Сказал всем, что хочу побыть один, и никто не сунулся задавать мне эти глупые вопросы: «Что случилось?», «Ты в порядке?», «Что-нибудь не так?» Все просто кивнули и позволили мне молча, ничего не объясняя, уйти во второй номер. Мы ещё не обсуждали, кто и где будет спать.

Вошёл в пустой номер. Включил лампу в изголовье застеленной кровати и, не снимая кроссовок, лёг на покрывало. Не хотелось двигаться. Не хотелось дышать. Меня укрыла серая зыбкая апатия. Я устал думать, устал идти. Хотел стать лёгким пёрышком – так, чтобы ветер сам нёс меня, и не так уж важно, куда именно. Просто лететь и смотреть, как на земле, подо мной, суетятся люди. Слушать обрывки их разговоров. Ничего не оценивать, ничего не выбирать. Просто быть.

Лежал на кровати, смотрел на выбеленный потолок. Грудь ввалилась, будто кто-то вдавил её холодными ладонями. Я приоткрыл рот – и всё равно задыхался. По щекам бежали слёзы. Со мной такое уже было, так что я не испугался. Знал, что с каждой минутой дышать будет всё сложнее, в какой-то момент начнёт кружиться голова, но потом станет легче. Потом всегда становится легче. Хотя иногда кажется, что лучше бы и не становилось – пусть бы меня окончательно придавило холодом. Забыть, кто я и как здесь оказался. Забыть свёрток Луиса и всё, что я задумал. Вырваться из своей оболочки и развеять себя по ветру.

Когда грудь отпустило, я смог заняться дневником. Описал наш путь из Чикаго. И, если б кто-то спросил меня, зачем я делаю все эти записи, я бы не смог ответить. Иногда мне кажется, что я пишу для родителей, да и не только для родителей – для сестры и для бабушки тоже. Рассказываю им о себе и своих мыслях так, как хотел бы рассказывать в жизни. Хотя, наверное, это глупо.

Мне трудно общаться. Приходится сдерживать себя, следить за каждым словом. Всякий раз, как я пытаюсь говорить откровенно, получается, что я кого-то обижаю или же меня начинают считать странным. Странным быть плохо. От тебя отворачиваются, и ты остаёшься один. Хуже всего с родителями, и я никогда этого не понимал, ведь нас столько объединяет. В последние два-три года, начиная со старшей школы, я боялся говорить с ними искренне, не хотел их расстраивать. Знаю, они меня любят и готовы для меня многим пожертвовать. И от этого становится только хуже. Потому что я чувствую, будто они любят и не меня вовсе, а кого-то мне незнакомого, но почему-то названного моим именем и говорящего моим голосом. И вынуждают меня каждый день, каждую минуту изображать этого другого Дениса, и я уже не уверен, где начинается моя роль, а где заканчиваюсь я настоящий – тот, что сидит под всеми этими одеждами и боится что-то сказать не так. Раньше как-то удавалось с этим жить, а теперь я просто устал. Вымотался так, будто прошёл тысячи миль, будто одолел пешком весь путь от Мичигана до Патагонии, ещё и нагрузившись тяжеленным рюкзаком.

Я был благодарен Эшли, Мэту и Крис за нашу поездку, да и за всё полугодие в кампусе. С ними я впервые мог хоть отчасти побыть самим собой. Подумав так, отложил дневник, вернулся к ним, и они меня встретили улыбками.

Мы сидели вчетвером в крохотном номере, и я теперь понял, о какой свободе пели и Кристофферсон, и Кэш, и Джоплин, да и все остальные, кого мы слушали по дороге сюда. Это была свобода быть самим собой. Без вопросов. Без сомнений.

Мэт и Крис сидели на полу, возле прикрученной к стене тумбы, и Мэт обнимал Крис сзади, держал её за руки и рассказывал, как мы с ним, перевязав пальцы, играли девятый ноктюрн Шопена. Крис смеялась, говорила, что это как-то по-гейски, а когда Мэт стал возражать и говорить, что у настоящего искусства нет ни пола, ни привязанностей, Крис сказала, что они всё это обсудят, когда вернутся в кампус и проведут такой же вечер за фортепьяно:

– Только никакого Шопена. Я сама выберу музыку.

– Представляю, что ты там выберешь…

– Тебе понравится.

– Я о том и говорю…

Я сидел на кровати. Эшли лежала головой на моих коленях, а моя рука лежала у неё на животе. Потом она привстала, чтобы сделать глоток воды из бутылки, и после этого уже села, обняв меня сзади. Мы переглядывались с Мэтом и Крис, и не надо было никому объяснять, что мы чувствуем и почему ведём себя так, будто не понимаем, что, вернувшись в Чикаго, опять станем прежними и каждый окунётся в свою отдельную жизнь, потому что, хоть мы все и общались в кампусе и были по-своему дружны, всё же каждый из нас шёл своей дорогой.

«Так ли уж важно, что будет за следующим поворотом? Важно лишь, что сейчас мы сошлись на этой дороге и что нам хорошо вместе». Наверняка есть песня с такими словами. Ну или почти такими. Иначе и быть не может. Разве стоит вообще о чём-либо петь, если ты не поёшь о свободе?

Мы так и сидели, Крис с Мэтом, я с Эшли, и опять смеялись, говорили, будто и не было утомительной дороги и этого бесконечного дорожного разговора.

Крис сказала, что хочет скорее расплатиться по кредиту за образование, подкопить денег, продать квартиру и купить отдельный домик где-нибудь в Эдисон-парке. Сказала, что мечтает однажды отблагодарить приёмных родителей – пока не знает, как это сделать, но надеется, что с хорошей зарплатой обязательно что-нибудь придумает. После университета Крис придётся отработать в конторе, которая помогла ей с кредитом на образование, но после этих пяти лет она хочет устроиться в благотворительный фонд – в один из тех, что занимаются сиротами и детьми из сложных семей. А ещё Крис сказала, что два года назад нашла своих настоящих, то есть биологических родителей и даже приехала в район, где они живут. Хотела на них посмотреть. Не знала, как им представиться и что сказать. Просто надеялась, что у них всё хорошо. В итоге так и не решилась – даже не приблизилась к их дому, будто они только и делали все эти годы, что стояли на веранде и поджидали, когда она вернётся.

– Они бы меня даже не узнали. Но я всё равно уехала. Так лучше.

Когда о мечтах заговорил Мэтью, я думал, он опять скажет про чёрный «Steinway Spirio» и про бокал недопитого «Château Cheval», но Мэт сказал только, что хочет скорее начать концертную деятельность – настоящую, без всяких пабов и ресторанов, где он подрабатывал на каникулах. А главное, Мэт хотел уехать из Чикаго. Потому что Чикаго напоминал ему об отце. Мэт недолюбливал отчима, но видел, что маме с ним хорошо, поэтому терпел его и думал, что в другом городе они даже могли бы подружиться. Переехать самому и ещё увезти родителей будет трудно, хотя мама Мэта иногда говорила, что скучает по Денверу, где провела детство и где до сих пор жили их родственники, – Мэт иногда ездил к ним на День благодарения.

– Там, конечно, скучновато, но ничего, разберёмся. Хотя я бы предпочёл Сиэтл. Да, лучше в Сиэтл, но, думаю, на западное побережье мама точно не захочет, если только в Портленд.

Эшли о своих мечтах не стала ничего говорить. Упомянула только, что надеется в следующем году или через год перейти в Американскую академию искусства в даунтауне, что в Университете Северного парка оказалась из-за дедушки, а ей неприятно чувствовать, что она ему чем-то обязана. Крис и Мэт, кажется, не знали всей этой истории с завязыванием глаз и фотографиями, но не стали ни о чём спрашивать – понимали, что, если будет нужно, Эшли сама всё расскажет. Потом Эшли добавила, что предпочла бы держаться подальше от своей семьи, навещать их только по праздникам и что она по-своему завидует тому, как всё сложилось у Мэта и Крис, хоть и понимает, что завидовать там особо нечему.

Все постепенно выговорились и ждали, что я завершу наш разговор, но не подгоняли меня. Иногда зевали – начинала сказываться усталость. В итоге я сказал, что сейчас мечтаю о том, чтобы эта ночь тянулась бесконечно, чтобы можно было тут засыпа́ть, видеть сны, просыпаться, говорить обо всём подряд, потом опять засыпать и чтобы за окном никогда не наступил рассвет и не надо было бы никуда идти и что-то менять. Мэт рассмеялся и сказал, что отправился в эту поездку из-за амишей и не готов просиживать в мотеле целую вечность.

– А если с бесплатной пиццей? – спросила Крис.

– Да хоть с бесплатным «Château Cheval» и… каким-нибудь суперзаплесневелым французским сыром!

Крис с ним согласилась и стала говорить, что непонятно, как вообще люди живут в такой дыре, где даже нет круглосуточных магазинов, а я был рад, что мы сменили тему.

Чуть позже мы с Эшли решили прогуляться. Прошли вдоль стены и сели на единственную скамейку. Она оказалась ледяной, и я сбегал во второй номер за покрывалом и одеялом – покрывало сложил на скамейку, а когда Эшли села ко мне, укрыл нас одеялом. Так было теплее. Эшли обняла меня и положила голову мне на плечо.

Это был самый обыкновенный одноэтажный L-образный мотель – из тех, что никогда не снимают вывешенную у дороги табличку «Vacancy», где все номера представляют собой нанизанные в один ряд крохотные помещения с тонкими газобетонными стенами, а парковку от входных дверей отделяют лишь два-три шага.

Пурга успокоилась, и можно было разглядеть, как дальше по дороге местами горят уютные жёлтые огни домов и холодные белые огни уличных фонарей. В остальном город спал – по-настоящему глубоко и мирно, как никогда не спит Чикаго и едва ли спит Мэдисон. Ни одной машины, ни одного прохожего и единственная мерцающая вывеска – мотеля, где мы остановились.

Парковку завалило снегом. Чистой оставалась лишь узкая дорожка, по которой можно было пройти вдоль всего мотеля, и небольшой закуток, где сейчас одиноко стояли два минивэна.

Мы с Эшли смотрели в тихую ночь, кутались в одеяло и неспешно обсуждали какие-то совершенно незначительные мелочи, которые сейчас почему-то казались важными и даже сокровенными. Говорили, насколько всё-таки важно, кто именно и каким голосом рассказывает историю: как по́шло и крикливо звучит «I hung my head», которую написал Стинг, в исполнении самого Стинга и какой чистой, настоящей она звучит у Кэша. Говорили о том, как Кэш последних лет десяти безошибочно узнаётся в произношении отдельных слов – как, например, в «white», «what», «where» и во всех других словах, начинающихся с «wh», он с придыханием почти произносит эту «h», и это звучит очень даже красиво, а повторить это трудно.

Потом Эшли сказала, что подумывает вместо серии заправок написать серию мотелей – захолустных и дешёвых, как тот, в котором мы остановились. А я рассказал, как всякий раз садился на ступеньках Солбер-холла и представлял, что пять фонарей возле Хэнсон-холла – это звёзды Кассиопеи. Рассказал, что в Чикаго их совсем не видно, и вздрогнул – поднял голову, только сейчас сообразил, что впервые за все эти месяцы надо мной открылось настоящее чистое небо, не загороженное ни огнями, ни испарениями города – всей этой картонной крышкой, делавшей Чикаго каким-то ненастоящим и чужим.

Небо в самом деле было чистое, я сразу увидел ковш Большой Медведицы. Соскочил с лавки, бросился напролом через сугробы. Эшли поначалу растерялась, но быстро поняла, что я хочу отойти от стены, частично закрывавшей небо, и, не сбрасывая одеяла, последовала за мной – старалась наступать в провалы от моих шагов, вскрикивала, когда снег заваливался ей в кроссовки, но не отставала.

– Нашёл? – спросила она.

– Нашёл.

Я стоял, подняв голову, и улыбался. Кассиопея действительно была там, в небе над нами, сияла своей неизменной холодной красотой. И что бы со мной ни происходило, где бы я ни оказывался, она всегда была там. Сказал Эшли, что Кассиопея для меня – камертон спокойствия, тишины. Моя соль второй октавы. И я знал, что это звучит пошло и даже фальшиво, потому что нельзя вот так, в двух словах выразить всё, что это созвездие для меня значит. Пришлось бы рассказать о детстве, о том, как мама привезла меня в школьный лагерь, а я не хотел, чтобы она уезжала, и говорил, что боюсь остаться один, а мама сказала, чтобы я по вечерам искал Кассиопею и всегда думал о том, что в это самое мгновение ещё тысячи таких же мальчиков смотрят на неё и знают, что они не одиноки. Как я в лагере каждый вечер смотрел на неё и мне действительно было спокойно, а потом, в старшей школе, мне уже никогда не было спокойно, но я всё равно смотрел на Кассиопею и думал лишь, что она одна-единственная помнит меня настоящего, каким я был ещё до того, как понял, что люди считают меня странным, до того, как начал натягивать на себя все эти одежды притворства и лицемерия, до того, как начал бояться быть самим собой. И все эти годы, и все эти мысли… Разве можно их вот так взять да рассказать, стоя среди сугробов где-то на восточной окраине Висконсина, возле дешёвого мотеля с его сонным хозяином и разложенными по всем тумбам гедеоновскими библиями? Когда же я посмотрел на Эшли, понял, что слов тут и не нужно.

Я притянул её к себе.

Замер, слушая, как торопится моё сердце.

Увидел, что Эшли больше не улыбается.

Увидел, что она ждёт.

И поцеловал.

Хотел поцелуем выразить всё, что чувствовал, вместить в него годы долгих разговоров, которые нам бы потребовались, чтобы узнать друг друга. Одним поцелуем рассказать Эшли о любви, которой у нас не будет. О будущем, которого мы лишены. Обо всём, что ждало бы нас за следующим поворотом, если б мы отправились туда вместе. О друзьях, которые приходят к нам по вечерам, о детях, которые бегают по нашему дому. О том неприхотливом семейном счастье, которое не знает ни подозрений, ни обид и только ждёт последней минуты, чтобы оглянуться назад, на прожитые годы, и понять, что ты был счастлив и ни о чём не жалеешь.

Когда наши губы разомкнулись, я уже знал, что Эшли не такая хрупкая, какой могла показаться. Знал, что она готова и дальше идти по выбранной дороге – никогда не сворачивать, каким бы заманчивым ни был тот или иной поворот, и никогда не жертвовать своей свободой, даже если взамен предлагают любовь. Я и сам впервые почувствовал себя достаточно сильным, чтобы до конца следовать своему выбору, и это чувство для меня было таким же новым, как и то, что я тогда испытал к Эшли.

Мы молча вернулись на лавку. Говорить не хотелось, да и всё уже было сказано. Мы только сидели, укрывшись одеялом. Не хотели, чтобы всё заканчивалось так быстро.

Почувствовав, что Эшли дрожит, я предложил ей вернуться к Мэту и Крис. Эшли кивнула. Прошла к номеру, но так и не открыла дверь. Увидела, что окна занавешены.

– Нам там не рады, – Эшли улыбнулась.

– Что? – я не сразу понял, о чём речь, а когда понял, тоже улыбнулся.

И мы пошли во второй номер. И тоже занавесили окна. И слов не было. И всё было просто, как в песне Маккьюэна «Jean». И поначалу мне даже казалось, что я слышу эту мелодию, будто кто-то включил её в одном из соседних номеров.

Маккьюэн продолжал шептать про облака, к которым можно прикоснуться рукой, про зелёные листья и солнечные луга – так, будто ничего, кроме них, в этом мире не имело значения. И нам было хорошо. И мы были двумя лёгкими пёрышками, на одно краткое мгновение прижатыми друг к другу потоком тёплого ветра.