Последняя неделя была чудесной, что довольно странно, ведь я ни на минуту не забывал о чёрном свёртке, который лежит под столешницей моего стола. И это напомнило мне «Петербург» Андрея Белого: «Над бездною пьём кофе со сливками». Не то чтобы я любил Белого, да и кофе со сливками не пью, но сам образ мне сейчас оказался близок и понятен.
Все эти дни мы с Эшли, Мэтом и Крис просидели в библиотеке, в отдельной комнате для занятий на третьем этаже. Занятия у всех были разные, так что в комнате чаще всего стояла тишина, но каждый час мы делали небольшой перерыв и, отложив учебники, говорили обо всём подряд: о музыке, о художниках, о литературе, о кино. И так получалось, что я говорил о литературе, Мэт – о музыке, Эшли – о художниках, а Крис – о кино, но всё равно нам было уютно и мы друг друга хорошо понимали. Иногда спускались в аудиотеку послушать что-нибудь из того, о чём говорил Мэт, потом шли в изобразительный отдел и рассматривали репродукции, а к вечеру переходили в подвал Солбер-холла смотреть очередной фильм.
Но больше всего я любил оставаться наедине с Эшли. Нам было хорошо вдвоём. Никогда прежде я не чувствовал себя так свободно.
Признался ей, что иногда прячу в людных местах записки для незнакомых людей и пишу в них что-нибудь приятное. Эшли сказала, что это круто и что она бы не отказалась найти такую записку.
Потом я сказал, что люблю пустые переходы ночью. И перроны, и залы ожидания. Люблю, что ночью там мало людей и можно ходить, ни с кем не толкаясь, и думать, что вот уже утром тут будет толпа торопящихся куда-то пассажиров. Эшли кивнула, и я тут же, совершенно невпопад сказал:
– Никогда не мог понять, как можно быть культурным человеком: пропускать девушек, вежливо ко всем обращаться, чихать в ладошку и морщиться, если кто-то чихнул не прикрывшись, – а потом, оставшись наедине, жадно ковырять в носу, доставать козявки, разглядывать их и мазать куда-нибудь под стол или просто отщёлкивать куда подальше. Мерзко это. Да и вся эта культурность мерзкая. Нет, я не говорю, что нужно грубить и харкать под ноги прохожим. Просто мне кажется, что вся эта напускная вежливость – жутко пошло.
И Эшли меня слушала, будто я действительно говорил что-то важное. Смеялась, соглашалась или спорила, но никогда не заявляла, что я странный или что-то в этом духе. А ещё в библиотеке она распускала волосы, и мне нравилось, как Эш склоняется над учебником и заглаживает за уши выбивающиеся пряди. Кажется, я мог бы наблюдать за ней бесконечно. Просто сидеть рядом и смотреть, как она оправляет волосы. Как прикусывает нижнюю губу, как чуть подрагивает кончик её носа, если она смеётся. Как Эш, задумавшись, приоткрывает рот и языком прикасается к зубам, а главное – как улыбается, если слышит или читает что-то интересное.
Вдвоём мы тоже спускались в аудиотеку, слушали музыку, и в такие минуты я радовался, что с нами нет Мэта. Нет, с ним тоже было хорошо, но, когда Эшли рассказывала мне о деталях, которые подмечает в каких-то песнях, мне становилось особенно тепло. Даже не знаю почему. Просто казалось, что в этих деталях собрано всё самое светлое и радостное, точнее – в том, что Эшли их подметила, а теперь делилась со мной. И если б меня в такой момент тронули за плечо и спросили, кто я и как здесь оказался, то мне бы потребовалось время обо всём этом вспомнить, потому что тогда это не имело никакого значения. Мы просто были. Были вместе. А вспоминать о прошлом или думать о будущем казалось чем-то диким, да и почти невозможным.
Эшли поставила мне «Like a soldier» из бокс-сета «Unearthed», где Джонни Кэш поёт с Вилли Нельсоном, а потом сказала, чтобы я внимательно послушал, как они дуэтом вытягивают последнюю строчку в припеве. Я прослушал несколько раз и наконец понял, что в этой строчке Нельсону уже не удавалось петь так низко, и Кэш последние три слова, «his lawless ways», допевал за него – отдельно записал несколько низких нот. И получилось, что там, в конце припева, поют сразу два Кэша. И это совсем незаметно, если не прислушиваться. А если прислушаешься и заметишь, то становится очень радостно и в то же время грустно.
– Почему грустно? – удивилась Эшли.
– Потому что Кэш пел с Нельсоном. И у них всё хорошо. И вообще, это чуть ли не лучшая из всех песен Кэша. А в самом низу диапазона он всё равно оставался один. И не потому что Нельсон плохой, просто он при всём желании не мог туда дотянуться. Наверное, так и в жизни: мы иногда остаёмся одни не потому, что нас предали или что-то ещё, а потому что никто не в состоянии дотянуться до той глубины, куда мы провалились. И это очень грустно.
И Эшли понравилось, как я это сказал, а мне было приятно, что она меня поняла. Мне вообще казалось, что Эшли понимала куда больше, чем я мог выразить. От этого становилось просторно, легко.
Музыка важна для Эшли, она помогает ей работать над картинами, и каждый раз, оставшись вдвоём, мы обсуждали подобные детали. Я с удивлением понимал, что многие, в общем-то знакомые мне песни я прежде слышал как-то поверхностно. Вот, «I see a darkness» в исполнении Кэша мне всегда нравилась, но я не знал, что этот звонкий, немного ломаный голос, который подпевает Кэшу, принадлежит Уиллу Олдхэму – тому самому, кто эту песню написал. Эшли рассказала мне историю Олдхэма, поставила «I see а darkness» в его исполнении, и теперь я иначе слышу исполнение Кэша. Будто раньше слышал его голос из-за стены, а тут оказался совсем рядом и смог по-настоящему почувствовать его боль.
Мне нравится, как Эшли безошибочно угадывает даже на официальных записях Гульда моменты, где он начинает подпевать. Это Мэтью её научил. Гульд вообще часто подпевал себе, но на официальных записях его голоса быть не должно, а он там есть. И музыка начинает звучать совсем иначе.
Я сказал Эшли, что хотел бы чаще общаться с ней, с Мэтом и Крис. Эшли ответила, что со следующего семестра я могу записаться в клуб свободных искусств, в котором они все познакомились. Сказала, что там бывает интересно, когда речь заходит о том, как пересекаются самые разные виды искусства, от литературы до музыки. Сказала, что там мои размышления о тексте придутся кстати. Я только кивнул. Не сказал, что не смогу этого сделать. Если б я хотел с кем-то поделиться своими планами, рассказать про чёрный свёрток, то выбрал бы именно Эш, но я молчу. Боюсь, что Эшли станет меня отговаривать. Наверное, она бы поняла, что отговаривать бессмысленно, но всё равно так просто не оставила бы меня в покое, потому что это уже не странность или какая-то блажь, это уже за гранью того, что можно вот так просто принять. Даже не хочу об этом думать.
А ещё мы с Эшли много говорили о Маккьюэне. Нам нравится его лёгкая старческая грусть. Она у него чувствуется почти во всех песнях и всегда сводится к тому, что он один, где-нибудь на острове или просто на отшибе, и при этом с улыбкой оглядывается назад – вспоминает девушек, которых любил, и места, где ему было хорошо. И мы много раз слушали его «Love’s been good to me». Слушали во всех исполнениях, какие только могли найти, а их много, но нам больше понравились исполнения Кэша, Синатры и самого Маккьюэна. Кажется, можно целую вечность говорить о том, какие оттенки появляются в этих столь разных и всё же очень похожих исполнениях. Разные оттенки грусти, но грусти не тяжёлой, а светлой, счастливой. «Love’s been good to me» мне теперь кажется лучшей песней из всех, что я слышал. Это моя песня. О том, как я хотел бы прожить свою жизнь. И, наверное, Маккьюэн мог бы больше ничего не писать, только эту песню, потому что в ней он точнее всего выразил всё то, что звучит и в других его песнях.
Он поёт, что был бродягой, что прошёл сотни дорог, что так и не нашёл себе настоящий дом. И всё же он счастлив, потому что иногда на этих дорогах встречал любовь. И вот он вспоминает девушку из Денвера, а потом девушку из Портленда, девушку из Хьюстона, а я не могу сдержать слёз, потому что всё уже прошло, ничего не вернуть и, конечно, не изменить, и всё же он счастлив, по-настоящему счастлив.
Ещё можно включить «For the good times» Криса Кристофферсона, только не в классическом исполнении семидесятого года, где он поёт как-то уж слишком мягко, протяжно, а с альбома «The Austin Sessions», записанного двадцать девять лет спустя, – там больше зрелости, да и голос Матраки Берг звучит на удивление уместно. Слушаешь, и уже трудно сдерживать слёзы, потому что это тоже очень грустная песня, хотя и счастливая. Да я и не сдерживаюсь, потому что Эшли совсем не пугается, если я плачу от музыки, – не отстраняется, не называет меня чудаком, а порой сама начинает тихо плакать, потому что чувствует то же, что и я. В такие минуты мне кажется, что я оплакиваю жизнь, которой у меня никогда не будет. Хотя это глупо, ведь мне всего девятнадцать, но я-то понимаю, что при всём желании уже ничего не изменить.
Сказал Эшли, что «Love’s been good to me» очень простая, прозрачная песня, однако на русский её не перевести, потому что у русского не хватит для этого гибкости. Просто у нас глаголы так не работают.
Очень просто и поэтично. Когда я слышу эти строки, каждый раз чувствую дрожь, до того красиво это написано. А если перевести на русский, то всё прозвучит как-то пошло, слишком буквально. А ведь эти строчки едва ли не главные, вместе с другими:
Когда ты их слышишь, понимаешь, что Маккьюэн действительно любил, что это не была какая-то там влюблённость или просто забава, потому что так можно написать, только если по-настоящему любишь. И нельзя не заплакать, когда он поёт, что не жалеет о том, что любовь прошла. Он просто радуется, что она у него была. И теперь ему не страшно умирать.
– Ты будешь обо мне так же вспоминать? – спросила Эшли.
Я не ожидал этого, потому что мы никогда не говорили о том, что чувствуем, мне казалось, что об этом и говорить не надо, всё и так очевидно, но вопрос прозвучал так естественно, так легко, и я честно сказал, что буду. И это было больше, чем признание в любви. Гораздо больше. И ведь я сказал правду. Эшли тогда сидела в кресле, я – на полу, и мы даже не смотрели друг на друга, а казалось, что мы обнимаемся. Я не знал, что так бывает.
Больше мы об этом не говорили. Эшли готовилась к занятиям, я читал книги, продумывал новое эссе для её дедушки, а иногда ложился на пол. Просто лежал рядом со стулом Эш, и мне было хорошо. Смотрел на неё или дремал. Иногда она опускала на меня взгляд, улыбалась мне или говорила что-нибудь незначительное вроде: «Нужно будет сегодня лечь пораньше» или «Поехали в молл, Крис хочет купить себе новые джинсы», и я был рад, что она не говорит ничего серьёзного, ни о чём не спрашивает – позволяет лежать на полу перед её стулом и смотреть на неё.
Для нового эссе я выбрал одну из зарисовок Ван Гога, и Эшли одобрила мой выбор. И я начал говорить о профессоре Джей, о том, как хорошо, что мне попался именно такой преподаватель, а Эшли вдруг загрустила. И это уже не в первый раз. Я давно заметил: когда речь заходит о её дедушке, Эш начинает грустить. Я спросил её, почему так происходит, а Эшли сказала, что дедушка трогал её, когда она была маленькой. Сказала просто, без надрыва или слёз, – так, будто опять говорила что-то совсем незначительное. Сказала, что дедушка завязывал ей глаза и трогал её, а потом об этом узнали родители и был большой скандал, после которого папа Эшли от них ушёл, потому что он хотел всё передать полиции, а мама Эшли слишком любила своего отца и даже отказалась сводить Эш к психологу.
– Мы как-то помирились. Дедушка стал иногда заглядывать к нам. Я ведь поначалу и не знала, что это плохо – то, что он меня трогал. Может, вообще забыла бы об этом, если б не все эти разборки. А потом я увидела, что дедушка страдает, что он чувствует себя виноватым, и стала думать, что всё-таки это важно и плохо – то, что он позволял себе такое.
Я растерянно посмотрел на Эшли. Не знал, что сказать в ответ. Только вспомнил длинные холёные ногти профессора Джей. Я понял, что уже никогда не приду на его занятия. И не буду показывать ему новое эссе. И на письма не буду отвечать. Он иногда делал рассылку на университетские адреса студентов и теперь наверняка поинтересуется, куда я пропал. А я не отвечу. И не поздороваюсь, если увижу где-нибудь в кампусе, потому что сразу буду думать о его ногтях и о том, как он трогал Эшли, когда она была маленькой.
– Дедушка помог мне получить скидку в университете. Я даже думала, что у нас опять всё будет хорошо, что мама его окончательно простит. Ведь с тех пор мы ни разу вместе не отмечали ни День благодарения, ни Рождество, да и вообще виделись редко. А два года назад я была у него в квартире. Сама не знаю, как так получилось, но я стала копаться в его столе. Даже не помню, что там искала. Наверное, думала, найду что-нибудь важное – нечто такое, что объяснит, почему дедушка так со мной поступил. А нашла фотографии.
– Фотографии?
– Да. Фотографии, как он меня трогает. Я даже не знала, что он тогда всё это снимал. Завязывал мне глаза и… даже столько лет спустя хранил все эти снимки. Или не все; может, их было больше, я не знаю.
– Ты поэтому два года назад прыгнула под машину?
– Да.
– И никому про фотографии не сказала?
– Нет. Даже дедушке. Они, наверное, ещё лежат у него в столе.
Я больше ни о чём не спрашивал. Только думал о том, что не хочу ни на шаг отходить от Эшли. Быть всегда рядом. Каждую минуту. И я, конечно, знал, что больше при ней ни слова не скажу про её дедушку. Собственно, теперь не будет и повода. А то, что я перестану ходить на его занятия, так это не страшно. Я и так уже многие занятия прогуливал. Почти не ходил на конституционное право. Итоговая оценка меня теперь не интересовала. Я знал, что не буду сдавать итоговые тесты и эссе, не буду готовиться к зимней сессии в Москве. Меня всё это уже не интересовало.