«Старик, это для амеров, скажи что-нибудь, мне дадут за это пятьдесят евро».

Каждое утро я плачу. Тихо. Никому не мешаю. Сижу на кровати и плачу. Почему я плачу? Вопрос на миллион долларов. Сегодня утром я не плакал. Я выл. Скулил. Стонал. Я сжал пальцы левой руки в кулак и впился в него зубами до крови. И опять выл. Скулил. Стонал. Я знаю, что повторяюсь, но мне хочется быть точным. В комнату вошла моя дочь. «Папа, — сказала она, — папа». Села рядом со мной на кровать, расправила мой окровавленный кулак и поцеловала ладонь. Левую. «Обними меня», — сказала она, и я положил левую руку ей на плечо и сказал: «Что, куренок мой?» Ну, переводчик, вот тебе крепкий орешек, я свою дочь зову, вернее, звал, куренок. Имей в виду, куренок — это не курица, не квочка, и как ты амерам переведешь «куренок»? Да, мне очень интересно, как ты переведешь амерам слово «куренок», которое означает не совсем то же, что курица или квочка. Почему я мою девочку называю куренком? На этот вопрос я не отвечу. Она улыбнулась и вытерла слезы. «Папа, ты лет сто не называл меня куренком». Я почувствовал вопросительный знак в конце фразы и ничего не ответил. Убрал руку с ее плеча, левую, и вытер слезы. «Папа, — сказала моя дочь, — можно я еще побуду с тобой? Можно я лягу на твою кровать?» «Ложись», — сказал я. Моя дочь спит. Дышит легко. Во рту у нее большой палец левой руки. Она всегда так спит. Мой куренок.

Сын вовсе не ждет от меня, что я буду исповедоваться этой кассете. Просто хочет продемонстрировать, что считает меня нормальным. Я люблю своего сына за то, что его моя история не волнует, человек просто хочет немного заработать, а вовсе не дрочить над моими кошмарами.

Кошмарами?

— Когда вы вытащите из себя то, что вас мучает, все будет по-другому, все будет как раньше.

Что меня мучает, что будет по-другому, если будет как раньше?

Интересно, возврат к старому — это действительно перемена к лучшему? Другой человек — это больной человек?

Если люди перестали тебя узнавать, значит ли это, что с тобой что-то не так?

Может быть, больны те, кто не может приспособиться к миру, в котором живут люди, которые изменились?

«Я больше тебя не узнаю», — говорит мне жена.

Это хорошо или плохо?

Люди делятся на хороших старых и плохих новых?

Я ни хороший, ни плохой, ни больной, я другой человек. У меня не бывает теперь отрыжки пивом, я не смотрю матчи Хорватия-Сербия, не слушаю комментатора, орущего, что наши ихним снесли голову с плеч, хватит с меня снесенных голов!

Хватит с меня снесенных голов!

Ха, вот слова настоящего ветерана, хватит с меня снесенных голов, я сыт по горло снесенными головами, под моими грязными сапогами до хера снесенных голов.

На самом деле я не видел ни одной снесенной головы. Этим я похвастать не могу. Что это за война без снесенных с плеч голов?!

Что, переводчик, ты не понимаешь, что это за шум на пленке?

Это я дрочу.

А если тебе больше семнадцати лет и ты все еще дрочишь, то ты болен! Об этом пишет медицинская литература. Нормальные люди не дрочат, если в их распоряжении имеется дырка, в которую они могут равномерным ритмом вбрызнуть жидкость.

О’кей, переводчик, о’кей! Я буду потише.

Отдрочусь и буду потише.

Вот, слушаешь меня, слышишь, как ты такое переведешь на английский? Я буду говорить только для твоих ушей. Малый, заработай немного.

— А сексуальная жизнь у вас как, нормальная?

— Что значит нормальная сексуальная жизнь? — спросил я врачиху.

— Правил здесь нет, все индивидуально…

— Если нет правил, как вы можете ждать от меня оценки моей сексуальной жизни, я не знаю, что такое нормальная сексуальная жизнь.

Переводчик, я должен был бы сказать тебе, как выглядит врачиха, где мы сидели, ординаторская, телефонные звонки, двери то открываются, то закрываются, звуки больницы, коридора… Неохота. На хрен детали. Если тебе платят за количество, представь себе врачиху, добавь ей большие сиськи, дай на вид тридцать лет, посади под окном ее кабинета цветущую черешню, приделай мне на лицо улыбку, ей заинтересованный взгляд. Развлекись, старичок, раз ты переводишь, значит, не дрочишь, а если не дрочишь, то ты здоров, приятель! И никто никогда у тебя не спросит: «А сексуальная жизнь у вас как, нормальная?»

Твою мать!

Джек Николсон!

Джека Николсона его мама родила, когда была еще почти девочкой, потом она куда-то слиняла, воспитывала его бабушка, бабушка сказала, что она ему мама, но он чувствовал, что что-то не так, не понимал, что именно, всю жизнь был в напряжении, поэтому дрочил. Вот так он дрочил и дрочил, дрочил и дрочил, пока врач не сказал ему, что это признак тревоги и болезни. Потом, ближе к старости, он узнал историю про молодую маму и бабушку, которая его воспитала так, словно была ему мамой, узнал, что два самых важных человека в его жизни, сестра, которая была ему мамой, и мама, которая была ему бабушкой, лживые суки. Николсон дрочит и по сей день. Это я прочитал о Николсоне в каком-то женском еженедельнике, в приемной врачихи. Я редко дрочу.

Интересно, случайно ли на столике в приемной валяются статьи о том, что Николсон дрочит?

Все на свете неслучайно. Старина Джек лечится шестьдесят лет, но и по сей день часами натягивает старую кожу на поникшую головку.

Когда человек здоров?

Что является признаком здоровья?

Врачи ненормальные.

Если бы я поставил перед врачихой чашку, наполненную спермой, если бы я ей сказал: «Вот, смотрите, это продукция моего твердого члена, твердый член бывает только у нормальных людей», что бы она ответила?

«Хотела бы уточнить, вы дрочили или же чайной ложечкой собрали это с живота вашей супруги? Если ответ „а“, приходите завтра опять, если ответ „б“, прощайте, господин Здравко».

Не можешь не согласиться, старик, ни твоя мама, ни твой папа, с гордостью рассказывая всем знакомым, что ты, слава богу, получил диплом, не предполагали, что тебе придется заниматься такой работой. Они не предполагали, что женщины-референты из бюро по трудоустройству будут говорить безработным мужчинам, вернувшимся с войны:

— Голубчик, сегодня никто не может позволить себе выбирать работу. Коммунизм в прошлом, пришли новые времена, известно ли вам, что считается хорошей зарплатой в Воеводине?

— Да насрать мне на Воеводину, — сказал я.

Она улыбнулась мне так, как мне обычно улыбаются люди, которые считают, что у меня в кармане граната, все считают, что у меня в кармане граната, из-за этого я словно живу в Стране Улыбок.

— Не сердитесь, — она на меня не смотрела, царапала ноготь на большом пальце левой руки, — я хотела сказать, что есть страны, где жизнь еще тяжелее. В Пекине люди работают за два евро в день.

— Да насрать мне на Пекин, — сказал я.

Если бы у нее под столом была кнопка, на которую нажимают, когда по другую сторону стола оказывается буйный посетитель, она бы на нее нажала. Но кнопки не было. Женщины, работающие в хорватских бюро по трудоустройству, — дешевая рабочая сила. Кому какое дело до того, взлетят они на воздух или останутся в офисном кресле, которое будет вертеться, пока у него не испортится механизм.

— Скажите, чтоб вам поставили кнопку, — сказал я, — вы будете чувствовать себя увереннее. В Воеводине люди вроде вас могут нажать на кнопку, в Пекине каждый человек вроде вас имеет три кнопки.

Она смотрела на меня, это ее обязанность, смотреть на меня, оставила в покое свой ноготь, наверное, у них написано в инструкции «смотрите им в глаза время от времени», кнопку она не нажимала, ее не было, я сунул руку в карман, она улыбнулась мне так, как улыбаются люди, только что наложившие полные штаны. Я тоже улыбнулся ей так, как улыбаются прошедшие войну хорватские добровольцы в мирной жизни.

— Уважаемая, ваши коллеги в Воеводине и Пекине — не такие параноики, как вы.

У меня зачесалось левое яйцо, я только поэтому сунул руку в карман, до свидания, всего доброго.

— Вы пошли добровольцем?

— Вы что, добровольцем пошли?

— Простите, вы были добровольцем?

Пиши, старик! Я прогуливался по набережной в четыре часа дня. Почему я в сентябре девяносто первого был на набережной в четыре часа дня?

Дамы и господа, ответа на этот вопрос я не знаю.

На набережной стоял большой пустой автобус. Рядом с ним стояли два мужчины и курили.

Почему я к ним подошел?

Дамы и господа, ответа на этот вопрос я не знаю.

Те два мужчины пригнали пустой автобус из Бежиграда. Сотни будущих павших героев скрывались в моем городе или прятались в его окрестностях. Шофер и тот, другой, ждали, когда военная полиция обнаружит этих кандидатов в покойники. Мужчины только в фильмах охотно отправляются на поле брани. А в жизни каждый город — это Бежиград. С этими двумя я оставался до девяти часов вечера. Улов — ноль. Тогда я был не таким, как сейчас. Я думал, что существует Хорватия, свобода, отечественная война, дезертиры, герои. И что пустой автобус для меня знак.

Иди, иди, иди, если все мы попрячемся, кто защитит страну?

В какой стране будут жить твои дети?

Улыбайся, улыбайся, переводчик! Сегодня, когда ты за сто евро работаешь целый месяц, легко быть умным. А нужно было быть умным в сентябре девяносто первого.

Что значит быть умным?

Не прогуливаться по набережной в неподходящее время?

Не приближаться к большому пустому автобусу?

Не стоять возле него до девяти вечера?

Не смотреть на его толстое пустое тело, которое движется в сторону юга и подмигивает красными огоньками?

Как узнать, как угадать, какой шаг приведет тебя в жопу?

Был ли мой шаг первым шагом на пути в жопу?

Если бы я работал журналистом в Далласе, я бы отправился в эту дыру защищать Хорватию? Нет. А именно в этой дыре я познакомился с журналистом из Далласа. Там и гинеколог был. И гинекологам нечего делать на войне, если они сами не захотят в ней участвовать.

— Почему вы пошли добровольцем?

Тебе, переводчик, я сказал, почему сам вызвался, никому другому я даже не заикался о большом автобусе и его левой мигалке, которую шофер включил перед тем, как свернуть на шоссе. Мне плевать, что они думают. Люди делят себе подобных на нормальных и психов. Что бы ни сказали нормальные, это подтверждение того, что они нормальные, что бы ни сказали психи, это подтверждение того, что они психи. Я отправился в тот городишко, потому что думал, что война — это военная форма, линия фронта, все говорили об этой линии, там они, здесь мы, они стреляют, мы защищаемся, им осточертеет, они уберутся восвояси, только идиоты могут провести всю свою жизнь на линии фронта с целью попасть туда, где их никто не ждет. Мы живем в информационном мире, четникам должно быть ясно, что шансов у них никаких. Вся мировая история — это рассказ о победе Добра над Злом, четники ведь тоже учились в югославской средней школе. Партизаны питались травой и победили упитанных немцев. Кривоногие, мелкие вьетнамцы уничтожили высоких, хорошо вооруженных американцев, евреев травили, как тараканов, они выжили. Да, возникает ключевой вопрос: а знали ли четники, на какой они стороне? Жизнь — штука не такая простая. В одном случае евреи это евреи, в другом евреи это палестинцы. Пока идет война, люди не знают, кто именно евреи. Кто евреи, знают победители. Я хотел помочь делу Добра, про которое мне сказали, что это Добро. Черт побери, ведь и четникам тоже кто-то сказал, что они режут нас за правое дело. Моя первая встреча с Историей лицом к лицу. Я был зол.

Как бы выглядел мир, если бы все мужчины были бежиградцами?

Признаю, признаю, признаю! Поздно.

Минуточку, старик! Подожди, пока не переводи!

Что значит «признаю, признаю»?

Признаю что?

Ошибку?

Заблуждение?

Я ошибся?

В чем?

В оценке?

Какой?

Хорватия оказалась не той, какой, по моим представлениям, она должна была стать после того, как я ее освобожу?

А как я представлял себе, какой будет Хорватия после того, как я ее освобожу?

Демократической страной, где в атмосфере любви и процветания будут жить свободные люди?!

После всего того, что мы узнали на сегодняшний день, ты и я, переводчик, ты ведь меня слушаешь, можно сделать вывод, что на войну я отправился ненормальным, а с войны вернулся здоровым. Твою мать!

— А сексуальная жизнь у вас как, нормальная?

Кто дал право ненормальной врачихе задавать мне, здоровому мужчине, такие ненормальные вопросы?

Ненормальных — большинство, они сильнее нас, они ставят диагноз. На суде я сказал:

— Я был в той группе, которая расстреливала, но я не стрелял.

Смекаешь, переводчик?

Ты в составе расстрельной команды, которая стреляет по мирным жителям, все стреляют в них, и только ты в воздух. Именно так оно и было. Было еще несколько человек из той команды, которые заявили, что стреляли в воздух. Суд показался мне насмешкой.

Судья, возможно, мог бы задать вопрос:

— Хорошо, если вы все стреляли в воздух, кто тогда убил сто мирных жителей?

Судья молчал, молчали и мы. Не хочу быть военным преступником. Я не настолько крупный военный преступник, чтобы это сделало меня героем.

— Я стрелял в воздух, я должен был стрелять, ствол моей винтовки должен был быть горячим. Если бы он остался холодным, убили бы меня.

Судья спросил:

— Кто бы вас убил?

Как было дело, как было дело?

Эту историю я повторил много раз, все считают, что именно это меня изменило. Некоторые заявляли и требовали внести это в протокол, что по дороге с того места, где мы их прикончили, они рыдали, рвали на себе волосы, их рвало. Я был в том автобусе, переводчик. Между нами говоря, переводчик, этой рвоты в протоколе было больше, чем в автобусе. Реально всю блевоту можно было бы собрать одним бумажным носовым платком, если бы, конечно, кто-то вообще обнаружил ее на полу того автобуса. Может быть, кто-то из нас просто харкнул на пол. Мы все курили. Не надо путать харкоту и рвоту. Истину обнаружить трудно. Кому охота сейчас тащить на анализ слизь с пола автобуса, который трясся по дороге в этих богом забытых местах в октябре девяносто первого?

Только в американских сериалах криминалисты работают, невзирая на срок давности, если ты меня правильно понимаешь, переводчик. Я хочу сказать, что драма это драма только на сцене, в кинофильме, на телевидении и в хорватских газетах, по прошествии лет эдак пятнадцати. Там, в лесу, все было просто. Те люди, человек сто, их привезли на грузовиках, они высадились, все гражданские, среди них были и женщины, темнота, холод, мы туда приехали на автобусе, куда едем, не знали, но поняли, что нас ждет, когда нам приказали построиться в шеренгу. Бах, бах, бах. И назад, в автобус.

Слушай, переводчик, мне только сейчас пришло в голову, что мою жизнь определяли автобусы. В аду я скорее всего буду кондуктором. Когда я был маленьким, я хотел быть кондуктором. В те времена кондуктор был отгорожен от пассажиров дверцей, они стояли, стиснутые адской давкой, а у кондуктора было свое сиденье и свое собственное пространство, он мог кататься бесплатно, орать «середина, пройдите вперед», требовать денег со стариков и старух, сейчас в нашем городе старики ездят бесплатно, он мог остановить автобус, если кто-то не заплатил за проезд, когда-то кондукторы были сильными мужчинами, никого не боялись. Кондукторов больше нет, ты, переводчик, скорее всего и не представляешь, о чем я говорю. Гражданских вылавливали по квартирам и днем и ночью. Внимание, переводчик, я уже вышел из автобуса, я уже опять в городке. Некоторые из сербов сразу свалили, но большинство осталось. После того как мы перебили тех людей, в лесу, распространились слухи, что остатки сербского говна скрываются по подвалам. Ту девчонку мы нашли при втором обыске. Старик, если бы я был писателем, эй, мать твою, переводчик, если бы я был писателем, я бы написал книгу про то, как мы трахали ту девчонку. Но если бы я написал книгу про то, как мы трахали девочку во время этой войны, меня обвинили бы в том, что я оплевываю Отечественную войну, которая была вовсе не траханьем девочек, а…

Если эта война не была траханьем девочек, почему тогда мы оттрахали ту девочку?

Если бы она и я стали героями фильма о нашей Отечественной войне, ее попытались бы изнасиловать четники, тут появился бы я, перебил всех четников, спас девчушку, положил бы свою взрослую руку на ее молодое плечо и передал бы ее на попечение своему сыну. В кинофильме о нашей освободительной борьбе девочек всегда трахает четник. На настоящей войне четников я не видел, а девчонку я трахал. Мы все ее трахали.

Все?

Да, все, кто оказался тогда в комнате. Привел ее тот, который вернулся из Америки, чтобы здесь сражаться за Хорватию. Все было как в кинофильме. Девчонка смотрела обезумевшими глазами, про то, какого они были цвета, ты меня не спрашивай, она была в джинсах, помню, мы стащили их с большим трудом. Тот, который доктор, держал ее за ноги, я стягивал с нее свитер, через голову. Она дрожала и кричала через шерсть. Потом парень по прозвищу Могильщик надел ей наручники. Я содрал лифчик, тоже через голову. Он был без застежки. Мы бросили ее на диван. Я не был первым. Могильщик прижимал к дивану ее плечи, рот ей заткнули тряпкой, доктор держал одну ее ногу, журналист другую. Потом уже ноги держать было не нужно. Черт побери, до сих пор не могу понять, как у меня встало на девочку, которая годилась мне в дочки и которую до меня оттрахало не меньше десятка мужиков. Вонь спермы стояла у меня в носу и в глазах. Я вставил, схватил ее за попу, прижал к себе, ноги ее безжизненно повисли, она не дергалась, и я тут же кончил. Вытащил, засунул член в брюки, а ей уже вставлял тот, который был в очереди за мной.

Если бы я был писателем, мне нужно было бы вспомнить миллион деталей. Как она щурилась от света лампочки под потолком комнаты, кричала «что вам от меня надо», звала маму, когда мы насаживали ее на свои члены, как потом сунули тряпку ей в рот… Я мог бы написать и про то, что удивлялся, как это у меня все-таки встало в этом свинарнике, и про то, как себя чувствует мужчина, когда трахает ребенка…

Она не была мертвой, когда в нее кончил последний, некоторые позже еще дрочили на ее животе, потом тот, доктор, завернул ее в одеяло, положил на плечо и вышел, как сказал бы поэт, в мрачную и холодную ночь. Мы напились, и мы без проблем могли смотреть друг другу в глаза, нам не было неловко, переводчик, только в кинофильмах и романах мужчины чувствуют себя виноватыми после того, как оттрахают дочку соседа. В жизни у нас только на таких и встает. Переводчик, воспользуйся этой историей, сделай из нее выводы. Отправляйся на следующую освободительную войну только при условии, если собираешься убивать там безоружное гражданское население и насиловать девочек. Если ты не готов убивать гражданских и насиловать детей, оставайся дома. Но, поверь мне, нужно сделать попытку познать самого себя. Все, кто меня окружают, считают, что я страдаю из-за того, что мне являются страшные сцены и меня мучает чувство вины. Переводчик, пойми, не самом деле я страдаю оттого, что больше не могу трахать молоденьких девчонок с тряпкой во рту и темной ночью расстреливать обычных людей. Чертовски приятное чувство, когда в руке у тебя винтовка, а напротив группа обосравшихся местных жителей, которые все еще надеются, что это просто кино. Вот чего мне не хватает. Я не хочу снова и снова смотреть этот фильм, я хочу в него вернуться. Убивать, насиловать, кончать в маленьких сербок, вытирать мокрый член, я хочу освобождать Хорватию, понимаешь, переводчик. Все на этом свете отдал бы, чтобы меня не было! Понимаешь, что я несу? Все на этом свете отдал бы… А что я могу отдать? У меня ничего нет. Врачиха мне сказала:

— Послушайте, те образы и сцены, которые вас преследуют, вовсе не обязательно образы и сцены того, что с вами действительно было. Вам может казаться, что вы это сделали, не осознавая того, что делаете.

Понимаешь, переводчик? Врачиха хотела меня утешить, успокоить, переубедить, сказать мне, что маленькую сербку не трахали ни я, ни они. А если я ее не трахал, то почему у меня в носу до сих пор стоит запах спермы и крови? Почему у меня в носу до сих пор стоит запах спермы и крови? Почему у меня в носу до сих пор стоит запах спермы и крови? Эй, переводчик! Почему у меня в носу до сих пор стоит запах спермы и крови?