастливые кольца дороги моей.
По родине плыли ветра и метели.
Снежинки слезинками липли к окну.
А он умирал на горячей постели,
косоворотку едва расстегнув.
В зимовке запевки рыбацкие пели,
охотники ждали счастливого дня,
а он умирал на последней постели,
в минуту предсмертную вспомнив меня.
Ему показалось: и солнце и зори
удачей улова плывут по земле,
ему показалось: в вечерних озерах
раскинуты сети на тысячи лет.
Ему показалось... И глянул на дверцы,
сухой и колючий, как зрелый репей,
поднялся, держась не руками, а сердцем.
Шагнул, покачнулся и захрипел.
Холодные губы не ждали ответа,
веля провожатым, молчавшим над ним,
при встрече со мной о кончине поведать,
порадовать сердце поклоном земным.
За щучьей ухой да за чашками водки
поминки отплакали старики...
...А я неустанною прежней походкой
немного подольше пройдусь у реки.
Пройдусь до рассвета по старым навадкам
и песен от удали не запою.
Я только и сделаю, что по порядку
обдумаю светлую зависть твою.
............
...Ты не заметил за годы разлуки,
за годы навадков, костров, окуней,
как выросла зависть бесценной порукой
двадцатилетней удачи моей,
идущей навстречу и солнцу над нами
в закате, в работе, в дыханье страны,
и старость, кончая последними днями,
ее принимает поклоном земным.
Ее принимает — весеннюю завязь
эпохи, растущей во все этажи,
в которой и зависть, великая зависть
поется как песня, и сила, и жизнь.
5
Незачем шататься без причала.
Ночь ушла, меня не покорив.
По могилам проходя, встречаю
зачинанье утренней зари.
И при расставанье молчаливом
под конец минуты проходной
до зеленых листиков крапивы
кланяюсь я зависти родной.
февраль-март 1933